Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вениамин Каверин - Открытая книга [1949—1956]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_su_classics, Классика, Реализм, Роман

Аннотация. Роман рассказывает о молодом ученом Татьяне Власенковой, работающей в области микробиологии. Писатель прослеживает нелегкий, но мужественный путь героини к научному открытию, которое оказало глубокое влияние на развитие медицинской науки. Становление характера, судьба женщины-ученого дает плодотворный материал для осмысления современной молодежью жизненных идеалов.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Я взглянула на Коломнина: он сидел выпрямившись, в длинном застегнутом на все пуговицы пиджаке, в белой рубашке с широким воротником, из которого торчала морщинистая, похудевшая шея. – Но вот плесневой грибок, долгое время произраставший где-то на задворках лаборатории, начал свое победное шествие по клиникам всех пяти частей света. Кто не знает сказки о Золушке, проводившей дни и ночи у грязного очага и вдруг оказавшейся красавицей, победившей королевского сына? Плесневой грибок – Золушка науки. Давно ли она потеряла свою крошечную туфельку на королевском балу, а уже все принцы микробиологии ищут красавицу, чтобы предложить ей руку и сердце. Валентин Сергеевич приостановился, очевидно рассчитывая на успех своего действительно очень удачного сравнения. Успеха не последовало. Наркомздравцы давно забыли сказку о Золушке, а Норкросс только широко улыбнулся, показав длинные желтые зубы. – Мой друг, профессор Норкросс, явился к нам не с пустыми руками. Родоначальник новой расы плесневых грибков передан из рук в руки, и можно не сомневаться, что под покровительством талантливой Татьяны Петровны он произведет на советской земле многочисленное потомство. Крамов обвел всех смеющимися глазами. Он порозовел. Он был, что называется, в полете. – Наш уважаемый гость сегодня откровенно признался, что не ожидал встретить Золушку в русских лабораториях. Прибавим: не только в лабораториях, но в клиниках, и не только свою, но и нашу. Мы не ждали помощи, мы самостоятельно создали восьмое чудо света. И вот естественная мысль является, когда мы думаем о том, что отныне наука располагает не одним, а двумя чудотворными препаратами: почему бы, воспользовавшись пребыванием профессора Норкросса в СССР, не поставить опыт сравнительного воздействия на больных русского и английского пенициллина? Норкросс проснулся. Впрочем, он не спал, а находился в том состоянии добродушной лени, когда на весь мир хочется смотреть только одним, да и то полузакрытым, глазом. Теперь точно кто-то мгновенно сбросил с него это блаженное полузабытье. Он снова сказал «оу», но это было уже совсем другое, рискованное «оу», по которому сразу же можно было узнать человека с азартом. – Некогда великий Ру, – продолжал, улыбаясь, Валентин Сергеевич, – остановился перед страшной возможностью раз и навсегда проверить силу открытой им сыворотки против дифтерии. Разделив сто больных детей на две группы, он мог впрыснуть свою сыворотку лишь пятидесяти из них, приговорив, таким образом, остальных пятьдесят к почти неизбежной смерти. Слава богу, мы не стоим перед подобной альтернативой. И английская и русская Золушки приносят реальную, ощутимую пользу. Обе прекрасны, но которая лучше? Обе делают чудеса, но чья волшебная палочка обладает большей магической силой? Я снова посмотрела на Коломнина и встретила спокойный, иронический взгляд. «Ну-с, кто оказался прав?» – как будто говорил этот взгляд. – Профессор Норкросс – наш друг, – продолжал Валентин Сергеевич. – Однако едва ли он ясно представляет себе, какое значение в жизни нашей страны имеет социалистическое соревнование. Не решаюсь воспользоваться этим определением, поскольку в поединке, который я предлагаю, участвует продукт иной социальной культуры. Но ведь дело – не правда ли – не в словах? Обдумаем условия. Изберем болезнь. Поставим параллельное наблюдение. Сопоставим факты, подведем итоги. И перед лицом мировой науки увенчаем победителя лавровым венком, разумеется, в переносном… а может быть, и в буквальном смысле этого выражения? Норкросс встал. Это был, конечно, все тот же долговязый молодой человек, которому давно пора было постричься и который десять минут тому назад думал только о том, чтобы добраться до постели. Но точно его окунули в живую воду – так вдруг загорелись его серые, слегка вылупленные глаза, с таким задором он встряхнул своей пепельной гривой. – Я согласен, – сказал он. Все посмотрели на меня. Это была одна из тех минут, которые запоминаются надолго. Можно ли было сомневаться, что Крамов предложил эту дуэль с единственным расчетом поставить меня – и всю лабораторию – в безвыходное положение? В самом деле, если я откажусь – что скажут руководители Наркомздрава, которым я прожужжала все уши, добиваясь сносного существования для своего плесневого грибка? Что скажут мои товарищи по работе и весь широкий ученый круг – широкий, потому что крустозин вошел в жизнь многих лабораторий и клиник? Нет, об отказе нечего было и думать! Ну, а если соглашусь? Есть ли надежда, пускай самая маленькая, что наш препарат устоит перед прославленным оксфордским пенициллином? – Валентин Сергеевич опередил меня, – сказала я очень спокойно. – И остается лишь подивиться его умению читать мои мысли. Едва стало известно, что профессор Норкросс приехал в СССР, как мне пришло в голову, что недурно было бы поставить опыт сравнительного изучения нашего и оксфордского пенициллина. В самом деле, когда еще представится более удобный случай? Вашу руку, профессор Норкросс! (Он поспешно протянул мне руку. ) Завтра мы приступим к делу. А сегодня я пью за это рукопожатие, за соперничество друзей, за братство прогрессивной науки. СЧАСТЛИВОГО ПУТИ Мне уже случалось однажды участвовать в подобной дуэли – на рыбных промыслах под Астраханью, когда мы с Леной Быстровой победили мастера-икряника Зимина. Но одно дело была икра, даже зернистая, даже сорт «экстра», и совершенно иное – бойцы и офицеры, лежавшие в энском госпитале и страдавшие от тяжелых послераневых осложнений. Тогда мы воевали против отживших традиций старой купеческой Волги, а теперь… О, теперь перед нами был совсем другой неприятель – куда более дальновидный, уверенный и, главное, чувствующий себя хозяином положения. Я говорю не о Норкроссе, искренне увлекшемся научной стороной спора. Но за его спиной, в приличном отдалении, стоял Крамов, стояли Скрыпаченко, любитель безыменных произведений, Крупенский, Мелкова и другие темные карьеристы, которым было важно и выгодно доказать, что наш препарат ничего не стоит по сравнению с оксфордским. Идея верная! Не удалось захватить в свои руки крустозин, а вместе с ним и новое направление в медицине, – так хоть доказать, что Крамов был прав, советуя правительству приобрести английский патент: «Не послушались, пренебрегли, отклонили – ну что же, пеняйте на себя. Уж кто-кто, а мы не виноваты в том, что ваш хваленый крустозин провалился!» Да, это была совсем другая дуэль, и нетрудно вообразить те чувства, с которыми Крамов (и крамовцы) ожидали нашего поражения; здесь все сошлось – и злорадство, и зависть, и полная уверенность, что удар наконец попадет в цель, и торжество – немного преждевременное, быть может? Гурий, который время от времени появлялся как из-под земли – толстогубый, смуглый, в простреленной (чем он очень гордился) шинели, пригласил нас в Дом писателя, и мы пошли, хотя пришлось поломать голову, чтобы выкроить целых три часа на знакомство с современной поэзией. Андрей бывал в Доме писателя, а я нет, и давно жалела об этом еще и потому, что, по слухам, в этом старинном московском доме на улице Воровского жили Ростовы из «Войны и мира». Но Гурий разочаровал меня, сказав, что дом Ростовых рядом, а тот, в котором помещается писательский клуб, не представляет собой ничего интересного с исторической точки зрения. В небольшом, темноватом, отделанном высокими деревянными панелями зале, с высоким же овальным окном и антресолью, на которую вела резная лестница, собралось немного народа. Зато ресторан, находившийся рядом с залом, был полон, и посетители, казавшиеся мне, все без исключения, известными писателями, шли и шли в ресторан через зал, пока маленький толстый сердитый администратор не закрыл широкую дверь. Гурий усадил нас и, уважительно пришлепывая губами, стал называть имена. К моему стыду, я спутала двух беллетристов, у которых были похожие фамилии, и совершенно пала духом, когда Гурий, затрепетав от этого святотатства, разъяснил, что между Р. и Р. нет ни малейшего сходства. Андрей тоже что-то наврал, но ловко вывернулся, блеснув цитатой из первого Р., который действительно ничем не был похож на второго Р., но зато необычайно напоминал Льва Толстого. Андрей был очень оживлен в этот вечер, глаза блестели, форма сидела на нем как-то особенно ловко. С Гурием он обращался нежно, должно быть догадавшись, что наш старинный приятель был не только незаметной, но, можно сказать, микроскопической величиной в этом доме. Для меня «жертва поэзии» была в общем довольно тяжелой жертвой не потому, что я не любила поэзии, а потому, что приходилось все время быть начеку, и я скоро устала. А для Андрея, который чувствовал себя в этот вечер автором «Неизвестного друга», это было вступлением в неведомый, загадочный, привлекательный мир. Он покраснел, как мальчик, когда Гурий познакомил нас с одним известным писателем, а когда маленький сердитый администратор пригласил публику занять передние пустовавшие ряды, он ринулся вперед с такой поспешностью, не соответствовавшей его возрасту и званию, что я даже придержала его за рукав. Чтение началось, и он стал слушать с бледным румянцем на щеках, с вдруг засиявшими, взволнованными глазами. Он был по-юношески мил в эти минуты. И мне стало легко, когда началось чтение. Выступали три поэта, должен был приехать четвертый, но заболел, и почему-то при известии, что он заболел, в публике пробежал смешок, здесь и там мелькнули улыбки. Но с меня было довольно и тех, что приехали, тем более что и трех-то поэтов одновременно мне до сих пор еще никогда не приходилось видеть. Они были в военной форме (этому я уже перестала удивляться: почти все литераторы, как объяснил нам Гурий, служили в армии и носили форму), и у них был самый обыкновенный вид, так что, если бы мне показали их на улице, я бы ни за что не поверила, что это поэты. Но вот они стали читать, и сердце дрогнуло, с трудом удалось удержать подступившие слезы. Не знаю, хороши или плохи были эти стихи – мне они все, без исключения, показались прекрасными. Здесь было все – и сожаление, и шутка, переплетавшаяся с горечью, и то грозное, мстительное чувство, которое, быть может, впервые заставило меня оглянуться на три тяжелых невознаградимых года. «Мы привыкли к войне, – как будто говорили эти стихи, – нам кажется, что так было всегда – эта жизнь на кухнях, подле газовых плит, окна, переклеенные крест-накрест, дымовые трубы в форточках, ночная пустыня затемненной Москвы. Но вот взлетает над городом разноцветный ворох салюта, в ослепительном магическом свете отступает, тускнеет все машинальное, и мы видим себя „с оглохшими от горечи сердцами“. Кто вернет нам встречи, которых не было, потому что мы потеряли друг друга? Время не возвращается, дети растут без нас, нежный звон позывных плывет над советской землей. Прислушайся, что он сулит тебе? Надежду, избавление, горе?» Андрей обернулся, взглянул на меня и крепко ласково сжал мою руку. В «Казаках» Толстого есть прекрасные страницы, где Оленин, впервые приехавший на Кавказ, видит горы, и тонкий воздушный рисунок гор присоединяется ко всем его мыслям и чувствам: «И горы». Вот точно так же, стоило мне закрыть глаза, и передо мной появлялась светлая, просторная палата, где происходило наше, в сущности, очень странное состязание. Двенадцать бойцов, находящихся в одинаково опасном положении, лежат в этой палате – шестеро справа и шестеро слева. Заражение крови! Лежащих слева лечат нашим препаратом, лежащих справа – английским. «Левые» истории болезни идут под четными, «правые» – под нечетными номерами. Каждый день после работы я отправляюсь в Яузскую больницу, и почти всегда Норкросс уже шагает между койками, озабоченный и удивительно долговязый, в коротком халате, в шапочке, из-под которой торчат непокорные космы, и в огромных – по-моему, сорок пятый номер – ботинках. Разумеется, он доверяет нам (исследования ведут мои сотрудники), но это настоящий ученый, который все хочет видеть собственными глазами. Спор, в сущности, идет о дозах, и по тем временам это существеннейший, глубоко значительный спор. Пенициллин был тогда редкостью, лечить им приходилось лишь тяжело раненных, приговоренных к смерти, и не хочется даже вспоминать, как трудно было подчас выбирать тех, кому мы могли подарить жизнь. Норкросс утверждает, что наши маленькие дозы недостаточно активны и, следовательно, бесполезны. А мы утверждаем, что большие дозы английского препарата дают не лучший, в сравнении с нашим, результат, а даже несколько худший. Право, можно было подумать, что весь ход развития здравоохранения в СССР зависит от итогов нашего состязания, – с таким интересом отнеслись к нему самые видные деятели Наркомздрава. Звонит Максимов: как дела, не нужна ли помощь? Приезжает Преображенский – тот самый любезный, внимательный молодой человек с превосходными зубами, который еще совсем недавно напугал меня своим дикарским равнодушием к судьбе крустозина. Но роль верховного арбитра – не знаю уж по какому соизволению – берет на себя Валентин Сергеевич Крамов. – Ну как «Власенкова – Норкросс»? – спрашивает он, касаясь слабой рукой пенсне, за которым остро и сухо поблескивают глазки. И маленькое холодное лицо светлеет, – да, да, светлеет! – когда я отвечаю, что сомневаюсь в успехе. Игра, которую он ведет, глубоко продуманная, дальновидная, в характерном «крамовском» духе. На всех совещаниях и конференциях он расхваливает наш препарат. В беседе, напечатанной в газете «Медицинский работник», он свидетельствует свое глубокое уважение профессору Норкроссу, что не мешает ему выразить полную уверенность в победе русской, советской науки. Что значит это запоздалое признание? Как всегда, мне трудно проследить ход мыслей этого человека, угадать расчет, проникнуть в его «тайное тайных». Но на этот раз ларчик, кажется, открывается просто: чем выше будет вознесен крустозин, тем с большей силой он брякнется о землю. А с ним, разумеется, и я – недаром же с некоторых пор Валентин Сергеевич не устает напоминать о том, что «наша милая, деятельная Татьяна Петровна отдала лечебной плесени всю свою жизнь». Это были шумные, тревожные, но в общем хорошие дни, когда, возвращаясь из клиники, я влетала домой с какой-нибудь новостью и находила Андрея над корректурой «Неизвестного друга». Гранки были белые, длинные, пахнувшие типографской краской, и Андрей правил их с трогательной пунктуальностью, так что корректорам после него, без сомнения, уже нечего было делать. Кто-то сказал в издательстве, что наборщики похвалили книгу – верный признак, что ее ждет успех! И Андрей сообщил мне об этом с таким сосредоточенным выражением, как будто он открыл железный закон, согласно которому развивается наша литературная жизнь. Не знаю, ждал ли его успех, но легкий шум и неразбериха началась уже и теперь, когда на столе еще лежали гранки. Люди, с которыми я до сих пор не имела чести быть знакомой, стали запросто приходить к нам, причем, как нарочно, в самое неудобное время. Это были журналисты (один даже член Союза писателей), и Андрей отзывался о них с уважением. Но у эти уважаемых людей было почему-то очень много времени, так что я никак не могла взять в толк, когда они пишут свои произведения. По телефону они начинали разговаривать после часа ночи, причем поводы были очень серьезные: что думает Андрей о последней статье Эренбурга? Гурий привел к нам этих журналистов и сам стал бывать очень часто. От него-то и пошел шум, столь несвойственный нашему тихому «ученому» дому. Словом, жизнь усложнилась, и только один человек чувствовал себя в этой суете превосходно. Это был мой отец. Недаром же он всегда утверждал, что в литературе он «доброволец-фанатик». Отец блаженствовал. Бог весть что пришло ему в голову, но он, по-видимому, решил, что журналисты приходят к нам с единственной целью – почтить своим присутствием его, Петра Николаевича, незаурядное дарование. Правда, едва он вынимал откуда-то из сундучка свои рассказы – те самые, которые еще в Лопахине он писал по четыре-пять в сутки, как наши гости скисали. «По-видимому, просто не любят читать», высказал он однажды очень вероятное предположение. Впрочем, многие свои рассказы отец знал наизусть, так что ему удавалось время от времени познакомить с ними наших новых знакомых. «Прибытие интервентов на станцию Михаил Чесноков», – вдруг начинал он торопливо, очевидно побаиваясь, что его перебьют. – "Американские матросы гуляли в поселке Сурожевка, и один говорит: «Кто меня тронет, то мы не оставим камня на камне, а наша эскадра разобьет Владивосток». И тогда один наш встает: «Эскадра, пли!» – и бьет его, в левую щеку. Тот падает, а он опять: «Эскадра, пли!» – и в правую щеку. Откачали с потерями, но вскоре выздоровел и заключил брачный контракт с русской девицей на три месяца по сто шестьдесят долларов в месяц. Вот тебе и «Эскадра, пли»! Отец даже потолстел, так что красный носик совершенно скрылся меж пухлых щек. Седые усы, которые он мыл синькой – я случайно разгадала этот невинный секрет, – распушились и выглядели очень солидно на кругленьком, слегка надутом лице. Он и в самом деле стал похож на кого-то из классиков – Гурий утверждал, что на Григоровича и что для полного сходства хорошо бы еще отрастить бакенбарды. Андрей уехал, как всегда, неожиданно, не успев даже проститься со мной – только позвонил и попросил, чтобы я занесла в издательство корректуру. На этот раз он уехал не в Сталинград, а на Первый Украинский, и ненадолго – так, по крайней мере, сказал ему Малышев. Мы простились, но он не сразу повесил трубку, а немного помолчал, точно ожидая, что я скажу еще что-нибудь. Потом повторил ласково: «До свиданья». Я ответила: «Счастливого пути», и занялась концентрацией крустозина в крови одного из моей «шестерки». ГЛАВНЫЙ АРБИТР – …Что касается сравнительных данных по концентрации русского и английского препарата в крови… За длинными в виде буквы "Т", покрытыми зеленым сукном столами, сидят ученые мужи, прославившиеся своими (или чужими) трудами, носящие высокие (и не очень высокие) звания. Представители Наркомздрава, представители ВОКСа, представители прессы. Коломнин – в своем парадном черном костюме, горбящийся, довольный и усталый. Виктор, все еще молодой, Катя Димант, Ракита. Эти – справа, вдоль длинной палочки "Т". Скрыпаченко с неопределенно-осторожной улыбкой на тонких губах, Мелкова – толстая, кокетливая, неприятно смешная, Крупенский, Картузова из городского института, эти – слева, вдоль длинной палочки "Т". Внимание! Главный Арбитр, почтеннейший ученый с седым венчиком волос вокруг лысой головы, с сизыми щечками, свисающими на высокий крахмальный воротник, читает протокол: – "Таким образом, клинический эффект был получен при лечении раненых как английским, так и русским препаратом. Однако следует признать… " Вот именно, следует признать! Следует признать, что Главный Арбитр немного жалеет об этой странной дуэли. Следует признать, что Главный Арбитр раскаивается, что он затеял это состязание. Следует признать, что он с большим удовольствием прочел бы некролог одного из соперников, чем этот протокол, составленный столь обстоятельно и подробно. Следует признать, что ему не везет с этой Власенковой, черт бы ее побрал вместе с ее крустозином! Да, не везет! Недаром же этот подлый Скрыпаченко смотрит на него таким тяжелым, презрительным взглядом – должно быть, думает: а не пора ли расплеваться с шефом? Уж больно он по-старомодному тонок. Кому нужны эти хитрые штучки? Надо действовать проще – сажать в тюрьму, если это возможно, убивать, если этому не мешают. Донос – это вещь! А все остальное – приблизительно, шатко, непрочно. Изредка касаясь двумя пальцами поблескивающего пенсне, Главный Арбитр читает протокол. Он читает медленно, внятно, как бы стараясь продлить удовольствие, которое доставляет ему содержание этого документа. Время от времени он останавливается и со сдержанной улыбкой обводит глазами ученых мужей, прославившихся своими (и чужими) трудами, носящих высокие (и не очень высокие) звания. Седой венчик вокруг головы придает ему сияющий вид. – "Поскольку комиссия установила, что дозы пенициллина-крустозина ВИЭМ были, при равной клинической эффективности, значительно – до десяти раз – ниже оксфордского препарата… " Норкросс начинает аплодировать первый, и через весь стол протягивает мне огромную лапу. Аплодируют Максимов, Скрыпаченко, Крупенский. Аплодируют свои и чужие. Аплодирует пресса. Маленькой, почти детской, рукой Главный Арбитр аккуратно складывает листы. – …Я счастлив, что с первых дней этого беспримерного состязания предсказал победу советского препарата… Для меня, неисправимого фантазера, давно стало ясно, что мы вступили в новую эру медицинской науки… Нет сомнений, что закончившаяся столь успешно дуэль войдет в историю науки. Он говорит уверенно, свободно – не менее уверенно и свободно, чем несколько лет тому назад, когда утверждал, что идея лечебной плесени принадлежит к числу курьезов и заблуждений, которыми кишит история науки. Все в порядке. Ничего не переменилось. Но, может быть, ему только кажется, что ничего не переменилось? Валентин Сергеевич заканчивает свою речь здравицей в честь дружбы русской и английской науки. Слово предоставляется профессору Власенковой, и профессор Власенкова встает с мыслью, от которой она начинает чувствовать себя семнадцатилетней. Вот эта мысль: «Ух, как я сейчас его двину!» – …Но в особенности я должна поблагодарить Валентина Сергеевича Крамова, который предсказал победу нашего препарата. Это был шаг смелый, я бы даже сказала, рискованный, в особенности если вспомнить, сколько сил он отдал в свое время борьбе против самой идеи крустозина. Подумать только, ведь еще не так давно он сравнивал доктора Лебедева, основоположника этой идеи в России, с теми средневековыми алхимиками, которые утверждали, что им удалось из тряпок и гнилой муки вырастить живого человечка! Какую же душевную борьбу должен был он выдержать, чтобы забыть свои прежние убеждения, объявить их никогда не существовавшими или существовавшими только в моем воображении! Нет, нет! Я не допускаю и мысли о том, что этот шаг мог преследовать личные цели. Напротив! Самопожертвование – вот слово, которое, вполне определяет отношение Валентина Сергеевича к вопросу о крустозине. И нельзя сомневаться в том, что этот подвиг войдет в историю нашей науки. Кажется, я слегка перехватываю: напряженные улыбки застывают на лицах Скрыпаченко, Крупенского и других, сидящих слева вдоль длинной палочки "Т". Коломнин хмурится – боится за меня или недоволен моим остроумием? Коснувшись двумя пальцами пенсне, Главный Арбитр кладет руку на сердце. У него – страшное лицо с поблескивающими зубами, и на мгновенье мне самой становится страшно. И только Норкросс, ничего не понимая, рассеянно поглядывает вокруг. Ему кажется, что церемония затянулась. Крустозин оказался сильнее – ну, и прекрасно! Зачем же об этом говорить так торжественно, так долго? В самом деле, зачем? И, двинув еще разок пошатнувшегося врага, я приглашаю присутствующих к столу. – Как, опять банкет? – смеясь, спрашивает Норкросс. – Клянусь честью, я не знал, что у вас так весело заниматься наукой! ВРЕМЯ НЕ ВОЗВРАЩАЕТСЯ С чувством беспричинного счастья я проснулась в этот, навсегда оставшийся в памяти, день. Отец шуршал газетами в столовой и, поджидая меня, должно быть, уже второй или третий раз ставил чайник на плитку. Утро было воскресное, солнечное, майское – три серьезных повода, чтобы, закинув руки под голову, проваляться до половины одиннадцатого, перечитывая письма от бабушки из Лопахина и от Мити из некоей дружественной державы. К бабушкиному письму был приложен, как обычно, дневник Павлика, перепутанный с каким-то упражнением, из которого можно было узнать, что «скворцы не поют, грачи не кричат, колхозники не пашут и не сеют», а сам Павлик «не ложится рано, не ложится поздно, не катается на лыжах, не находится в душной комнате и не моется по утрам холодной водой». Митя очень кратко, в несвойственном ему телеграфном стиле сообщал, что жив-здоров и вернется в июле. «Таня, милая, не жалею, счастлива», – твердым, неженским почерком приписывала сбоку Елизавета Сергеевна. …Что-то звенело в душе и хотелось, чтобы немедленно, сию же минуту произошло, сама не знаю что, – ну, хоть чтобы я вдруг очутилась в кедровом лесу за Тесьмой. Я закрыла глаза и улыбнулась. Открыла – нет, все то же: комната, в которой я снова одна, потому что муж снова – и надолго – уехал. Книги, книги, книги. Письменный столик-бюро, тесный, заваленный оттисками своих и чужих статей, диссертациями, слишком «дамский» для такой ученой дамы, как я. Туалет с потемневшим старинным зеркалом, в котором все выглядят загорелыми, только что с юга, и которым я пользуюсь сравнительно редко. Я снова закрыла глаза, и на этот раз неожиданное все-таки случилось. Отец, давно шуршавший газетами в столовой, постучал и спросил: – Таня, ты спишь? Тебя к телефону. Это был Володя Лукашевич, не приходивший и не дававший о себе знать с того вечера, когда он до полусмерти смутился, упомянув при Андрее, что мы виделись в Сталинграде. – Я скоро уезжаю в полк, и вот подумалось, что, может быть, это все-таки нехорошо, что я… что мы… Ты очень сердишься? – Теперь уже не очень. – Я вел себя как подлец, да? – Нет, как мямля. Володя помолчал: очевидно, был подавлен беспощадностью моего приговора. – Я хотел тебе сказать. У меня большая радость. Пока я валялся в госпитале, мне дали звездочку. Вчера было в газетах. – Орден Красной Звезды? – Нет, золотую звездочку. – Да ну? Героя? – Да. А я, главное, ничего и не знал. Вдруг приходят товарищи и тащат вино. Вот, понимаешь… – У него зазвенел голос. – Мне хотелось именно с тобой поделиться. – Спасибо. Поздравляю, Володя! Жаль, что Андрей в отъезде. И он бы порадовался. Позволь, так тебе же теперь памятник поставят в Лопахине? – Да нет же! – смеясь, возразил Володя. – Это дважды Героям – и то не целый памятник, а только половину. Я хотел тебе предложить, Таня… Сегодня в консерватории концерт Нины Башмаковой. Может быть, ты захочешь пойти? Ты с ней давно не встречалась? – С Ниной-то? Лет пятнадцать. – Ого! Но ведь она до войны часто выступала в Москве? – Нет, редко. Она же оперная. Приезжала, правда, и мы даже собирались несколько раз, а потом все как-то не получалось. Ведь она знаменитая? – Во всяком случае, известная. – Еще и не узнает! – Ну, вот еще! Так пойдем? Органный концерт. – Конечно, пойдем! Он так обрадовался, что даже переспросил несколько раз, прежде чем убедился, что я действительно готова пойти с ним в концерт, несмотря на все его прегрешения. Я бы солгала себе, если бы стала уверять, что весь этот месяц ни разу не подумала о Володе. Я сердилась на него, и все-таки мне хотелось встретиться с ним. Зачем? Не знаю. Неужели только для того, чтобы снова увидеть, как он бледнеет и, вытянувшись, выходит из комнаты с остановившимся взглядом? Может быть, это было подло с моей стороны, но в то солнечное майское утро мне было весело и хотелось, чтобы он позвонил. И вот он позвонил. Володя пришел совсем другой – распрямившийся, отдохнувший, со звездочкой, выглядевшей на новом кителе сразу и парадно и скромно. Прежнее впечатление надломленности совершенно исчезло, и вместе с ней – тоска, от которой (это чувствовалось) ему самому становилось страшно. Короче говоря, он ожил, и если бы не глаза, пожалуй, можно было вообразить, что он сейчас загудит басовую партию, как в юности, когда в школьном оркестре он играл на большой медной трубе. Глаза остались прежние, задумчивые, с пристальным взглядом – глаза человека, чувствующего и понимающего «больше, чем ему положено», как однажды сказал о нем Андрей. Он заехал за мной на какой-то грязной, в черно-желтых разводах машине, которая была совершенно не нужна, потому что от Серебряного до консерватории, как известно, не более пятнадцати минут ходу. Вообще он ухаживал за мной, и в том, как он это делал, была трогательная неловкость, от которой я тоже начинала чувствовать неловкость и нежность. Вот это было уже совсем ни к чему, и я сразу же подумала, что нужно изменить эти отношения, которые неожиданно стали такими, как будто мы оба давно и нетерпеливо ждали этой встречи. – Володя, пожалуйста, купи мне программу, – сказала я холодно и, пока он ходил, постаралась превратиться в почтенного профессора, доктора наук. Один сотрудник из Мечниковского института узнал меня, поклонился, я еле кивнула. Не помню, когда еще я чувствовала себя такой почтенной личностью, разве что в Лопахине, читая «Любезность за любезность». Но вот Володя вернулся, подал программу, заговорил, и – увы! Гордая ученая дама, глядевшая вокруг себя ничего не выражающими глазами, мигом пропала, а на ее месте оказалась самая обыкновенная женщина, которой было приятно, что она в консерватории, в большом нарядном зале, где за всю войну не удалось побывать ни разу. И что некий капитан с золотой звездочкой на груди смотрит на нее такими потерянными глазами. Концерт начался. Знаменитый органист, сгорбленный, с красным лицом и пушистой седой шевелюрой, вышел, волоча ноги, и равнодушно потащился к органу. А вместе с ним… – Вот она, – прошептал Володя. Я не видела Нину много лет, и не было ничего удивительного в том, что она изменилась. И все-таки первые минуты я не могла заставить себя поверить, что эта уверенная красавица в длинном платье, из-под которого выглядывали носки серебряных туфель, крупная, но с легкой походкой, как это бывает у рано пополневших женщин, – та самая тоненькая, принципиальная Нина! Та самая Нина, которая в Ленинграде таскала меня в страшный театр «Гиньоль», и потом не могла заснуть и лезла ко мне в постель, и мы обе тряслись, ругая друг друга. Но вот она запела, и первый же чистый звук, пронесшийся и затихший где-то далеко, мгновенно спугнул это впечатление поразившей меня перемены. Она пела, орган вторил ей, глубоко вздыхая, и казалось, что какое-то огромное, но хрупкое существо стоит за ее спиной и осторожно, чтобы не помешать, дует в серебряные трубы. И, как всегда под музыку, я стала думать о чем-то своем, но музыка входила в это чувство, и оно открывалось для меня как чудо, от которого хотелось смеяться и плакать. Не знаю почему, мне вспомнилось, как девочкой зимними вечерами я возвращалась домой из трактира Алмазова, и с высокого берега Тесьмы открывалась привычная картина засыпанного снегом бедного и темного посада. «А помнишь комнату старого доктора?» – пел голос. И это была уже не глупенькая, милая Нина и не артистка, исполнявшая номер, а какая-то волшебница, читавшая мои мысли и чувства. – «Ветхая фисгармония стояла в углу, и, когда старый доктор играл на ней, она начинала вздыхать и задыхаться, как будто жаловалась, что ей очень тоскливо. Портреты прекрасной женщины с темными глазами висели на стенах. Это была любовь несбывшаяся, неудавшаяся – любовь, которой помешали. Но разве можно помешать любви?» Потом орган запел торжественно и нежно, и это была ночь в степи, когда мы до рассвета бродили с Андреем и где-то далеко горела стерня, и ветер гнал на нас легкий дым, освещенный зарею. Это была ночь, когда я была так счастлива, как никогда потом не была с ним. «Почему же, когда он уехал и мы снова встретились в Москве, все стало совсем по-другому?» Я слушала и думала с прикрытыми рукой глазами: "Почему все стало таким, как будто не было этого лучшего месяца в жизни, Аскании-Новы, кино в степи, бабочки, мелькнувшей в прозрачном конусе света, когда Андрей сказал, что он не может жить без меня? Прошло то время и никогда не воротится, и нечего думать о несбывшемся, о том, что все равно нельзя изменить. Какая-то строгая тетя в мундире с белыми галунами не хотела пускать нас в артистическую, но я издалека увидела Нину, разговаривающую с органистом, и закричала ей: – Нина, мы к тебе! Скажи, чтобы пропустили. И тетя в мундире пропустила нас, услышав, что мы называем знаменитую артистку на «ты» и радостно машем ей руками. – Позвольте представиться, – сказала я, когда она, не узнавая, с недоумением уставилась на нас своими большими, с загнутыми ресницами глазами, – Татьяна Власенкова и Владимир Лукашевич. Мы боимся, что ты стала такая знаменитая, что, пожалуй, нас и не узнаешь. – Господи помилуй, свят, свят, – сказала Нина и смешно, по-бабьи, всплеснула руками. – Татьяна! Володя! Она обняла меня, поцеловала, закрасила и, спохватившись, стала оттирать платочком. – Откуда вы взялись? Вы узнали, что я в Москве? – Собственно, на каждом углу висит известие о твоем приезде, – серьезно возразил Володя. – Так что выяснить это было нетрудно. – Да, правда. Господи, живая Танька! – снова сказала она и засмеялась. – Сколько мы не виделись? – Не стоит считать. – Подожди, что я знаю о тебе? Ты за Андреем? – Я, брат, уже двенадцать лет за Андреем. – Нет, я что-то еще слышала, – растерянно сказала Нина. – Ты что-то открыла, какое-то лекарство. – Э, брось! Что там лекарство. Как ты поешь, Ниночка! – Разве хорошо? Она покраснела от удовольствия. – Очень. – Спасибо. Я давно не была в Москве, а сегодня первый раз во время войны, и как-то было особенно страшно. Какие вы милые, что пришли. А где Андрей? – вдруг спросила она с опаской. – Он ведь тоже врач. Когда мы увидимся? У меня еще три концерта в Москве. – Три? Учтем, – смеясь, сказал Володя. – Володька, а ты все еще не женат? Она спрашивала, не дожидаясь ответа, смеялась – и не прошло и пяти минут, как исчезло впечатление поразившей меня перемены. Нина была все та же – хорошенькая, добрая и, увы, такая же недалекая, как в те времена, когда она будила меня по ночам, чтобы выяснить, серьезно ли влюблен в нее Васька Сметанин или не серьезно. Я упомянула что-то о Павлике, и она вдруг взволнованно захлопала глазами. – Послушай… Извини, Володя, – она отвела меня в сторону. – Может быть, мне не следует тебя спрашивать… Но я очень волнуюсь, а ты ведь все-таки доктор. Ты ничего не заметила? – Нет. А что? Мы почему-то заговорили шепотом. – Ты думаешь, я всегда такая толстая? – А-а. – Шестой месяц. Боюсь как! Я сочувственно покачала головой. – Первый раз? – В том-то и дело. Я не хотела. Муж настоял. А ведь мне уже тридцать восемь. – Ничего, родишь как миленькая. – Я хочу девочку. – Ну, это уж… – Я развела руками. – Что бог даст. – Я понимаю. Ох… – Она вздохнула. – Так не очень заметно? – Нисколько. – А ты не боялась? – Милый друг, да когда ж это было! – А я боюсь. – Ничего, ничего. Все будет прекрасно. – Ты думаешь? Органист, куда-то скрывшийся, когда мы подошли к Нине, появился в дверях. Она вздохнула. – Нужно идти. Я в «Метрополе», номер четыреста двадцать. Приезжай, я тебя умоляю. НИЧЕГО НЕЛЬЗЯ ИЗМЕНИТЬ Был прохладный вечер с вдруг налетевшим ветерком, каким-то негородским, прозрачным. Мы шли из консерватории, Володя говорил без умолку, и, наверно, мне не следовало слушать то, о чем он говорил. А я слушала, и мне хотелось, чтобы мы еще долго шли по этим гулким весенним улицам, о которых пел в Большом зале орган. – Я спрашивал себя: ну, а если бы мы не встретились в Сталинграде? Вот ты уверяешь меня, что я обманываюсь, что это просто возвращение к жизни, и, если бы мы не встретились, я влюбился бы в другую. Но ты не знаешь, что было всегда для меня это чувство! Я сказала: «Довольно, Володя», но, должно быть, у меня был не очень решительный голос, потому что он замолчал, только чтобы поцеловать мою руку. – На флоте у меня был друг, даже брат: мы побратались, и я написал его матери, чтобы она считала меня за сына. Он убит. Мы говорили, и я поражался тому, как беспечно, как равнодушно он относился к любви. И другие. А я… Тебе странно, я знаю, что все это как будто вспыхнуло вдруг. Но я никогда не мог забыть тебя, а когда влюблялся, это были женщины, которые чем-то напоминали тебя. Не говори ничего, – вдруг сказал он остановившись. – Пусть будет так, как будто ты не слышишь меня. Когда в Сталинграде я спросил тебя: «Ты счастлива?»… – Володя, я запрещаю тебе говорить об этом. – Хорошо. Хочешь, я расскажу тебе, как однажды, в ледоход, перешел Оку? – вдруг спросил он, остановившись и приблизив ко мне лицо с широко открытыми глазами. – Это было в Колкове, есть такой маленький городок на Оке. Я приехал туда по комсомольским делам и не один, а с товарищами, среди которых был некий Шульга, очень острый и насмешливый парень. Время было – весна, снег только что сошел, земля взъерошенная, неприбранная, и все в каком-то волнении: птицы орут без умолку, вода бежит днем и ночью. Должно быть, это волнение передалось и нам – мы много спорили и все до одного были влюблены. – И ты? – Да, – быстро отозвался Володя. – В том-то и дело. Но я, понимаешь, был влюблен в девушку, которая совершенно не замечала меня. Она жила в Ленинграде, в общежитии мединститута и, когда я приезжал к ней из Кронштадта, разговаривала со мной ровно десять минут, да и то уткнувшись в какую-нибудь терапию. Ну вот. Это было тогда. Он помолчал. – Я много раз видел ледоход, и всегда это было так, как будто какая-то сила нехотя ломала грязный лед. А тут… Шум стоял над рекой, да не шум, а рев, от которого сразу стало тревожно. Льдины сталкивались, кружились, и вода между ними была мутная, бешеная. И все вокруг было именно бешеное – солнечный блеск, какие-то птицы, носившиеся над рекой… Мы стояли и смотрели. А на том берегу тоже стояли и смотрели какие-то люди. И вдруг этот парень, Шульга, толкнул меня локтем в бок и сказал: «Ну что задумался? Небось слабо перейти?» Я посмотрел на него и стал спускаться на лед. Мы шли. Володя говорил, я слушала и волновалась. Уже довольно давно, с полгода, как в Москве зажглись маленькие фонари, и казалось, что в переулках, слабо освещенных этим расплывающимся, падающим вниз голубоватым светом, война уже кончилась и началась мирная, полузабытая жизнь. Но война продолжалась. Часовой расхаживал у зениток, спрятанных в деревьях сквера. На улицах белели свеженаведенные линии переходов, и край панели был обведен белым – это стали делать только в годы войны. Дежурные в огромных шубах неподвижно сидели у ворот. – У берега лед был еще нетронутый, крепкий, с темной тропинкой, по которой переходили Оку, – продолжал все с большим волнением Володя. – Я выбежал на эту тропинку, но она сразу пропала, а впереди открылась большая полынья, – наверно, в этом месте зимой выпиливали лед для складов. Ребята закричали, но голоса донеслись чуть слышно, да и не до них мне было теперь. Мне казалось, что я один на один схватился с этими льдинами. Я прыгнул и провалился, вылез и опять побежал, и нужно было сразу решать, куда броситься снова. Мы были уже недалеко от Серебряного переулка. Патрульные встретились на Арбате, приостановились, хотели проверить документы, да, видно, раздумали, двинулись дальше. Синие лампочки горели под уличными часами. – Берег был теперь близко, но до него не дойти, только доплыть. Вдруг стало тихо, и я увидел, что стою на огромной льдине, у которой чуть слышно плескалась вода – совсем другая, прозрачная, пронизанная светом. И в глубине мелькнуло дно, песчаное, плотное! Дно, по которому можно добраться до берега – недалеко, только двадцать или тридцать шагов, а там – люди, которые что-то кричали, бежали… Пора было прощаться, потому что мы стояли у подъезда, и этот вечер, так не похожий на другие вечера, в моей – и Володиной? – жизни, кончился вместе с его рассказом. Я протянула ему руку. Он поцеловал ее задумчиво и тоже как-то на память. – Вот так-то, – сказал он грустно. – И ты знаешь, мне часто кажется, что я все еще иду к тебе среди этих сталкивающихся льдин. Мы простились, условившись встретиться завтра – на площади Пушкина, в половине седьмого. И Володя ушел, а я осталась одна. Дежурный узнал меня, поздоровался и пошутил что-то насчет подозрительных ночных возвращений. И я пошутила и засмеялась, и не было ничего особенного в том, что мы условились встретиться завтра, и нечего было, поднимаясь по лестнице, трогать ладонями горящие щеки. У меня был свой ключ, я открыла, зажгла свет в столовой – и сразу же погасила: на окнах были почему-то не опущены шторы, но в комнате светло от луны. Отец сидел на диване, опустив голову в руки, и плакал. – Что с тобой? Что случилось? Он вскочил испуганный, дрожащий. – Ничего, ничего. Тут звонили… Тут тебе звонили… – Кто звонил? Да говори же, папа! – Он хотел приехать… Он… он… приедет. Он сказал, что хорошо, что тебя нет дома, потому что я могу… я должен. Но что я могу? Что же я могу, боже мой! – Кто сказал? О ком ты говоришь? – Не… не помню. Он, он! Слезы душили его. – Он сказал, что Андрей… Андрей… – Убит? Отец подошел ко мне, обхватил и замер, крепко сжимая мою голову руками. – Нет, нет, нет! Шум подъехавшей машины послышался в переулке. Это был Малышев. Он прошел несколько шагов и остановился, неподвижный, прямой, в шинели с высокими плечами, отчетливый, как тень, на пустом тротуаре. Потом, опустив голову и тяжело вздохнув, направился к подъезду. Глава вторая ЭТО БЫЛО ВЧЕРА ЭТО БЫЛО ВЧЕРА Андрей был арестован на фронте и привезен в Москву – это было все, что сказал мне Малышев, и, глядя на его расстроенное лицо с жестко поджатыми губами, я поняла, что больше ничего от него не услышу. – Михаил Алексеевич, мы столько лет знакомы, и вы, я знаю, любите Андрея. Вы работали вместе, и кто же настоял, чтобы он вернулся в Наркомздрав, если не вы? Скажите мне все. Ведь нужно же действовать, хлопотать, доказывать, что он не виновен. Я знаю, что вы связаны, вы не имеете права… Но ведь не государственная же тайна то, что вы думаете об этой нелепости, потому что я ни одной минуты не сомневаюсь, что это нелепость. Он сидел выпрямившись, опустив глаза. – Не скрывайте от меня того, что может помочь ему. – Татьяна Петровна, поверьте мне, я ничего не знаю. Андрей Дмитриевич не мог сознательно совершить преступления. В этом для меня нет ни малейших сомнений. Но с другой стороны… его могли арестовать только по серьезной причине. – Вы его начальство, и если он арестован в связи с какими-то служебными делами, вас должны были известить об этом… Вы согласились на его арест, да? Скажите мне, дорогой Михаил Алексеевич! Мы одни, отец за стеной, он плохо слышит. Я не стану упрекать вас, если нельзя было поступить иначе. Малышев вздохнул. – Не знаю я ничего, – с тоской сказал он. – Мне самому так тяжело, что я вам и передать не могу. Никто у меня ничего не спрашивал. Да и о чем? О таких вещах не советуются с начальством. Отвечать придется, это так. Уже и то, что я приехал к вам, да еще ночью… – Он замолчал. Отец чуть слышно постучался в двери. Я вышла и сказала ему, что ничего не случилось, – глупое недоразумение, которое разъяснится через несколько дней. Ничего не разъяснится через несколько дней. Я разделась и легла, не закрывая окна. Ветер качнул бумажной шторой. …Он не мог потерять секретных бумаг, хотя бы потому, что у него не было с собой никаких секретных бумаг. Нет, другое. Скрыпаченко? И бледное лицо подлеца появилось передо мной – прислушивающееся, с неопределенно осторожной улыбкой на тонких губах. Но Скрыпаченко – доносчик патологический, профессиональный, неужели кому-нибудь пришло в голову поверить ему? Это было безумием, что Андрей чуть не убил его… «А надо было убить», – подумала я и, задохнувшись, вскочила с постели. Патруль прошел под окном, стук каблуков приблизился, потом удалился. Вот так же и он лежит, прислушиваясь – гулко стучат каблуки по асфальту двора в тишине. Только несколько улиц, мы ведь недалеко друг от друга! Неужели еще не кончилась эта ночь? Нет, и до утра далеко. Кому писать? Наркому? Нужно было не ложиться, а сразу засесть за письмо, тем более что я уже сочинила его в уме и забыла. Я встала, снова легла, и две перекрещенные полоски появились где-то высоко надо мной – смутные, светло-серые, но темнее, чем пространство, в котором тонули, невольно закрываясь, глаза. Что значит этот крест над моей головой? Кончено, кончено – вот что он значит! Андрей не вернется. Что смерть? Для него это хуже, чем смерть. Что за вздор лезет мне в голову, боже мой! Это не крест, а переплет окна. Скоро утро, и тень переплета на потолке с каждой минутой становится все светлее. Я давно не видела Никольского и поразилась тому, как он постарел за эти два промелькнувших года. Он обрадовался мне, пошел навстречу, но сразу же сел, и мертвенно-холодной показалась Мне большая темная рука, которой он слабо пожал мою руку. – Николай Львович, мы давно не виделись – по моей вине, – а вот теперь я пришла к вам по делу, да еще по какому трудному делу. – Ну вот еще! А кто это видится? Все заняты, и хорошо, что заняты. Время такое. Он говорил медленно, подолгу останавливался после каждого слова. – Да и что за извиненье! Вы дама, – вдруг сказал он по-французски, – и ваше извинение – укор для меня. Я первый должен был пожаловаться на судьбу, помешавшую мне часто видеть такую милую женщину, как вы. – Спасибо. Николай Львович, у меня несчастье. У меня страшное, неожиданное несчастье, и если мне не помогут друзья, я не знаю, как я справлюсь с этим несчастьем. – Что случилось? Он выслушал меня насупясь, отогнув рукой сморщенное восковое ухо. – Как это посадили? – с недоумением спросил он. – Он человек известный. Что за порядок – не выслушав, без объяснений. Ведь чтобы так поступить, нужны причины, улики. – Мне кажется, да. – Где ваше письмо? – Может быть, это не то, что нужно. – Я достала из сумки письмо. – Тогда исправьте. Дорогой Николай Львович, если бы вы знали, как я счастлива, что вы встретили меня так сердечно. К вам прислушиваются, вас знает весь мир. Сердито посапывая, дед подписал письмо и, слегка пошатываясь на длинных ногах, прошелся из угла в угол. Он был взволнован. – Черт знает что такое, – сказал он. – Я буду счастлив, если это письмо поможет Андрею Дмитриевичу. Да. Но следует, мне кажется, действовать иначе. – А именно? – Обратиться в правительство, – грозно нахмурившись, сказал дед. – Поехать и объяснить. И, в свою очередь, потребовать объяснений. – Николай Львович, дорогой… – И, в свою очередь, потребовать объяснений, – не слушая и сильно взмахнув рукой, сказал дед. – Личность заметная, с заслугами. Как же так? Воевал? – Да, то есть не участвовал в боях, но полгода провел в Сталинграде, и еще в феврале… – Все равно воевал, – утвердительно сказал дед. – Работник первоклассный. Человек дела. Кто же у нас лучше, чем он, разбирается в практической эпидемиологии? И такого человека сажать! Да я только что в «Правде» прочел, что наши войска на Калининском фронте за три месяца подобрали более двенадцати тысяч сыпнотифозных, освобожденных из плена. В Смоленской области натуральная оспа. Дизентерия поголовная. В городах освобожденных ни воды, ни света, воздух отравлен. Немного дрожащими руками Никольский стал шарить на столе – должно быть, искал газету. Он побагровел, и я испугалась, что ему может сделаться дурно. – Николай Львович, садитесь, дорогой, поговорим спокойно. Вы сказали – обратиться в правительство. Но как это сделать? Он сел, вытянув длинные ноги, и принялся сердито стучать пальцами по ручке кресла. – Вот теперь давайте подумаем, как это сделать. И дед замолчал. Я подождала минуту, другую. Ровное дыхание послышалось. Темная сморщенная рука упала на колени. Большое веко поднялось, потом опустилось. Дед спал, склонив на грудь большую голову с пергаментными мешочками у глаз и старческими меловыми висками. Белянин – разахавшийся, растерявшийся, дважды проверивший, плотно ли закрыта дверь его кабинета, с испуганными глазами на красном мясистом лице. Знаком ли он с Рудиным? Разумеется. Более того, у них превосходные отношения. Но захочет ли Рудин подписать это письмо – кто знает? Он, Белянин, думает, что едва ли. Рудин человек неожиданный, со странностями, проще говоря, взбалмошный, и что ему взбредет в голову, вообразить невозможно. Кроме того, вы знаете, какое он сейчас получил назначение? Конечно, он, Белянин, пойдет к нему. Да что пойдет! Сегодня вечером они условились встретиться за преферансом. И, конечно, если это будет удобно, он заговорит об Андрее. Да, он заговорит – сперва издалека, а потом… а потом, если это будет удобно… – Но откуда эта напасть? Откуда? – Он раскачивался, с отчаянием взявшись за голову и глядя на меня круглыми от ужаса глазами. – Андрей Дмитриевич, боже мой! Нет, тут что-то есть, иначе быть не может. Мне не хотелось выяснять, что он подразумевает под этим «что-то», и я ушла, поблагодарив его и условившись, что он немедленно позвонит мне – все равно, откажется Рудин или согласится. Кипарский – генерал-полковник медицинской службы – грузный, коротконогий, глухой, со слуховым аппаратом, в котором ежеминутно что-то ворчит и который он настраивает, подкручивает, подправляет. К сожалению, он не был знаком с Андреем Дмитриевичем, хотя, разумеется, знает его по литературе. – Вот за вас я, матушка моя, действительно могу заступиться, если с вами не дай бог что-нибудь произойдет в этом роде. Вообще-то история бессмысленная, нелепая и, к сожалению, далеко не единственная. Да-с. Так что, если бы даже я и подписал это письмо, которое, по-моему, составлено несколько экспансивно, – ничего бы из этого не получилось, матушка моя, ничего. И вам, мне кажется, нужно не торопиться, а переждать недели две-три. Аппарат ворчит, и, подкрутив какой-то упрямый винтик, Кипарский начинает водить микрофоном по воздуху перед моими губами. – И не сидеть сложа руки, да-с, а поехать на фронт и доказать, что представляет собой ваш препарат в полевых условиях. – Препарат? – Вот именно. В чем дело с Андреем Дмитриевичем – это, по-видимому… станет известно впоследствии, но что подобная история может отразиться на вас, а следовательно, и на вашем препарате, это для меня уже и сейчас совершенно ясно. И, склонив красную апоплексическую шею, Кипарский поглядывает на меня маленькими умными глазками из-под нависших бровей. – Вам известно, что скоро на Первый Прибалтийский фронт отправляется под моим руководством бригада? Вот и присоединяйтесь. Испытаем пенициллин в полевых условиях – вот тогда, надо полагать, крыть действительно будет нечем. Я слушаю его и ничего не понимаю. Почему Кипарский вдруг заговорил о моем препарате? Зачем снова испытывать его, да еще на фронте? Разве могу я сейчас уехать из Москвы? – Хорошо, я подумаю, Иван Аникиныч. – Что? Не слышу. Вот проклятая машина! Подкручивает, настраивает, подправляет. – Матушка моя, скажите-ка что-нибудь, скажите хоть – так. – Так. – Еще раз. Я повторяю: – Так. – Слезы душат меня, но я повторяю: – Так. Теперь хорошо? – Так. Теперь превосходно. Еще две-три-четыре встречи. Кипарский отказался. Подпишет ли Крамаренко? Холодные, внимательные, равнодушные лица. Лица приветливые и мгновенно меняющиеся, когда речь заходит о том, что… И речь заходит совсем о другом. Лица испуганные, с ускользающим выражением. Приемная Министерства внутренних дел. Долгое ожидание. Женщины, ничем не похожие друг на друга – и удивительно, необычайно похожие. Молчаливые, но понимающие с полуслова, озабоченные, надеющиеся, усталые, взволнованные. Вот эта, совсем молодая, с усталым лицом – если бы она вчера заговорила со мной о ее муже, отце или брате… Ведь я бы не поверила, что он так же не виноват, как Андрей. И весь этот, как во сне промелькнувший, мучительный день, весь этот день, которого не хватило даже на то, чтобы повидаться с Рубакиным, приехавшим из Казани, я старательно вспоминала что-то, казавшееся мне очень важным! Это было необходимо, то, что мне не удавалось вспомнить и касалось не только меня – вот в чем я не сомневалась ни единой минуты. Знают ли уже о том, что произошло, в институте? Должно быть. Иначе Коломнин не спрашивал бы так настойчиво о моем здоровье. Да. Вот это. Но и что-то еще. То, что должно было случиться сегодня. Где и когда? В котором часу? И вдруг я вспомнила: Володя Лукашевич будет меня ждать на площади Пушкина в половине седьмого. Мы назначили друг другу свидание. Он придет. Он будет ждать меня, волнуясь, считая минуты. Может быть, нужно пойти вот такой, какой я стала за сегодняшний день, едва держащейся на ногах, подурневшей, неузнаваемой? Все-таки друг. Ведь это немало! И даже не все-таки, а близкий, любящий друг. А друзьями надо дорожить, особенно когда стареешь за один день и, дойдя домой, не можешь есть от усталости, и голова раскалывается от боли, и нет лекарства, от которого могла бы пройти эта боль. Неужели все это было вчера – консерватория, серебряные трубы, осторожно вторившие чистому голосу Нины? Спящий переулок, освещенный луной, синие лампочки под уличными часами. Юноша переходит Оку среди сталкивающихся, кружащихся льдин. Кого он видит на том берегу? Не помню. Не знаю. Ни одной минуты не сомневалась я, что Володя ждет меня, хотя было уже около девяти и над городом скользили прозрачные вечерние тени. Я не ошиблась. Там, где садик у памятника Пушкину переходит в бульвар, Володя стоял, подтянутый, взволнованный, бледный – такой, что каждый скользнувший по нему взгляд мог прочитать: «Не пришла». Вокруг гуляли, громко разговаривали люди, на скамейках было тесно, цветочницы продавали букеты первых фиалок. Но у него было свое место в этом мире – то, где мы условились встретиться и где мимо него проходили женщины, ничем не отличавшиеся друг от друга, потому что ничем не напоминали меня. – Таня! Ты пришла? Родная моя, а я уже думал… Он бросился ко мне, и это было единственное мгновенье, когда, как в зеркале, я увидела себя – некрасивую, с ненакрашенными губами, в ненарядном, обыкновенном платье, не в том, которое я надела бы, если бы все было иначе. Но это чувство только мелькнуло в сознании, как слабый отсвет ушедшей жизни – той, которою я жила до вчерашнего дня. Все стало другим. Все стало горестным, безнадежно другим. Я остановилась перед Володей, не говоря ни слова и стараясь унять онемевшее сердце. – Что с тобой? Ты больна? Что случилось? Я сказала только два слова – и это были две черты, крест-накрест перечеркнувшие все, что могло произойти между нами. Он ничем не мог мне помочь, хотя бы потому, что уже получил назначение и через несколько дней должен был отправиться на Северный флот. Но мне помогло уже то, что в эти дни он оказался рядом со мной. Мы вместе ходили к Малышеву, вместе перебирали Андрея, пытаясь найти среди них объяснение, хотя бы самое отдаленное, тому, что случилось, – и Володя держался по-товарищески просто, с прямотой, в которой я одна могла угадать безнадежность. ИЗ ДНЕВНИКА ДМИТРИЯ ЛЬВОВА 14 января. …Накануне отъезда Лиза достала Handbuch по чуме, и я читал его всю дорогу. Время от времени это занятие чередовалось с чтением «Войны и мира». Диспозиция генерала Вейротера с его "первая колонна марширует… Вторая колонна марширует… " Она помогла ему, так помог нам сей Handbuch, когда мы принялись за дело. 19 января. Дома ворчишь, ругаешься, даже плюешься, в лучшем случае работаешь машинально, видя лишь небольшую частицу огромной и в общем необыкновенно человечной системы нашего здравоохранения. Издалека, в чужой стране, где сталкиваешься с чудовищными пережитками, которым нечего противопоставить, видишь целое и понимаешь, что значит работать среди людей, выросших в сознании общих интересов. 21 января. Причина вспышки все-таки остается неясной. Миграция мышей-полевок из чумного очага? Случай, о котором сообщил мне врач из погранохраны, по-моему, не имеет отношения к чуме. Карантин был наложен для успокоения начальства. 14 марта. Ни одного нового случая за полтора месяца. Стало быть, вскоре можно будет снять карантин и убираться отсюда восвояси. Пора. 19 марта. Все хорошо. Завтра собираюсь с Лизой в город – посмотреть базар, который, говорят, не уступает столичному. 20 марта. Лабиринт полутемных коридоров. Шум оглушительный, непрерывный, от которого сразу начинает болеть голова. Стучат медники, делающие подносы, котлы, кувшины из толстых листов красной меди, визжат подпилки оружейников, шипит расплавленная бронза, сопят кузнечные мехи, монотонно гудят струны лучков, на которых работают шерстобиты. Пыль, дым, чад, отвратительный, тошнотворный запах бараньего жира. И вдруг – лабиринт раскидывается веером душистых фруктовых лавок. Прохладный полумрак, запах пряностей, тишина – впрочем, относительная, потому что продавцы, увидев нас, оглушительно закричали, расхваливая свои товары. 3 апреля. Я знал, что к нам привыкли в здешних местах, может быть, даже полюбили, хотя за традиционной высокопарностью подчас трудно было разглядеть искреннее чувство. Но мне, конечно, и в голову не могло прийти, что крестьяне окрестных сел с самого раннего утра начнут собираться вокруг нашей базы, что женщины будут выть, а мужчины – стоять потупившись, с такими лицами, как будто у них отнимают самое дорогое в жизни. Сейчас я спокоен, даже посмеиваюсь над Лизой, которая не удержалась и немного всплакнула, а ведь вчера сам с трудом удержался от слез. 5 апреля. Ночь. Не подозревал, что можно так соскучиться по вагону. Все на месте, хотя и нет, к сожалению, уверенности в том, что чужие руки не перелистали рукописи, не прошлись по книжным полкам и т. д. У Лизы разболелась голова, и она ушла к себе очень рано, а я уселся за стол, который из фанерного листа соорудили мне санитары, вынул чистый лист бумаги и написал: «Вирусная теория происхождения рака». 6 апреля. Утро. За одну ночь написать то, что в течение многих лет исподволь выстраивалось в сознании, – не могу поверить, что со мной произошло это чудо! Многое еще приблизительно, неточно, все здание в лесах, но я уже вижу его от фундамента до флюгера на крыше. Если я не прав – отдаю сатане мою грешную душу. 6 апреля. Вечер. Лиза больна. Температура около сорока, кашель, острая боль в груди. Неужели?.. 7 апреля. "Дорогой Андрей! Пишу тебе, к сожалению, без всякой уверенности, что ты получишь это письмо. Лиза заболела вчера, а сегодня положение настолько определилось, что диагноз почти не вызывает сомнений. Боюсь, что завтра придет и моя очередь, – мы не разлучались последние дни. Как видишь, все сложилось далеко не так удачно, как хотелось бы, и виноват в этом я и никто другой. Не следовало брать ее с собой в такую опасную экспедицию – не потому, что она моя жена, а потому, что она совершенно лишена осторожности. Поздно теперь сожалеть об этом. Не хочется, чтобы ты думал, что эту грустную но, по-видимому, неизбежную развязку я встречаю подавленный, измученный страхом. Я никогда не боялся смерти, может быть, потому, что никогда не думал о ней. Но умереть в полной уверенности, что самое главное впереди, примириться с этим все-таки трудно. Жаль, что мы с тобой больше не увидимся и что я не смогу порадоваться той завидной ясности твоей жизни, до которой мне всегда было далеко. Что делать! Не уверен даже, что до тебя дойдет этот дневник – вероятнее всего, мои бумаги будут сожжены вместе с вагоном. Но если они сохранятся, прошу тебя, прочти внимательно, и непременно вместе с Таней, статью, которую я набросал прошлой ночью и вкладываю среди этих страниц. Это беглые, приближенные соображения, и, на первый взгляд, они, вероятно, покажутся парадоксальными. И все-таки я буду благодарен, если вы займетесь этим вопросом и попытаетесь проверить мою догадку. Это потребует известной подготовки, и если ты занят, пусть это сделает Таня на память о безрассудном, но искренне любившем ее старшем брате. Может быть, ей поможет план опытов, вы найдете его в моем наброске. Мне кажется, что маме нужно сообщить, что я остался здесь на неопределенное время, во всяком случае, до окончания войны. Может быть, упомянуть мельком, что я на секретной работе? Тебе видней. Бедная, она привыкла беспокоиться обо мне. Обнимаю тебя и Таню, и всех друзей, помнящих меня. Твой Дмитрий". ЭТО БЫЛО ВЧЕРА (Продолжение) Не знаю почему, но именно с Рубакиным я особенно боялась встретиться после того, что случилось. Мы всегда были очень дружны, но мне казалось, что в предвоенные годы в его характере появилась неприятная сухость. «Стальной и немигающий» – так подшучивали над холодными догматиками, свято верящими лишь в непререкаемость своего безупречного, на первый взгляд, мышления. Оттенок этого слепого догматизма, этой раздражавшей меня «святой принципиальности», подчас мелькал в Петре Николаевиче. Он больше нравился мне в молодости, когда, похожий чем-то на доброго лохматого пса, он врывался, как буря, в чужие лаборатории со своей иронией, со своими сомнениями, в которых всегда было что-то живое. …Мы встретились в институте, на людях, и нечего было рассчитывать, что он попытается хоть намекнуть, что сочувствует мне, взволнован, расстроен. Но я все-таки ждала. Нет и нет! Ни слова, ни взгляда. «Мы на работе, и самое важное сейчас – разместить лаборатории так, чтобы плесневой грибок не заразил фаги. И не ждите от меня, пожалуйста, ничего другого». Холодно поблескивали белые нити в поредевших волосах, и маленький чужой человек в туго подпоясанной гимнастерке был так же вежлив и сдержан со мной, как с другими. Правда, прощаясь, он задержал мою руку в своей, и лицо – все еще круглое, румяное, но уже с большими мягкими складками у рта – потеплело. Но, может быть, мне это лишь показалось? Лена Быстрова вернулась в Москву через несколько дней и бросилась ко мне прямо с вокзала, без звонка, не заезжая домой. Это было в воскресенье; я была еще в постели, и отец, с пышными, расчесанными усами, жалкими на похудевшем лице, только что изложил мне свои соображения, в которых главную роль играл все тот же Петька Строгов, вырастивший на Амуре быка симментальской породы, а ныне занимающий весьма влиятельную должность в Москве… Раздался звонок. Лена вошла на цыпочках, как входят к больному. Я уже почти не плакала последнее время, но увидев ее – милую, взволнованную, бледную, с большой седой прядью над чистым высоким лбом, – не удержалась, заплакала. И Лена, обняв меня и бессвязно утешая, тоже не могла удержаться от слез. – Нет, нет, это я просто так. Давно не виделись, – говорила она, вытирая глаза. – Я уверена, уверена, что все обойдется. – Ты думаешь? – Да, да. И Петя думает так же. Бог с тобой, да он места себе не находит, – испуганно сказала она, поняв по моему выражению, что я расстроена холодностью, с которой Петр Николаевич отнесся к моему несчастью. – Он в бешенстве. Я его таким еще в жизни никогда не видела. Он потрясен и не только не отказывается, а, наоборот, ищет выход и найдет, вот увидишь! Найдет непременно. Он скоро приедет, он знает, что я у тебя. Ты побледнела? – спросила она, с удивлением глядя на меня своими широко расставленными глазами. – Ты не хочешь, чтобы он приезжал? – Да что ты! Лена поцеловала меня. – Бедная, родная… Все будет хорошо, – быстро сказала она. – Или мы пойдем и скажем, чтобы нас тоже посадили, потому что мы так же виноваты, как и он. Да не смотри ты на меня такими глазами! Рубакин приехал и потребовал, чтобы Лена немедленно отправлялась домой, потому что Катенька сидит на вещах и не знает, что делать. Потом проводил жену до машины и вернулся ко мне. Это был разговор, после которого, как после шока, ко мне стало постепенно возвращаться сознание. И не в утешениях тут было дело – на утешения Петр Николаевич был как раз скуповат. Впервые за эти дни я услышала уверенный голос человека, который ни одной минуты не сомневался, что Андрей не совершил никакого, даже невольного, преступления. – А если так, – сказал, жестко поджав губы, Рубакин, – следовательно, он должен быть и будет оправдан. Какие бы мы с вами предположения ни строили, для меня ясно, что это ложный донос и что следствие введено в заблуждение. Кем – не знаю, может быть, Скрыпаченко. Как-никак Андрей, и никто другой, заставил его пересчитать ступени. Ах, все-таки это было безумием – с досадой, в которой сквозило невольное восхищение, сказал Петр Николаевич, – спустить с лестницы такого прохвоста, такую злопамятную скотину! И вы знаете, Татьяна, я думаю, что Кипарский прав. – То есть? – Ничего бестактного не было в том, что он предложил вам присоединиться к бригаде. И о вашем препарате он упомянул не случайно. Вы думаете, что это положение упростилось после вашей победы над Норкроссом? Наоборот. Так что это вовсе не так глупо, что Кипарский предложил вам поехать на фронт. – Ничего не понимаю. Петр Николаевич посмотрел на меня и, как маленькую, погладил по голове с доброй улыбкой. – Ну хорошо, откинем догадки, – сказал он, – тем более что пока еще все это действительно только догадки. Давайте рассуждать от обратного: почему бы вам не поехать на фронт? Поездка займет не больше месяца. Что произойдет за это время в Москве? Передачи еще не разрешены, так? – Да. – Справки? Даю вам честное слово, что мы с Еленой будем звонить туда каждый день. И не только звонить, а надоедать, лезть к следователям, обивать пороги. Вы верите мне? Взволнованный, решительный, маленький, лохматый, он метался из угла в угол, накручивая на палец клок седеющих волос и дергая их с такой силой, как будто он, и никто другой, был виноват в том, что случилось с Андреем. Конечно, при других обстоятельствах я бы не уехала из Москвы, а послала бы с Кипарским Виктора или Лену Быстрову. Институт только что вернулся из Казани, наш «филиал» необходимо было полностью перевести во флигель, пенициллиновый завод, несмотря на все мои требования, плохо снабжался сахаром – словом, дело требовало неустанного наблюдения. Несмотря на клиническое признание, несмотря на дуэль с Норкроссом (о котором только мельком упомянул «Медицинский работник»), тень недоверия по-прежнему лежала на пенициллине-крустозине. Забавно, что это недоверие сказывалось не только в наркомздравовских кругах, но и на черном рынке, где канадский пенициллин стоил вдвое дороже. Мы едем в автобусе по дорогам Литвы мимо светлых озер. Мы – это я и Селезнев, старый хирург с длинными казацкими усами. Круглолицые, румяные женщины, под которыми слишком хрупкими кажутся велосипеды, то и дело попадаются нам навстречу. Высокие распятия на въездах в маленькие чистые города. На улицах Паневежиса молодые ксендзы в изящных сутанах, в начищенных черных ботинках, улыбающиеся, окруженные нарядными дамами. Селезнев серьезно утверждает, что это «интересантки» и что так называются женщины, которых ксендзы готовят к религиозному испытанию. Чужой мир, где очень странными, должно быть, кажутся запыленные, усталые люди в автобусе, несомненно штатские, впервые надевшие военную форму. Пенициллин – с нами, и время от времени Селезнев поглядывает на него как на живое существо – неуверенно, но с надеждой. ПРИХОДИТСЯ ТОРОПИТЬСЯ Большой сортировочный госпиталь, расположенный в старинном рыцарском замке, был переполнен, и я сразу же стала помогать товарищам: просматривать истории болезней и отбирать среди них те, на которых стоял наш сигнальный «пенициллиновый» знак. Меня вызвали в палату – случай был интересный: лейтенант, у которого осколком поранило палец, заболел столбняком, и теперь каждые три часа ему вводили пенициллин почти без всякой надежды на спасение. Столбнячные больные – самые тяжелые. Непроизвольные судороги выбрасывают в стороны то руки, то ноги, перекошенное лицо мелко дрожит и вдруг начинает мучительно гримасничать и кривляться. От человека остаются только глаза – усталые, застывающие, молящие о спасении. Расстроенная, вернулась я к дежурному врачу, у которого просматривала сигнальные карты. Только что привезли новую партию раненых, машина с ревом ворвалась во двор, и слышно было, как глухо чавкала под колесами грязь. Невзорвавшаяся бомба лежала недалеко от крыльца. Разворачиваться было неудобно, и шофер ругал эту бомбу, и дождь, зарядивший с утра, и каких-то бандитов, обстрелявших под самым Шиловом санитарные машины. …Может быть, я уснула на минуту, потому что пришлось сделать усилие, чтобы вернуться к себе, к этому закутку, отгороженному от большого, с узкими окнами каменного зала. «Летучая мышь» освещала маленький колченогий стол, на котором я листала истории болезни. Одна из них, ничем не отличавшаяся от прочих, была в моих руках, и я, еще не совсем проснувшись, смотрела на нее, ничего не понимая. Фамилия раненого была Репнин, имя – Данила Степаныч. Ничего особенного не было в этом совпадении. Но так же, как Репнин, он был майором танковых войск. Я встала и вышла на двор – темный, огороженный каменной стеной, заросший редкими деревцами. Санитары несли раненого по дощечкам, проложенным от грузовика к сараю, в котором был устроен приемный покой. Времянка жарко топилась в сарае, и молодая женщина – врач, сопровождавший раненых – сушила шинель над огнем. Я показала ей историю болезни: она сказала, что да, помнит, это из разбившихся, и что его еще привезут, если станет спокойнее на дороге. – Как из разбившихся? – А вы разве не слышали? Под Клайпедой разбился наш самолет, человек пятнадцать погибли, все офицеры. Вы из группы Кипарского? – вдруг спросила она с любопытством. – Да. Вы привезли Репнина? – Нет. Дорога простреливается, а ведь тяжело раненных быстро не повезешь. Говорят, какие-то бандиты засели, немцев-то здесь уже нет. Ну и пришлось повернуть! А истории болезней я захватила с собой. – Вы смотрели его? – Нет. Я поблагодарила и пошла искать своего шофера. Прошел час, прежде чем мы тронулись в путь, – и это был бесконечно тянувшийся час, потому что с тех пор, как я поняла, что должна, не теряя ни одной минуты, ехать к Репнину, все стало происходить в тысячу раз медленнее, чем прежде. Медленно делал что-то с машиной шофер на дворе, ушла за инструментами и тысячу лет не возвращалась сестра. Среди только что привезенных раненых нашелся офицер, летевший вместе с Данилой Степанычем, меня провели к нему, и он долго рассказывал о том, как произошла катастрофа. – Очнулся – лежу грудью на спинке сиденья, повезло: смягчила удар. Земля рядом, и, вы не поверите, вижу, как по травинке букашка ползет. Поднял голову, – самолет горит, людей выбросило, только один, вижу, идет весь в крови. Я ему кричу: Репнин, ложись! Не слышит. Я снова: ложись, я тебе говорю! Послушался, лег… Притащили нас потом в избу и давай, представьте себе, обливать прямо из шлангов. Боль невыносимая, все ругаются, стонут, грозят. Сосчитал я людей, – нет Репнина. Спросил у доктора, он вынул из кармана ордена, партбилет и положил на стол, так бережно, осторожно. Ну, думаю, все. И вдруг вижу – несут. Он рассказывал неторопливо, подробно, радуясь, что все так прекрасно обошлось для него, и не замечая, что мне тяжело его слушать. Это был почерневший от дыма бревенчатый дом с выбитыми окнами, выходившими в старый яблоневый сад. «Белегт» (занято) было написано на двери; женщина в подоткнутой юбке, стоя на крыльце, старательно смывала мокрой тряпкой острые буквы, и я вспомнила, что на всех домах, мимо которых мы проезжали, было написано «Белегт», «Белегт». Должно быть, немцы недавно ушли из этой деревни. Забора не было, мы въехали прямо в сад, переломанный, с жалкими торчащими ветвями. Водитель сказал: «Кажется, здесь», и толстый военврач выбежал на крыльцо и вытянулся, приняв меня за начальство. – Майор Репнин? Да, у нас, – сказал он. За дверью слышались голоса, но все смолкло, когда я вошла и, ища Данилу Степаныча глазами, остановилась у порога. Он полусидел, откинувшись на подушку, бледный, с забинтованной головой и не очень удивился, увидев меня, хотя и узнал с первого взгляда. – Татьяна? – слабым голосом спросил он. – Может ли быть? Я подсела к нему. – Она самая, Данила Степаныч. – Вот видите, я же говорил, что мы еще встретимся. Помните, когда заходил к вам в Москве? – Помню, Данила Степаныч. Ну, как вы? – Хорошо. А теперь, когда вы приехали, – еще лучше. Татьяна, а может быть, это не вы? – Я. – Ну, тогда еще повоюем. А то лежишь и все думается: что, брат, кажется, худо? Гоняется костлявая и, кажется, догнала. В комнате было душно, солнце ярко светило сквозь разбитые окна, и над Данилой Степанычем жужжали блестящие черные мухи. Я прогнала их, но они снова вернулись. Раненые давно не смотрели на нас, а давешний толстый врач деликатно отвернулся, хотя ему хотелось – я это видела – поговорить со мной. – Вот странно, Татьяна, вы явились, и я сразу почувствовал себя виноватым – не перед вами, конечно, а перед Машей. Но я, честное слово, не виноват. Если бы это зависело от меня, я бы ни за что не разбился. Тем более что это мне и не положено, Ведь я как-никак танкист, а не летчик. Лучше бы он не шутил, лучше бы не улыбался так робко! Я тоже улыбнулась и встала, чтобы поговорить с врачом. Данила Степаныч не вскрикнул, не застонал, когда солдаты переносили его в машину – не санитарную, а обыкновенную грузовую, покрытую натянутым на каркас полотном, в котором было слюдяное окошко. И потом, когда мы выехали и машину стало подбрасывать на неровных, уложенных из хвороста гатях, он молчал и только крепко сжимал мою руку. – Вы расскажете ей, Татьяна? – Он сказал это громко и повторил, чтобы я не подумала, что он бредит. – Кому? – Машеньке. – Вы ей сами расскажете. – Хорошо, я сам. Но и вы. – Непременно. Вы увидите ее прежде меня. – Конечно. Но все-таки. Вы поможете ей? – Полно, Данила Степаныч. – И детям. Боже мой, детям. Он сжал зубы, но не заплакал, а только скорбно покачал головой. – Ладно. Где Андрей Дмитрич? На фронте? Я ответила: – Да. – Я тогда в Москве его статью прочитал и потом все перелистывал газеты – не встречу ли снова? – Он не писал последнее время. – Не писал? Что вы так пригорюнились, Татьяна? Расскажите мне что-нибудь. – Хорошо, Данила Степаныч. Я сидела подле него на каких-то узлах, которые врач просил передать в санпоезд, и говорила, говорила без конца, – лишь бы он слушал меня, лишь бы не искажалось от боли белое, в наступившем полумраке, лицо. Все темнее становилось в машине, должно быть, мы въехали в лес или наступил вечер, хотя трудно было представить, что стемнело так быстро. Наверное, я задремала, потому что равномерный грохот мотора превратился в шум воды, которая свивалась в закипающие белые бревна и катила их на скалы одно за другим. Это была Анзерка, Крутицкий порог, и Андрей, расстроенный, усталый, шел по высокому берегу, а я бежала за ним. «Андрей, подожди!» Но он уходил, не оборачиваясь, опустив голову, по каменистой тропинке, к варницам, где виднелся навес на столбах и под навесом вспыхивало дымное пламя. Потом все смешалось, и уже не Андрей, а молодой казах смотрел на меня, сжимая побелевшую челюсть. И другие раненые, поднимаясь на койках, смотрели мне вслед – не было ни одного, который не проводил бы меня укоризненным взглядом. И я шла все быстрее, потом побежала, схватившись руками за голову, и снова увидела вдалеке между коек Андрея, который наконец обернулся ко мне. Нужно было проснуться немедля, сию же минуту, чтобы не услышать от него что-то страшное, непоправимое – то, что уже начали выговаривать дрогнувшие губы, – и я заставила себя открыть глаза, унимая сердце, вся в холодном поту. Репнин лежал, закинув голову, и сразу открыл заблестевшие глаза, точно ждал моего пробуждения. – Проснулись, Татьяна? Я не хотел будить вас. – Я долго спала? – Не знаю, кажется, долго. – Ну, как вы, Данила Степаныч? – Хорошо. – Он улыбнулся. Машину подбросило, и он прикусил губу. – Очень больно? – Нет. Вы говорите, ладно? Возьмите опять мою руку. Ох, сколько я вам наделал хлопот! И я снова начала говорить, не знаю о чем, все равно о чем, лишь бы кончилась наконец эта ночь, этот сумрак машины, с убегающим, качающимся в мутном окошечке лесом. Ветки стали хлестать по кузову, как будто кто-то хотел остановить нас длинными зелеными руками; и я говорила теперь, стараясь заглушить эти хлещущие, рвущиеся и трепещущие звуки. Слабый свет окрасил слюдяное окошечко. Это значит, что светает? Или мы проехали через лес? Машина остановилась, водитель соскочил и, подойдя к кузову, поднял полотнище. – Ну, как вы там? Я спросила, почему мы остановились, и он ответил с мягким сожалением: – Придется подождать. Была еще ночь, но как бы дрогнувшая, отступившая перед возникающим откуда-то издалека светом зари. Мы выехали из лесу, но впереди снова синел лес, и на дороге, уходящей в этот лес, окутанный пеленою тумана, в два и три ряда стояли машины; их было много, и они стояли так неподвижно-мертво, точно на свете не было силы, которая заставила бы их тронуться с места. Не знаю, что это была за часть, – танки, но и обыкновенные грузовики, на которых, прикрытые брезентом, стояли какие-то странные орудия, похожие на опрокинутые книжные полки. Людей не было видно, но когда я подошла поближе, на обочинах, поросших травой, показались смутные, неотчетливые фигуры танкистов; они лежали и сидели в траве, и у них был ужаснувший меня, ничего не ожидающий вид. Я вернулась к Репнину, сказала, что водитель хотел объехать военную часть, стоявшую на дороге, но я не позволила, – боюсь, растрясет. До Шилова уже недалеко, так я сказала ему. Мы, конечно, поспеем к утру, и даже лучше, если придется постоять, потому что можно впрыснуть камфору и вообще отдохнуть от тряской дороги. Это было странно, но никто не удивился, не принял меня за сумасшедшую, когда я спросила, скоро ли часть отправится дальше и нельзя ли, чтобы она отправилась скоро. Коротенький загорелый танкист сказал: – А вы сами кто будете? Я объяснила, что врач и везу в грузовике раненого офицера. Он в тяжелом состоянии, нуждается в срочной операции – нельзя ли поэтому как-нибудь пропустить нашу машину? Или, может быть, можно разрешить перенести его в головную машину и на ней доставить до станции Шилово, через которую в восьмом часу утра пройдет санитарный поезд? Танкист покачал головой, и те, что лежали в траве и поднялись, когда я подошла, тоже покачали, как люди, которые, если бы даже и очень хотели, все равно ничем не могли мне помочь. – Конечно, возможно, что двинемся вскоре, да ведь кто ж его знает. А перенести – что за толк? Если головная пройдет – и мы за ней. Там с мостом катавасия. Подошли другие солдаты, и я снова объяснила, почему к утру нам нужно поспеть в Шилово, и коротенький танкист помогал мне рассказывать и даже кое-что рассказал за меня. – Подполковник спит? – спросил он, оглянувшись и найдя в толпе того, кто мог ответить на этот вопрос. Из толпы сказали, что нет. – Тогда проводи ее, Пчельников, может, он и придумает что-нибудь. Едва ли, конечно. Смуглый, широкоскулый офицер в фуражке, сдвинутой на затылок, встал и широко шагнул мне навстречу. Он выслушал меня внимательно, но с каким-то недоуменным выражением, всматриваясь и, кажется, сомневаясь, верить глазам или нет. – Татьяна Петровна? – вдруг спросил он. – Вы знаете меня? – Конечно же, боже мой! Я в госпитале на Беговой лежал, но вы меня, без сомнения, не помните. Баруздин. Вы меня лечили. Нужно было хоть из вежливости сказать, что я помню его, хотя на Беговой под моим наблюдением было по меньшей мере пятьдесят человек. И я сказала, хотя не было сил притворяться: – Конечно, помню. Как хорошо, что я встретила вас, если бы вы только знали! Я обеими руками взяла и крепко прижала к груди его руку. – Успокойтесь, Татьяна Петровна. Куда вы едете и чем я могу вам помочь? – Я везу раненого. Он танкист, как и вы, он майор, фамилия Репнин. Не обращайте внимания, что я плачу, это скоро пройдет. Вы понимаете, он разбился и мало надежды, потому что сердце и сейчас уже работает плохо. У меня язык почему-то ворочался с трудом, и раза два захотелось засмеяться, что было уже совсем плохо, потому что я помнила еще со студенческих лет, что смех пополам со слезами называется истерией. – Нужно доставить его в Шилово. – Это, кажется, было сказано твердо. – В восьмом часу через Шилово пройдет санитарный поезд. Мы могли бы успеть, если бы не ваши машины. Ждать нельзя, может быть, и теперь уже поздно! Это счастье, что я встретила вас. Забыла сказать, что, когда я уходила, Репнин попросил меня вынести его из машины. – Ведь неизвестно же, правда, сколько мы простоим? Это было сложно, потому что еще в селе койку прочно прикрепили к кузову, и пришлось терпеливо развязывать затянувшиеся в дороге узлы. Но, должно быть, Даниле Степанычу очень хотелось полежать на поляне, потому что, когда мы вынесли его и я хотела отстранить коснувшиеся его лица травинки, он покачал головой и сказал чуть слышно: – Не надо. …Солнце, поднимавшееся за лесом, нежно скользнуло по заблестевшей поляне, и я издалека показала подполковнику койку, чуть заметную среди высокой травы. – Вижу, вижу. – Я не поспевала за ним. – Ничего, обойдется. А насчет дороги – будьте покойны! До Шилова через лес не более пяти километров. В крайнем случае мои ребята перетащат вашего раненого на руках, вот и вся недолга. Мы подошли, и он вдруг замолчал, остановившись в двух шагах от Данилы Степаныча. – Ничего, он не спит. Данила Степаныч, посмотрите, кого я привела к вам. Это подполковник Баруздин, мой пациент, я его лечила. Репнин лежал вытянувшись, закинув под голову здоровую руку. – Это чудо, что мы встретились, настоящее чудо. Рано утром мы будем в Шилове, а там – в санитарный поезд… Почему вы молчите? Опять не ответил. Улыбка чуть тронула губы, и спокойное, усталое выражение остановилось на тонком лице. – Татьяна Петровна, – негромко сказал подполковник. Он опустил голову. Водитель, подойдя, тоже опустил голову, и оба почему-то сняли фуражки. – Да что вы! Нет, нет. Это просто обморок. Данила Степаныч, не пугайте меня. Почему вы молчите? А утром дорога свободна, и я везу его в Шилово. Приходят солдаты с носилками, и раненые, лежащие на дворе, провожают носилки тревожным и сочувственным взглядом. Идти недалеко – два шага, и уже видны невысокие могильные холмики среди расщепленных сосен в черном обожженном лесу. Военком идет за покойником да старый друг – который принял его последний вздох, закрыл глаза, сложил остывшие руки. Это все, что подарила ему судьба. Могила готова. Опущен, зарыт. Зеленая ветка воткнута в маленький холм – быть может, последняя в этом черном, обугленном, мертвом лесу. В ПУСТЫНЕ Через несколько дней после возвращения в Москву мне удалось попасть к следователю, которому было поручено дело Андрея, и он сказал, что письмо академика Никольского и других, «о котором вы, без сомнения, знаете», получено и будет принято во внимание. – Я рад, – он был очень вежлив, – что работа Андрея Дмитриевича получила столь высокую оценку со стороны видных ученых. – Он предложил мне папиросу, и, когда я отказалась, сам неторопливо закурил. – Правда, это обстоятельство не имеет никакого отношения к его делу, но тем не менее… Я спросила, когда будет кончено следствие, и он ответил, тоже очень вежливо, что нет оснований полагать, что следствие не уложится в срок, установленный законом. – Передачи разрешены? – Да. – Переписка? – Тоже. Я спросила: можно ли в ближайшее время рассчитывать на свидание, и он ответил, что «ближайшее время – понятие неопределенное», но что если следствие закончится в так называемое «ближайшее время», то вскоре последует и свидание… Злая ирония промелькнула в последних словах, и мне на мгновение стало страшно, что эта встреча со следователем, добиться которой было так тяжело, даже самым отдаленным образом не коснулась того, что произошло с Андреем, и представляет собою, в сущности, просто какую-то постыдную пустую игру. Я ушла подавленная, с испуганно сжавшимся сердцем. Меня радостно встретили в институте, точнее сказать, в лаборатории, потому что в институте за годы эвакуации появилось немало новых сотрудников, и почему они, собственно говоря, стали бы приветливо встречать человека, которого совершенно не знали? Что касается старых… Какая-то неуловимая неловкость теперь мелькала в наших отношениях – то принужденное желание подбодрить, то обижавшая меня сдержанность – совершенно напрасная, потому что я ни у кого не искала утешения. Так было первые два месяца после возвращения с фронта, когда ощущение бесспорной удачи было еще свежо и чувствовалось всеми. Ученый совет Наркомздрава выслушал и одобрил наши отчеты. В «Медработнике» появилась большая статья, и хотя вся заслуга в распространении нового средства приписывалась академику Кипарскому, однако и наша лаборатория упоминалась в уважительном тоне. Рубакин сказал, что «все идет нормально» и что было бы даже «замечательно нормально», как говорит наш воинственный завхоз Кочергин, если бы с отчетом о поездке выступил в печати сам главный хирург. Желание его исполнилось: не прошло и двух-трех недель, как Кипарский выпустил свои «Письма о пенициллине»… Но вот потускнели первые впечатления удачи, и в один далеко не прекрасный день на меня пахнуло, не скажу – холодом, но тем чувством пустоты, с которым я познакомилась, когда мне впервые пришлось задуматься над общественным значением телефонного аппарата. Правда, кое-кто еще продолжал звонить из Наркомздрава, из Фармакологического комитета, но из института, кроме самых ближайших сотрудников, мне больше никто не звонил. Чувство пустоты шло оттуда, из этого дома, в котором я проработала двадцать лет и в котором всегда была сама собой, без искусственности, без напряжения. Теперь наступила пора этой искусственности, этого напряжения. Что вдруг заставило нашего Кочергина, всегда относившегося ко мне с нескрываемым и даже немного глуповатым почтением, пробормотать что-то невнятное и торопливо пройти мимо меня с опущенной головой? Что принудило Зубкова, умного, острого и, в общем, вполне порядочного человека, любившего рассказывать о том, как ему с моей помощью удалось «найти себя» в биохимии (он был паразитологом), без всякого повода, грубо отказаться от работы, которую я поручила ему неделю назад? Точно надо мною возник невидимый знак, заставлявший одних обходить меня на почтительном расстоянии, а других – относиться ко мне с необъяснимым предупреждением и даже, может быть, страхом. Глухая борьба шла в институте, доносясь до меня то знаменательным отсутствием моего имени в официальных отчетах, то обидами, которые терпели из-за меня Володя Мерзляков, Коломнин, Катя Димант – сотрудники, давно ставшие моими друзьями. Рубакин вдруг появился с забинтованной правой рукой, и Катя шепнула мне, что он разбил руку, ударив ею по столу на заседании парткома. Как случилось, что Петр Николаевич, никогда не повышавший голоса, вышел из себя и потерял прославившее его равновесие? Не знаю. Он и сам не говорил и запретил Лене говорить об этом со мной. Но разговор на парткоме шел обо мне. Было уже поздно, и, когда раздался звонок, я подумала, что это кто-нибудь из соседей, хотя соседи в последнее время заходили все реже. Отец открыл дверь, в передней послышался женский голос. Я вышла и увидела Глафиру Сергеевну, очень располневшую, в темном платье, без шляпы. Она держала какой-то сверток, перевязанный ленточкой, должно быть, из магазина, и, точно испугавшись меня, поспешно положила его на подзеркальник. – Не нужно смотреть на меня такими глазами, а то я могу уйти, – быстро сказала она. – И будет жалко и вам и мне. Мне – потому что надо же хоть раз в жизни сделать доброе дело, а вам… Ну, это неизвестно, может быть, я еще ничего не скажу. Я пригласила ее зайти. Мы сели в столовой, и, должно быть, я все еще продолжала смотреть на нее с изумлением, потому что она сама вдруг взглянула мне прямо в лицо. У нее в глазах всегда было что-то неподвижное, мрачное, но теперь этим мрачным огнем было озарено все погрубевшее лицо с тяжелыми складками на подбородке, с опустившимися углами губ, как у человека, привыкшего плакать. – Это ваш отец? – вдруг спросила она. (Отец вошел и вышел. ) – Я помню его еще по Лопахину. У нас ведь в Лопахине лавка была, и он одно время служил в этой лавке. Моей мачехе – она вела дело – пришло в голову, чтобы в нашей лавке, как в Москве у Мюра, швейцар открывал покупателям двери. И вот ваш отец, на удивление лопахинцам, одно время стоял у дверей и, кажется, был очень доволен. А потом он, помнится, что-то сделал… Да, вспомнила: пропил ливрею, – сказала она со смехом. – И бесследно пропал. – Глафира Сергеевна, простите, я устала, у меня был очень тяжелый день. И если вы пришли для того, чтобы… Она перебила меня: – Нет, нет. Я знаю, вы думаете, что я плохой человек. Это верно. Но мне, видите ли, было трудно понять, что я плохой человек, а ведь это само по себе доказывает… Татьяна Петровна, дайте мне чашку чаю, – вдруг попросила она, – а то я сегодня с утра хожу по Москве. Вот в лимитном, например, купила шелку на платье, думала, станет легче, это у меня прежде бывало. Нет, не стало. Я пошла за чаем и, вернувшись, увидела, что она сидит, подняв голову, с закрытыми глазами. – Да, чтобы не забыть! У вас давно не было писем от Мити? – Вовсе не было, только с дороги. – Тогда нужно узнать, вот только не знаю где. С ним что-то неладно. – Как неладно? Что вы хотите сказать? – Бог с вами, – испуганно сказала Глафира Сергеевна, – вы побледнели. Ничего особенного. Просто как-то между прочим он… – это «он» было произнесено с ударением, и я поняла, что она говорит о Крамове, – он сказал, правда, неопределенно, что там, в Митиной экспедиции, что-то случилось. Я тогда же решила непременно вам сообщить, чтобы вы разузнали. Я беспокоюсь, – прибавила она просто. – Я ведь все-таки привязана к вашей семье. Глафира Сергеевна выпила чай и с сомнением поглядела на хлеб. Потом взяла ломтик и на него тоже посмотрела с сомнением, точно не знала, сумеет одолеть его или нет. – Но я почему-то думаю, что с Митей все будет прекрасно. Он любит жизнь, он счастливец, и, в сущности, ему не повезло только со мной. Правда, крупно. Но он справился. А новая его – он мне рассказывал – совсем другая. Ей, кроме любви, ничего не надо. Простите, что я так много болтаю, – прибавила она с изяществом, напомнившим мне былую Глафиру. – Я ведь всегда одна и всегда молчу, с моим не наговоришься. Да, вот теперь о нем. Я уж не знаю, чего вы там не поладили, – сказала она, небрежно оглянувшись, но в самой этой небрежности было что-то осторожное, страшное, точно она думала, что еще кто-то слышит ее и следит за каждым ее движением, – но он вас ненавидит. Вот говорят, что нужно уметь любить, – я-то никогда не умела, – добавила она, – но по нему видно, что нужно уметь и ненавидеть, И что ни год, то пуще, особенно после того, как вы над ним посмеялись. – Когда? – Да вот, когда приезжал к нам этот, не помню фамилии, английский ученый. Он ведь был у нас, да какой-то оказался чудак, то есть с точки зрения Валентина Сергеича. А может быть, просто хороший? Это ведь карта была – англичанин-то, и козырная, а вот поди ж ты, вы ее побили. На всякого мудреца довольно простоты, – сказала она, улыбнувшись. – Мне иногда даже приходило в голову, что вы и вовсе не подозреваете обо всей этой игре. Вы подозревали? – Не подозревала, а прекрасно знала и боролась, сколько могла. И не без успеха. – Нет, без успеха, – сказала Глафира Сергеевна. – Вы его еще не знаете. Вам только одно может помочь – его смерть, а иначе он все равно добьется, уж не знаю чего – унижения, уничтожения, а только тоже смерти, не физической, так душевной. Я посмотрела на нее, и мне стало страшно: так равнодушно говорила она о человеке, который был ее мужем, то есть самым близким человеком на свете. – Я ведь к вам не просто так пришла, а по делу. Постойте, у меня записано. – Она расстегнула сумочку и достала блокнот. – Первое – Митя. Теперь второе. Вы думаете, может быть, что этот удар – я имею в виду арест Андрея – направлен против него, то есть что хотят его уничтожить? Нет, вас. То есть, разумеется, и его, но это попутно. Что вы смотрите на меня? Я в здравом уме и твердой памяти. И все, что я говорю, хотя на первый взгляд и бессвязно, но на самом деле обдумано. Тщательно и давным-давно, еще в тот день, когда я узнала, что его посадили. Ох, я взвилась в этот день! – сказала она, подняв брови с печальным и удивленным выражением. – Сама не ожидала, честное слово. Вы знаете, Татьяна Петровна, живого во мне немного осталось, но это взяло меня за живое. Правда, в прошлом году, когда у него в институте была эта история с сыпным тифом, я еще тогда подумала, что едва ли они не воспользуются этой историей. – Кто они? – Ну, кто? Скрыпаченко, конечно, – сказала Глафира Сергеевна на этот раз торопливо, точно боясь, что кто-то помешает ей договорить до конца, – и Крупенский, и Мелкова. Но тогда, по-видимому, материала было маловато. – Какого материала? Она улыбнулась, но глаза остались неподвижно-мрачными на желтом, отекшем лице. – Материала для следствия, – сказала она. – И вся эта банда, я уверена, сегодня сидит у нас и торжествует. – Почему торжествует? – А потому, что дела идут и даже очень. Вы смотрите с удивлением, вам трудно поверить? – Да нет, не трудно, но когда я думаю о Валентине Сергеевиче… – Представьте себе, да, – живо отозвалась Глафира Сергеевна. – Причем очень характерно, что даже вам это кажется странным. Уж кто, кто а вы, кажется, должны были бы… Вы думаете, он не может зарезать? – Как зарезать? – Очень просто. И знаете ли, что я вам скажу, – помолчав, продолжала Глафира Сергеевна, – таких, как он, сотни. Куда там, – тысячи! И они держатся друг за друга. Боятся и ненавидят и все-таки ох как держатся, как старательно прикрывают друг Друга! Она помолчала. Она была в платье с короткими рукавами, и полные, еще красивые руки были открыты почти до плеч. – И его зарежут. – Кого? – А Валентина Сергеича! Ведь это только кажется, что он в этой компании главный. Командуют-то они, а он только делает вид, что главный. Он им надоел. – Как надоел? – Очень просто. Он все-таки вежливый и действует не торопясь, старомодно, и с ним нужно долго разговаривать и поддерживать эту игру. А они торопятся. Им, в сущности, только его слава нужна, а его самого они хоть сейчас выбросили бы на помойку. И еще выбросят. Я, впрочем, этого уже не увижу. Мне вспомнился разговор с Рубакиным прошлой зимой, когда я жаловалась ему на «слухи», мешавшие нам работать над крустозином. – Вот. Теперь слушайте. – И Глафира Сергеевна нервно расстегнула и застегнула сумку (она пришла с большой, изрядно поношенной сумкой и во время нашего разговора не выпускала ее из рук). – Самого главного я вам еще не сказала. Они сделали так, что Андрея не могли не арестовать. Это было бы чудо. – Как не могли? – Подумайте сами: если, по крайней мере, три свидетеля, да еще всеми уважаемых, известных в науке, в один голос утверждают, что он совершил преступление, – у кого же хватит смелости не посадить его? Тем более что для того, чтобы посадить, никакой смелости не надо! Я сама все это раскумекала, – с оттенком трогательной гордости сказала Глафира Сергеевна. – Правда, не сразу, а постепенно, потому что сразу мне было бы не под силу. Сперва разговоры подслушивала, хотя и с трепетом, потому что я ведь его очень боюсь. Ах, если бы вы знали, как я его боюсь, – сказала она, крепко прижав к груди полные руки. – Бывало, он спит – маленький, крепенький, бледный, головка торчит из-под одеяла, а я смотрю и не могу уснуть от страха, от отвращения. Конечно, можно бы и не подслушивать – другая жена, пожалуй, была бы и так в курсе дела, – но ведь он сразу же меня за дверь выставлял, когда к нему эти скоты приходили. Вы знаете, что я сделала сегодня, когда уходила? Все его бумаги – а они у него всегда так аккуратно, листик к листику уложены – перепутала и перемешала. А по большому стеклу на столе, которым он почему-то очень дорожит, ударила пресс-папье и разбила. – Она коротко засмеялась. – Да, вот так. Только вы не подумайте, что это были откровенные разговоры, то есть что Скрыпаченко или кто-нибудь другой приходил и спрашивал: «А что, не посадить ли нам некоего доктора Львова?» Это были разговоры обходительные, дальновидные, так что даже трудно было, собственно, понять, о чем идет речь. Правда, подчас прорывалось нечто профессиональное, но редко. Например, этот Скрыпаченко однажды так и сказал об Андрее: «на него есть материал». Вот этот материал они подбирали, да не просто подбирали, а притворяясь перед собой, что они оказывают государству большую услугу. Но кончалось всегда непременно тем, что кто-нибудь – только не Валентин Сергеевич – брал перо и бумагу и писал. А если не получалось что-нибудь, комкал и бросал в корзину. Кто это у вас за дверью стоит? – Никто не стоит. – Нет, стоит, я слышу. За дверью стоял отец, и, выйдя к нему, я сказала громко, чтобы он ложился спать, а потом тихо, чтобы он позвонил Рубакину и сказал, что я прошу его немедленно приехать. Вероятно, он позвонил не сразу или Рубакина не было дома, потому что прошел добрый час, а мы с Глафирой Сергеевной все еще оставались одни. И мне даже несколько раз померещилось, что она не уходит так долго потому, что ей некуда уйти от меня. Разговаривая со мной, она спросила, где телефон. Я показала и предложила проводить, но она качнула головой и пробормотала: «Потом», а потом как будто забыла. Она была очень подавлена, и по глазам с распухшими, покрасневшими веками видно было, что она плакала или, может быть, несколько ночей не спала. Ей нездоровилось, она часто прижимала руки к груди, как будто хотела успокоить сердцебиение, и странное выражение скользило в эти минуты по ее одутловатому лицу с глубокой складкой на обвисающей шее. Она старалась справиться с болью в сердце, и в том, как она это делала, видна была гордость униженного, но не потерявшего достоинства человека. Она говорила о себе, и я не понимала, поражалась, почему эти глубоко личные обстоятельства жизни, которые всегда остаются неизвестными, потому что они касаются мужа и жены, – почему все это было рассказано мне, человеку постороннему, чужому и не любящему – она это знала – Глафиру Сергеевну? Потом я поняла: у нее никого не было – ни друзей, ни знакомых. Она была одна, как бывает один-одинешенек человек в пустыне, раскинувшейся вокруг него на тысячи километров. Она была одна, живя в центре Москвы, на прекрасной улице, где кипела, не унимаясь ни на мгновенье, сложная, многосторонняя жизнь. Она была одна в огромном доме, где росли дети, работали люди, где тысячи мужчин и женщин были заняты своими мыслями, заботами, делами. Она сама сказала мне об этом: «Я ведь одна» – и прибавила с горькой улыбкой: «Ко мне иногда только Раевский заходил, знаете, был такой человечек? Но Валентин Сергеич запретил, и он перестал, а потом, кажется, умер». Это было не просто грустно – то, что я услышала от Глафиры Сергеевны. Это было так, как будто мне сказали, что рядом со мной, под боком, идет совсем другая жизнь – другая не потому, что она чем-то отличалась от той, которой жила я и сотни тысяч обыкновенных людей, а потому, что она ничем не походила на нашу жизнь, точно происходила в другое время, в другой стране, в древнем Китае, например, где били палками по пяткам за неповиновение богдыхану. Никого, разумеется, не били в почтеннейшем доме Валентина Сергеевича Крамова, и даже представить это себе было как раз невозможно. Все совершалось неторопливо, с предупредительностью людей, глубоко уважающих друг друга. «Брак основан на вежливости», – сказал однажды Валентин Сергеевич. Но вежливость эта была хватающей за горло, а точность – все в доме происходило в один и тот же навсегда назначенный час, – точность эта напоминала Глафире Сергеевне один рассказ (название она забыла), в котором над горлом осужденного ходит маятник-нож, с каждой минутой опускаясь все ниже. Несколько раз она пробовала стряхнуть с себя этот мираж, выйти из этого заколдованного круга. Куда там! Дважды она принималась пить, и во второй раз, в общем, пошло, хотя водка всегда вызывала у нее отвращение. Но пить незаметно, то есть скрываясь от Валентина Сергеевича, было немыслимо, невозможно. А пить при нем… ну, разве мог он допустить, чтобы на его кристальное имя упала хотя бы легкая прозрачная тень? По той же причине он раз и навсегда запретил ей ходить в церковь – «а ведь это для многих женщин, особенно одиноких, – с глубокой уверенностью сказала Глафира Сергеевна, – все-таки облегчение, утешение». Валентин Сергеевич был безгрешен и настоятельно требовал такой же безгрешности от жены. А то, что вся его, на первый взгляд, содержательная, общественно-полезная жизнь была, в сущности, жизнью разбойника на большой дороге, – это нисколько не мешало благополучной чистоте его уютно-размеренного существования. – Вот теперь, я знаю, вы хотите спросить, почему я вдруг все это именно вам рассказала? Почему молчала столько лет, а тут вдруг взяла да и выложила? А потому, что хотя эта двойная жизнь, в общем-то, уже давно началась – а все же не всегда было так. Он был все-таки другой, когда я за него выходила. Тогда не было страха, не было предчувствия, что все может рухнуть, и – боже сохрани – не придется ли расплатиться? Она оглянулась, точно ища кого-то глазами, потом быстро открыла сумку и достала какие-то исписанные вдоль и поперек листы измятой бумаги. – Вот это из корзины, – шепотом объяснила она. Ей было трудно, руки дрожали. Потемневшее лицо на мгновенье стало властным, с крепко сжатым решительным ртом. Но тут же она снова оглянулась и с просящим, робким выражением протянула ко мне дрожащие руки. – Только вы… я хочу сказать, вы не должны… Впрочем, теперь это уже безразлично. – Она положила листки на стол передо мною. – Это то, что они писали об Андрее, конечно, черновики и далеко не все, но, как видите, немало. Вы потом прочтете, когда я уйду. В общем, я подумала, что если вы будете знать, в чем его обвиняют, может быть, вы как-нибудь… – Она закрыла сумку и сразу же снова нервно открыла. – Да, вот еще. Вас могут спросить, откуда вы все это знаете? Тогда просто скажите… тогда прямо назовите меня. Я молчала до сих пор – не потому, что мне нечего было сказать, а потому, что Глафира Сергеевна говорила, почти не переводя дыхания. Теперь я встала и молча поцеловала ее. Она не ответила, и мертвенно-неподвижно было ее лицо, сурово очерченное тенью под глазами и на впадинах щек. – Надо идти. – И она снова открыла сумку. – Вот тут у меня письма неотправленные, – сказала она как будто самой себе, но, кажется, для того, чтобы и я знала, где у нее лежат неотправленные письма. – Бог даст, все еще будет хорошо. Андрей ваш вернется. Он меня никогда не любил – и поделом. А теперь вот вы расскажите ему, как я для него постаралась. Может быть, я ему покажусь уж не так и плоха! – Она улыбнулась простодушной, осветившей лицо улыбкой, и это было мгновенье, когда ее красота сверкнула в последний раз и погасла. – А Мите передайте… – Да что вы так говорите, Глафира Сергеевна? Вы же сами сказали, что все еще будет хорошо. Я верю, мы все еще придем к вам. И Андрей и Митя. – Милости просим. Нет, я просто так. Не на память. У меня ведь детей нет, а жалеть кого-нибудь надо. Я и Митю очень жалела потом, когда мы уже разошлись, и раскаивалась, что так долго мучила его и терзала. А потом стала думать, что все к лучшему, потому что он ведь все равно бросил бы меня, когда я стала так безобразна. Вы скажите ему, что если я любила кого-нибудь в жизни, так его, – сказала она, подумав и грустно улыбнувшись, как будто и теперь, еще не была уверена в том, что любила Митю. – Да, его. – Глафира Сергеевна, останьтесь у меня. Вы расстроены, устали. Побудьте со мной. Я не говорю… не могу сейчас говорить о том, как я вам благодарна. Я ваш друг теперь и очень, очень прошу – останьтесь. Она покачала головой. – Не могу. – Я не отпущу вас. – Нет, надо идти. Ваш отец спит? Пожалуйста, извинитесь за меня перед ним. Я неловко о нем рассказала. Я закрыла за ней и не сразу вернулась, немного постояла в передней. Было уже поздно. В нашем доме сквозь тонкие стены всегда доносились какие-то звуки – то радио из соседней квартиры, то голос с лестницы, то хлопанье двери в подъезде, а сейчас все было тихо, и я стояла в передней, прислушиваясь к этой непривычной тишине, от которой стало тревожно на сердце. Отец позвал меня, я зашла к нему, но ничего не стала рассказывать и только спросила, точно ли, что он позвонил Рубакиным. Это было странно, что они не пришли. Потом вернулась в переднюю и с трудом удержалась, чтобы не открыть входную дверь – мне почему-то почудилось, что Глафира Сергеевна еще не ушла, а стоит на площадке, облокотившись о перила и беспомощно глядя в темный провал лестничной клетки. Может быть, не следовало оставлять ее одну? Но, кажется, ей не хотелось, чтобы я знала, куда она пойдет От меня. И, упрекая себя, что я все-таки не предложила ее проводить, я вдруг увидела лежавший на подзеркальнике сверток из магазина, который забыла у меня Глафира Сергеевна. Это были немногие мгновенья, промелькнувшие в тысячу раз быстрее, чем я о них сейчас рассказала, и когда, схватив сверток, я крикнула с площадки: «Глафира Сергеевна!», у меня не было ни малейших сомнений в том, что она отзовется. Но очень тихо было на лестнице, еле освещенной синей лампочкой, горевшей на втором этаже, и только мягко и страшно темнел глубокий колодец лестничной клетки. – Глафира Сергеевна! Я побежала вниз и остановилась. Мне померещился стон, далекий, еле слышный. – Глафира Сергеевна! Тишина, я перевела дыхание. Внизу хлопнула парадная дверь. «Ушла?» – подумала я и стала торопливо спускаться. Какие-то люди шли мне навстречу, переговариваясь взволнованными голосами. И вдруг уже не стон, а дикий, бессознательный, мгновенно оборвавшийся крик раздался в подъезде. И, схватившись за перила, я замерла с обомлевшим, затрепетавшим сердцем. Люди, которые поднимались по лестнице и были уже в двух шагах от меня, повернулись и побежали вниз, а я опрометью бросилась вслед за ними. Она лежала в нише, устроенной, должно быть, для лифта, который в нашем доме начали строить перед войной. Рубакины (это были они) прошли, не заметив ее потому, что ниша была в тени под лестницей, и еще потому, что в слабом синеватом свете видны были только неестественно раскинувшиеся полные руки. Она лежала, точно пытаясь встать, точно рванувшись куда-то, и ее можно было узнать только по этим красивым рукам, на которые я все смотрела во время нашего разговора. ВЕРНОЕ ДЕЛО Опущу другие события этой ночи. Спор с врачом неотложной помощи, бесконечное, до поздней ночи, составление протокола… Отец испугался, что меня хотят арестовать, и набросился на милиционера, который сам испугался, когда маленький взъерошенный человечек в халате, багровый, с измятыми усами, влетел в переднюю, крича, что он не допустит беззакония и что его знает весь Советский Союз. – Да что вы, папаша, – убеждал его добродушный милиционер, – да бог с вами, папаша! А я пока прятала от посторонних глаз бумаги, которые оставила у меня Глафира Сергеевна. Рубакины отвезли ее домой. Лена осталась подле умирающей, Петр Николаевич поднялся, чтобы предупредить Крамова, и вернулся потрясенный – с таким самообладанием выслушал его Валентин Сергеевич. Он только болезненно сморщился и сделал несколько падающих шагов, схватившись за сердце. Рубакин подхватил его, подвел к стулу, и он посидел несколько секунд, согнувшись и втянув голову в плечи. Это было все – одна минута слабости, только одна! И вот он уже встал и, крепко ставя ноги, пошел навстречу санитарам, осторожно поднимавшим по лестнице свою страшную ношу. Розовая девушка-лейтенант в отделении милиции, задумчиво напевавшая что-то во время допроса и, видимо, куда больше занятая событиями личной жизни, чем событием, «имевшим место ночью 15 июля в – доме No 6 по Серебряному переулку», сказала, что я могу не беспокоиться, поскольку факт самоубийства подтвержден письмами, найденными в сумке покойной. – Покойной? Она умерла? – Скончалась в пятом часу утра, – осторожно сказала девушка-лейтенант, видимо, не зная, как я отнесусь к этому сообщению. – Супруг звонил и, между прочим, просил освободить вас от формальностей. Но мы, конечно, не можем освободить, хотя и не сомневаемся в вашей непричастности к делу.

The script ran 0.017 seconds.