1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Близ Субьяко
14 июля
Уважаемый мистер Эрфе!
Мне переслали Ваше письмо. Сперва я решил не отвечать, но по зрелом размышлении мне пришло в голову, что честнее сообщить Вам: я не готов обсуждать ту тему, которую Вы хотели бы со мной обсудить. Мой отказ окончательный.
Буду безмерно признателен, если Вы не станете возобновлять попытки связаться со мной.
Искренне Ваш
Джон Леверье.
Почерк предельно аккуратный и четкий, хотя местами читается с трудом; почерк раздосадованного педанта — если только и это не подделка. Похоже, он решил немного отдохнуть от мирской суеты, — иссохший молодой католик, какие заполонили Оксфорд под конец моей учебы, шастали повсюду на тоненьких ножках да чирикали что-то насчет монсиньора Нокса и Фарм-стрит.
Следующее письмо — из Лондона, от дамы, выдающей себя за школьную директрису, на безупречно сфабрикованном бланке.
Мисс Жюли Холмс
Мисс Холмс работала у нас всего лишь год, преподавая в младших классах классические языки, а также английский и закон Божий. Проявила задатки талантливого педагога, исполнительность и интеллект. Среди учениц пользовалась авторитетом.
Увольняясь, объяснила, что хочет стать киноактрисой. Я рада слышать о ее возвращении на педагогическую стезю.
Должна прибавить, что мисс Холмс весьма удачно подготовила традиционный школьный спектакль и руководила кружком молодых христианок.
Рекомендации — самые лестные.
Животики надорвешь.
Затем я вскрыл второе письмо из Лондона. Из конверта выпало мое послание в труппу «Тавнсток». Какой-то лентяй буквально выполнил мою просьбу, нацарапав на листке синим карандашом фамилию театрального агента Джун и Жюли Холмс.
Я добрался до письма из Австралии. Типографская карточка в траурной рамке; для имени клиента оставлено пустое место, и имя вписано от руки по-детски старательным почерком.
R. I. P.[105]
Миссис Мэри Келли благодарит
За искрение соболезнования в ее неутешном горе.
Последнее письмо — от Энн Тейлор: открытка и фотографии.
Вот что мы обнаружили. Может, Вам будет приятно. Негативы я отправила миссис Келли. Вы правильно пишете, все мы по-своему виноваты. Только не думаю, что Элли понравилось бы, что мы так совестью мучимся, ведь этим ничего не исправишь. У меня до сих пор в голове не укладывается. Пришлось паковать ее вещи, ну Вы представляете. Такая глупость все, я опять плакала. И все равно, по-моему, жизнь продолжается. Я через неделю еду домой, как смогу, повидаюсь с миссис К.
Ваша Энн.
Восемь нерезких снимков. На пяти — я или живописные горные пейзажи; а на трех — сама Алисон. Вот она на коленях рядом с девчушкой-гречанкой, вот — на Эдиповой развилке, вот — с погонщиком, на Парнасе. Снимок на развилке — четче и крупнее других: открытая мальчишеская улыбка, которая так подчеркивала ее прямоту… как же она себя в шутку назвала? Невежа; крепкий целебный раствор. А потом мы сели в машину, и я стал рассказывать об отце, все без утайки, ибо в ней самой не было утайки; ибо знал, что ее зеркало не солжет; что она всем сердцем со мною, всем сердцем, всей любовью. Это и было ее главным достоинством: вся — рядом, живая.
Сидя за столом, я смотрел на ее черты, на прядь волос, прижатую ветром ко лбу, остановленный миг, ветер, прядь, они здесь, они ушли навсегда.
И вновь горечь затопила меня. Не уснуть. Убрав письма и фотографии в верхний ящик, я вышел из школы и побрел вдоль берега. Далеко на севере, на той стороне бухты, палили подлесок. Рубиновый пунктирный свет прогрызал себе дорогу через перевал; и душа моя тлела, и через душу разорванным фронтом катилось грызущее пламя.
И все-таки, кто же я, кто? Кончис был близок к истине: просто-напросто арифметическая сумма бесчисленных заблуждений. К черту фрейдистские словечки, звучавшие на суде; однако я с детства пытался превратить реальность в вымысел, отгородиться от жизни; я вел себя так, будто некто незримый наблюдал за мною, вслушивался в меня, выставлял за мое поведение оценки, хорошие и плохие, — бог был для меня автором, с которым я чутко считался, будто персонаж, наделенный уменьем подладиться, подневольной тактичностью, готовый в меру разумения выкроить себя по мерке, придуманной автором-богом. Я сам сотворил и взлелеял в себе эту паразитическую форму супер-эго, а она опутала меня по рукам и ногам. Не щитом моим стала она, но ярмом. Теперь я прозрел — на целую смерть позже, чем надо бы.
Сидя на берегу, я ждал, когда над серым морем займется заря.
От одиночества хотелось завыть.
64
По характеру своего ли характера, оптимизма ли, по методу Куэ[106] вживленного в меня Кончисом во время последнего забытья, я становился тем мрачнее, чем больше просветлялся горизонт. Само собой, я не располагаю ни уликами, ни свидетелями, которые могли бы подтвердить правдивость моего рассказа; а такой энтузиаст железной логики, как Кончис, уж явно загодя позаботился о безопасных путях к отступлению. Самой серьезной опасности он подвергся бы, пойди я в полицию; и упредить меня можно было одним-единственным маневром, так что в настоящий момент и он, и вся его «труппа», несомненно, уже за пределами Греции. А коли так, и допросить-то как следует некого, за исключением бедолаг вроде Гермеса, роль которого, скорей всего, даже незначительней, чем я полагал, или Пэтэреску, который ни в чем не сознается.
Остается последний ценный свидетель: Димитриадис. Удастся ли вырвать у него признание? В начале нашего знакомства он с виду был чист аки агнец; а ведь до того, как я впервые появился в Бурани, он, похоже, служил им основным поставщиком информации. Мы с ним часто делились впечатлениями об учениках, и я понимал, что Димитриадис не лишен своеобразной проницательности. Особенно в тех случаях, когда требовалось отличить настоящего трудягу от хитрого бездельника. Представив, какие подробности он включал в свои донесения, я сжал кулаки. По телу пробежала дрожь сдерживаемой ярости. Ну, теперь они узнают, как я страшен в гневе.
На утреннее занятие я не пошел, ибо свое трогательное возвращение в лоно школы решил приурочить к завтраку. Едва я появился, в столовой воцарилась мертвая тишина, будто в пруд с токующими лягушками бросили камень; неловкое молчание, затем нарастающий гул голосов. Кое-кто из мальчиков захихикал. Преподаватели уставились на меня так, словно я только что ухайдакал родную матушку. Димитриадис завтракал в дальнем углу. Я направился прямо туда, не давая ему сориентироваться. Он было привстал, но тут до него дошло, что я шутить не намерен, и он плюхнулся обратно на стул, точно перепуганный Петер Лорре[107]. Я остановился за его спиной.
— Вставай, гад.
Он жалко улыбнулся; с напускным недоумением посмотрел на сидящего рядом мальчика. Я повторил приказ — громко, по-гречески, и присовокупил греческое же ругательство:
— Вставай-вставай, мандовошка.
Вновь звенящая тишина. Димитриадис покраснел, уткнулся взглядом в стол.
Перед ним на тарелке красовались размоченные в молоке и политые медом хлебцы — его излюбленное утреннее блюдо. Нагнувшись, я подцепил тарелку за край и выплеснул содержимое ему в лицо. Липкая кашица потекла за ворот рубашки, по лацканам щегольского пиджака. Димитриадис вскочил, счищая ее ладонями. Точно пламенеющий обидой ребенок, посмотрел на меня снизу вверх; тут я и саданул как мечталось, засветил в правый глаз. Я не чемпион по боксу, но удар получился славный.
Все сорвались с мест; дежурные безуспешно пытались восстановить порядок. Подскочивший учитель физкультуры заломил мне руку назад, но я прохрипел: все нормально, я успокоился. Димитриадис — карикатурный Эдип — тер глаза кулаками. Потом вдруг ринулся на меня, по-старушечьи лягаясь и царапаясь. Физкультурник, всегда презиравший Димитриадиса, ступил вперед и одной левой обезвредил его.
Я развернулся и пошел к двери. Димитриадис, чуть не плача, слал мне вдогонку неразборчивые проклятия. На выходе я попросил служителя принести мне в комнату кофе. У себя уселся и приготовился к расправе.
И расправа не замедлила. Не успел отзвенеть звонок на урок, как меня призвали пред директорские очи. Кроме него, в кабинете находились его заместитель, старший администратор и учитель физкультуры; последнего, очевидно, пригласили на «трибунал» из опаски, что я опять полезу в драку. Старший администратор, Андруцос, бегло говорил по-французски и исполнял функции переводчика.
Попросив садиться, они вручили мне какое-то письмо. Судя по бланку, из столичной подкомиссии. Составлено на французском канцелярите. Отослано два дня назад.
Попечительский совет школы лорда Байрона, рассмотрев докладную записку директора школы, с сожалением постановил расторгнуть контракт между Вами и упомянутым советом, руководствуясь седьмым пунктом упомянутого контракта: «Поступки, не совместимые со званием преподавателя».
В соответствии с данным пунктом Вам будет выплачено жалованье по сентябрь месяц включительно и оплачен обратный билет.
Да, этот приговор обжалованию не подлежал. Я обвел взглядом всех четверых. Их лица не выражали ничего, кроме замешательства, а в глазах Андруцоса, пожалуй, читалась жалость; словом, на интриганов они не походили.
— Не думал, что г-ну Конхису и директора удастся подкупить, — сказал я.
— A la solde de qui?[108] — растерянно переспросил Андруцос. Я зло повторил свою фразу, он ее перевел, но и директор, кажется, ничего не понял. Должность его была, по сути, престижной синекурой вроде должности ректора в американских колледжах, так что вряд ли начальство особо прислушивалось к его докладным. Выходит, Димитриадис заслуживал не одного фонаря, а двух. Димитриадис, Кончис и некто третий — ключевая фигура в совете. Тайный донос…
Директор вполголоса посоветовался с заместителем. Они говорили по-гречески, и я не понял ни слова, кроме дважды упомянутой фамилии Конхис. Андруцоса попросили перевести.
— Директор не понимает вашего намека.
— Разве?
Я грозно взглянул на старика, однако в душе готов был поверить, что его неведение искренне.
По знаку заместителя Андруцос взял со стола листок бумаги и прочел:
— Вам предъявляются следующие претензии. Во-первых, вы так и не сумели породниться со школой, ибо за минувшее полугодие редко когда оставались в ее стенах на выходные. — Все это начинало меня веселить. — Во-вторых, дважды давали взятки старшеклассникам, чтоб те за вас отдежурили. — Точно, давал, ведь лучше раскошелиться, нежели освобождать их от сочинений. Этой хитрости научил меня Димитриадис, и настучать на меня мог только он. — В-третьих, вы не проверили экзаменационные работы, тем самым нарушив первейший долг преподавателя. В-четвертых, вы…
Но я был уже сыт этой комедией. Поднялся с места. Директор остановил меня, удрученно зашлепал морщинистыми губами.
— Директор хочет добавить, — перевел Андруцос, — что ваши безрассудные нападки на коллегу во время сегодняшнего завтрака серьезно поколебали уважение, которое он до сих пор испытывал к родине Байрона и Шекспира.
— О господи. — Громко расхохотавшись, я игриво погрозил Андруцосу пальцем. Физкультурник сделал стойку, готовясь на меня накинуться. — Слушайте внимательно. И ему передайте. Я уезжаю в Афины. Там наведаюсь в британское посольство, наведаюсь в министерство образования, наведаюсь в газеты и такую кашу заварю, что…
Я не стал продолжать. Окатив их презрением, вышел из кабинета.
Но спокойно уложить вещички мне не дали. Минут через пять в комнату кто-то постучал. Мрачно усмехнувшись, я рывком распахнул дверь. За ней стоял тот член трибунала, которого я менее всего ожидал здесь увидеть — заместитель директора.
Звали его Мавромихалис. Он заведовал канцелярией и выполнял обязанности главного надзирателя; этакий придира, тощий, жилистый, лысеющий дядя под пятьдесят, который и с греками-то не мог найти общего языка. Я с ним до сих пор почти не сталкивался. Старший преподаватель народного, он, по давней профессиональной традиции, фанатически обожал отечество. Во время оккупации редактировал прославленную подпольную газету в Афинах; статьи подписывал античным псевдонимом «о Бупликс» — Быкожаб, и это имя подходило ему как нельзя лучше. Хотя на людях он поддакивал директору, школьный распорядок во многом зависел именно от симпатий и антипатий Мавромихалиса; пережитки византийской вялости, пятнающие греческий национальный характер, он ненавидел так яро, как никакому чужеземцу и не снилось.
Он стоял в коридоре, пытливо всматривался в мое лицо, а я топтался на пороге, пока гнев не угас под его спокойным взглядом, точно говорившим: если б не грустный повод, я улыбнулся бы.
— Je veux vous parler, monsieur Urfe[109], — негромко произнес он.
Я еще больше удивился: со мной он всегда разговаривал только по-гречески, и я думал, что другими языками он не владеет. Пропустил его в комнату. Покосившись на кровать, где валялись раскрытые чемоданы, он жестом попросил меня за стол, а сам уселся у окна, скрестил руки на груди. Цепкие, пронзительные глаза. Он демонстративно помолчал. Я понял, что означает его молчание. Для директора я просто никудышный учитель; но для этого человека я нечто большее.
— Eh bien?[110] — сухо спросил я.
— Мне жаль, что все так обернулось.
— Вы не это хотели сказать.
Он не сводил с меня глаз.
— Как вы считаете, приличная у нас школа или нет?
— Милый мой г-н Мавромихалис, если вы думаете, что…
Вскинул руки — жест резкий, но миролюбивый.
— Я пришел к вам как учитель к учителю. И мне важно услышать ответ.
По-французски он говорил с запинкой, но сложные фразы строил правильно, будто хорошо знал этот язык, но давно в нем не практиковался.
— Как учитель или… как посланец?
Впился в меня взглядом. Когда он идет по саду, зубоскалили ребята, даже цикады пикнуть боятся.
— Будьте добры ответить. Приличная у нас школа?
— Образование дает хорошее. Могли б и не спрашивать, — устало поморщился я.
Еще помолчав, он приступил к сути.
— Во имя ее репутации прошу вас не устраивать скандала. Первое лицо единственного числа; о многослойная грамматика!
— Об этом раньше надо было беспокоиться. Снова пауза.
— У нас, греков, — сказал он, — есть старая песня:
«Кто крадет ради хлеба, тот прав, и неправ, кто крадет ради злата». — Подчеркивая скрытый смысл этих строк, проникновенно посмотрел на меня. — Если пожелаете уволиться по собственному почину… уверяю, monsieur le directeur войдет в ваше положение. А то письмо мы положим под сукно.
— Какой из двух директоров?
Скривил губы, не ответил; и я понял, что он никогда не ответит прямо. Как ни странно, я — может, потому, что восседал за столом, — чувствовал себя бесцеремонным следователем. А Мавромихалис отчаянно запирался, как истый патриот. Наконец он с преувеличенным любопытством посмотрел в окно и бросил:
— Школьная лаборатория прекрасно оборудована. Я это знал; и знал, что после войны, когда занятия возобновились, некто, пожелавший остаться неизвестным, на свои средства оснастил лабораторию приборами и реактивами; обслуга поговаривала, что сей жертвователь — богатый коллаборационист, который надеялся искупить грех этим «бескорыстным» благодеянием.
— Ах вот оно что, — сказал я.
— Я пришел, чтоб убедить вас подать в отставку по-хорошему.
— Моих предшественников вы так же убеждали?
Не ответил. Я отрицательно помотал головой.
Он открыл еще одну карту:
— Мне неизвестно, что вам довелось пережить. И я не прошу вас сжалиться над теми, кто сотворил это с вами. Но вот над этим, — он повел рукою вокруг себя: над школой, — сжальтесь.
— А как насчет того, что учителя из меня не вышло?
— Мы дадим вам самые лучшие рекомендации, — сказал он.
— Это не ответ.
Он пожал плечами:
— Что ж, коли вы настаиваете…
— Неужели я до такой степени безнадежен?
— Здесь преподают только достойнейшие из достойных. Прямой взгляд быка, взгляд жабы; я опустил глаза. На кровати томились пустые чемоданы. Бежать отсюда, бежать в Афины, к черту на рога, туда, где нет ни зеркал, ни долгов. Я и сам знал, что в учителя не гожусь. Но вслух согласиться с этим — значило содрать с себя последний лоскут кожи, содрать собственноручно.
— Вы требуете слишком многого. — Непреклонное молчание было мне ответом. — Хорошо, я не стану поднимать бучу в Афинах, но при одном условии. До отъезда вы устроите мне встречу с НИМ.
— Pas possible[111].
И умолк. Интересно, как маниакальное чувство служебного долга уживается в нем с рабской преданностью веленьям Кончиса? Меж перекладинами открытого окна угрожающе заметалась крупная оса, косо спикировала вниз, и жужжание ее затихло вдали; и гнев мой, точно шершень, утихал в пространстве душевного нетерпения: скорей бы отделаться, скорей бы со всем этим покончить.
Я нарушил молчание:
— Почему именно вы?
Он не сдержал улыбки — застенчивой, нежданной улыбки:
— Avant la guerre[112].
В то время он еще не работал в школе; значит, гостил в Бурани. Я уперся взглядом в столешницу:
— Мне надо убраться отсюда как можно скорее. К вечеру.
— Ваша спешка понятна. Но вы ведь не станете больше поднимать шума? — Под «шумом» он разумел то, что случилось за завтраком.
— Посмотрим. Раз уж… — Я повторил его жест. — Только ради этого.
— Bien[113], — он произнес это с какой-то даже задушевностью, обошел стол, чтобы пожать мне руку; и по плечу не забыл потрепать, как, бывало, делал Кончис: верю вам на слово. Живо, размашисто ретировался.
Так вот меня и выперли. Как только он ушел, я вновь преисполнился досады — надо же, опять держал в руке плеть и опять не ударил. Увольняться-то не жалко… и думать нечего о том, чтоб куковать тут еще целый год, убеждать себя, что на острове нет и не было виллы под названием Бурани, трястись над прокисшими воспоминаниями. Но как расстаться с Фраксосом, с его солнцем и морем? Взгляд мой простерся над кронами оливковых рощ. Все равно что руку отрезать. Шум поднимать и вправду не стоит; шуметь бессмысленно. Как ни крути, обратная дорога на остров мне отныне заказана.
Я нехотя уложил чемоданы. Помощник казначея принес мне чек и адрес афинского трансагентства, в котором мне закажут билет в Англию. В начале первого я навсегда покинул школу.
И прямиком направился к Пэтэреску. Дверь мне открыла какая-то крестьянка; доктор отбыл на Родос, будет через месяц. Оттуда я пошел к дому на холме. Постучал в калитку. Никто не вышел; на воротах висел замок. Тогда я вновь пересек деревню и очутился в старой гавани, у таверны, где мы выпивали с дряхлым барбой Димитраки. Как я и рассчитывал, Георгиу помог мне снять комнату в одном из близлежащих домишек. За вещами я послал паренька с рыбачьей тележкой; перекусил хлебом и маслинами.
В два часа дня я, обливаясь потом, уже брел сквозь заросли опунций к центральному водоразделу. Я захватил с собой походный фонарь, ломик и лучковую пилу. Я обещал не поднимать шума; но сидеть сложа руки не обещал.
65
До Бурани я добрался в половине четвертого. Лаз и обвершье ворот забраны колючей проволокой, а поверх вывески «Зал ожидания» прибита табличка с греческой надписью «Частное владение, вход строго воспрещен». Перелезть через изгородь, как и прежде, не составляло труда. Но, едва занеся ногу, я услыхал за лесом, на Муце, чьи-то голоса. Спрятал в кустах инструменты и фонарь, полез обратно на холм.
Пугливо, как бездомная кошка, я спускался по тропе, пока между деревьями не показался пляж. К дальней его оконечности приткнулся незнакомый каик. Приплывших было пятеро или шестеро — не местные, в дорогих купальных костюмах. Двое парней как раз взяли в оборот какую-то девицу, проволокли ее по гальке и плюхнули в воду — визг, шлепанье. Причитанья транзистора. Я подкрался к опушке поближе в безумной надежде, что узнаю кого-нибудь из старых знакомых. Но голосистая девица оказалась низенькой и смуглой — типичная гречанка. Две толстухи; мужик лет тридцати и еще двое, постарше. Никого из них я раньше не встречал.
За спиной послышались шаги. Из часовни вышел босоногий рыбак в дырявых серых штанах, хозяин каика. Я спросил, кого он сюда привез. Афинян, г-на Сотириадиса с семейством, они каждое лето отдыхают на острове.
И что, на Муцу в августе много курортников приезжает? Много, очень много, был ответ. Рыбак ткнул пальцем в сторону пляжа: еще через пару недель там будет десять, пятнадцать каиков, как сельди в бочке.
Скверна подступала к Бурани; все подтверждало, что мне пора уносить ноги с Фраксоса.
На вилле ничего не изменилось: ставни закрыты, двери заперты. Перебравшись через лощину, я достиг Норы. Еще раз полюбовался, до чего ловко замаскирован вход в трубу-ловушку, открыл люк, ступил в его угольную черноту. Внизу запалил фонарь, оставил его у подножья лесенки, слазил за инструментами. Засов первой боковой двери пришлось порядком подпилить, прежде чем он уступил нажатию лома. Держа фонарь в левой руке, я отодвинул шкворень, толкнул тяжелую дверь и вошел.
Я оказался в северо-западном углу квадратного отсека. Прямо на меня смотрели две амбразуры, теперь явно слепые, хотя, судя по вентиляционным решеточкам, воздух с поверхности поступал именно этим путем. У противоположной, северной стены — длинный встроенный шкаф. У восточной две кровати, двуспальная и односпальная. Столики, стулья. Три кресла. Пол устилала дешевая кошма с национальным орнаментом, все стены, кроме одной, побелены, так что даже при тусклом свете фонаря здесь было вольготней, чем в общей зале. На западной стене, над кроватью, — обширная роспись, изображающая тирольскую пляску; пейзанин в кожаных штанцах и девушка, чья взметнувшаяся юбка открывает лодыжки, обтянутые чулками с цветочным узором в виде вертикальных ленточек-вставок. Колорит неплохо сохранился; а может, фреску недавно подновляли.
В стенном шкафу — около десятка разнообразных костюмов для Лилии, причем почти все — в двух экземплярах, дабы сестры при случае смогли одеться одинаково; некоторые из этих нарядов мне так и не довелось узреть на хозяйке. В ящиках гардероба — перчатки на любой сезон, сумочки, чулки, шляпки; все что душе угодно, вплоть до бабкиного полотняного купальника в комплекте с плотной шапочкой для волос, какие нынче носят в психушках.
На матрацах — аккуратно сложенные одеяла. Я понюхал подушку, но аромата духов Лилии не различил. Над столом, меж задраенными бойницами — книжная полка. Я наугад выбрал какую-то книгу. «Гостеприимная хозяйка. Краткий справочник по теории и практике хороших манер, желательных и принятых в высшем обществе. Лондон, 1901». Десяток эдвардианских романов. На форзацах кое-где — карандашные пометки, например «Богатый диалог», или «Общеупотребительные конструкции на стр. 98 и 164», или «См. эпизод на стр. 203». Эту страницу я открыл. «— Вы что, намерены подарить мне лобзание? — лукаво прыснула Фанни».
Комод, на поверку — пустой. Да и вся комната, паче чаяния, какая-то безликая. Вернувшись в залу, я перепилил второй засов. Убранство этой комнаты было точь-в-точь как в первой, только роспись изображала горы со снежными вершинами. В шкафу я обнаружил рог, в который трубил так называемый Аполлон; одеяние Роберта Фулкса; поварской халат с пышным колпаком; лопарскую рубаху; и форму капитана стрелковой бригады времен первой мировой.
Напоследок я снова отправился в первую комнату, к полке. Вывалил все книги до единой на стол. Из подшивки «Панча» за 1914 год в потрепанном переплете (многие иллюстрации раскрашены цветными карандашами) выпала пачечка сложенных пополам листков. Сперва я принял их за письма. Но то были не письма, а нечто вроде размноженных на ронеографе циркуляров. Ни один не датирован.
1. Итальянский летчик-утопленник.
Эту сцену решено опустить.
2. Норвегия.
Иллюстрации к этой сцене решено опустить.
3. Касаточка.
Применять с крайней осторожностью. Рана еще не зажила.
4. В случае, если объект обнаружит Нору.
Убедительно прошу до конца недели проштудировать переработанный сценарий, который должен немедленно вступить в силу. Лилия считает, что объект вполне способен устроить нам эту неприятность.
«Лилия», отметил я.
5. Касаточка.
Впредь в разговорах с объектом избегайте упоминаний о ней.
6. Заключительный этап.
К концу июля сворачиваем всю активность, кроме сердцевинной.
7. Состояние объекта.
Морис считает, что объект уже подготовлен к матрицированию. Имейте в виду, для него теперь любой вымысел предпочтительней реальности. Чаще меняйте стилистику, увеличивайте амплитуду.
На восьмом листочке — напечатанный на машинке монолог из «Бури», который декламировала Лилия. В самом низу стопки, на обычной бумаге, наспех нацарапано:
Передай Бо, чтоб захватил невидимки и книги. Да, и паутинки, главное.
На обороте каждого листка — черновые записи Лилии (или искусные подделки под черновые записи), пестрящие помарками и исправлениями. Почерк вроде бы всюду ее.
1. Это — что?
Услышав имя,
Имя не поймешь.
Отчего?
Узнав причины,
Не поймешь причин.
Это — то?
Нет, так и не поймешь наверняка,
Убогий житель комнат нежилых.
2. Любовь — методика ученых бдений,
Врагиня человеческих мечтаний.
Любовь — твой томный вор в моих садах.
Любовь — твой темный лик, склоненный над листами.
Твой темный, нежный лик и длани.
Ужель Дездемона.
Тут ее, наверное, что-то отвлекло.
3. Или — или
Ласкай, пока он не умрет.
Терзай, пока он не воскреснет
4. ominus dominus
Nicholas
hornullus est
ridiculus
igitur meus
parvus pediculus
multo vult dare
sine morari
in culus illius
ridiculus
Nicholas
colossicus ciculus[114]
5. Шалопай сунул шило в Мазохов стул.
Барон сел и запрыгал: «Ту-ту, ту-ту-у!»
Платон обожал до зубовного скрежета
Небесный аналог свекольника свежего.
Но сколько ни думай про эйдосный борщ,
В тарелку его все равно не нальешь[115].
Подружка говорит мадам де Сад:
— Супруг твой, право слово, жутковат.
— Да был бы жутковат, оно б не худо,
Так нет! Он фантастический зануда!
Презентуй, милок, мне шаровары, А то больно хоцца в Шопенгары.
Строфы написаны разными почерками; видно, таким образом сестры развеивали скуку.
6. Тайна в полдень позовет.
Слепой нехоженой тропой
Над перехоженой водой
Не забредай в леса личин
И не шатайся под луной,
Ведь белояровый восход
Уже сжигает тот утес,
Чья тайна в полдень позовет.
На обороте трех оставшихся листков был записан текст некой сказки.
ПРИНЦ И КУДЕСНИК
Жил-был юный принц. Он все принимал на веру и только три вещи на свете принять на веру не мог. Он не верил в принцесс, он не верил в острова, он не верил в Бога. Отец его, король, не однажды повторял, что всего этого просто не бывает. А коль скоро в королевстве не водилось ни принцесс, ни островов, да и Бог себя ничем не обнаруживал, юный принц с отцом соглашался.
Но вот как-то раз принц сбегал из дворца. И очутился в соседнем государстве. А там — что за диво! — острова виднелись с любого лукоморья, и на островах этих обитали чудные и поразительные созданья, которых он и про себя-то назвать побоялся. Пока он искал лодку, на берегу ему встретился человек в парадном, чин чинарем, костюме.
— Неужто эти острова взаправдашние? — спросил у него юный принц.
— Конечно, взаправдашние, — ответил человек в парадном костюме.
— А кто те чудные и поразительные созданья?
— Истинные и безобманные принцессы, все поголовно.
— Так, получается, и Бог есть! — воскликнул принц.
— Я и есть Бог, — с поклоном ответствовал человек в парадном, чин чинарем, костюме.
Юный принц со всех ног помчался домой.
— Ага, вернулся, — сказал отец его, король.
— Я повидал острова, я повидал принцесс, я повидал Бога, — гордо заявил ему принц.
Король и бровью не шевельнул.
— Не бывает взаправдашних островов и взаправдашних принцесс, и Бога взаправдашнего не бывает.
— Но я же их видел своими глазами!
— Ну, скажи, как Бог был одет?
— Он был в парадном, чин чинарем, костюме.
— А рукава у пиджака закатаны?
Припомнил принц, что закатаны. Король улыбнулся:
— Это одеянье кудесника. Тебя провели.
И принц немедля устремился в соседнее государство, на тот самый берег, к тому самому человеку в парадном, чин чинарем, костюме.
— Отец мой, король, объяснил мне, кто ты таков, — с негодованием сказал ему принц. — Сперва ты провел меня, а сейчас не проведешь. Теперь-то я знаю, что и острова, и принцессы невзаправдашние — ты ведь кудесник.
Человек на берегу усмехнулся:
— Не я тебя провел, мальчик мой. В королевстве отца твоего полным-полно и островов, и принцесс. Но отец твой наслал на тебя чары, и ты всего этого в упор не замечаешь.
Призадумался принц и побрел себе восвояси. Пришел к отцу, посмотрел тому прямо в глаза:
— Ты что, папа, действительно не взаправдашний король, а всего лишь навсего кудесник?
Улыбнулся король и закатал рукава:
— Да, сынок, я всего лишь навсего кудесник.
— Выходит, тот, на берегу, — Бог.
— Тот, на берегу, — тоже кудесник.
— Но я хочу понять, что есть взаправду, что останется, когда рассеются чары.
— Когда рассеются чары, ничего не останется, — ответил король.
Пригорюнился принц.
— Убью себя, — сказал он.
Король чародейством призвал во дворец смерть. Встала смерть на пороге, поманила принца. Задрожал принц. Вспомнил острова, прекрасные, но невзаправдашние, вспомнил принцесс, невзаправдашних, но прекрасных.
— Ладно уж, — сказал, — вытерплю как-нибудь.
— Знай же, сын мой, — сказал ему король, — что и ты теперь вот-вот станешь кудесником.
Все «циркуляры» подозрительно однотипные, будто их копировали зараз, да и стихи написаны одним и тем же карандашом, с одинаковым нажимом, как бы второпях и за один присест. С какого перепугу Кончису понадобилось бы посылать девушкам письменные указания? Какая-то «касаточка»… рана еще не зажила; при мне о ней не упоминать; некий фокус, некий эпизод, который от меня утаили. Истолковать стихи и эпистемологическую побасенку[116] гораздо проще; символика там вполне лобовая. Они, конечно, не могли быть твердо уверены, что я осмелюсь забраться в Нору. Видимо, такого рода подсказки распиханы по всей территории Бурани в расчете, что мне попадется на глаза лишь мизерная их часть. Однако чем меньше подсказка замаскирована, тем больше ей вроде бы хочется доверять; а значит, она тем вернее собьет меня с толку, верней, чем остальные, на первый взгляд невольные.
Нечего мне тут делать; что бы я ни обнаружил в Бурани, ситуацию это не прояснит, — еще сильней запутает.
И сказочка на то же самое намекает. Роясь здесь в поисках улик, я превращаю летние события в канву детективного романа, а воспринимать реальность как детектив, как нечто доступное расследованию, отслеживанию и поимке, — все равно что рассматривать детектив как вершину жанровой иерархии, а не как вспомогательный жанр, коим он на самом деле является. Подход непродуктивный — и с позиций здравого смысла, и с позиций литературоведения.
Завидев на Муце купальщиков, я, сам того не желая, воспрянул духом, а когда разглядел, что это всего-навсего отдыхающие, помимо воли духом пал. Выходит, вот чем провинился передо мной Кончис? Не тем, что надо мной издевался, а тем, что прекратил издевательства.
Сначала я собирался и виллу взломать, и там отвести душу. Но теперь это намерение представилось мне мальчишеским, мелочным; и вдобавок — преждевременным. Ибо жажда мщения вновь овладела мною; и я уже решил, каким именно способом отомщу. Что с того, что из школы меня выгнали? Никто не запретит мне вернуться на остров будущим летом. Да, будущим летом: хорошо смеется тот…
Выбравшись из Норы, я отправился к дому; на прощанье поднялся под колоннаду. Отсюда убрали и шезлонги, и даже колокольчик. Огуречные листья на огороде пожелтели, сморщились; Приапа и след простыл.
Меня переполняла тройная боль — о прошлом, о настоящем, о будущем. Ведь вот и теперь я слонялся по мысу не только ради того, чтоб сказать кому-то или чему-то последнее прости; нет, меня не оставляла надежда столкнуться с кем-нибудь, кого я встречал тут прежде. Правда, я не знал, как вести себя, если это все-таки произойдет; и точно так же не знал, куда ткнуться в Афинах. Я не знал, возвращаться ли в Англию; не знал, как быть дальше. Я вновь впал в смутное состояние, в коем пребывал после университета: наверняка известно лишь то, чего ты не должен делать. По сути, на путях выбора призванья я с тех пор мало продвинулся. Разве что приобрел стойкое отвращение к любым школам, к какому бы то ни было преподаванию. Лучше в золотари, чем в учителя.
И душа выжжена дотла. После игрушечной смерти Лилии и настоящей гибели Алисон я никогда и никого не полюблю. В процессе дезинтоксикации нежные чувства, которые я питал к Лилии, испарились, но дело не в них. Я не смог покорить ее сердце потому, что в моем собственном имеются роковые изъяны; во всякой женщине я волей-неволей стану искать ее черты, ее повадки; а заметив в будущей подруге хоть каплю пошлости или глупости, неминуемо вздохну по изяществу Лилии, ее уму и чутью. Только Алисон могла бы избавить меня от этого призрака. Сладкий восторг на руинах Монемвасии, на палубе парохода, подплывавшего к Фраксосу, когда самое обыденное, самое элементарное сулило небывалую красу, небывалое счастье, — минуты чудодейственной причастности к простому кодексу буден, — с Алисон они растянулись бы на часы, дни, годы. Она обладала особым даром, редким талантом, умела быть как все, не залетать высоко, не обманывать ожиданий; хрустальное ядрышко постоянства; полная противоположность Лилии.
Я падал в пустоту, падал беспомощным камнем, словно стайка странных крылатых существ занесла меня ввысь, и обронила, и помчалась своей вольной, запретной, пролетною трассой. Стонущий журавлиный клин, тишь, насмерть вспоротая кинжальным криком.
А ветер нес с пляжа иные крики, безнадежно земные. Курортники все реготали. Минувшее расползалось под пальцами. Солнце клонилось к горизонту, пронизывая сосняк косыми лучами. Напоследок я зашел в урочище Посейдона.
Бог стоял себе, озирая море властительным взглядом, самоуверенный, пышущий мускульной силой, хваткий и потому недосягаемо царственный; сама Греция, непреходящий, бездонный, прозрачно-отважный край. Тайна в полдень позовет. Не он ли пуп Бурани, его омфалос? Он, а не вилла, не Нора, не Кончис, не Лилия, — он, истукан, милостивец, промыслитель, немой и недвижный, способный лишь пребывать и оправдывать.
66
Первое, что я сделал, остановившись в афинской гостинице «Гран-Бретань», — это позвонил в аэропорт. Меня соединили с представительством нужной мне компании. Трубку взял мужчина.
Фамилия ему незнакома. Я повторил по буквам. Спросив мою, он попросил минуточку подождать.
Минуточка затягивалась; наконец к телефону подошла женщина с греческо-американским выговором. Не та ли девушка, что дежурила, когда я дожидался Алисон у стойки?
— Простите, а кто ее спрашивает?
— Да так, знакомый.
— Вы местный?
— Местный.
Замялась. Все пропало. Зря я лелеял в душе знобкую, крохотную надежду. Глаза мои блуждали по бывалому зеленому ковру, устилавшему номер.
— Вы разве не в курсе?
— То есть?
— Она умерла.
— Умерла?
Похоже, в моем голосе не слышалось ни грана удивления.
— Месяц назад. В Лондоне. Я думала, все уже знают. Приняла чрезме…
Я положил трубку. Навзничь вытянулся на кровати. И долго лежал так, пока не накопил в себе силы спуститься в бар и заказать первую рюмку, первую из многих.
Наутро я явился в Британский совет. Сообщил своему куратору, что контракт со мной разорван «по личным обстоятельствам» и, памятуя неопределенное обещание, данное Мавромихалису, ввернул-таки, что Совету не стоит посылать людей в столь уединенные места. Чиновник понял мой упрек по-своему.
— Да я не любитель мальчиков, не подумайте, — сказал я.
— Мил человек, мамой клянусь, я не то имел в виду. — Суетливо угостил меня сигаретой.
Мы галопом обсудили проблему одиночества, жизнь на островах, тупость посольских, которые никак не возьмут в толк: Совет им напрямую не подчиняется. Под конец я между прочим поинтересовался, не слыхал ли он о человеке по фамилии Конхис. Он не слыхал.
— А кто это?
— Да просто один тип, я с ним на острове познакомился. Вроде к Англии неровно дышит.
— Это у них новая мода. Стравливают нас с янки. — Молодцевато захлопнул личное дело. — Что же, Эрфе, огромное спасибо. Надо покумекать над тем, что вы сказали. Жаль только, что у вас все накрылось. Но ни одно ваше слово для нас даром не пропадет, не сомневайтесь.
Пока мы дошли до двери, он, должно быть, совсем расчувствовался и пригласил меня отужинать.
Но уже на середине площади Колонаки, где помещается Совет, я пожалел, что согласился. От всей их конторы так и несло чем-то чуждым — английским; я, к собственному ужасу, я поймал себя на том, что пытаюсь приспособиться к этой атмосфере, примириться с ней, умоститься там поуютнее, чтоб по головке погладили. Как там говорилось в квартальном отчете? Целенаправленно избирает среду, которая вынуждает к бунту? Нет уж, хватит мучиться «рефлексом непреодолимых препятствий»; а значит, надо найти в себе смелость отречься от прежнего опыта, от прежних ориентиров. Лучше в золотари, чем в учителя; лучше в учителя, чем в касту английских небогатых служак.
Сотрудники Совета казались абсолютно чужими; а греки, спешащие мимо по своим делам, — родными и близкими.
Регистрируясь в «Гран-Бретань», я полюбопытствовал, не останавливались ли недавно в гостинице двойняшки англичанки, светленькие, лет двадцати трех. Нет, заверил портье; другого ответа я не ждал и быстро успокоился.
Из Британского совета я направился в министерство внутренних дел. Выдавая себя за автора будущих путевых заметок, проник в отдел, где хранились криминальные отчеты времен войны, и через четверть часа заполучил английский перевод рапорта, составленного настоящим Антоном. Внимательно прочел; все, кроме незначительных деталей, совпадало с рассказом Кончиса.
Я спросил архивиста, жив ли еще Кончис. Тот углубился в скоросшиватель, из которого вынул рапорт. Тут указан только адрес на Фраксосе. Больше он ничем помочь не может. О Кончисе впервые слышит, в архив его определили недавно.
Третьим своим визитом я удостоил французское посольство. Девушка, ведущая прием посетителей, после нескольких неудачных попыток выцарапала атташе по культуре из его кабинета. Представившись, я заявил, что мне приспичило ознакомиться с трудами одного выдающегося французского психолога об искусстве как санкционированной иллюзии… он было загорелся, но, стоило мне упомянуть Сорбонну, сник. Он почти уверен, что тут какая-то ошибка: в Сорбонне нет медицинского факультета. Тем не менее отвел меня в библиотеку, к справочному стеллажу. Вскоре я выяснил множество увлекательных подробностей. В Сорбонну и нога Кончиса не ступала (как, впрочем, и в остальные французские университеты), его не было в регистре докторов наук, он не опубликовал ни одной работы на французском языке. В Тулузе отыскался некий профессор Морис Анри де Конше-Веронвей, автор ряда трактатов о вредителях виноградной лозы, но его кандидатуру я отмел с порога. Улизнув от атташе, я проникся приятным чувством, что внес свои скромным вклад во взаимопонимание между нашими народами — укрепил галлов в их и без того твердом мнении о британцах как племени темном и бесноватом.
По знойным предвечерним улочкам я поплелся в гостиницу. Портье встрепенулся, подал мне ключ от номера, а вместе с ключом — письмо. На конверте — ничего, кроме моей фамилии и пометки «Срочно». Трясущимися руками я вскрыл послание. Листочек с номером дома и названием улицы. «Сингру, 184».
— Кто его принес?
— Мальчик. Рассыльный.
— Откуда?
Развел руками: понятия не имею.
Мне приходилось бывать на Сингру — одном из широких бульваров, соединяющих Афины с Пиреем. Не поднимаясь к себе, я поймал такси. Мы лихо развернулись у трехколонного храма Зевса Олимпийского и покатили в сторону Пирея; вскоре водитель притормозил у особняка с порядочным садовым участком. Цифры на облупившейся табличке свидетельствовали, что это и есть № 184.
Сад как-то нехорошо разросся, окна заколочены досками. Сидевший под перечным деревом неподалеку продавец лотерейных билетов спросил, чего мне надо, но я не обратил на него внимания. Толкнул парадную дверь, потом зашел к дому с тыла. Ба, да от него только стены остались. Несколько лет назад здесь явно случился пожар; плоская крыша провалилась внутрь. Не отступаясь, я углубился в сад. Первое впечатление не обмануло: сушняк, дебри, глушь. Черный ход нараспашку. Внутри, средь рухнувших стропил и обуглившихся кирпичей, виднелись следы пребывания валашских цыган; в заброшенном очаге кто-то не так давно разводил огонь. Поколебавшись, я интуитивно почувствовал, что ловить тут нечего. Ложная тревога.
Желтое такси поджидало меня. Квелый ветерок пригоршнями поднимал с земли сухую пыль и обдавал ею кроны тощих олеандров, и без того побуревшие. По Сингру в обе стороны неслись автомобили, пальма у ворот мелко трясла пальцами. Продавец билетов беседовал с таксистом. Живо обернулся ко мне.
— Зитас каненан? — Кого-нибудь ищете?
— Чей это дом?
Был он небрит, облачен в потертый серый костюм и грязную белую сорочку без галстука; в руках янтарные четки. Помахал ими в воздухе: ни сном ни духом.
— Ну, это… не знаю. Ничей.
Я посмотрел на него сквозь стекла темных очков. И произнес одно-едннственное слово:
— Кончис.
Лицо его сразу прояснилось, будто он сподобился высшего знанья.
— Ах! Понятно, понятно. Вы ищете кирьоса Конхиса?
— Да, да, ищу.
Развел руками:
— Он умер.
— Когда?
— Четыре, пять лет назад. — Выставил четыре пальца; провел ладонью по горлу и выкрикнул: — Капут!
Я внимательно поглядел на длинную, прислоненную к спинке стула палку, к которой были прикреплены шелестящие на ветру лотерейные билеты. Потом, едко улыбнувшись, спросил по-английски:
— Вы где служите? В Государственном театре?
Помотал головой, как бы не понимая:
— Богатый был, очень богатый. — Теперь он обращался за сочувствием не ко мне, а к таксисту. — Похоронен на святого Георгия. Кладбище — просто картинка. — В этой ухмыляющейся физиономии патентованного греческого лоботряса и в том, с какой непринужденностью он делился не идущими к делу сведениями, была такая жизненная правда, что я чуть было не поверил: он — тот, за кого себя выдает.
— Ну, все, что ли? — спросил я.
— Нэ, нэ. Побывайте на могилке-то. Могилка упоительная.
Я залез в такси. Он сбегал за палкой и принялся пихать ее в окошко.
— Вам повезет. Англичанам всегда везет. — Отцепил билетик, проткнул мне. И внезапно добавил по-английски:
— Вот, один билет, и ваших нет.
Я прикрикнул на шофера, чтоб поторапливался. Тот сделал разворот, но ярдов через пятьдесят, у входа в кафе, я снова остановил его. Подозвал официанта.
Известно ему, чей это дом вон там, сзади?
Да. Вдовицы по фамилии Ралли, она на Корфу живет.
Я оглянулся и через заднее стекло увидел, что продавец удаляется, прямо-таки улепетывает, в противоположную сторону; скрывается в боковой аллее.
В четыре, когда жара спала, я доехал до кладбища на автобусе. Располагалось оно за городской чертой, на лесистом склоне Эгалеоса. Пожилой привратник и не подумал играть в молчанку; охая, провел меня в сторожку, раскрыл толстенный гроссбух и сообщил, что до могилы можно добраться по главной аллее, пятый поворот налево. Вдоль дорожки тянулись макеты ионических храмов, бюсты на высоких постаментах, неуклюжие стелы — кущи эллинской безвкусицы; но все это тонуло в зелени и прохладе.
Пятый налево. Здесь-то, меж двух кипарисов, осененная понурым ландышем, и покоилась неказистая плита пентеликского мрамора. Под распятием высечено имя:
МОРИС КОНХИС
1896–1949
Четыре года как мертв.
У нижнего края надгробья — зеленый горшочек с белой арумной лилией и красной розой в оправе какой-то бледной мелюзги. Присев на корточки, я вынул цветы из вазы. Срезаны недавно, чуть не сегодня утром; вода чистая, свежая. Я верно понял его подсказку: я был прав, погоня за уликами заведет в тупик, к фальшивой могиле, к очередной хохме, к призрачной усмешке Чеширского кота.
Поставил цветы обратно в горшочек. Одно из нежных бледных соцветий при этом выпало, я подобрал его, понюхал: сладковатый, медовый аромат. Наверно, эти цветочки, как и роза с лилией, тут неспроста. Я сунул стебель в петлицу и сразу о нем забыл.
На выходе спросил привратника, не осталось ли у покойного Мориса Конхиса родственников. Он снова заглянул в гроссбух — никого. Видел ли он, кто принес на могилу цветы? Нет, с цветами тут много кто ходит. Ветерок вздыбил жидкие волоски над его морщинистым лбом. Изнуренный старик.
Небо сияло голубизной. Над равнинами Аттики заходил на посадку самолет. Привратник захромал прочь, встречая новых посетителей.
Вечерок выдался препохабный, великолепный образчик английского пустословия. Собираясь на ужин, я заготовил парочку историй из жизни Бурани; то-то они поахают. Но уже минут через пять скис. За столом было восемь человек: пятеро из Совета, секретарь британского посольства, пожилой кургузый гомик — литературовед, приглашенный в Афины прочесть несколько лекций, — и я. Трепались в основном о литературе. Голубой волчонком набрасывался на каждое всплывавшее в разговоре имя.
— Последний опус Генри Грина читали?[117] — спрашивал, например, посольский.
— Жуткая муть.
— А мне понравилось.
— Ну, вы ведь помните, — говорил гомик, оправляя бант на шее, — что ответил лапочка Генри, когда его…
На десятый раз я обвел взглядом присутствующих, надеясь учуять среди них хоть одного единомышленника, которого, как меня, распирает желание гаркнуть: литература — это тексты, а не грязное белье сочинителей! Не учуял; булатные забрала лбов, стегозавровы щитки, наливные сосульки. Весь вечер в ушах отдавался хруст льдистых игл. Это вялые, неловкие мысли моих сотрапезников пытались перебраться через стальную ограду слов, подтягивались — дзинь-дзинь — и срывались обратно.
Они говорили о чем угодно, кроме того, что думали и чувствовали на самом деле. Ни один не проявил широты взглядов, душевности, непосредственности; и беседа все сильнее отдавала мелодрамой. Я догадывался, что хозяин и его жена по-настоящему любят Грецию, но любовь комом застревала в их глотках. Критик обронил дельное замечание о Ливисе[118], но тут же все изгадил плоским злопыхательством. Да и я был не лучше прочих; хоть и старался помалкивать, но ни за искреннего, ни за самостоятельного не сошел. У стола, точно агенты госбезопасности, высились Прародина, Ее Величество, Среднее и Высшее образования, Литературная речь, Люди нашего круга, готовые задушить под своими обломками росточки здравого европейского гуманизма, буде таковые проклюнутся.
Символично, что собеседники то и дело ссылались на «кое-кого»: кое-кто считает… кое-кто водит знакомство с… кое-кто нанимает в услужение только… кое-кто превыше других ставит книги… кое-кто, приезжая в Грецию… и вот чудовищно безликий, злопамятный кумир британской буржуазии, Кое-кто, закопченным идолом увенчал нашу вечеринку.
Критик жил в той же гостинице, что и я; мы отправились в «Гран-Бретань» вместе. По дороге я мучительно затосковал о светоносных просторах Фраксоса, обо всем, чего не вернуть.
— В Британский совет будто нарочно одних зануд набирают, — пожаловался мой попутчик. — Но хочешь жить, умей вертеться. — У входа в гостиницу он меня покинул. Сказал, что пройдется до Акрополя и назад. Однако свернул к парку Заппион, где кучковались мальчишки из провинции, которые, ошалев от недоедания, стекаются в Афины продавать свои ледащие тела за плошку жратвы.
А я добрел до ресторана Зонара, что на Панепистемиу, заказал двойной бренди. За время ужина я по горло насытился Англией, а ведь мне туда, бр-р-р, возвращаться. Вернусь или нет — родина отторгла меня навсегда. Нет, я не имел претензий к родине; но тщетно метался в поисках товарищей по изгнанию.
В номере я оказался около половины первого. Тут стояла душная жарища, какой вообще отличаются летние ночи в Афинах. Я разделся и только собрался под душ, как на столике у кровати зазвонил телефон. Я подошел к нему в чем мать родила. Мило будет, если это литературовед. Убрался небось из Заппиона несолоно хлебавши, а теперь рыщет, не зная, на кого бы излить свои нежные воспоминания о сотнях и сотнях «лапочек».
— Алло.
— Мистер Урф? — Голос ночного портье. — Соединяю.
Щелк.
— Алло?
— Уй. Это г-н Эрфе? — Какой-то незнакомый мужчина. Греческий акцент почти неразличим.
— Слушаю. Кто говорит?
— Будьте любезны, посмотрите в окно.
Щелк! Молчание. Я постучал по рычажку — безрезультатно. Повесили трубку. Захватив с кровати халат, я выключил свет и рванулся к окну.
С четвертого этажа открывался вид на боковую улочку.
На той ее стороне, чуть ниже по склону холма, задом ко мне стоял у обочины желтый таксомотор. Стоял себе и стоял. Как раз на гостиничном пятачке. Из-за угла появился человек в белой рубашке, торопливо прошел по дальнему тротуару. Вровень с моим окном пересек мостовую. Человек как человек. Пустынная улица, фонари, закрытые магазины, темные конторы, случайное такси. Прохожий исчез из поля зрения. И сразу…
Прямо напротив и чуть пониже меня на стене противоположного здания горел фонарь, освещая вход в какой-то торговый пассаж. Со своего места вглубь заглянуть я не мог.
Из пассажа вышла девушка.
Мотор такси заурчал.
Она знала, что я на нее смотрю. Встала на бровку, щупленькая, та же — и не та, подняла голову, встречая мои взор. Свет фонаря выхватывал из темноты загорелые руки, но лицо оставалось в тени. Черный сарафан, черные туфли, строгая черная сумочка на левом предплечье. Позировала на свету, как гулящая; как позировал Роберт Фулкс. Ни шага, ни жеста, лишь взгляд — наклонный мост. Раз-два-три… секунд через пятнадцать все было кончено. Такси тронулось с места, подкатило к ней задним ходом. Открылась дверца, девушка юркнула на сиденье. Желтый автомобиль вихрем понесся прочь. Жгуче всхлипнули тормоза на повороте.
Кристаллик — вдребезги.
Все ложь, ложь.
67
В последний миг я хрипло выкрикнул ее имя. Может, откопали где-то дублершу, похожую на нее как две капли воды? Да нет, эту походку не собезьянничаешь. Походку, осанку.
Скакнув к телефону, я вызвал портье.
— Можете вычислить, с какого аппарата звонили? — Он не понял, что значит «вычислить». — Откуда звонили, с какого номера?
Нет, не может.
Не болтались ли в холле посторонние? В кресле посидеть никто не забредал?
Нет, мистер Урф, никто не забредал.
Я закрутил кран в ванной, кое-как оделся, выбежал на площадь Конституции. Прочесал все кафе, заглянул во все такси, совершил рейд к Зонару, к Тому, к Запорити, побывал в остальных ближних забегаловках; соображать я не мог, мог только без конца повторять ее имя, хрупать ее именем, словно ореховой скорлупой.
Алисон. Алисон. Алисон.
Теперь все ясно, ох, до чего ясно! Очевидность есть очевидность, против нее не попрешь: Алисон на их стороне. Но как же она согласилась? Как, отчего? Отчего, отчего?
Я вернулся в гостиницу.
Кончис, несомненно, пронюхал о нашей ссоре, а то и подслушал ее: где кинокамера, там и микрофоны, и магнитозапись. А ночью или рано утром вошел с ней в контакт… циркуляры в Hope: касаточка. Постояльцы в Пирее, видевшие, как я скребусь в дверь ее номера. Услышав от меня о существовании Алисон, Кончис, похоже, навострил ушки; узнав же, что она приезжает в Афины, усложнил первоначальный сценарий. Его люди не спускали с нас глаз ни на секунду; а ночью он подступил к ней с уговорами, использовал все свое обаяние, даже прилгнул для начала… укол бесполой ревности: вот он рассказывает ей правду; я-де собираюсь преподать вашему самонадеянному приятелю урок на всю жизнь. По странной ассоциации я вспомнил, на каких высоких тонах мы с Алисон, бывало, обсуждали новых писателей и художников. Выпячивать их недостатки было куда приятней, чем выслушивать ее восторги; я и тут чувствовал себя ущемленным… а она, умница, отважно бросала: да не кипятись, от тебя не убудет.
Или это Кончис, а не случай свел меня с Алисон? Разве не он вынудил меня ехать в Афины, отменив каникулы на вилле? Разве не предлагал свой деревенский дом, если мы захотим пожить на острове? Правда, «Джун» в последней нашей беседе призналась, что эксперимент строился на импровизации, что «мышь» и наблюдатель возводили лабиринт на паритетных началах. Похоже, она не врала: итак, после свары в пирейской гостинице они в лепешку расшиблись, но уломали Алисон помогать им, уломали с помощью своей извращенной логики, с помощью маниакальной лжи, с помощью денег… а может, открыли ей главную тайну, разгадка которой мне до сих пор недоступна: почему выбор пал именно на меня. Как припомнишь, сколько лжи я нагородил об Алисон, а они прекрасно понимали, что я вру… я аж застонал от стыда.
И потом, если рассуждать здраво, «Джун» они почему-то не дали как следует развернуться. Судя по богатому выбору маскарадных костюмов в Hope, до того, как в «спектакль» вмешалась Алисон, второй двойняшке предназначалась одна из ключевых партий. Первое же столкновение с нею лицом к лицу, губами к губам, — скрытый вызов моему мужскому постоянству, навязчивая ахинея вокруг повести «Сердца трех», — свидетельствовало об их изначальных планах. Воскресный пляж, бесстыдство ее наготы… наверно, сразу-то Кончис поостерегся целиком положиться на Алисон и заготовил запасной вариант. Постепенно Алисон доказала, что не лыком шита, и «Джун» отставили в сторонку. Отсюда же — резкая перемена рисунка и пафоса роли Лилии: из призрачной невесты она мигом перевоплотилась в коварную Цирцею.
Портшез-катафалк. Он вовсе не был пуст; они пожелали, чтоб Алисон воочию убедилась в эффективности их методик. Безжалостный хлыст полосовал мою душу, одну за другой сдирая с нее защитные оболочки. Суд: «Девушки не раз становились жертвами…» — это она, она им рассказала. И про свои угрозы наложить на себя руки перед моим отъездом. Все, что им известно о моем прошлом, рассказала она.
Я обезумел от ярости. Какая горькая, искренняя кручина одолела меня при известии о ее смерти! А она все это время ошивалась в Афинах; или в деревенском доме; или на том берегу, в Бурани. Подглядывала за мною. Лилия была Оливией, я — Мальволио, Алисон — невидимкой Марией; голова кругом от шекспировских аллюзий.
Я мерил шагами номер, предвкушая расправу. Ну, попадись мне, измордую так, что свои не узнают, горючими слезами умоешься.
И вновь я поразился Кончису, его тайному могуществу, его уменью обрабатывать сообразительных девушек вроде Лилии и своенравных вроде Алисон. Он точно владел неким знанием, коим делился с ними, а взамен обращал их в рабство; а со мной не делился, выталкивал в ночь, вон из круга.
Итак, я не Гамлет, оплакивающий Офелию. Я Мальволио, вечный юродивый, я Мальволио.
* * *
Сна ни в одном глазу; съездить, что ли, в Элиникон, свернуть шею девушке за стойкой? И подошедший к телефону мужчина, и сама девушка как-то слишком упорно выясняли, кто я такой; их явно попросили подыграть, Алисон-то и попросила. Но там я ничего не добьюсь. Скорее всего, они сунут мне под нос те же подложные вырезки.
Но что-то ведь надо предпринять! Я спустился в холл и разыскал ночного портье.
— Мне нужно срочно позвонить в Лондон. Вот по этому телефону. — Записал номер на бумажке. Вскоре портье указал на одну из кабинок.
Стоя там, я прислушивался к вяканью звонка в своей бывшей квартире на Рассел-сквер. Трубку долго не брали. Наконец чей-то голос:
— Что за черт… кто это?
— Вас Афины вызывают, — сообщила телефонистка.
— Какие еще Афины?
— Порядок, — вмешался я. — Алло?
— Да кто это, а?
Постепенно девушка на том конце провода совсем проснулась и стала отвечать охотней. Разговор с ней влетел мне в четыре фунта, но я о них ничуть не пожалел. Выяснилось, что Энн Тейлор действительно уехала в Австралию, но шесть недель назад. Рук на себя никто не накладывал. Официальной съемщицей квартиры Энн числилась теперь какая-то девушка, «кажется, подружка»; но моя собеседница «вот уже месяц, что ли» ее не видела. Да-да, блондинка; они только два раза встречались; да, вроде бы тоже из Австралии. А в чем, собственно…
Вернувшись в номер, я вспомнил о цветочке, который вечером вдел в петлицу пиджака. Тот порядком скукожился, но я вынул его из петлицы и поставил в стакан с водой.
Неожиданно меня сморил богатырский сон. Проснулся я поздно. Повалялся в постели, вслушиваясь в рокот уличного транспорта и размышляя об Алисон. Попробовал воссоздать в памяти вчерашнее выражение ее запрокинутого лица: сарказм? сострадание? обещанье лучшего? худшего?.. Времени, чтобы воскреснуть, у нее было в обрез. Очутившись в Лондоне, я мгновенно бы все выяснил: поэтому воскресение и состоялось тут, в Афинах.
И мне предстоит взять след.
Увидеть ее, встретиться, поговорить с ней, вытянуть, вытрясти правду, втолковать, до чего гнусно она меня предала. Пусть осознает, что и проползи она на карачках вдоль всего экватора, я не прощу. С нею покончено. Меня от нее выворачивает. Дезинтоксикация удалась вдвойне. Господи боже, только бы до нее добраться. Но я не стану, ни в коем случае не стану идти по следу.
Затаюсь. Теперь они сами приведут ее ко мне, дайте срок. И на сей раз я не выпущу плеть.
К завтраку я спустился в полдень; и обнаружил, что в засаде сидеть не придется. Ибо меня дожидалось новое рукописное послание. Не в пример предыдущему, оно состояло из одного слова: «Лондон». Я вспомнил циркуляр, найденный в Hope: К концу июля сворачиваем всю активность, кроме сердцевинной. Алисон и есть сердцевина. Алисон и есть Незримая Астарта.
Я отправился в трансагентство выкупать билет на вечерний лондонский рейс. На стене висела карта Италии. Пока оформляли билет, я отыскал на ней Субьяко; и решил выкинуть фортель. Пускай теперь кукловоды денек поскучают без своей марионетки.
На обратном пути я зашел в центральный книжный магазин на углу Стадиу и потребовал определитель травянистых растений. С водой я спохватился поздновато, цветочек пришлось выбросить. На английском у нас ничего нет, сказала продавщица, но есть дорогой французский атлас, где приведены названия на разных языках. Я для вида полюбовался цветными таблицами, затем открыл указатель. Alyssum, стр. 69.
Вот он, на вкладке: узкие листочки, бледное соцветьице. Alysson maritime… parfum de miel…[119] от греч. а (отрицательный префикс), лисса (безумие).
По-итальянски называется так-то, по-французски так-то.
По-английски: медовая алисон.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Поистине, философия достигнет вершин успеха, если ей когда-нибудь удастся обнаружить средства, используемые Провидением с тем, чтобы привести человека к своему предназначению. Только тогда мы сможем предписывать несчастному двуногому животному определенные способы поведения, указав ему верный путь среди житейских терний. Только тогда человек освободится от причудливых капризов судьбы, которой мы даем двадцать различных имен, поскольку ничего конкретного о ней не знаем.
Де Сад. «Несчастная судьба добродетели»
68
Рим.
Я покинул Грецию несколько часов назад, а казалось — несколько недель. Солнце тут светило в упор, манеры были изящнее, архитектура и живопись — разнообразнее, но итальянцы, подобно их предкам, римлянам, словно бы прятались от света, правды, от собственной души за тяжелой ширмой роскоши, за маской изнеженности. Мне так недоставало греческой прекрасной наготы, человечности; низменные, расфуфыренные жители Рима отталкивали меня, как иногда отталкивает твое отражение в зеркале.
Встав пораньше, я успел на электричку до Тиволи и Альбанских холмов, пересел на автобус, трясся на нем до Субьяко, там перекусил и по краю зеленого ущелья отправился в горы. Дорога привела меня в безлюдный дол. Далеко внизу слышались шум воды, птичье пение. Тут начиналась тропинка, бегущая меж тенистых падубов к узким ступенькам, вырубленным в отвесной скале. Обитель прилепилась к ней, как ласточкино гнездо, и потому напоминала греческий православный монастырь. Над ущельем кокетливо нависала стрельчатая аркада, а ниже по склону спускались возделанные терраски. Изысканные фрески на внутренней стене; прохлада, спокойствие.
У дверей галереи сидел старый монах в черном. Я спросил, можно ли видеть Джона Леверье. И пояснил: англичанина, который нашел здесь приют. К счастью, я захватил его письмо. Старик придирчиво изучил подпись, потом, когда я совсем было решил, что след ложный, кивнул и, ни слова не говоря, стал спускаться по какой-то лестнице. Я вошел в приемную, украшенную мрачными росписями; смерть протыкает мечом юного сокольничего; средневековый комикс: вот девушка прихорашивается перед зеркалом, вот она же в гробу, вот ее скелет, обтянутый лопнувшей кожей, вот жалкая горстка костей. Послышался смех, старый монах что-то весело выговаривал по-французски своему молодому товарищу; оба они приближались ко мне из глубины приемной.
— Oh, si tu penses que le football est un digne sujet de meditation…[120]
Появился и третий; вздрогнув, я понял: это и есть Леверье.
Высокий, с короткой стрижкой, худым загорелым лицом, очки в стандартной отечественной оправе; англичанин до кончиков ногтей. Он помахал рукой: вы хотели меня видеть?
— Я Николас Эрфе. С Фраксоса.
Он как-то сразу и удивился, и смутился, и рассердился. После долгого колебания протянул руку. Мне, взопревшему после ходьбы, она показалась сухой и прохладной. Он был дюйма на четыре выше меня, на столько же лет старше и вел себя иронично, словно старшекурсник с абитуриентом.
— Вы что, специально ехали в такую даль?
— Нет, просто заскочил по дороге.
— По-моему, я ясно дал понять, что…
— Дали, но…
Обменявшись этими незаконченными фразами, мы не удержались от кислых улыбок. Он решительно посмотрел мне в глаза.
— Боюсь, вы все-таки напрасно приехали.
— Честно говоря, я и помыслить не мог, что вы… — Я робко указал на его одеяние. — Я думал, монахи подписываются…
— «Ваш брат во Христе»? — Слабая улыбка. — Здесь забываешь о формальностях. Не знаю, хорошо это или плохо.
Он опустил голову, повисла неловкая пауза. Может, лишь для того, чтобы прервать эту неловкость, он смягчился.
— Что ж. Коль скоро вы здесь, я покажу вам монастырь. Я открыл рот, чтобы сказать, что я не турист, но он уже вел меня во внутренний двор. Я осмотрел непременных воронов[121] и ворон, священную ежевику, на которой расцвели розы после того, как туда упал святой Бенедикт. У меня слишком живое воображение, чтобы относиться к таким вещам подобающим образом; вот и сейчас, вместо того чтобы размышлять об умерщвлении плоти, я представил себе человека, споткнувшегося на буераке и голышом влетевшего в колючие кусты… Нет, работы Перуджино произвели на меня более сильное впечатление.
О лете 1951 года я не выяснил ровным счетом ничего, зато кое-что узнал о самом Леверье. В Сакро Спеко он всего несколько недель, а раньше проходил послух в одном из швейцарских монастырей. Он изучал историю в Кембридже, бегло говорил по-итальянски, «совершенно незаслуженно считался» знатоком английского монашества второй половины XV века, — собственно, он и попал в Сакро Спеко, чтобы покопаться в знаменитой библиотеке; в Грецию ни разу не возвращался. Он и тут оставался английским интеллектуалом — боялся показаться смешным и делал вид, что всего лишь притворяется монахом, а на самом деле этот маскарад ему даже чуточку в тягость.
На закуску он провел меня по террасам, где размещались угодья. Я через силу восторгался огородами и виноградниками. Наконец он направился к деревянной скамье под смоковницей. Мы сели. Он все отводил глаза.
— Вы разочарованы. Но — я предупреждал.
— Приятно встретить товарища по несчастью. Даже если он немой.
Перед нами была клумба, обсаженная самшитом, а за ней — голубое марево раскаленных солнцем склонов. Из глубины ущелья доносился рокот реки.
— Товарища — да. Но по несчастью ли?
— Я просто думал, что мы можем обменяться впечатлениями.
Помолчав, он сказал:
— Сущность его… системы — именно в том, чтобы отучить вас «обмениваться впечатлениями». — Это прозвучало как намеренная грубость. Он только что не гнал меня взашей. Я искоса посмотрел на него.
— Ведь вы здесь потому…
— Когда дорога забирает вверх, понимаешь, что идти скоро станет труднее. Но почему она забирает вверх — не понимаешь.
— Со мной все могло быть не так, как с вами.
— А с какой стати должно было быть именно так? Вы католик? — Я помотал головой. — Хотя бы христианин?
— Я снова помотал головой. Он пожал плечами. Под глазами у него обозначились темные круги усталости.
— Но я верю в людское мило…сердие.
— От меня, друг мой, вы не милосердия добиваетесь. А признаний, к которым я не готов. Мне как раз кажется, что по-настоящему милосердным будет не делать этих признаний. Будь вы на моем месте, вы бы поняли. — И добавил:
— Чем скорее мы расстанемся, тем раньше вы поймете. В его голосе послышалось раздражение, он умолк. Потом сказал:
— Простите. Вы вынудили меня на резкость. Сожалею.
— Я, пожалуй, пойду.
С видимым облегчением он встал.
— Я не хотел вас обидеть.
— Понимаю.
— Я провожу вас до ворот.
И мы пошли обратно: через беленую дверь, вделанную в скалу, через комнатки, похожие на тюремные камеры, в приемную с загробными сюжетами на стенах: тусклые зеркала вечности.
— Забыл расспросить вас о школе, — сказал он. — Там был ученик по фамилии Афендакис, очень способный. Я по нему скучал.
Мы задержались под аркадой, у фресок Перуджино, и поговорили о школе. Видно было, что она его не интересует, что он просто пытается сгладить свою резкость, смирить гордыню. Но и тут он следил за собой, боясь показаться смешным.
Мы пожали друг другу руки.
— Это одно из священнейших мест Европы, — сказал он. — Наставники учат, что наши гости — какому бы богу они ни молились — должны уходить отсюда… кажется, так:
«обновленными и утешенными». — Он умолк, словно ожидая возражений, колкостей, но я не проронил ни слова.
— Еще раз подчеркиваю, что молчал столько же в ваших интересах, сколько в своих.
— Хотелось бы верить.
Учтивый кивок, скорее в итальянском, чем в английском духе; каменная лестница, тропинка меж падубов.
Из Субьяко автобус отправился только вечером. Он мчался по долгим зеленым долинам, мимо горных селений, вдоль осиновых рощ, уже тронутых желтизной. Небо из нежно-синего стало янтарно-розовым. Старики отдыхали у своих хижин; попадались лица, напоминавшие о Греции — загадочные, уверенные, спокойные. Я понял — может быть, благодаря бутылке вердиччо, которую выпил, чтобы скоротать ожидание, — что мир, чья печать врезана в меня навсегда, первичнее мира Леверье. И сам он, и его вера мне неприятны. Казалось, эта неприязнь и полупьяная нежность к древнему, неизменному греко-латинскому миру — одно. Я — язычник, лучшее во мне — от стоиков, худшее — от эпикурейцев; им и останусь.
Пока ждал электричку, выпил еще. Станционный бармен все втолковывал мне, что там, на сиреневом холме под лимонным с прозеленью небом, было поместье поэта Горация. Я пил за здоровье Сабинского холма; один Гораций — лучше десятерых святых Бенедиктов; одно стихотворение — лучше десяти тысяч проповедей. Потом-то я понял, что в данном случае Леверье, пожалуй, согласился бы со мной; ведь и он обрек себя на изгнание; ведь иногда безмолвие — это и есть стихи.
69
Если Рим, город дурного тона, после Греции нагоняет одну тоску, то уж Лондон, город мертвенной желтизны, в пятьдесят раз тоскливее. На просторах Эгейского моря я забыл, как он огромен, как уродлив, как по-муравьиному суматошен. Словно вам подсунули мусор вместо бриллиантов, серую чащобу вместо солнечного мрамора; и пока автобус из аэропорта буксовал в безбрежном предместье между Нортолтом и Кенсингтоном, я гадал, как можно вернуться к этой природе, к этим людям, к этой погоде по собственной воле. По грязно-синему небу ползли вспученные белые облака; а рядом кто-то сказал: «Отличный денек выдался!» В ореоле блекло-зеленого, блекло-серого, блекло-коричневого лондонцы за окнами двигались однообразно, как заводные. В Греции каждое лицо говорит о цельном, оригинальном характере; я так привык к этому, что перестал замечать. Ни один грек не похож на другого; лица же англичан в тот день сливались в одно лицо.
В четыре я сидел в гостинице у аэровокзала и думал, что предпринять. В десять минут пятого — снял трубку и набрал номер Энн Тейлор. Никто не подошел. Без двадцати пять я позвонил еще раз, снова безрезультатно. Целый час я заставлял себя читать журнал; опять длинные гудки. Я поймал такси и поехал на Рассел-сквер. Алисон ждет меня там, а нет — оставила записку, где ее найти. Сейчас что-нибудь выяснится. Зачем-то я зашел в бар, заказал виски и выждал еще четверть часа.
Наконец я направился к дому. Дверь подъезда, как всегда, на задвижке. Звонок на третий этаж — никакой таблички. Я поднялся по лестнице, остановился у двери, прислушался, ничего не услышал, постучал. Тишина. Еще постучал, еще. Музыка! — нет, сверху. Я последний раз постучал в квартиру Энн Тейлор, поднялся на четвертый. В тот вечер мы всходили по этим ступенькам вместе с Алисон: ей нужно было принять ванну. Сколько жизней прошло с тех пор? И все-таки Алисон где-то здесь, рядом. Да, рядом: в верхней квартире. Я сам не понимал, что делаю. Наитие вытеснило логику.
Я зажмурился, сосчитал до десяти, постучал.
|
The script ran 0.024 seconds.