1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— А здорово, стервецы, покатили поезд! Ах, ты, карандаш, смотри, смотри, Брегель… Ах, ты, поросенок!
Халабуда уже шагает рядом с Васькой Алексеевым, сиротой множества родителей. О чем-то он с Васькой перемолвился, и не успели мы пережить еще нашей злости, как Халабуда уже надавил руками на какой-то упор в вагоне. Я мельком взглянул на окаменевшее величие памятника Екатерине, перешагнул через лужу желчи, набежавшую с товарища Зои, и тоже поспешил к вагонам.
Через двадцать минут Молодца вывели из полуразрушенного вагона, и Антон Братченко карьером полетел в Куряж, далеко за собоя оставляя полосу пыли и нервное потрясение рыжовских собак.
Оставив сводный отряд под командой Осадчего, мы быстро построились на вокзальной маленькой площади. Брегель с подругой залезли в автомобиль, и я имел удовольствие еще раз позеленить их лица звоном труб и громом барабана нашего салюта знамени, когда оно, завернутое в шелковый чехол, плавно прошло мимо наших торжественных рядов на свое место. Занял свое место и я. Коваль дал команду, и окруженная толпой станционных мальчишек, колонна горьковцев тронулась к Куряжу. Машина Брегель, обгоняя колонну, поровнялась со мной, и Брегель сказала:
— Садитесь.
Я удивленно пожал плечами и приложил руку к сердцу.
Было тихо и жарко. Дорога проходила через луг и мостик, переброшенный над узенькой захолустной речкой. Шли по шесть в ряд, впереди четыре трубача и восемь барабанщиков, с ними я и дежурный командир Таранец, а за нами знаменная бригада. Знамя шло в чехле, и от сверкающей его верхушки свешивались и покачивались над головой Лаптя золотые кисти. За Лаптем сверкал свежестью белых сорочек и молодым ритмом голых ног строй колонистов, разделенный в центре четырьмя рядами девчат в синих юбках.
Выходя иногда на минутку из рядов, я видел, как вдруг посуровели и спружинились фигуры колонистов. Несмотря на то, что мы шли по безлюдному лугу, они строго держали равнение и, сбиваясь иногда на кочках, заботливо спешили поправить ногу. Гремели только барабаны, рождая где-то далеко у стен Куряжа отчетливое сухое эхо. Сегодня барабанный марш не усыплял и не уравнивал игры сознания. Напротив, чем ближе мы подходили к Куряжу, тем рокот барабанов казался более энергичным и требовательным, и хотелось не только в шаге, но и в каждом движении сердца подчиниться его строгому порядку.
Колонна вошла в Подворки. За плетнями и калитками стояли жители, прыгали на веревках злые псы, потомки древних монастырских собак, когда-то охранявших его богатства. В этом селе не только собаки, но и люди были выращены на тучных пастбищах монастырской истории. Их зачинали, выкармливали, воспитывали на пятаках и алтынах, выручаемых за спасенные души, за исцеление от недугов, за слезы пресвятой богородицы и за перья из крыльев архангела Гавриила. В Подворках много задержалось разного преподобного народа: бывших попов и монахов, послушников, конюхов и приживалов, монастырских поваров, садовников и проституток.
И поэтому, проходя за плетнями групп, точно угадывал я и мысли, и слова, и добрые пожеланияпо нашему адресу.
Вот здесь, на улицах Подворок, я вдруг ясно понял великое историческое значение нашего марша, хотя он и выражал только одно из молекулярных явлений нашей эпохи. Представление о колонии имени Горького вдруг освободилось у меня от предметных форм и педагогической раскраски. Уже не было ни излучин Коломака, ни старательных построек старого Трепке, ни двухсот розовых кустов, ни свинарни пустотелого бетона. Присохли также и где-то рассыпались по дороге хитрые проблемы педагогики. Остались только чистые люди, люди нового опыта и новой человеческой позиции на равнинах земли. И я понял вдруг, что наша колония выполняет сейчас хотя и маленькую, но острополитическую, подлинно социалистическую задачу.
Шагая по улицам Подворок, мы проходили точно по вражеской стране, где в живом еще содрогании сгрудились и старые люди, и старые интересы, и старые жадные паучьи приспособления. И в стенах монастыря, который уже показался впереди, сложены целые штабеля ненавистных для меня идей и предрассудков: слюнотечивое интеллигентское идеальничанье, будничный, бесталанный формализм, дешевая бабья слеза и умопомрачительное канцелярское невежество. Я представил себе огромные площади этой безграничной свалки: мы уже прошли по ней сколько лет, сколько тысяч километров, и впереди еще она смердит, и справа, и слева, мы окружены ею со всех сторон. Поэтому такой ограниченной в пространстве кажется маленькая колонна горьковцев, у которой сейчас нет ничего материального: ни коммуникации, ни базы, ни родственников — Трепке оставлено навсегда, Куряж еще не завоеван.
Ряды барабанщиков тронулись в гору — ворота монастыря были уже перед нами. Из ворот выбежал в трусиках Ваня Зайченко, на секунду остолбенел на месте и стрелой полетел к нам под горку. Я даже испугался: что-нибудь случилось, но Ваня круто остановился против меня и взмолился со слезами, прикладывая палец к щеке:
— Антон Семенович, я пойду с вами, я не хочу там стоять.
— Иди здесь.
Ваня выровнялся со мной, внимательно поймал ногу и задрал голову. Потом поймал мой внимательный взгляд, вытер слезу и улыбнулся горячо, выдыхая облегченно волнение.
Барабаны оглушительно рванулись в колокольном тоннеле ворот. Бесконечная масса куряжан была выстроена в несколько рядов, и перед нею замер и поднял руку для салюта Горович.
8. Гопак
Строй горьковцев и толпа куряжан стояли друг против друга на расстоянии семи-восьми метров. Ряды куряжан, наскоро сделанные Петром Ивановичем, оказались, конечно, скоропортящимися. Как только остановилась наша колонна, ряды эти смешались и растянулись далеко от ворот до собора, загибаясь в концах и серьезно угрожая нам охватом с флангов и даже полным окружением.
И куряжане и горьковцы молчали: первые — в порядке некоторого обалдения, вторые — в порядке дисциплины в строю при знамени. До сих пор куряжане видели колонистов только в передовом сводном, всегда в рабочем костюме, достаточно изнуренными, пыльными и немытыми. Сейчас перед ними протянулись строгие шеренги внимательных, спокойных лиц, блестящих поясных пряжек и ловких коротких трусиков над линией загоревших ног.
В нечеловеческом напряжении, в самых дробных долях секунды я хотел ухватить и запечатлеть в сознании какой-то основной тон в выражении куряжской толпы, но мне не удалось этого сделать. Это уже не была монотонная, тупая толпа первого моего дня в Куряже. Переходя взглядом от группы к группе, я встречал все новые и новые выражения, часто даже совершенно неожиданные. Только немногие смотрели в равнодушном нейтральном покое. Большинство малышей открыто восхищалось — так, как восхищаются они игрушкой, которую хочется взять в руки и прелесть которой не вызывает зависти и не волнует самолюбия. Нисинов и Зорень стояли, обнявшись, и смотрели на горьковцев, склонив на плечи друг другу головы, о чем-то мечтая, может быть, о тех временах, когда и они станут в таком же пленительном ряду и так же будут смотреть на них замечтавшиеся «вольные» пацаны. Было много лиц, глядевших с тем неожиданно серьезным вниманием, когда толпятся на месте возбужденные мускулы лица, а глаза ищут скорее удобного поворота. На этих лицах жизнь пролетала бурно; через десятые доли секунды этого лица уже что-то рассказывали от себя, выражая то одобрение, то удовольствие, то сомнение, то зависть. Зато медленно-медленно растворялись ехидные мины, заготовленные заранее, мины насмешки и презрения. Еще далеко заслышав наши барабаны, эти люди засунули по карманам руки и изогнули талии в лениво-снисходительных позах. Многие из них сразу были сбиты с позиций великолепными торсами и бицепсами первых рядов горьковцев: Федоренко, Корыто, Нечитайло, против которых их собственные фигуры казались жидковатыми. Другие смутились попозже, когда стало слишком очевидно, что из этих ста двадцати самого маленького нельзя тронуть безнаказанно. И самый маленький — Синенький Ванька — стоял впереди, поставив трубу на колено, и стрелял глазами с такой свободой, будто он не вчерашний беспризорный, а путешествующий принц, а за ним почтительно замер щедрый эскорт, которым снабдил его папаша король.
Только секунды продолжалось это молчаливое рассматривание. Я обязан был немедленно уничтожить и семиметровое расстояние между двумя лагерями и взаимное их разглядывание.
— Товарищи! — сказал я. — С этой минуты мы все, четыреста человек, составляем один коллектив, который называется: трудовая колония имени Горького. Каждый из вас должен всегда это помнить, каждый должен знать, что он — горьковец, должен смотреть на другого горьковца, как на своего ближайшего товарища и первого друга, обязан уважать его, защищать6 помогать во всем, если он нуждается в помощи, и поправлять его, если он ошибается. У нас будет строгая дисциплина. Дисциплина нам нужна потому, что дело наше трудное и дела у нас много. Мы его сделаем плохо, если у нас не будет дисциплины.
Я еще сказал о стоящих перед нами задачах, о том, как нам нужно богатеть, учиться, пробивать дорогу для себя и для будущих горьковцев, что нам нужно жить правильно, как настоящим пролетариям, и выйти из колонии настоящими комсомольцами, чтобы и после колонии строить и укреплять пролетарское государство.
Я был удивлен неожиданным вниманием куряжан к моим словам. Как раз горьковцы слушали меня несколько рассеяно, может быть потому, что мои слова не открывали для них ничего нового, все это давно сидело крепко в каждой крупинке мозга.
Но почему те же куряжане две недели назад мимо ушей пропускали мои обращения к ним, гораздо более горячие и убедительные? Какая трудная наука эта педагогика! Нельзя же допустить, что они слушали меня только потому, что за моей спиной стоял горьковский легион, или потому, что на правом фланге этого лениона неподвижно и сурово стояло знамя в атласном чехле? Этого нельзя допустить, ибо это противоречило бы всем аксиомам и теоремам педагогики.
Я кончил речь и обьявил, что через полчаса будет общее собрание колонии имени Горького; за эти полчаса колонисты должны познакомиться друг с другом, пожать друг другу руки и прийти вместе на собрание. А сейчас, как полагается, отнесем наше знамя в помещение…
— Разойдись!
Мои ожидания, что горьковцы подойдут к куряжанам и подадут им руки, не оправдались. Они разлетелись из строя, как заряд дроби, и бросились бегом к спальням, клубам и мастерским. Куряжане не обиделись таким невниманием и побежали вдогонку, только Коротков стояли среди своих приближенных, и они о чем-то потихоньку разговаривали. У стены собора сидели на могильных плитах Брегель и товарищ Зоя. Я подошел к ним.
— Ваши одеты довольно кокетливо, — сказала Брегель.
— А спальни для них приготовлены? — спросила товарищ Зоя.
— Обойдемся без спален, — ответил я и поспешно заинтересовался новым явлением.
Окруженное колонистыми ступицынского отряда, в ворота монастыря медленно и тяжело входило наше свиное стадо. Оно шло тремя группами: впереди матки, за ними молодняк и сзади папаши. Их встречал, осклабясь в улыбке, Волохов со своим штабом, и Денис Кудлатый уже любовно почесывал за ухом у нашего общего любимца, пятимесячного Чемберлена, названного так в память о знаменитом ультиматуме этого деятеля.
Стадо направилось к приготовленным для него загородкам, и в ворота вошли занятые увлекательной беседой Ступицын, Шере и Халабуда. Халабуда размахивал одной рукой, а другой прижимал к сердцу самого маленького и самого розового поросенка.
— Ох, и свиньи же у них! — сказал Халабуда, подходя к нашей группе. — Если у них и люди такие, как свиньи, толк будет, будет, я тебе говорю.
Брегель поднялась с могильного камня и сказала строго:
— Вероятно, все-таки товарищ Макаренко главную свою заботу обращает на людей?
— Сомневаюсь, — сказала Зоя, — для свиней место приготовлено, а для людей — обойдутся.
Брегель вдруг заинтересовать таким оригинальным положением:
— Да, Зоя верно отметила. Интересно, что скажет товарищ Макаренко, при этом не свиновод Макаренко, а педагог Макаренко?
Я был очень поражен откровенной неприязнью этих слов, но не захотел в этот день отвечать такой же откровенной грубостью:
— Разрешите этим двум деятелям ответить, так, сказать, коллективно.
— Пожайлуста.
— Видите ли, колонисты здесь хозяева, а свиньи — подопечные.
— А вы кто? — спросила Брегель, глядя в сторону.
— Если хотите, я ближе к хозяевам.
— Но для вас спальня обеспечена?
— Я тоже обхожусь без спальни.
Брегель досадливо передернула плечами и сухо предложила товарищу Зое:
— Прекратим эти разговоры. Товарищ Макаренко любит острые положения.
Халабуда громко захохотал:
— Что ж тут плохого? И правильно делает, ха — острые положения! А на что ему тупые положения?
Я нечаянно улыбнулся, и поэтому Зоя на меня снова напала:
— Я не знаю, какое это положение, острое или тупое, если людей нужно воспитывать по образцу свиней.
Товарищ Зоя включила какие-то сердитые моторы, и выпуклые глаза ее засверлили мое существо со скоростью двадцати тысяч оборотов в секунду. Я даже испугался. Но в эту минуту прибежал со своей трубой румяный, возбужденный Синенький и залепетал приблизительно с такой же скоростью:
— Там… Лапоть сказал… а Коваль говорит: подожди. А Лапоть ругается и говорит: я тебе сказал, так и делай, да… А еще говорит: если будешь волынить… и хлопцы тоже… Ой, спальни какие, ой-ой-ой, и хлопцы говорят: нельзя терпеть, а Коваль говорит — с вами посоветуется…
— Я понимаю, что говорят хлопцы и что говорит Коваль, но никак не пойму, чего ты от меня хочешь?
Синенький застыдился:
— Я ничего не хочу… А только Лапоть говорит…
— Ну?
— А Коваль говорит: посоветуемся…
— Что именно говорит Лапоть? Это очень важно, товарищ Синенький.
Синенькому так понравился мой вопрос, что он даже не расслышгал его:
— А?
— Что сказал Лапоть?
— Ага… Он сказал: давай сигнал на сбор.
— Вот это и нужно было сказать с самого начала.
— Так я ж говорил вам…
Товарищ Зоя взяла двумя пальцами румяные щеки Синенького и обратила его губы в маленький розовый бантик:
— Какой прелестный ребенок!
Синенький вырвался из ласковых рук Зои, вытер рукавом рубашки рот и обиженно закосил на Зою:
— Ребенок… Смотри ты!.. А если бы я так сделал?.. И вовсе не ребенок… А колонист вовсе.
Халабуда легко поднял Синенького на руки вместе с его трубой.
— Хорошо сказал, честное слово, хорошо, а все-таки ты поросенок.
Синенький с удовольствием принял предложенную ему партию и против поросенка не заявил протеста. Зоя и это отметила:
— Кажется, звание поросенка у них наиболее почетное.
— Да брось! — сказал недовольно Халабуда и опустил Синенького на землю.
Собирался разгореться какой-то спор, но пришел Коваль, а за Ковалем и Лапоть.
Коваль по-деревенски стеснялся начальства и моргал из-за плеча Брегель, предлагая мне отойти в сторонку и поговорить. Лапоть начальства не стеснялся:
— Он, понимаете, думал, Коваль, что для него здесь пуховые перины приготовлены. А я считаю — ничего не нужно откладывать. Сейчас собрание, и прочитаем им нашу декларацию.
Коваль покраснел от необходимости говорить при начальстве, да еще при «бабском», но от изложения своей точки зрения не отказался:
— На что мне твои перины, и не говори глупостей! А только — чи заставим мы их подчиниться нашей декларации? И как ты его заставишь? Чи за комир (воротник) его брать, чи за груды?
Коваль опасливо глянул на Брегель, но настоящая опасность грозила с другой стороны:
— Как это: за груды? — тревожно спросила товарищ Зоя.
— Да нет, это ж только так говорится, еще больше покраснел Коваль. — На что мне ихние груды, хай им! Я завтра пойду в горком, нехай меня завтра на село посылает…
— А вот вы сказали: «мы заставим». Как это вы хотите заставить?
Коваль от озлобления сразу потерял уважение к начальству и даже ударился в другую сторону:
— Та ну его к… Якого черта! Чи тут работа, чи теревени (болтовня) бабськи… К чертову дьяволу!..
И быстро ушел к клубу, пыльными сапогами выворачивая из куряжской почвы остатки монастарских кирпичных тротуаров.
Лапоть развел руками перед Зоей:
— Я вам это могу обьяснить, как заставить. Заставить — это значит… ну, значит, заставить, тай годи!
— Видишь, видишь? — подпрыгнула товарищ Зоя перед Брегель. — Ну, что ты теперь скажешь?
— Синенький, играй сбор, — приказал я.
Синенький вырвал сигналку из рк Халабуды, задрал ее к крестам собора и разорвал тишину отчетливым, задорно-тревожным стакатто. Товарищ Зоя приложила руки к ушам:
— Господи, трубы эти!.. Командиры!.. Казарама!..
— Ничего, — сказал Лапоть, — зато видите, вы уже поняли, в чем дело.
— Звонок гораздо лучше, — мягко возразила Брегель.
— Ну что вы: звонок! Звонок — дурень, он всегда одно и то же кричит. А это разумный сигнал: общий сбор. А есть еще «сбор командиров», «спать», а есть еще тревога. Ого! Если вот Ванька затрубит тревогу, так и покойник на пожар выскочит, и вы побежите.
Из-за углов флигелей, сараев, из-за монастырских стен показались группы колонистов, направлящиеся к клубу. Малыши часто срывались на бег, но их немедленно тормощили разные случайные впечатления. Горьковцы и куряжане уже смешались и вели какие-то беседы, по всем признакам имевшие характер нравоучения. Большинство куряжан все же держалось в стороне.
В пустом прохладном клубе стали все тесной толпой, но белые сорочки горьковцев отделились ближе к алтарному возвышению, и я заметил, что это делалось по указанию Таранца, на всякий случай концентрировавшего силы.
Бросалась в глаза малочисленность ударного кулака горьковцев. На четыреста человек собрания их было десятков пять: второй, третий и десятый отряды возились с устройством скота, да у Осадчего на Рыжове осталось человек двадцать, не считая рабфаковцев. Кроме того, наши девочки в счет не шли. Их очень ласково, почти трогательно, с поцелуями и причитаниями приняли куряжские девчата и разместили в своей спальне, которую недаром Оля Ланова с таким увлечением приводила в порядок.
Перед тем как открыть собрание, Жорка Волков спросил у меня шепотом:
— Значит, действовать прямо?
— Действуй прямо, — ответил я.
Жорка вышел на алтарное возвышение и приготовился читать то, что мы все шутя называли декларацией. Это было постановление комсомольской организации горьковцев, постановление, в которое Жорка, Волохов, Кудлатый, Жевелий и Горьковский вложили пропасть инициативы, остроумия, широкого русского размаха и скрупулезной арифметики, прибавив к этому умеренную дозу нашего горьковского перца, хорошей товарищеской любви и любовной творческой жестокости.
«Декларация» считалась до тех пор секретным документом, хотя в обсуждении ее принимали участие очень многие — она обсуждалась несколько раз на совещании членов бюро в Куряже, а во время моей поездки в колонию была еще раз просмотрена и проверена с Ковалем и комсомольским активом.
Жорка сказал небольшое вступительное слово:
— Товарищи колонисты, будем говорить прямо: черт его знает, с чего начинать! Но вот я вам прочитаю постановление ячейки комсомола, и вы сразу увидите, с чего начинать и как оно все пойдет. Сейчас ты не работаешь и не комсомолец, и не пионер, черте-шо, сидишь в грязи, и что ты такое сть в самом деле? С какой точки тебя можно рассматривать? Прямо с такой точки: ты есть продовольственная база для вшей, для клопов, тараканов, блох и всякой сволочи.
— А мы виноваты, что ли! — крикнул кто-то.
— А как же, конечно, виноваты, — немедленно отозвался Жорка. — Вы виноваты, и здорово виноваты. Какое вы имеете право расти дармоедами, и занудами, и сявками? Не имеете права. Не имеете права, и все! И грязь у вас в то же время. Какой же человек имеет право жить в такой грязи? Мы свиней каждую неделю с мылом моем, надо вам посмотреть. Вы думаете, какая-нибудь свинья не хочет мыться или говорит: "Пошли вы вон от меня с вашим «мылом»? Ничего подобного: кланяется и говорит: «Спасибо». А у вас мыла нет два месяцп…
— Так не давали, — сказал с горькой обидой кто-то из толпы.
Круглое лицо Жорки, еще не потерявшее синих следов ночной встречи с классовым врагом, нахмурилось и поострело.
— А кто тебе должен давать? Здесь ты хозяин. Ты сам должен считать, как и что.
— А у вас кто хозяин? Может, Макаренко? — спросил кто-то и спрятался в толпе.
Головы повернулись в сторону вопроса, но только круги таких же движений ходили на том месте, и несколько лиц в центре довольно ухмылялись.
Жорка широко улыбнулся:
— Вот дурачье! Антону Семеновичу мы доверяем, потому что он наш, и мы действуем вместе. А это здоровый дурень у вас спросил. А только пусть он не беспокоится, мы и таких дурней научим, а то, понимаете, сидит и смотрит по сторонам: где ж мой хозяин?
В клубе грохнули хохотом: очень удачно Жорка сделал глупую морду растяпы, ищущего хозяина.
Жорка продолжал:
— В советской стране хозяин есть пролетарий и рабочий. А вы тут сидели на казенных харчах, гадили под себя, а политической сознательности у вас, как у петуха.
Я уже начинаю беспокоиться: не слишком ли Жорка дразнит куряжан, не мешало бы поласковее. И в этот же момент тот же неуловимый голос крикнул:
— Посмотрим, как вы гадить будете!
По клубу прошла волна сдержанного, вредного смеха и довольных, понимающих улыбок.
— Можешь свободно смотреть, — серьезно-приветливо сказал Жорка. Я тебе могу даже кресло возле уборной поставить, сиди себе и смотри. И даже очень будет для тебя полезно, а то и на двор ходить не умеешь. Это все-таки хоть и маленькая квалификация, а знать каждому нужно.
Хоть и краснели куряжане, а не могли отказаться от смеха, держались друг за друга и пошатывались от удовольствия. Девочки пищали, отвернувшись к печке, и обижались на оратора. Только горьковцы деликатно сдерживали улыбку, с гордостью посматривая на Жорку.
Куряжане пересмеялись, и взоры их, направленные на Жорку, стали теплее и вместительнее, точно и на самом деле они выслушали от Жорки вполне приемлимую и полезную программу.
Программа имеет великое значение в жизни человека. Даже самый никчсемный человечишка, если видит перед собой не простое пространство земли с холмами, оврагами, болотами и кочками, а пусть и самую скромную перспективу — дорожки или дороги с поворотами, мостиками, посадками и столбиками, — начинает и себя раскладывать по определенным этапикам, веселее смотрит вперед, и сама природа в его глазах кажется более упорядоченной: то — левая сторона, то — правая, то — ближе к дороге, а то — дальше.
Мы сознательно рассчитывали на великое значение всякой перспективности, даже такой, в которой нет ни одного пряника, ни одного грамма сахара. Так именно и была составлена декларация комсомольской ячейки, которую, наконец, Жорка начал читать перед собранием:
"Постановление ячейки ЛКСМ трудовой колонии имени Горького от
15 мая 1926 года.
1. Считать все отряды старых горьковцев и новых в Куряже распущенными и организовать немедленно новые двадцать отрядов в таком составе… (Жорка прочитал список колонистов с разделением на отряды и имена командиров отдельно).
2. Секретарем совета командиров остается Лапоть, заведующим хозяйством — Денис Кудлатый и кладовщиком — Алексей Волков.
3. Совету командиров предлагается провести в жизнь все намеченное в этом постановлении и сдать колонию в полном порядке представителям Наркомпроса и Окрисполкома в день первого снопа, который отпраздновать, как полагается.
4. Немедленно, то есть до вечера 17 мая, отобрать у воспитанников бывшей куряжской колонии всю их одежду и белье, все постельное белье, одеяла, матрацы, полотенца и прочее, не только казенное, но, у кого есть, и свое, сегодня же сдать в дезинфекцию, а потом в починку.
5. Всем воспитанникам и колонистам выдать трусики и голошейки, сшитые девочками в старом колонии, а вторую смену выдать через неделю, когда первая будет отдана в стирку.
6. Всем воспитанникам, кроме девочек, остричься под машинку и получить немедленно бархатную тюбетейку.
7. Всем воспитанникам сегодня выкупаться, где кто может, а прачечную предоставить в распоряжение девочек.
8. Всем отрядам не спать в спальнях, а спать на дворе, под кустами или где кто может, там, где выберет командир, до тех пор, пока не будет закончен ремонт и оборудование новых спален в бывшей школе.
9. Спать на тех матрацах, одеялах и подушках, которые привезены старыми горьковцами, а сколько придется на отряд, делить без спора, много или мало, все равно.
10. Никаких жалоб и стонов, что не на чем спать, чтобы не было, а находить разумные выходы из положения.
11. Обедать в две смены целыми отрядами и из отряда в отряд не лазить.
12. Самое серьезное внимание обратить на чистоту.
13. До 1 августа мастерским не работать, кроме швейной, а работать на таких местах:
Разобрать монастырскую стену и из кирпича строить свинарню на 300 свиней.
Покрасить везде окна, двери, перила, кровати.
Полевые и огородные работы.
Отремонтировать всю мебель.
Произвести генеральную уборку двора и всего ската горы во все стороны, провести дорожки, устроить цветники и оранжерею.
Пошить всем колонистам хорошую пару костюмов и купитьк зиме обувь, а летом ходить босиком.
Очистить пруд и купаться.
Насадить новый сад на южном склоне горы.
Приготовить станки, материалы и инструмент в мастерских для работы с августа".
Несмотря на свлю внешнюю простоту, декларация произвела на всех очень сильное впечатление. Даже нас, ее авторов, она поража жестокой определенностью и требовательностью действия. Кроме того, — это потом особенно отмечали куряжане — она вдруг показала всем, что наша бездеятельность перед приездом горьковцев прикрывала крепкие намерения и тайную подготовку, с пристальным учетом разных фактических явлений.
Комсомольцами замечательно были составлены новые отряды. Гений Жорки, Георгиевского и Жевелия позволил им развести куряжан по отрядам с аптекарской точностью, принять во внимание узы дружбы и бездны ненависти, характеры, наклонности, стремления и уклонения. Недаром в течение двух недель передовой сводный ходил по спальням.
С таким же добросовестным вниманием были распределены и горьковцы: сильные и слабые, энергичные и шляпы, суровые и веселые, люди настоящие и люди приблизительные — все нашли для себя место в зависимости от разных соображений.
Даже для многих горьковцев решительные строчки декларации были новостью; куряжане же все встретили Жоркино чтение в полном ошеломлении. Во время чтения кое-кто еще тихонько спрашивал соседа о плохо расслышанном слове, кто-то удивленно подмылася на носки и оглядывался, кто-то сказал даже: «Ого!» в самом сильном месте декларации, но, когда Жорка закончил, в зале стояла тишина, и в тишине несмело подымались еле заметные, молчаливые вопросики: что делать? Куда броситься? Подчиниться, протестовать, бузить? Аплодировать, смеяться или крыть?
Жорка скромно сложил листик бумаги. Лапоть иронически-внимательно провел по толпе своими припухлыми веками и ехидно растянул рот:
— Мне это не нравится. Я старый горьковец, я имел свою кровать, постель, свое одеяло. А теперь я должен спать под кустом. А где этот кустик? Кудлатый, ты мой командир, скажи, где этот кустик?
— Я для тебя уже давно выбрал.
— На этом кустике хоть растет что-нибудь? Может, этот кустик с вишнями или яблоками? И хорошо б соловья… Там есть соловей, Кудлатый?
— Соловья пока нету, горобцы есть.
— Горобцы? Мне лично горобцы мало подходят. Поют они бузово, и потом — неаккуратные. Хоть чижика какого-нибудь посади.
— Хорошо, посажу чижика! — хохочет Кудлатый.
— Дальше… — Лапоть страдальчески оглянулся. — Наш отряд третий… Дай-ка список… Угу… Третий… Старых горьковцев раз, два, три… восемь. Значит, восемь одеял, восемь подушек и восемь матрацев, а хлопцы в отряде двадцать два. Мне это мало нравится. Кто тут есть? Ну, скажем, Стегний. Где тут у вас Стегний? Подыми руку. А ну, иди сюда! Иди, иди, не бойся!
На алтарное возвышение вылез со времен каменноого века не мытый и не стриженный пацан, с головой, выгоревшей вконец, и с лицом, на котором румянец, загар и грязь давно обратились в сложнейшую композицию, успевшую уже покрыться трещинами. Стегний смущенно переступал на возвышении черными ногами и неловко скалил на толпу неповоротливые глаза и ярко-белые большие зубы:
— Так это я с тобой должен спать под одним одеялом? А скажи, ты ночью здорово брыкаешься?
Стегний пыхнул слюной, хотел вытереть рот кулаком, но застеснялся своего черного кулака и вытер рот бесконечным подолом полуистлевшей рубахи.
— Не…
— Так… Ну, а скажи, товарищ Стегний, что мы будем делать, если дождь пойдет?
— Тикать, ги-ги…
— Куда?
Стегний подумал и сказал:
— А хто его знае.
Лапоть озабоченно оглянулся на Дениса:
— Денис, куда тыкатымем по случаю дождя?
Денис выдвинулся вперед и по-хохлацки хитро прищурился на собрание:
— Не знаю, как другие товарищи командиры думают на этот счет, и в декларации, собственно говоря, в этом месте упущение. От же, я так скажу: если в случае дождь или там другое что — третьему отряду бояться нечего. Речка близко, поведу отряд в речку. Собственно говоря, если в речку залезть, так дождь ничего, а если еще нырнуть, ни одна капля не тронет. И не страшно, и для гигиены полезно.
Денис невинно взглянул на Лаптя и отошел в сторону. Лапоть вдруг рассердился и закричал на задремавшего в созерцании великих событий Стегния.
— Ты чув? Чи ни?
— Чув, — сказал весело Стегний.
— Ну, так смотри, спать вместе будем, на моем одеяле, черт с тобой. Только я раньше тебя выстираю в этой самой речке и срежу у тебя шерсть на голове. Понял?
— Та понял, — улыбнулся Стегний.
Лапоть сбросил с себя дурашливую маску и придвинулся ближе к краю помоста:
— Значит, все ясно?
— Ясно! — закричали в разных местах.
— Ну, раз ясно, будем говорить прямо: постановление это не очень, конечно, такое… приятное. А надо все-таки принять нашим общим собранием, другого хода нет.
Он вдруг взмахнул рукой безнадежно и с неожиданной горькой слезой сказал:
— Голосуй, Жорка!
Собрание закатилось смехом. Жорка вытянул руку вперед:
— Голосую: кто за наше постановление, подними руку!
Лес рук вытянулся вверх. Я внимательно пересмотрел ряды всех моей громады. Голосовали все, в том числе и группа Короткова у входных дверей. Девочки подняли розовые ладони с торжественной нежностью и улыбались, склонив головы набок. Я был очень удивлен: почему голосовали коротковцы? Сам Коротков стоял, прислонившись к стене, и терпеливо держал поднятую руку, спокойно рассматривая прекрасными глазами нашу компанию на сцене.
Торжественность этой минуты была нарушена появлением Борового. Он ввалился в зал в настроении чрезвычайно мажорном, споткнулся о двери, оглушительно рыкнул огромной гармошкой и заорал:
— А, хозяева приехали? Сейчас… постойте… тут сыграю, я знаю такой… туш.
Коротков опустил руку на плечо Борового и о чем-то засигналил ему глазами. Боровой задрал голову, открыл рот и затих, но гармошку продолжал держать очень агрессивно — ежеминутно можно было ожидать самой настойчивой музыки.
Жорка обьявил результаты голосования.
— За принятие предложения ячейки комсомола триста пятьдесят четыре голоса. Значит, будем считать, что принято единогласно.
Горьковцы, улыбаясь и переглядываясь, захлопали, куряжане с загоревшимся чувством подхватили в эту непривычную для них форму выражения, и, может быть, в первый раз со времени основания монастыря под его сводами раздались радостные легкие звуки аплодисментов человеческого коллектива. Малыши хлопали долго, отставляя пальцы, то задирая руки над головой, то перенося их к уху, хлопали до тех пор, пока на возвышение не вышел Задоров.
Я не заметил его прихода. Видимо, он что-то привез с Рыжова, потому что и лицо и костюм его были измазаны мелом. Теперь, как и всегда, он вызывал у меня ощущение незапятнанной чистоты и открытой простой радости. Он и сейчас прежде всего предложил вниманию собрания свою пленительную улыбку.
— Друзья, хочу сказать два слова. Вот что: я самый первый горьковец, самый старый и когда-то был самый плохой. Антон Семенович, наверное, это хорошо помнит. А теперь я уже студент первого курса Технологического института. Поэтому слушайте: вы приняли сейчас хорошее постановление, замечательное, честное слово, только трудное ж, прямо нужно говорить, ой, и трудное ж!
Он завертел головой от трудности. В зале рассмеялись любовно.
— Но все равно. Раз приняли — кончено. Это нужно помнить. Может быть, кто подумает сейчас: принять можно, а там будет видно. Это не человек, нет, это хуже гада — это, понимаете, гадик. По нашему закону, если кто не выполняет постановлений общего собрания — одна дорога: в двери, за ворота!
Задоров крепко сжал побелевшие губы, поднял кулак над головой.
— Выгнать! — сказал резко, опуская кулак.
Толпа замерла, ожидая новых ужасов, но сквозь толпу уже пробирался Карабанов, тоже измазанный, только уже во что-то черное, и спросил в тишине удивления:
— Кого тут выгонять нужно? Я зараз!
— Это вообще, — пропел безмятежно Лапоть.
— Я могу и вообще и как угодно. А только, чего вы тут стоите и понадувались, як пип на ярмарку?
— Та мы ничего, — сказал кто-то.
— О так! Приехали, тай головы повесили? Га? А музыка где?
— А есть, есть музыка, как же! — в восторге закричал Боровой и рявкнул гармошкой.
— О! И музыка! Давай круг! А ну, девчата, годи там биля печи греться, кто гопака! Наталко, серденько! Смотри, хлопцы, какая у нас Наталка!
Хлопцы с веселой готовностью уставились на лукавоясные очи Наташи Петренко, на ее косы и на косой зубик в зарумянившейся ее улыбке.
— Гопак, значит, заказуете, товарищ? — с изысканной улыбкой маэстро спросил Боровой и снова рявкнул гармошкой.
— А тебе чего хочется?
— Я могу и вальс, и падыпатынер, и дэспань, и все могу.
— Падыпатынер, папаша, потом, а зараз давай гопак.
Боровой снисходительно улыбнулся хореографической нетребовательности Карабанова, подумал, склонил голову, вдруг растянул свой инструмент и заиграл какой-то особенный, дробный и стрекочущий танец. Карабанов размахнулся руками и с места в карьер бросился в стремительную, безоглядную присядку. Наташины ресницы вдруг взмахнулись над вспыхнувшим лицом и опустились. Не глядя ни на кого, она неслышно отплыла от берега, чуть волнуя отлаженную в складках, парадно-скромную юбку. Семен ахнул об пол каблуком и пошел вокруг Наташи с нахальной улыбкой, рассыпая по всему клубу отборный частый перебор и выбрасывая во все стороны десятки ловких, разговорчивых ног. Наташа подняла ресницы и глянула на Семена тем особенным лучом, который употреблялся только в гопаке и который переводится на русский язык так: «Красивый ты, хлопче, и танцуешь хорошо, а только смотри, осторожнее».
Боровой прибавил перца в музыке, Семен прибавил огня, прибавила Наташа радости: уже и юбка у нее не чуть волнуется, а целыми хороводами складок и краев летает вокруг Наташиных ножек. Куряжане шире раздвинули круг, спешно вытерли носы рукавами и загалдели о чем-то. Дробь и волны, и стремительность гопака пошли кругом по клубу, подымая к высокому потолку забористый ритм гармошки.
Тогда откуда-то из глубины толпы протянулись две руки, безжалостно раздвинули пацанью податливую икру, и Перец, избоченившись, стал над самым водоворотом танца, подергивая ногой и подмигивая Наталке. Милая, нежная Наташа гордо повела на Переца чуть-чуть приоткрытым глазом, перед самым его носом шевельнула вышитым чистеньким плечиком и вдруг улыбнулась ему просто и дружески, как товарищ, умно и понятливо, как комсомолец, только что протянувший Перецу руку помощи.
Перец не выдержал этого взгляда. В бесконечном течении мнгновения он тревожно оглянулся во все стороны, взорвал в себе какие-то башни и бастионы и, взлетев на воздух, хлопнул старой кепкой об пол и бросился в водоворот. Семен оскалил зубы, Наташа еще быстрее, качаясь, поплыла мимо носов куряжан. Перец танцевал что-то свое, дурашливо ухмыляющееся, издевательски остроумное и немножко блатное.
Я глянул. Затаенные глаза Короткова серьезно прищурились, еле заметные тени пробежали с белого лба на встревоженный рот. Он кашлянул, оглянулся, заметил мой внимательный взгляд и вдруг начал пробираться ко мне. Еще отделенный от меня какой-то фигурой, он протянул мне руку и сказал хрипло:
— Антон Семенович! Я с вами сегодня еще не здоровался.
— Здравствуй, — улыбнулся я, разглядывая его глаза.
Он повернул лицо к танцу, заставил себя снова посмотреть на меня, вздернул голову и хотел сказать весело, но сказал по-прежнему хрипло:
— А здорово танцуют, сволочи!
9. Преображение
Преображение началось немедленно после общего собрания и продолжалось часа три — срок для всякого преображения рекордный.
Когда Жорка махнул рукой в знак того, что собрание закрывается, в клубе начался галдеж. Стоя на цыпочках, командиры орали во всю глотку, призывая членов своих отрядов. В клубе возникло два десятка течений, и несколько минут эти течения, сталкиваясь и пересекаясь, бурлили в старых стенах архиерейской церкви. По отдельным углам клуба, за печками, в нишах и на средине начались отдельные митинги, и каждый из них представлял грязно-серую толпу оборванцев, среди которых не спеша поворачивались белые плечи горьковцев.
Потом из дверей клуба повалили колонисты во двор и к спальням. Еще через пять минут и в клубе и во дворе стало тихо, и только отрядные меркурии пролетали со срочными поручениями, трепеща крылышками на ногах.
Я могу немного отдохнуть.
Я подошел к группе женщин на церковной паперти и с этого возвышения наблюдал дальнейшие события. Мне хотелось молчать и не хотелось ни о чем думать. Екатерина Григорьевна и Лидочка, радостные и успокоенные, слабо и лениво отбивались от каких-то вопросов товарища Зои. Брегель стояла у пыльной решетки паперти и говорила Гуляевой:
— Я вижу, эта атрибутика создает впечатление стройности. Ну, так что же? Ведь это все внешнее.
Гуляева оглянулась на меня:
— Антон Семенович, вы отвечайте, я ничего не понимаю в этих вещах.
— Я в теории тоже разбираюсь слабо, — ответил я неохотно.
Замолчали. Я все же мог организовать минимальную порцию отдыха и, оглянувшись, заметил тот прекрасный предмет, который издавна называется миром. Было около двух часов дня. По ту сторону пруда под солнцем нагревался соломенный лишайник села. На небе замерли белые спокойные тучки, остановившиеся над Куряжем, вероятно, по специальному расписанию, впредь до распоряжения: в какой-то облачный резерв.
Я знал, что сейчас делается в колонии. В спальнях ребята складывают кровати, вытряхивают солому из матрацев и подушек, связывают все это в узлы. В узлах — одеяла, простыни, старые и новые ботинки, все. В каретном сарае Алешка Волков принимает все это барахло, записывает и направляет в дезкамеру. Дезкамера приехала из города. Она устроена на колесах. Дезкамера работает на току, и распоряжается там Денис Кудлатый. На противоположной паперти, с той стороны собора, Дмитрий Жевелий выдает командирам отрядов или их уполномоченным по списку новую одежду и мыло.
Из-за стены собора вдруг выпорхнул озабоченный Синенький и, протягивая свою трубу в сторону, заторопился:
— Сказал Таранец сигналить сбор командиров в столовой.
— Давай!
Синенький зашуршал невидимыми крылышками и перепорхнул к дверям столовой. Остановившись в дверях, он несколько раз проиграл короткий, из трех звуков сигнал.
Брегель внимательно рассмотрела Синенького и обернулась ко мне:
— Почему этот мальчик все время спрашивает вашего разрешения давать… эти самые… сигналы? Это ведь такой пустяк.
— У нас есть правило: если сигнал дается вне расписания, меня должны поставить в известность. Я должен знать.
— Это все, конечно, довольно… я все-таки скажу… атрибутно! Но это же только внешность. Вы этого не думаете?
Я начинал злиться. С какой стати они пристали ко мне именно сегодня? И кроме того, чего они, собственно, хотят? Может быть, им жаль Куряжа?
— Ваши знамена, барабаны, салюты — все это ведь только внешне организует молодежь.
Я хотел сказать: «Отстань!» — но сказал немного вежливее:
— Вы представляете себе молодежь или, скажем, ребенка в виде какой-то коробочки: есть внешность, упаковка, что ли, а есть внутренность — требуха. По вашему мнению, мы должны заниматься только требухой? Но ведь без упаковки вся эта драгоценная требуха рассыплется.
Брегель злым взглядом проводила пробежавшего к столовой Ветковского.
— Все-таки у вас очень похоже на кадетский корпус…
— Знаете что, Варвара Викторовна, — по возможности приветливо сказал я, — давайте прекратим. Нам очень трудно говорить с вами без…
— Без чего?
— Без переводчика.
Массивная фигура Брегель тяжело оттолкнулась от решетки и двинулась на меня. Я за спиной сжал кулаки, но она откуда-то из-за воротника вытащила кустарно сделанную улыбку и не спеша надела ее на лицо, как близорукие надевают очки.
— Переводчики найдутся, товарищ Макаренко.
— Подождем.
От воротм подошел первый отряд, и его командир Гуд, быстро оглядев паперть, спросил громко:
— Так ты говоришь, через эту дверь не ходят, Устименко?
Один из куряжан, смуглый мальчик лет пятнадцати, протянул руку к дверям:
— Нет, нет… Говорю тебе верно. Никто не ходит. Они всегда заперты. Ходят на те двери и на те двери, а на эти не ходят, верно тебе говорю.
— У них там в середине шкафы стоят. Свечи и всякое… — сказал кто-то сзади.
Гуд взбежал на паперть, повертелся на ней, засмеялся:
— Так чего нам нужно? Ого! Тут шикарно будет. На чертей им такое шикарное крыльцо? И навес есть, если дождь… А только твердо будет. Чи не очень твердо?
Карпинский, старый горьковец и старый сапожник отряда Гуда, весело присмотрелся к каменным плитам паперти:
— Ничего не твердо: у нас шесть тюфяков и шесть одеял. А может, еще что-нибудь найдем.
— Правильно, — сказал Гуд.
Он повернулся лицом к пруду и обьявил:
— Чтобы все знали: это крыльцо занято первым отрядом. И никаких разговоров! Антон Семенович, вы свидетель.
— Добре!
— Значит, приступайте… кто тут?.. Стой!
Гуд вытащил из кармана список:
— Слива и Хлебченко, какие вы будете, покажитесь.
Хлебченко — маленький, худенький, бледный. Черные прямые волосы растут у него почему-то не вверх, а вперед, а нос в черных крапинках. Грязная рубаха у него до колен, а оторванная кромка рубахи спускается еще ниже. Он улыбается неумело и оглядывается. Гуд критически его рассматривает и переводит глаза на Сливу. Слива такой же худой, бледный и оборванный, как и Хлебченко, но отличается от него высоким ростом. На тонкой-претонкой шее сидит у него торчком узкая голова, и поражают полные пумяные губы. Слива улыбается страдальчески и посматривает на угол паперти.
— Черт его знает, — говорит Гуд, — чем вас тут кормят! Чего вы все такие худые… как собаки. Отряд откормить нужно, Антон Семенович! Какой же это отряд? Разве может быть такой первый отряд? Не может! Пищи у нас хватит? Ну а как же! Лопать умеете?
В отряде смеются. Гуд еще раз недоверчиво проводит взглядом по лицам Сливы и Хлебченко и говорит нежно:
— Слушайте, голубчики, Слива и Хлебченко. Сейчас это крыльцо нужно начисто вымыть. Понимаете, чем нужно мыть? Водой. А куда воду наливать? В ведро. Карпинский, быстро, на носках: получи у Митьки наше ведро и тряпку! И веник! Умеете мыть?
Слива и Хлебченко кивают. Гуд поворачивается к нам, стаскивает с головы тюбетейку и отводит руку далеко в сторону:
— Просим извинить, дорогие товарищи: территория занята первым отрядом, и ничего не поделаешь. На том основании, что здесь будет генеральная уборка, я вам покажу хорошее место, там есть и скамейки. А здесь — первый отряд.
Первый отряд с восхищением следит за этой галантерейной процедурой. Я благодарю Гуда за хорошее место и скамейки и отказываюсь.
Прибежал, гремя ведрами, Карпинский. Гуд отдал последние распоряжения и махнул весело рукой:
— А теперь стричься, бриться!
Спускаясь с паперти, Брегель молчаливо-внимательно следит, как ее собственные ноги ступают по ступеням. Мне страшно хочется, чтобы гости скорее уехали. У той самой паперти, где работает магазин Жевелия и где уже стоит очередь отрядных уполномоченных и группки их помощников и носильщиков накладывают на плечи синие стопки трусиков и белые стопки рубах, звенят ведрами, зажимают под мышками коричневые коробки с мылом, стоит и фиат окрисполкома. Сонный, скучный шофер поглядывает на Брегель.
Мы идем к воротам и молчим. Я не знаю, куда нужно идти. Если бы я был один, я улегся бы на травке возле соборной стены и продолжал бы рассматривать мир и его прекрасные детали. До конца нашей операции остается еще больше часа, тогда меня снова захватят дела. Одним словом, я хорошо понимаю тоскливые взгляды шофера.
Но из ворот выходит оживленно-говорливая, смеющаяся группа, и на душе у меня снова радостно. Это восьмой отряд, потому что впереди его я вижу прекрасной лепки фигуру Федоренко, потому что здесь Корыто, Нечитайло, Олег Огнев. Мои глаза с невольным недоумением упираются в совершенно новые фигуры, противоестественно несущие на себе непривычные для меня одежды горьковцев. Наконец я начинаю соображать: здесь все бывшие куряжане. Это и есть то самое преображение, на организацию которого мы истратили две недели. Свежие, вымытые лица, еще не потерявшие складок бархатные тюбетейки на свежеостреньких головах мальчиков. И самое главное, самое приятное: только что изготовленные веселые и доверчивые взгляды, только что зародившаяся грация чисто одетого, освободившегося от вшей человека.
Федоренко со свойственной ему величественно-замедленной манерой отступает в сторону и говорит, округленно располагая солидные баритонные слова:
— Антон Семенович, можете принять восьмой отряд Федоренко в полном, как полагается, порядке.
Рядом с ним Олег Огнев растягивает длинные, интеллигентно чуткие губы и сдержанно кланяется в мою сторону.
— Крещение сих народов совершилось при моем посильном участии. Отметьте где-нибудь в записной книжке на случай каких-нибудь моих не столь удачных действий.
Я дружески сжимаю плечи Олега, и делаю это потому, что мне непростительно хочется его расцеловать и расцеловать Федоренко и всех остальных моих замечательных, моих прекрасных пацанов. Трудно мне что-нибудь отмечать сейчас и в записной книжке, и в душе. В душу мою вдруг налезло много всяких мыслей, соображений, образов, торжественных хоралов и танцевальных ритмов. Я еле успеваю поймать что-нибудь за хвостик, как это пойманное исчезает в толпе, и что-нибудь новое кричит, привлекая нахально мое внимание. «Крещение и преображение, — по дороге соображаю я, — все какие-то религиозные штуки». Но улыбающееся лицо Короткова мнгновенно затирает и эту оригинальную схему. Да, ведь я сам настоял на зачислении Короткова в восьмой отряд. На лету поймав мою остановку на Короткове, гениальный Федоренко обнимает его за плечи и говорит, чуть-чуть вздрагивая зрачками серых глаз:
— Хорошего колониста дали нам в отряд, Антон Семенович. Я уже с ним говорил. Хороший командир по прошествии некоторого времени.
Коротков серьезно смотрит мне в глаза и говорит приветливо:
— Я хочу потом с вами поговорить, хорошо?
Федоренко весело-иронически всматривается в лицо Короткова:
— Какой ты чудак! Зачем тебе говорить! Говорить не надо. Для чего это говорить?
Коротков тоже внимательно приглядывается к хитрому Федоренко:
— Видишь… у меня особое дело…
— Никакого у тебя особенного дела нет. Глупости!
— Я хочу, чтобы меня… тоже можно было под арест… сажать.
Федоренко хохочет:
— О, чего захотел!.. Скоро, брат, захотел!.. Это надо получить звание колониста, — видишь, значок? А тебя еще нельзя под арест. Тебе скажи: под арест, а ты скажешь: «За что? Я не виноват».
— А если и на самом деле не виноват?
— Вот видишь, ты этого дела не понимаешь. Ты думаешь: я не виноват, так это такое важное дело. А когда будешь колонистом, тогда другое будешь понимать… как бы это сказать?.. Значит, важное дело — дисциплина, а виноват ты или, там, не виноват — это по-настоящему не такое важное дело. Правда ж, Антон Семенович?
Я кивнул Федоренко. Брегель рассматривала нас, как уродцев в банке, и ее щеки начинали принимать бульдожьи формы. Я поспешил отвлечь ее внимание от неприятных вещей:
— А это что за компания? Кто же это?
— А этот тот пацан… — говорит Федоренко. — Боевой такой. Говорят, побили его крепко.
— Верно, это отряд Зайченко, — узнаю и я.
— Кто его побил? — спрашивает Брегель.
— Избили ночью… здешние, конечно.
— За что? Почему вы не сообщили? Давно?
— Варвара Викторовна, — сказал я сурово, — здесь, в Куряже, на протяжении ряда лет издевались над ребятами. Поскольку это мало вас интересовало, я имел основания думать, что и этот случай недостоин вашего внимания… тем более что я заинтересовался им лично.
Брегель мою суровую речь поняла как приглашение уезжать: Она сказала сухо:
— До свидания.
И направилась к машине, из которой уже выглядывала голова товарища Зои.
Я вздохнул свободно. Я пошел навстречу восемнадцатому отряду Вани Зайченко.
Ваня вел отряд торжественно. Мы восемнадцатый отряд нарочно составили из одних куряжан; это придавало отряду и Ваньке блеск особого значения. Ванька это понял. Федоренко громко расхохотался:
— Ах ты, шкеты такие!..
Восемнадцатый отряд приближался к нам, щеголяя военной выправкой. Двадцать пацанов шли по четыре в ряд, держали ногу и даже руками размахивали по-военному. Когда это Зайченко успел добиться такой милитаризации? Я решил поддержать военный дух восемнадцатого отряда и приложил руку к козырьку фуражки:
— Здравствуйте, товарищи!
Но восемнадцатый отряд не был готов к такому маневру. Ребята загалдели как попало, и Ванька обиженно махнул рукой:
— Вот еще… граки!
Федоренко в восторге хлопнул себя по коленам:
— Смотри ты, уже научился!
Чтобы как-нибудь разрешить положение, я сказал:
— Вольно, восемнадцатый отряд! Расскажите, как купались…
Петр Маликов улыбнулся светло:
— Купались? Хорошо купались. Правда ж, Тимка?
Одарюк отвернулся и сказал кому-то в плечо, сдержанно:
— С мылом…
Зайченко с гордостью посмотрел на меня:
— Теперь каждый день с мылом будем. У нас завхоз Одарюк, видите?
Он показал на коричневую коробку в руках Одарюка.
— Два куска сегодня мыла вымазали: аж два куска! Ну, так это для первого дня только. А потом меньше. А вот у нас какой вопрос, понимаете… Конечно, мы не пищим… Правда ж, мы не пищим? — обратился он к своим.
— Ах ты, чертовы пацаны! — восхитился Федоренко.
— Не пищим! Нет, мы не пищим! — крикнули пацаны.
Ваня несколько раз обернулся во все стороны:
— А только вопрос такой, понимаете?
— Хорошо. Я понимаю: вы не пищите, а только задаете вопрос.
Ваня вытянул губы и напружинил глаза:
— Вот-вот. Задаем вопрос: в других отрядах есть старые горьковцы, хоть три, хоть пять. Так же? А у нас нету. Нету, и все!
Когда Ваня произносил слово «нету», он повышал голос до писка и делал восхитительное движение вытянутым пальцем от правого уха в сторону.
Вдруг Ваня звонко засмеялся:
— Одеял нету! Нету, и все! И тюфяков. Ни одного! Нету!
Ваня еще веселее захохотал, засмеялись и члены восемнадцатого отряда.
Я написал командиру восемнадцатого записку к Алешке Волкову: немедленно выдать шесть одеял и шесть матрацев.
По дороге к речке началось большое движение. Отряды колонистов заходили по ней, как на маневрах.
За конюшней, среди зарослей бурьяна, расположились четыре парикмахера, привезенные из города еще утром. Куряжская корка по частям отваливалась с организмов куряжан, подтверждаемая мою постоянную точку зрения: куряжане оказались обыкновенными мальчиками, оживленными, говорливыми и вообще «радостным народом».
Я видел, с каким искренним восторгом осматривают хлопцы свой новый костюм, с каким неожиданным кокетством расправляют складки рубах, вертят в руках тюбетейки. Остроумный Алешка Волков, разобравшись в бесконечной ярмарке всяких вещей, расставленных вокруг собора, прежде всего вытащил на поверхность единственное наше трюмо, и его в первую очередь приладили два пацана на возвышении. И возле трюмо сразу образовалась толпа желающих увидеть свое отражение в мире и полюбоваться им. Среди куряжан нашлось очень много красивых ребят, да и остальные должны были похорошеть в самом непродолжительном времени, ибо красота есть функция труда и питания.
У девочек было особенно радостно. Горьковские девчата привезли для куряжских девчат специально для них сшитые роскошные наряды: синяя сатиновая юбочка, заложенная в крупную складку, хорошей ткани белая блузка, голубые носки и так называемые балетки. Кудлатый разрешил девичьим отрядам затащить в спальню швейные машины, и там началась обыкновенная женская вакханалия: перешивка, примерка, прилаживание. Куряжскую прачечную на сегодняшний день мы отдали в полное распоряжение девчат. Я встретил Переца и сказал ему строго:
— Переоденься в спецовку и нагрей девчатам котел в прачечной. Только, пожайлуста, без волынки: одна нога здесь, другая там.
Перец вытянул ко мне поцарапанное свое лицо, ткнул себя в грудь и спросил:
— Это… чтобы я нагрел девчатам воды?
— Да.
Перец выпятил живот, надул щеки и заорал на весь монастырь, козыряя рукой, как обыкновенно козыряют военные:
— Есть нагреть воды!
Вышло это у него достаточно нескладно, но энергично. Но после такого парада Перец вдруг загрустил:
— Так… А где ж я возьму спецовку? Наш девятый отряд еще не получил…
Я сказал Перецу:
— Детка! Может быть, нужно взять тебя за ручку и повести переодеть? И кроме того, скажи, сколько еще времени ты будешь здесь болтать языком?
Окружающие нас ребята захохотали. Перец завертел башкой и закричал уже без всякой парадности:
— Сделаю!.. Сделаю, будьте покойны!
И убежал.
Лапоть снова трубил совет командиров, на этот раз на паперти собора, где уже устраивал свою спальню отряд Гуда.
Стоя на паперти, Лапоть сказал:
— Командиры, усаживаться не будем, на минутку только. Пожайлуста, сегодня же растолкуйте пацанам, как нужно носы вытирать. Что это такое, ходят по всему двору, «сякаются». Потом другое: насчет уборной скажите, — говорил же Жорка на собрании. И дальше: Алешка ведь поставил сорные ящики, а бросают куда попало.
— Да ты не спеши, раньше вон всякую гадость прибрать нужно, какие там ящики! — улыбнулся Ветковский.
— Брось, Костя! То прибрать, а то порядок… А еще путешественник! Да не забудьте, чтобы все знали наше правило, а то потом скажут: «Не знали! Откуда мы знали?..»
— Какое правило?
— Наше правило насчет плевать… Повторите хором…
Лапоть задирижировал рукой, и смеющиеся командиры устроили хоровую декламацию:
— «Раз плюнешь — три дня моешь».
Ротозеи-пацаны из куряжан, внимавшие совету командиров со священным трепетом новоиспеченных масонов, ойкнули и прикрыли рты ладонями. Лапоть распутил совет, а пацаны понесли новый лозунг по временным отрядным логовам. Донесли его и до Халабуды, который неожиданно для меня вылез из коровника, в соломе, в пыли, в каких-то кормовых налетах, и забасил:
— Чертовы бабы, бросили меня, теперь пешком на станцию. Да. Раз плюнешь — три раза моешь! Здорово!.. Витька, пожалей старика, ты здесь лошадиный хозяин, запряги какую клячонку, отвези на станцию.
Витька оглянулся на маститого Антона Братченко, а Антон тоже мог похвастаться басом:
— Какую там клячонку! Запряги Молодца в кабриолет, отвези старика, он сегодня сам Зорьку вычистил. Давайте вас теперь вычистим.
Ко мне подошел взволнованный Таранец в повязке дежурного:
— Там… агрономы какие-то живут… Отказались очистить спальни и говорят: никаких нам не нужно отрядов.
— У них, кажется, чисто?
— Был сейчас у них. Осмотрел кровати и так… барахло на вешалке. Вшей много. И клопов.
— Пойдем.
В комнате агрономов был полный беспорядок: видно, давно уже не убиралось. Воскобойников, назначенный командиром отряда коровников, и еще двое, зачисленные в его отряд, подчинились постановлению, сдали свои вещи в дезинфекцию и ушли, оставив в агрономическом гнезде зияющие дыры, брошенные обрывки и куски ликвидированной оседлости. В комнате было несколько человек. Они встретили меня угрюмо. Но я и они знали, на чьей стороне победа, вопрос мог стоять только о форме капитуляции.
Я спросил:
— Не желаете подчинить постановлению общего собрания?
Молчание.
— Вы были на собрании?
Молчание. Таранец ответил:
— Не были.
— Я вам дал достаточно времени думать и решать. Как вы себя считаете: колонистами или квартирантами?
Молчание.
— Если вы квартиранты, я могу вам разрешить жить в этой комнате не больше десяти дней. Кормить не буду.
— А кто нас будет кормить? — сказал Святко.
Таранец улыбнулся:
— Вот чудаки!
— Не знаю, — сказал я. — Я не буду.
— И сегодня обедать не дадите?
— Нет.
— Вы имеете право?
— Имею.
— А если мы будем работать?
— Здесь будут работать только колонисты.
— Мы будем колонистами, только будем жить в этой комнате.
— Нет.
— Так что ж нам делать?
Я достал часы:
— Пять минут можеет подумать. Скажите дежурному ваше решение.
— Есть! — сказал Таранец.
Через полчаса я снова проходил мимо флигеля агрономов. Алешка Волков запирал дверь флигеля на замок. Таранец торчал тут ex officio.
— Выбрались?
— Ого! — засмеялся Таранец.
— Они все в разных отрядах?
— Да, по одному в разных отрядах.
Через полтора часа за парадными столами, накрытыми белыми скатертями, в неузнаваемой столовой, которую передовой сводный еще до зари буквально вылизал, украсив ветками и ромашками, и где, согласно диспозиции, немедленно по прибытии с вокзала Алешка Волков повесил портреты Ленина, Сталина, Ворошилова и Горького, а Шелапутин с Тоськой растянули под потолками лозунги и приветствия, между которыми неожиданным торчком становилось в голове у зрителя:
НЕ ПИЩАТЬ!
Состоялся торжественный обед.
Подавленные, вконец деморализованные куряжане, все остриженные, вымытые, все в белых новых рубахах, вставлены в изящные тоненькие рамки из горьковцев и выскочить из рамок уже не могут. Они тихонько сидят у столов, сложив руки на коленях, и с глубоким уважением смотрят на горки хлеба на блюдах и хрустально-прозрачные графины с водой.
Девочки в белых фартучках, Жевелий, Шелапутин и Белухин в белых халатах, передвигаясь бесшумно, переговариясь шепотом, поправляют последние ряды вилок и ножей, что-то добавляют, для кого-то освобождают место. Куряжане подчиняются им расслабленно, как больные в санатории, и Белухин поддерживает их, как больных, осторожно.
Я стою на свободном пространстве, у портретов, и вижу до конца весь оазис столовой, неожиданным чудом выросший среди испачканной монастырской пустыни. В столовой стоит поражающая слух тишина, но на румянце щек, на блеске глаз, на неловкой грации смущения она отражается, как успокоенная правда, как таинство рождения чего-то нового.
Так же бесшумно, почти незамеченные, в двери входят один за другим трубачи и барабанщики и,, тихонько оглядываясь, озабоченно краснея, выравниваются у стены. Только теперь увидели их все, и все неотрывно привязались к ним взглядом, позабыв об обеде.
Таранец показался в дверях:
— Под знамя встать! Смирно!
Горьковцы привычно вытянулись. Ошарашенные командой куряжане еле успевали оглянуться и упереться руками в доски столов, чтобы встать, как были вторично ошарашены громом нашего энергичного оркестра.
Таранец ввел наше знамя, уже без чехла, уверенно играющее бодрыми складками алого шелка. Знамя замерло у портретов, сразу придав нашей столовой выражение нарядной советской торжественности.
— Садитесь.
Я сказал колонистам короткую речь, в которой не поминал уже им ни о работе, ни о дисциплине, в которой не призывал их ни к чему и не сомневался ни в чем. Я только поздравил их с новой жизнью и высказал уверенность, что эта жизнь будет прекрасна, как только может быть прекрасна человеческая жизнь.
Я сказал колонистам:
— Мы будем красиво жить, и радостно, и разумно, потому что мы люди, потому что у нас есть головы на плечах и потому что мы так хотим. А кто нам может помешать? Нет таких людей, которые могли бы отнять у нас наш труд и наш зарабаток. Нет в нашем Союзе таких людей. А посмотрите, какие люди есть вокруг нас. Смотрите, среди вас целый день сегодня был старый рабочий, партизан, товарищ Халабуда. Он с вами перекатывал поезд, разгружал вагоны, чистил лошадей. Посчитать трудно, сколько хороших людей, больших людей, наших вождей, наших большевиков думают о нас и хотят нам помочь. Вот я сейчас прочитаю вам два письма. Вы увидите, что мы не одиноки, вы увидите, что вас любят, о вас заботятся:
Письмо Максима Горького председателю Харьковского исполкома
Разрешите от души благодарить Вас за внимание и помощь, оказанные
Вами колонии имени Горького.
Хотя я знаком с колонией только по переписке с ребятами и заведующим, но мне кажется, что колония заслуживает серьезнейшего внимания и деятельной помощи.
В среде беспризорных детей преступность все возрастает и наряду с превосходнейшими здоровыми всходами растет и много уродливого. Будем надеяться, что работа таких колоний, как та, которой Вы помогли, покажет пути к борьбе с уродством, выработает из плохого хорошее, как она уже научилась это делать.
Крепко жму Ваш руку, товарищ. Желаю здоровья, душевной бодрости и хороших успехов в вашей трудной работе.
М. Горький
Ответ Харьковского исполкома Максиму Горькому
Дорогой товарищ! Президиум Харьковского окрисполкома просит Вас принять глубокую благодарность за внимание, оказанное Вами детской колонии, носящей Ваше имя.
Вопросы борьбы с детской беспризорностью и детскими правонарушениями привлекают к себе наше особенное внимание и побуждают нас принимать самые серьезные меры к воспитанию и приспособлению их к здоровой трудовой жизни.
Конечно, задача эта трудна, она не может быть выполнена в короткий срок, но к ее разрешению мы уже подошли вплотную.
Президиум исполкома убежден, что работа колонии в новых условиях прекрасно наладится, что в ближайшее же время эта работа будет расширена и что общим дружным усилием ее положение будет на высоте, на которой должна стоять колония Вашего имени.
Позвольте, дорогой товарищ, от всей души пожелать Вам побольше сил и здоровья для дальнейшей благотворной деятельности, для дальнейших трудов.
Читая эти письма, я через верхний край бумаги поглядывал на ребят. Они слушали меня, и душа их, вся целиком, столпилась в глазах, удивленных и обрадованных, но в то же время не способных обнять всю таинственность и широту нового мира. Многие привстали за столом и, опершись на локти, приблизили ко мне свои лица. Рабфаковцы, стоя у стены, улыбались мечтательно, девочки начинали уже вытирать глаза, и на них потихоньку оглядывались мужественные пацаны. За правым столом сидел Коротков и думал, нахмурив красивые брови. Ховрах смотрел в окно, страдальчески поджав щеки.
Я кончил. Пробежали за столами первые волны движений и слов, но Карабанов поднял руку:
— Знаете что? Что ж тут говорить? Тут… черт его знает… тут спивать надо, а не говорить. А давайте мы двинем… знаете, только так, по-настоящему… «Интернационал».
Хлопцы закричали, засмеялись, но я видел, как многие из куряжан смутились и притихли, — я догадался, что они не знали слов «Интернационала».
Лапоть влез на скамью:
— Ну! Девчата, забирайте звонче!
Он взмахнул рукой, и мы запели.
Может быть, потому, что каждая строчка «Интернационала» сейчас так близка была к нашей сегодняшней жизни, пели мы наш гимн весело и улыбаясь. Хлопцы косили глазами на Лаптя и невольно подражали его живой, горячей мимике, в которой Лапоть умел отразить все человеческие идеи. А когда мы пели:
Чуешь, сурмы загралы,
Час расплаты настав… Лапоть выразительно показал на наших трубачей, вливающих в наше пение серебрянные голоса корнетов.
Кончили петь. Матвей Белухин махнул белым платком и зазвенел по направлению к кухонному окну:
— Подавать гусей-лебедей, мед-пиво, водку-закуску и мороженое по полной тарелке!
Ребята громко засмеялись, глядя на Матвея возбужденными глазами, и Белухин ответил им, осклабясь в шутке, сдержанно расттавленным тенором:
— Водки-закуски не привезли, дорогие товарищи, а мороженое есть, честное слово! А сейчас лопайте борщ!
По столовой пошли хорошие, дружеские улыбки. Следя за ними, я неожиданно увидел открытые глаза Джуринской. Она стояла в дверях столовой, и из-за ее плеча выглядывала улыбающаяся физиономия Юрьева. Я поспешил к ним.
Джуринская рассеянно подала мне руку, будучи не в силах оторваться от линий остриженных голов, белых плеч и дружеских улыбок.
— Что это такое? Антон Семенович… Постойте!.. Да нет! — У нее задрожали губы. — Это все ваши? А эти… где? Да рассказывайте, что здесь у вас происходит?
— Происходит? Черт его знает, что здесь происходит… Кажется, это называется преображением. А впрочем… это все наши.
10. У подошвы Олимпа
Май и июнь в Куряже были нестерпимо наполнены работой. Я не хочу сейчас об этой работе говорить словами восторга.
Если к работе подходить трезво, то необходимо признать, что много есть работ тяжелых, неприятных, неинтересных, многие работы требуют большего терпения, привычки преодолевать болевые угнетающие ощущения в организме; очень многие работы только потому и возможны, что человек привык страдать и терпеть.
Преодолевать тяжесть труда, его физическую непривлекательность люди научились давно, но мотивации этого преодоления нас теперь не всегда удовлетворяют. Снисходя к слабости человеческой природы, мы терпим и теперь некоторые мотивы личного удовлетворения, мотивы собственного благополучия, но мы неизменно стремимся воспитывать широкие мотивации коллективного интереса. Однако многие проблемы в области этого вопроса очень запутаны, и в Куряже приходилось решать их почти без помощи со стороны.
Когда-нибудь настоящая педагогика разработает этот вопрос, разберет механику человеческого усилия, укажет, какое место принадлежит в нем воле, самолюбию, стыду, внушаемости, подаражанию, страху, соревнованию и как все это комбинируется с явлениями чистого сознания, убежденности, разума. Мой опыт, между прочим, решительно утверждает, что расстояние между элементами чистого сознания и прямыми мускульными расходами довольно значительно и что совершенно необходима некоторая цепь связующих более простых и более материальных элементов.
В день приезда горьковцев в Куряже очень удачно был разрешен вопрос о сознании. Куряжская толпа была в течение одного дня приведена к уверенности, что приехавшие отряды привезли ей лучшую жизнь, что к куряжанам прибыли люди с опытом и помощью, что нужно идти дальше с этими людьми. здесь решающими не были даже соображения выгоды, здесь происходило, конечно, коллективное внушение, здесь решали не расчеты, а глаза, уши, голоса и смех. Все же в результате первого дня куряжане безоглядно захотели стать членами горьковского коллектива хотя бы уже и потому, что это был коллектив, еще не испробованная сладость в их жизни.
Но я приобрел на свою сторону только сознание, а этого было страшно мало. На другой же день это обнаружилось во всей своей сложности. Еще с вечера были составлены сводные отряды на разные работы, намеченные в декларации комсомола, почти ко всем сводным были прикреплены воспитатели или старшие горьковцы, настроение у куряжан с самого утра было прекрасное, и все-таки к обеду выяснилось, что работают очень плохо. После обеда многие уже не вышли на работу, где-то попрятались, часть по привычке потянулась в город и на Рыжов. Я сам обошел все сводные отряды — картина была везде одинакова. Вкрапления горьковцев казались везде очень незначительными, преобладание куряжан бросалось в глаза, и нужно было опасаться, что начнет преобладать и стиль их работы, тем более что среди горьковцев было очень много новеньких, да и некоторые старики, растворившись в куряжской пресной жидкости, грозили просто исчезнуть, как активная сила.
Взяться за внешние дисциплинарные меры, которые так выразительно и красиво действуют в сложившемся коллективе, было опасно. Нарушителей было очень много, возиться с ними было делом сложным, требующим много времени, и неэффективным, ибо всякая мера взыскания только тогда производит полезное действие, когда она выталкивает человека из общих рядов и поддерживается несомненным приговором общественного мнения. Кроме того, внешние меры слабее всего действуют в области организации мускульного усилия.
Менее опытный человек утешил бы себя такими соображениями: ребята не привыкли к трудовому усилию, не имеют «ухватки», не умеют работать, у них нет привычки равняться по трудовому усилию товарищей, нет той трудовой гордости, которая всегда отличает коллективиста; все это не может сложиться в один день, для этого нужно время. К сожалению, я не мог ухватиться за такое утешение. В этом пункте давал себя знать уже известный мне закон: в педагогическом явлении нет простых зависимостей, здесь менее всего возможна силлогистическая формула, дедуктивный короткий бросок.
В майских условиях Куряжа постепенное и медленное развитие трудового усилия грозило выработать общий стиль работы, выраженный в самых средних формах, и ликвидировать пружинную, быструю и точную ухватку горьковцев.
Область стиля и тона всегда игнорировалась педагогической «теорией», а между тем это самый существенный, самый важный отдел коллективного воспитания. Стиль — самая нежная и скоропортящаяся штука. За ним нужно ухаживать, ежедневно следить, он требует такой же придирчивой заботы, как цветник. Стиль создается очень медленно, потому что он немыслим без накопления, традиций, то есть положений и привычек, принимаемых уже не чистым сознанием, а сознательным уважением к опыту старших поколений, к великому авторитету целого коллектива, живущего во времени. Неудача многих детских учреждений происходила оттого, что у них не выработался стиль и не сложились привычки и традиции, а если они и начинали складываться, переменные инспектора наробразов регулярно разрушали их, побуждаемые к этому, впрочем, самыми похвальными соображениями. Благодаря этому соцвосовские «ребенки» всегда жили без единого намека на какую бы то ни было преемственность не только «вековую», но даже годовалую.
Побежденное сознание куряжан позволяло мне стать в более близкие и доверчивые отношения к ребятам. Но этого было мало. Для настоящей победы от меня требовалась теперь педагогическая техника. В области этой техники я был так же одинок, как и в 1920 году, хотя уже не был так юмористически неграмотен. Одиночество это было одиночеством в особом смысле. И в воспитательском, и в ребячьем коллективе у меня уже были солидные кадры помощников; располагая ими, я мог смело идти на самые сложные операции. Но все это было на земле.
На небесах и поближе к ним, на вершинах педагогического «Олимпа», вская педагогическая техника в области собственно воспитания считалась ересью.
На «небесах» ребенок рассматривался как существо, наполненное особого состава газом, название которому даже не успели придумать. Впрочем, это была все та же старомодная душа, над которой упражнялись еще апостолы. Предполагалось (рабочяя гипотеза), что газ этот обладает способностью саморазвития, не нужно только ему мешать. Об этом было написано много книг, но все они повторяли, в сущности, изречения Руссо:
«Относитесь к детству с благоговением…»
«Бойтесь помешать природе…»
Главный догмат этого вероучения состоял в том, что в условиях такого благоговения и предупредительности перед природой из вышеуказанного газа обязательно должна вырасти коммунистическая личность. На самом деле в условиях чистой природы вырастало только то, что естественно могло вырасти, то есть обыкновенный полевой бурьян, но это никого не смущало — для небожителей были дороги принципы и идеи. Мои указания на практическое несоответствие получаемого бурьяна заданным проектам коммунистической личности называли делячеством, а если хотели подчеркнуть мою настоящую сущность, говорили:
— Макаренко — хороший практик, но в теории он разбирается очень слабо.
Были разговоры и о дисциплине. Базой теории в этом вопросе были два слова, часто встречающиеся у Ленина: «сознательная дисциплина». Для всякого здравомыслящего человека в этих словах заключается простая, понятная и практически необходимая мысль: дисциплина должна сопровождаться пониманием ее необходимости, полезности, обязательности, ее классового значения. В педагогической теории это выходило иначе: дисциплина должна вырастать не из социального опыта, не из практического товарищеского коллективного действия, а из чисто сознания, из голой интеллектуальной убежденности, из пара души, из идей. Потом теоретики пошли дальше и решили, что «сознательная дисциплина» никуда не годится, если она возникает вследствие влияния старших. Это уже не дисциплина по-настоящему сознательная, а натаскивание и, в сущности, насилие над паром души. Нужне не сознательная дисциплина, а «самодисциплина». Точно так же не нужна и опасна какая бы то ни была организация детей, а необходима «самоорганизация».
Вовзаращаясь в свое захолустье, я начинал думать. Я соображал так: мы все прекрасно знаем, какого нам следует воспитать человека, это знает каждый грамотный сознательный рабочий и хорошо знает каждый член партии. Следовательно, затруднения не в вопросе, что нужно сделать, но как сделать. А этот вопрос педагогической техники. Технику можно вывести только из опыта. Законы резания металлов не могли бы быть найдены, если бы в опыте человечества никто никогда металлов не резал. Только тогда, когда есть технический опыт, возможно изобретение, усовершенстваование, отбор и браковка.
Наше педагогическое производство никогда не строилось по технологической логике, а всегда по логике моральной проповеди. Это особенно заметно в области собственного воспитания, в школьной работе как-то легче.
Именно потому у нас просто отсутствуют все важные отделы производства: технологический процесс, учет операций, конструкторская работа, применение кондукторов и приспособлений, нормирование, контроль, допуски и браковка.
Когда подобные слова я несмело произносил у подошвы «Олимпа», боги швыряли в меня кирпичами и кричали, что это механическая теория.
А я, чем больше думал, тем больше находил сходства между процессами воспитания и обычными процессами на материальном производстве, и никакой особенно страшной механистичности в этом сходстве не было. Человеческая личность в моем представлении продолжала оставаться человеческой личностью со всей ее сложностью, богатством и красотой, но мне казалось, что именно потому к ней нужно подходить с более точными измерителями, с большей ответственностью и с большей наукой, а не в порядке простого темного кликушества. Очень глубокая аналогия между производством и воспитанием не только не оскорбляла моего представления о человеке, но, напротив, заражала меня особенным уважением к нему, потому что нельзя относиться без уважения и к хорошей сложной машине.
Во всяком случае для меня было ясно, что очень многие детали в человеческой личности и в человеческом поведении можно было сделать на прессах, просто штамповать в стандартном порядке, но для этого нужна особенно тонкая работа самих штампов, требующих скурпулезной осторожности и точности. Другие детали требовали, напротив, индивидуальной обработки в руках высококвалифицированного мастера, человека с золотыми руками и острым глазом. Для многих деталей необходимы были сложные специальные приспособления, требующие большой изобретательности и полета человеческого гения. А для всех деталей и для всей работы воспитателя нужна особая наука. Почему в технических вузах мы изучаем сопротивление металлов, а в педагогических не изучаем сопротивление личности, когда ее начинают воспитывать? А ведь для всех не секрет, что такое сопротивление имеет место. Почему, наконец, у нас нет отдела контроля, который мог бы сказать разным педагогическим портачам:
— У вас, голубчики, девяносто процентов брака. У вас получилась не коммунистическая личность, а прямая дрянь, пьянчужка, лежебока и шкурник. Уплалтите, будьте добры, из вашего жалованья.
Почему у нас нет никакой науки о сырье и никто толком не знает, что из этого материала следует делать — коробку спичек или аэроплан?
С вершин «олимпийских» кабинетов не различают никаких деталей и частей работы. Оттуда видно только безбрежное море безликого детства, а в самом кабинете стоит модель абстрактного ребенка, сделанная из самых легких материалов: идей, печатной бумаги, маниловской мечты. Когда люди «Олимпа» приезжают ко мне в колонию, у них не открываются глаза, и живой коллектив ребят им не кажется новым обстоятельством, вызыввающим прежде всего техническую заботу. А я, провожая их по колонии, не могу отделаться от какого-нибудь технического пустяка.
В спальне четвертого отряда сегодня не помыли полов, потому что ведро куда-то исчезло. Меня интересует и материальная ценность ведра, и техника его исчезновения. Ведра выдаются в отряды под ответственность помощника командира, который устанавливает очередь уборки, а следовательно, и очередь ответственности. Вот эта именно штука — ответственность за уборку, и за ведро, и за тряпку — есть для меня технологический процесс.
Эта штука подобна самому захудалому, старому, без фирмы и года выпуска, токарному станку на заводе. Такие станки всегда помещаются в дальнем углу цеха, на самом замасленном участке пола и называются козами. На них производится разная детальная шпана: шайбы, крепежные части, прокладки, какие-нибудь болтики. И все-таки, когда такая «коза» начинает заедать, по заводу пробегает еле заметная рябь беспокойства, в сборном цехе нечаянно заводится «условный выпуск», на складских полках появляется досадная горка неприятной продукции — «некомплект».
Ответственность за ведро и тряпку для меня такой же токарный станок, пусть и последний в ряду, но на нем обтачиваются крепежные части для важнейшего человеческого атрибута: чувства ответственности. Без этого атрибута не может быть коммунистического человека, будет «некомплект».
|
The script ran 0.011 seconds.