1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— Ведь я во сне стонал, когда ты услышал, — объяснил он. — И доктора не знают, что делать со мной, решительно не знают.
— Ну, а теперь признавайся, — сказал я строго: — что ты соврал и что правда?
— Абсолютно всё правда.
— Ну да!
— Ей-богу! Вообще прошли те времена, когда нам нужно было как-то хитрить друг перед другом.
Он сказал «нам».
— Теперь, брат, кончено. У меня одна жизнь, у тебя — другая! Что нам делить теперь? Ты опять не поверишь, но, честное слово, я иногда удивляюсь, вспоминая историю, которая поссорила нас. В сравнении с тем, что происходит на наших глазах, она представляется просто вздором.
— Ещё бы!
— И довольно об этом!
Он вопросительно посмотрел на меня. Очевидно, не был уверен — согласен ли я, что об «этом» довольно.
Но я был согласен. Не до старых счётов было мне в эти дни! Тоска томила меня. То думал я о том, что стал жалок, беспомощен со своей перебитой ногой перед лицом гигантской тени, которая надвинулась на нашу страну и вот теперь идёт за нами, догоняет наш заблудившийся поезд. То госпиталь представлялся мне: день тянется бесконечно, однообразно, сестра в тапочках заходит и ставит на столик цветы, и боже мой, как я не хотел всей душой, изо всех сил этого покоя, этих цветов на столе, этих бесшумных госпитальных шагов!
То мысль, страшнее которой я уже ничего не мог придумать, приходила ко мне. Эта мысль была: «Я больше не буду летать». Мне сразу становилось жарко, я начинал дышать открытым ртом, и сердце уходило так далеко, откуда, кажется, уже невозможно вернуться.
Глава шестая
ДЕВУШКИ ИЗ СТАНИСЛАВА
Выше я рассказал о том, как раненые бросились подбирать помидоры. Это было одно из самых горьких и томительных моих пробуждений. И вот две девушки — тогда я увидел их впервые, — одетые во что-то штатское, вдруг появились в толпе. Они даже ничего не сделали, а только что-то сказали одному и другому быстро — певуче, по-украински, — и раненые молча разошлись по вагонам.
Это были студентки педтехникума из Станислава — обе крупные, чёрные, с низкими бровями, с низкими голосами и необыкновенно «домашние», несмотря на свою решительную, сильную внешность. Только что присоединившись к нам, они достали воды и бережно роздали её, по кружке на брата. Они принесли откуда-то не бог весть что — лукошко калины, но как приятно было сосать горьковатую ягоду, как она освежала!
Почему среди тысяч людей, прошедших передо мной в те дни, я остановился на этих девушках, о которых даже ничего не знаю, кроме того, что одну из них звали Катей!
Потому что… Но я снова забегаю вперёд.
Я лежал у окна спиной к движению. Уходящая местность открывалась передо мной, и поэтому я увидел эти три танка, когда мы уже прошли мимо них. Ничего особенного, средние танки! Открыв люки, танкисты смотрели на нас. Они были без шлемов, и мы приняли их за своих. Потом люки закрылись, и это была последняя минута, когда ещё невозможно было предположить, что по санитарному эшелону, в котором находилось, вероятно, не меньше тысячи раненых, другие, здоровые люди могут стрелять из пушек.
Но именно это и произошло.
С железным скрежетом сдвинулись вагоны, меня подбросило, и я невольно застонал, навалившись на раненую ногу. Какой-то парень, гремя костылями, с рёвом бросился вдоль вагона; его двинули, и он ткнулся в угол рядом со мной. Я видел через окно, как первые раненые, выскочив из теплушек, бежали и падали, потому что танки стреляли по ним шрапнелью.
Мой сосед Симаков смотрел рядом со мной в окно. У него было белое лицо, когда, одновременно обернувшись, мы взглянули в глаза друг другу.
— Надо вылезать!
— Пожалуй, — сказал я. — Для этого нужны пустяки — ноги.
Но всё же мы сползли кое-как с наших коек, и толпа раненых вынесла нас на площадку.
Никогда не забуду чувства, с необычайной силой охватившего меня, когда, преодолевая мучительную боль, я спустился с лесенки и лёг под вагон. Это было презрение и даже ненависть к себе, которые я испытал, может быть, впервые в жизни. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг меня. Это были трупы. Другие бежали и падали с криком, а я сидел под вагоном, беспомощный, томящийся от бешенства и боли.
Я вытащил пистолет — не для того, чтобы застрелиться, хотя среди тысячи мыслей, сменивших одна другую, может быть, мелькнула и эта. Кто-то крепко взял меня за кисть.
Это была одна из давешних девушек, именно та, посмуглее, которую звали Катей. Я показал ей на Симакова, который лежал поодаль, прижавшись щекой к земле. Она мельком взглянула на него и покачала головой. Симаков был убит.
— К чёрту, я никуда не пойду! — сказал я второй девушке, которая вдруг появилась откуда-то, удивительно неторопливая среди грохота и суматохи обстрела. — Оставьте меня! У меня есть пистолет, и живым они меня не получат.
Но девушки схватили меня, и мы все втроём скатились под насыпь. Ползущий, жёлтый, похожий на китайца, Ромашов мелькнул где-то впереди в эту минуту. Он полз по той же канаве, что и мы; мокрая, глинистая канава тянулась вдоль полотна: сразу за насыпью начиналось болото.
Девушкам было тяжело — я несколько раз просил оставить меня. Кажется, Катя крикнула Ромашову, чтобы он подождал, помог, но он только оглянулся и снова, не прижимаясь к земле, пополз на четвереньках, как обезьяна.
Так это было, только в тысячу раз медленнее, чем я рассказал.
Кое-как перебравшись через болото, мы залегли в маленькой осиновой роще. Мы — то есть девушки, я, Ромашов и два бойца, присоединившиеся к нам по дороге. Они были легко ранены: один в правую, другой в левую руку.
Глава седьмая
НИКТО НЕ УЗНАЕТ
Я послал этих двух бойцов в разведку, и, вернувшись, они доложили, что на разных направлениях стоит до сорока машин, причём откуда-то взялись уже и походные кухни. Очевидно, танки, обстрелявшие наш эшелон, принадлежали к большому десанту.
— Уйти, конечно, можно. Но, поскольку капитан не может самостоятельно двигаться, лучше воспользоваться дрезиной.
Дрезину они нашли под насыпью у разъезда. Помнится, именно в это время, когда мы стали обсуждать, можно ли поднять дрезину и поставить её на рельсы, Ромашов лёг на спину и начал стонать и жаловаться на сильные боли. Возможно, что у него действительно начался припадок, потому что, когда девушки расстегнули его гимнастёрку, у него оказалась совершенно красной левая половина тела. Прежде я никогда не слыхал о подобных контузиях. Так или иначе, но в таком состоянии он, разумеется, не мог идти с бойцами к разъезду. Пошли девушки — всё такие же неторопливые, решительные, не спеша переговариваясь по-украински низкими, красивыми голосами.
И мы с Ромашовым остались одни в маленькой мокрой осиновой роще.
Притворялся он или ему действительно плохо? Пожалуй, не притворялся. Несколько раз он дёрнулся, как припадочный, потом погудел и затих. Я сказал:
— Ромашов!
Он молча лежал на спине с высоко поднятой грудью, и у него был совершенно мёртвый, белый нос. Я снова окликнул его, и он отозвался таким слабым голосом, как будто уже побывал на том свете и теперь без всякого удовольствия возвращается в эту рощицу, находящуюся в районе действий немецкого десанта.
— Здóрово схватило! — стараясь улыбнуться, пробормотал он.
Он поднял веки и с трудом привстал, машинально снимая с лица налипшие листья осины…
Мне трудно рассказать о том, как прошёл этот день, вероятно, потому, что, несмотря на всю сложность положения, он был довольно скучный, в особенности по сравнению с тем, что произошло наутро. Мы ждали и ждали без конца. Я лежал под разваленной поленницей на куче прошлогодних листьев. Ромашов сидел, как турок, поджав под себя ноги, и кто знает, о чём он думал, полузакрыв птичьи глаза и положив руки на худые колени.
Роща была сырая, а тут ещё недавно прошёл дождь, и повсюду — на ветках, на паутине, дрожащей от тяжести, — блестели и глухо падали крупные капли. Таким образом, мы не страдали от жажды.
Раза два заглянуло к нам солнце. Сначала оно было справа от нас, потом, описав полукруг, оказалось слева, — стало быть, прошло уже часа три, как бойцы и девушки отправились налаживать дрезину.
Уходя, та, которую звали Катей, сунула мне под голову свой заплечный мешок. Очевидно, в мешке были сухари: что-то хрустнуло, когда я кулаком подбил мешок повыше. Ромашов стал ныть, что он умирает от голода, но я прикрикнул на него, и он замолчал.
— Они не вернутся, — через минуту нервно сказал он. — Они бросили нас.
Он оправился от своей дурноты и уже разгуливал, рискуя выдать нас, потому что рощица была редкая, а до полотна открывалась пустынная местность.
— Это ты виноват, — снова сказал он, вернувшись и садясь на корточки подле меня. — Ты отправил их всех. Нужно было, чтобы одна осталась.
— В залог?
— Да, в залог. А теперь пиши пропало! Так они и вернутся за нами! Это ручная дрезина, она вообще может взять только четырёх человек.
Вероятно, у меня было плохое настроение, потому что я вытащил пистолет и сказал Ромашову, что убью его, если он не перестанет ныть. Он замолчал. Морда у него искривилась, и он, кажется, с трудом удержался, чтобы не заплакать.
Вообще говоря, плохо было дело! Уже первые сумерки крадучись стали пробираться в рощу, а девушки не возвращались. Разумеется, я и мысли не допускал, что они могли уехать на дрезине без нас, как это подло предполагал Ромашов. Пока лучше было не думать, что они не вернутся.
Лёжа на спине, я смотрел в небо, которое всё темнело и уходило от меня среди трепещущих жидких осин. Я не думал о Кате, но что-то нежное и сдержанное прошло в душе, и я почувствовал: «Катя». Это был уже сон, и, если бы не Катя, я прогнал бы его, потому что нельзя было спать, — я это чувствовал, но ещё не знал почему. Испания представлялась мне или моё письмо из Испании — что-то очень молодое, перепутанное, не бои, а крошечные фруктовые садики под Валенсией, в которых старухи, узнав, что мы русские, не знали, куда нас посадить и что с нами делать. «Так что всё-таки помни, — так я писал Кате, хотя чувствовал, что она рядом со мной: — ты свободна, никаких обязательств».
Мне было страшно расстаться с этим сном, хотя и холодно было промокшей ноге, хотя далеко сползла с плеча и подмялась шинель. Я держал Катю за руки, я не отпускал этот сон, но уже случилось что-то страшное, и нужно было заставить себя проснуться.
Я открыл глаза. Освещённый первыми лучами солнца, туман лениво бродил между деревьями. У меня было мокрое лицо, мокрые руки. Ромашов сидел поодаль в прежней сонно-равнодушной позе. Всё, кажется, было, как прежде, но всё было уже совершенно другим.
Он не смотрел на меня. Потом посмотрел — искоса, очень быстро, и я сразу понял, почему мне так неудобно лежать. Он вытащил из-под моей головы мешок с сухарями. Кроме того, он вытащил флягу с водкой и пистолет.
Кровь бросилась мне в лицо. Он вытащил пистолет!
— Сейчас же верни оружие, болван! — сказал я спокойно.
Он промолчал.
— Ну!
— Ты всё равно умрёшь, — сказал он торопливо. — Тебе не нужно оружия.
— Умру я или нет, это уж моё дело. Но ты мне верни пистолет, если не хочешь попасть под полевой суд. Понятно?
Он стал коротко, быстро дышать:
— Какой там полевой суд! Мы одни, и никто ничего не узнает. В сущности, тебя уже давно нет. О том, что ты ещё жив, ничего не известно.
Теперь он в упор смотрел на меня, и у него были очень странные глаза — какие-то торжественные, широко открытые. Может быть, он помешался?
— Знаешь что? Глотни-ка из фляги, — сказал я спокойно, — и приди в себя. А уж потом мы решим — жив я или умер.
Но Ромашов не слушал меня:
— Я остался, чтобы сказать, что ты мешал мне всегда и везде. Каждый день, каждый час! Ты мне надоел смертельно, безумно! Ты мне надоел тысячу лет!
Безусловно, он не был вполне нормален в эту минуту. Последняя фраза «надоел тысячу лет» убедила меня.
— Но теперь всё кончено, навсегда! — в каком-то самозабвении продолжал Ромашов. — Всё равно ты умер бы: у тебя гангрена. Теперь ты умрёшь скорее, сейчас, вот и всё.
— Допустим! — Между нами было не больше трёх шагов, и, если удачно бросить костыль, возможно, я мог бы оглушить его. Но я ещё говорил спокойно. — Но зачем же ты взял планшет? Там мои документы.
— Зачем? Чтобы тебя нашли просто так. Кто? Неизвестно. (Он пропускал слова.) Мало ли валяется, чей-то труп. Ты будешь трупом, — сказал он надменно, — и никто не узнает, что я убил тебя!
Теперь эта сцена представляется мне почти фантастической. Но я не изменил и не прибавил ни слова.
Глава восьмая
В ОСИНОВОЙ РОЩЕ
Мальчиком я был очень вспыльчив и прекрасно помню то опасное чувство наслаждения, когда я давал себе полную волю. Именно с этим чувством, от которого уже начинала немного кружиться голова, я слушал Ромашова. Нужно было приказать себе стать совершенно спокойным, и я приказал, а потом незаметно отвёл руку за спину и положил её на костыль.
— Имей в виду, что я успел написать в часть, — сказал я ровным голосом, который удался мне сразу. — Так что на эту заметку ты рассчитываешь напрасно.
— А эшелон?..
С тупым торжеством он взглянул на меня. Он хотел сказать, что после обстрела ВСП нет ничего легче, как объяснить моё исчезновение. В эту минуту я понял, что он очень давно, может быть со школьных лет, желал моей смерти.
— Допустим. Но, как ни странно, ты ничего не выиграешь на этом, — сказал я что-то такое — всё равно что, лишь бы затянуть время.
Поленница мешала замахнуться. Нужно было незаметно отодвинуться от неё и ударить сбоку, чтобы вернее попасть в висок.
— Выиграю я или нет — это не имеет значения! Ты всё равно проиграл. Сейчас я застрелю тебя. Вот!
И он вытащил мой пистолет.
Если бы я поверил, что он действительно может застрелить меня, возможно, что он бы решился. В таком азарте я ещё не видел его ни разу. Но я просто плюнул ему в лицо и сказал:
— Стреляй!
Боже мой, как он завыл и закрутился, заскрипел и даже защёлкал зубами! Он был бы страшен, если бы я не знал, что за этими штуками нет ничего, кроме трусости и нахальства. Борьба с самим собой — выстрелить или нет? — вот что означал этот дикий танец. Пистолет жёг ему руку, он всё наставлял его на меня с размаху и дрожал, так что я стал бояться в конце концов, как бы он нечаянно не нажал собачку.
— Мерзавец! — закричал он. — Ты всегда мучил меня! Если бы ты знал, кому ты обязан своей жизнью, ничтожество, подлец! Если бы я мог, боже мой! И зачем, зачем тебе жить? Всё равно ногу отнимут. Ты больше не будешь летать.
Это может показаться смешным, но из всех его идиотских ругательств самыми обидными показались мне именно слова о том, что я больше не буду летать.
— Можно подумать, что я больше всего мешал тебе в воздухе, — сказал я, чувствуя, что у меня страшный голос, и всё ещё стараясь говорить хладнокровно. — А на земле мы были Орестом и Пиладом.
Теперь он стоял боком ко мне да ещё прикрыв левой ладонью глаза, как бы в отчаянии, что никак не может уговорить меня умереть. Минута была удобная, и я бросил костыль. Нужно было метнуть его, как копьё, то есть сильно откинуться, а потом послать всё тело вперёд, выбросив руку. Я сделал всё, что мог, и попал, но, к сожалению, не в висок, а в плечо и, кажется, не особенно сильно.
Ромашов остолбенел. Как кенгуру, он сделал огромный неуклюжий прыжок. Потом обернулся ко мне.
— Ах, так! — сказал он и выругался. — Хорошо же!
Не торопясь он уложил мешки. Он связал их, чтобы было удобно нести, и надел один на правую, другой на левую руку. Не торопясь он обошёл меня. Он наклонился, чтобы поднять с земли какую-то ветку. Помахивая ею, он пошёл по направлению к болоту, и через пять минут уже среди далёких осин мелькала его сутулая фигура. А я сидел, опершись руками о землю, с пересохшим ртом, стараясь не крикнуть ему: «Ромашов, вернись!», потому что это было, разумеется, невозможно.
Глава девятая
ОДИН
Оставить меня одного, голодного и безоружного, тяжело раненного, в лесу, в двух шагах от расположения немецкого десанта — я не сомневаюсь в том, что именно это было тщательно обдумано накануне. Всё остальное Ромашов делал и говорил в припадке вдохновения, очевидно надеясь, что ему удастся испугать и унизить меня. Ничего не вышло из этой попытки, и он ушёл, что было вполне равносильно, а может быть, даже и хуже убийства, на которое он не решился.
Не могу сказать, что мне стало легче, когда эта трезвая мысль явилась передо мною. Нужно было двигаться или согласиться с Ромашовым и навсегда остаться в маленькой осиновой роще.
Я встал. Костыли- были разной высоты. Я сделал шаг. Это была не та боль, которая без промаха бьёт куда-то в затылок и от которой теряют сознание. Но точно тысячи дьяволов рвали мою ногу на части и скребли железными скребками едва поджившие раны на спине. Я сделал второй и третий шаг.
— Что, взяли? — сказал я дьяволам. И сделал четвёртый.
Солнце стояло уже довольно высоко, когда я добрался до опушки, за которой открылось давешнее болото, пересечённое единственной полоской примятой, мокрой травы. Красивые зелёные кочки-шары виднелись здесь и там, и я вспомнил, как они вчера переворачивались у девушек под ногами.
Какие-то люди ходили по насыпи — свои или немцы? Наш поезд ещё горел; бледный при солнечном свете огонь перебегал по чёрным доскам вагонов.
Может быть, вернуться к нему? Зачем? Раскаты орудийных выстрелов донеслись до меня, глухие, далёкие и как будто с востока. Ближайшей станцией, до которой нам оставалось ещё километров двадцать, была Щеля Новая. Там шёл бой — следовательно, были наши. Туда я и направился, если можно так назвать эту муку каждого шага.
Роща кончилась, и пошли кусты с сизо-чёрными ягодами, название которых я забыл, похожими на чернику, но крупнее. Это было кстати — больше суток я ничего не ел. Что-то неподвижно-чёрное лежало в поле за кустами, должно быть мёртвый, и всякий раз, когда, навалившись на костыли, я тянулся за ягодой, этот мёртвый почему-то беспокоил меня. Потом я забыл о нём — и снова вспомнил с неприятным чувством, от которого даже дрожь прошла по спине. Несколько ягод упало в траву. Я стал осторожно опускаться, чтобы найти их, и точно игла кольнула меня прямо в сердце: это была женщина. Теперь я шёл к ней как только мог быстрее.
Она лежала на спине с раскинутыми руками. Это была не Катя, другая. Пули попали в лицо. Красивые чёрные брови были сдвинуты с выражением страдания.
Кажется, именно в это время я стал замечать, что говорю сам с собой и притом довольно странные вещи. Я вспомнил, как называется та сизо-чёрная ягода, похожая на чернику, — гонобобель, или голубика, — и страшно обрадовался, хотя это было не бог весть какое открытие. Я стал вслух строить предположения о том, как была убита эта девушка: вероятнее всего, она вернулась за мной, и немцы с насыпи дали по ней очередь из автомата. Я сказал ей что-то ласковое, стараясь её обнадёжить, как будто она не была мертва, безнадёжно мертва, с низкими, страдальчески сдвинутыми бровями.
Потом я забыл о ней. Я шёл куда-то и болтал, и мне ужасно не нравилось, что я так странно болтаю. Это был бред, подступивший удивительно незаметно, с которым я уже не боролся, потому что бороться нужно было только с одним непреодолимым желанием — отшвырнуть костыли, натёршие мне под мышками водяные мозоли, и опуститься на землю, которая была покоем и счастьем.
…Должно быть, я ничего не видел вокруг себя задолго до того, как потерял сознание, — иначе откуда мог бы появиться рядом с моей головой этот пышный бледно-зелёный кочан капусты? Я лежал в огороде и с восторгом смотрел на кочан. Вообще всё было бы превосходно, если бы пугало в чёрной изодранной шляпе не описывало медленные круги надо мной. Ворона, сидевшая на его плече, кружилась вместе с ним, и я подумал, что, если бы не эта госпожа с плоско мигающим глазом, всё на свете действительно было бы превосходно. Я закричал на неё, но таким беспомощно-хриплым голосом, что она только посмотрела на меня и равнодушно шевельнула крыльями, точно пожала плечами.
Да, всё было бы превосходно, если бы я мог остановить этот медленно кружащийся мир. Может быть, тогда мне удалось бы рассмотреть рубленый некрашеный домик за огородом, крыльцо и во дворе высокую палку колодца. То темнело, то светлело одно из окон, и, кто знает, может быть, мне удалось бы увидеть того, кто ходит по дому и тревожно смотрит в окно.
Я встал. До порога было шагов сорок — пустяки в сравнении с тем расстоянием, которое я прошёл накануне. Но дорого достались мне эти сорок шагов! Без сил упал я на крыльцо, загремев костылями.
Дверь приоткрылась. Мальчик лет двенадцати стоял на одном колене за табуретом. Лёжа на крыльце, я не сразу различил его в глубине темноватой комнаты с низким потолком и большими двухэтажными нарами, отделёнными ситцевой занавеской. Он целился прямо в меня, даже зажмурил глаза и крепко прижался щекой к прикладу.
— Вот что: нужно мне помочь, — сказал я, стараясь остановить эту комнату, которая уже начала вокруг меня своё проклятое медленное движение, — я раненый лётчик из эшелона…
— Кирилл, отставить! — сказал мальчик с ружьём. — Это наш.
Мне показалось, что он раздвоился в эту минуту, потому что ещё один совершенно такой же мальчик осторожно выглянул из-за полога. В руке он держал финский нож. Он ещё пыхтел и моргал от волнения.
Глава десятая
МАЛЬЧИКИ
Я плохо помню то, что было потом, и дни, проведённые у мальчиков, представляются мне в каких-то клубах пара. Пар был самый реальный, потому что большой чайник с утра до вечера кипел на таганчике в русской печке. Но был ещё и другой, фантастический пар, от которого я быстро и хрипло дышал и обливался потом. Иногда он редел, и тогда я видел себя на постели, с ногой, под которую была подложена гора разноцветных подушек. Это сделали мальчики, чтобы кровь отлила от ран. Я уже узнал, что их зовут Кира и Вова, что они сыновья стрелочника Ионы Петровича Лескова, что отец накануне ушёл на станцию, а им приказал запереться и никого не пускать. Они были близнецами — и это я превосходно знал, но всё-таки пугался, когда видел их вместе: они были совершенно одинаковые, и это снова было похоже на бред.
…Точно два человека боролись во мне — один весёлый, лёгкий, который старался припомнить и живо представить себе всё самое хорошее в жизни, и другой — мрачный и мстительный, не забывающий обид, томящийся от невозможности отплатить за унижение.
То представлялось мне, как высокий бородатый человек, такой замёрзший, что он даже не в силах запереть за собой дверь, входит в избу, где живём мы с сестрой. Но это не доктор Иван Иваныч. Это я. Без сил я падаю на крыльцо, дверь распахивается, мальчики целятся в меня, а потом говорят: «Это наш».
И всё мне казалось, что они потому отнеслись ко мне так сердечно, что когда-то, много лет назад, мы с сестрой помогли доктору — одинокие, заброшенные дети в глухой, занесённой снегом деревне.
То видел я себя с оскаленными от злобы зубами, с пистолетом в руке, под вагоном. Странно раскинув руки, люди лежали вокруг меня. Что же я сделал, в чём провинился, что пропустил самое важное, самое необходимое в жизни? Как случилось, что эти люди пришли к нам и осмелились подло стрелять в раненых, точно не было на свете ни справедливости, ни чести, ни того, чему я учился в школе, ни того, во что я свято верил и что с детства привык уважать и любить?
Я старался ответить на этот вопрос и не мог, потому что у меня пропадало дыхание, и мальчики с беспокойством глядели на меня и всё говорили, что, если бы пришёл отец, он бы что-то сделал со мной и мне сразу стало бы лучше.
И отец пришёл. Без сомнения, это был он, такой же неуклюжий, как мальчики, с мрачным лицом и сияющими голубыми глазами. Они сияли в ту минуту, когда, опустив руки и сгорбившись, он остановился подле постели.
— Десант разбит! — сказал он. — Мы окружили их у Щели Новой и уничтожили всех до одного.
Потом он замолчал, уставясь на меня исподлобья, и я подумал, что, должно быть, плохи мои дела, если на меня смотрят такими добрыми глазами, если у меня спрашивают имя и отчество, фамилию и звание и, вздохнув, прикалывают к стене — чтобы не затерялся — листок бумаги. Но это ещё не беда, пусть прикалывает, всё равно я не стану смотреть на этот листок. И, взяв стрелочника за руку, я начинаю с жаром рассказывать о том, как встретили меня его сыновья. Может быть, я рассказываю слишком долго и немного путаюсь и повторяюсь, потому что он кладёт мне на лоб что-то холодное и просит, чтобы я непременно уснул:
— Усните, усните!
Я знаю, что он будет доволен, если мне удастся уснуть, и закрываю глаза и притворяюсь, что сплю. Но картина, которую я нарисовал перед ним, остаётся — где-то в бесконечной перспективе, между раздвинутых стен.
Тысячи маленьких домов представляются мне. Тысячи мальчиков стоят на коленях перед табуретами, на которых лежат тысячи ружей. Тысячи других прячутся за ситцевыми занавесками с ножами в руках. На великой Русской равнине, от горизонта до горизонта, в каждом доме в глубине темноватых комнат мальчики ждут врага. Ждут, чтобы убить его, когда он войдёт.
Глава одиннадцатая
О ЛЮБВИ
Если сравнить, как это делают поэты, жизнь с дорогой, то можно сказать, что на самых крутых поворотах этой дороги я всегда встречал регулировщиков, которые указывали мне верное направление. Этот поворот отличался от других лишь тем, что меня выручил стрелочник, то есть профессиональный регулировщик.
Двое суток я пролежал в его доме, то приходя в себя, то снова теряя сознание, и, открывая глаза, неизменно видел этого мрачного человека, который стоял у моей постели, не отходя ни на шаг, точно не пускал меня в ту сторону, где дорога срывается в пропасть. Иногда он превращался в мальчика с такими же удивительно светлыми глазами, и мальчик тоже твёрдо стоял на своём месте и держал меня здесь, в этой комнате с маленькими окнами и низким потолком, и ни за что. не пускал туда, где (если верить газете «Красные соколы») я однажды уже успел побывать.
Замечательно, что ни разу — ни наяву, ни в бреду — я не вспомнил о Ромашове. Был ли это инстинкт самосохранения? Вероятно, да — это воспоминание не прибавило бы мне здоровья.
Но когда движение было восстановлено, когда семейство на дрезине — без сомнения, той самой, до которой не добрались девушки из Станислава, — доставило меня в Заозёрье и, сияя тремя парами голубых глаз, застенчиво простилось со мной, когда я вновь оказался в ВСП, и на этот раз в настоящем: с ванной, радио и вагоном-читальней, — когда, вымытый, перебинтованный, сытый, с ногой, задранной к потолку по всем правилам медицинской науки, я проспал всю Среднюю Россию и уже где-то за Кировом, в другом, тыловом мире показались незатемнённые, что было очень странно, окна, — вот когда я вспомнил и повторил в уме всё, что произошло между мною и Ромашовым.
Я вспомнил наш разговор накануне того дня, когда эшелон обстреляли немецкие танки.
— Сознайся, что у тебя в жизни были подлости, — сказал я, — то есть подлости с твоей собственной точки зрения.
— Допустим, — хладнокровно отвечал он. — Но что значит подлость? Я смотрю на жизнь, как на игру. Вот сейчас, например. Разве сама судьба не сдала нам на руки карты?
Не судьба, а война сдала эти карты. Не война, а отступление, потому что, если бы не отступление, он никогда не решился бы украсть у меня пистолет и бумаги и бросить меня в лесу одного.
Точно как на суде, я разобрал его поступок со всех точек зрения, в том числе и с военно-юридической, хотя об этой науке у меня было довольно смутное представление.
Я вспомнил всю историю наших отношений, очень сложную, в особенности если вообразить (теперь это было почти невозможно), что когда-то он серьёзно собирался жениться на Кате.
Примирился ли он с тем, что она потеряна для него навсегда? Не знаю. Он женился на какой-то Анне Сергеевне, и Нина Капитоновна рассказала, что он страшно напился и плакал на свадьбе. И, слушая Нину Капитоновну, Катя смутилась и покраснела. Что же, она догадалась, что Ромашов всё ещё любит её?
Без сомнения, он не помнил себя, когда кричал мне с пистолетом в руке: «Если бы ты знал, кому ты обязан жизнью!»
Но всё-таки — кому?
Да, нетрудно было найти статью, согласно которой военный суд имел право расстрелять интенданта второго ранга Ромашова.
Но, быть может, есть на свете ещё один суд, приговор которого по всей совести нельзя предсказать заранее? На котором обвиняемый скажет:
— Да, я хотел убить его.
И потом:
— Но не убил, потому что люблю ту, которая не в силах перенести эту смерть.
Нет такого суда! Не из любви к Кате, а из трусости он не убил меня! Да и что это за любовь, боже мой! Разве это та любовь, которая делает жизнь высокой и чистой? Которая превращает её во что-то новое, великолепное? Которая, не спрашиваясь, делает человека в тысячу раз интереснее и добрее, чем прежде?
Нет, то была не любовь, а какое-то, бог весть, сложное, запутанное чувство, в котором оскорблённое самолюбие мешалось со страстью и, возможно, участвовал даже расчёт, от которого (я в этом уверен) никогда не была свободна эта скучная душа подлеца.
Но всё-таки я представил себе этот фантастический суд.
Я решил, что Иван Павлыч — кто же ещё, если не наш старый, строгий учитель? — будет судить Ромашова. И мне померещилось, что я вижу одинокую комнату с камином и самого Ивана Павлыча в толстом мохнатом френче. Сурово вздрагивают седые усы, и глаза смотрят печально и сурово. Он сидит за столом, а Ромашов, равнодушно-сонно щуря глаза, стоит перед ним. Он думает, что я мёртв давным-давно. Не всё ли равно, что скажет ему наш старый учитель!
Но ещё кто-то бродит по комнате, останавливается у камина, протягивает руки к огню. Свидетельница стоит у камина и греет руки, думая о чём-то своём…
Далеко была моя свидетельница! Кто знает, жива ли она? Вот уже два месяца, как я ничего не знаю о ней. И какие два месяца — осень 1941 года!
Она живёт в городе, окружённом с юга и с севера, с запада и с востока, — в городе, где мы решили устроить свой дом, если это когда-нибудь станет возможно. Бомбят и обстреливают этот город и делают всё, что только в силах, чтобы голодной смертью умерли его жители, которые не желают сдаваться. Льют тяжёлые пушки и тащат их за тысячи километров. Из самой Германии везут бетон и заливают им стенки траншей и дотов. Каждую ночь освещают ракетами небо над Невой, чтобы не проскочила по тёмной воде баржа с мукой или хлебом. Трудятся ожесточённо, свирепо — всё для того, чтобы умерла моя Катя.
Глава двенадцатая
В ГОСПИТАЛЕ
Не знаю, откуда взялось у меня это представление о госпитале: розы на ночном столике, ослепительные палаты, бесшумные сёстры, скользящие между коек, как феи, и так далее. Должно быть, из какого-нибудь рассказа. Действительность оказалась гораздо проще.
Это было огромнее здание, переполненное до такой степени, что койки стояли во всех коридорах и даже в столовой, которая была устроена, впрочем, также в каком-то проходном помещении. Прежде здесь находился медицинский институт — ещё висели на стенах муляжи с мёртвыми, страшными лицами, наполовину содранными, чтобы показать, как расположены нервы. В витринах ещё сохранились расписание лекций и грозные приказы деканов.
Актовый зал, в котором я лежал, вполне соответствовал своему назначению. Но для палаты он был слишком велик — мне казалось, что конец его даже исчезал из глаз, как бы в тумане. В самом деле, когда широкие, наклонённые столбы зимнего солнца пересекали зал, они немного дрожали, как в настоящем тумане. Здесь лежало около ста человек, почти все рядовые бойцы. У меня не было документов, и, пока из части не прислали справку, что есть на свете такой капитан, я лежал с рядовыми бойцами. Впрочем, разница сказывалась лишь в том, что нам выдавали махорку, а в командирские палаты — лёгкий табак.
Со всех фронтов собрались люди в нашей огромной палате, очень многие — с Ленинградского, и, нужно сказать, мало утешительного могли в ту зиму рассказать люди с Ленинградского фронта.
Я писал Кате ещё с дороги, а из госпиталя почти каждый день. И на Петроградскую к Беренштейнам я писал, и Пете на полевую почту, и в Военно-медицинскую академию, где Катя работала с Варей Трофимовой, как она писала мне ещё в июле. Железнодорожной связи с Ленинградом не было, но всё же письма доставлялись на самолётах, и я не мог понять, почему не доходят мои. Между прочим, это так и осталось загадкой. Я писал бабушке в Ярославскую область, не зная, что детский лагерь Худфонда был вторично эвакуирован куда-то под Новосибирск. Я успокаивал себя только тем, что, если бы с Катей случилось несчастье, кто-нибудь непременно ответил бы мне.
…Мне запомнился этот несчастный день — 21 февраля 1942 года. Одна из общественниц — так называли в госпитале женщин, которые добровольно и бесплатно ухаживали за нами, — рассказала, как она встречала на станции ленинградский эшелон с ремесленниками и учащимися спецшкол. Это была суровая женщина, которая со спокойствием, поразившим меня, однажды сказала, что у неё муж и сын погибли на фронте. Но она заплакала, рассказывая о том, как мальчиков на руках выносили из теплушек.
Я с трудом заставил себя съесть обед в этот день. Нога, уже больше месяца лежавшая в гипсе, вдруг разболелась так, что я просто не находил себе места. Врач назначил меня на рентген, и вот тут я «поддался беде», как любила говорить тётя Даша.
Во-первых, рентген показал, что нога неправильно срослась и нужно снимать гипс и ломать какие-то кости, — словом, начинать лечение сначала. Во-вторых, в кабинете был дьявольский холод, а меня держали часа полтора, и я, должно быть, простудился, потому что уже к вечеру заметил, что несу вздор, — это у меня всегда было первым признаком повышения температуры.
Короче говоря, я заболел воспалением лёгких. Это задержало вторичную операцию, и врачи начали серьёзно опасаться, что я останусь хромым.
Но, кажется, я слишком подробно пишу о своих болезнях — скучная материя, в особенности как подумаешь, что я был ранен на третий месяц войны, не сделав почти ничего.
Почти ничего — в то время как уже совершилось «чудо под Москвой», как писали иностранные газеты, когда на триста километров к западу от Москвы из всех сугробов торчали окостеневшие, в дурацких эрзац-валенках ноги! Почти ничего — в то время как уже шла полным ходом работа по созданию новейшей морской авиации дальнего действия, без меня, как будто я десять лет не крестил небо над морем во всех направлениях! Почти ничего — и я даже чувствовал, что с каждым днём от меня уходит то, что можно назвать «чувством войны», и подступает всё ближе всякая ерунда госпитальной жизни.
Выше я упомянул, что из полка мне прислали справку, а вслед за ней я получил письмо от Миши Голомба, старого друга, с которым я когда-то летал на «гробах» в лётной школе Осоавиахима. Я не поверил глазам, когда взглянул на подпись. Но это был Миша; он служил теперь в нашем полку — приехал через два дня после того, как в газете появился мой некролог.
«Саня, наконец ты удивил меня, — писал он, — причём, заметь, не тогда, когда мы получили твоё письмо и убедились в том, что ты жив, но когда мне сказали, что ты сгорел. Дело в том, что это на тебя не похоже. Теперь представь, что никому, в том числе и тебе, не приходится возражать против этой ошибки. Люди стали писать на бомбах «За Григорьева», так что и после смерти ты продолжал воевать. Полковник сказал речь, в которой упомянул, что ты представлен к ордену Красного Знамени. Так что поздравляю тебя и желаю счастья и счастья».
Ранней весной я стал понемногу выходить, или, вернее, выползать, в госпитальный садик. Впервые увидел я город, в котором провёл уже почти полгода, и хотя только одна улица — аллея, засаженная липами, — открылась передо мной, но по ней можно было, кажется, судить и обо всём М-ове. Потом, когда меня стали выпускать в город — сперва на костыле, потом с палочкой, — я убедился в том, что не ошибся. Город был просторный, спокойный. Все лучшие улицы стремились взлететь на высокий берег Камы, и этот разбег напомнил мне родной Энск с его взгорьями на берегах Песчинки и Тихой. Прежде мне не случалось жить в М-ове, я только пролетал над ним два — три раза.
Я был в театре — Ленинградский театр оперы и балета был эвакуирован в М-ов, — и странным показалось мне то чувство возвращения времени, которое я испытал, когда раздвинулся занавес и великолепно одетые мужчины и женщины плавно, неторопливо прошлись по сцене, как будто и не было никакой войны.
Конечно, не стоило бы и упоминать в этой книге, что я ходил в театр. Но, точно колёсики в часах, так цепляется в жизни одно за другое. На балете «Лебединое озеро» я встретил Аню Ильину, жену моего товарища, с которым мы служили на Дальнем Востоке. Нам с Катей нравились Ильины. Это были ровные, вежливые, весёлые люди, любившие театр и спорт, в особенности теннис. Аня так и запомнилась мне с ракеткой в руке, в белом платье. И, может быть, именно потому, что они были такие вежливые, со всеми одинаково ровные и напоминавшие прекрасную пару из какого-нибудь романа, к ним относились недоверчиво и, в общем, довольно плохо. А нам с Катей всегда казалось, что они вполне заслужили своё положение и счастье. Говорили, что Ильину везёт. И действительно, всё у него получалось удивительно вовремя и складно. Эти удачи продолжались и во время войны, потому что, начав её подполковником, он весной 1942 года был уже генерал-майором.
Мы с Аней обрадовались, встретившись на спектакле, и условились встретиться снова, на другой день, у неё дома. Она была здешняя. В начале войны муж отправил её с дочкой к родителям в М-ов.
…Это был дом, не тронутый войной. Впервые после фронта и госпиталя я был в таком доме. Мы сидели в столовой. Без сомнения, те же салфеточки лежали на стеклянной доске буфета, те же безделушки стояли на кустарных резных полочках, развешанных по стенам, и шёлковый коврик над тахтой, должно быть, точно так же висел до войны. Я смотрел на изящную, приветливо-ровную женщину, которая сидела в этой красивой комнате, и мне было мучительно жаль мою Катю.
— Если бы я мог поехать хоть на два — три дня в Ленинград! Я бы нашёл её. Не сомневаюсь, что она в Ленинграде. Но меня не отпустят. А Дмитрий в Москве?
— Да.
И Аня сразу поняла, почему я спросил её о муже.
— Он поможет вам, непременно! Я сейчас же напишу ему. Что нужно сделать?
— Вызвать меня в Москву, — сказал я, — потому что иначе комиссия направит меня в тыл.
— А когда комиссия?
— В мае.
— Вот и прекрасно. Я успею получить от Мити ответ. Он знает, с кем нужно переговорить?
— С отделом кадров ВВС Наркомата флота.
Аня записала в книжечку: «С отделом кадров…»
— Досадно, что вы не можете прямо из М-ова лететь в Ленинград. Сюда ходит «Дуглас». Правда, его давно не было, но говорят, что скоро придёт. Как только подсохнут аэродромы. Я бы могла вас устроить.
Я поблагодарил её и сказал, что это было бы, разумеется, превосходно, но что есть на свете такая книга: «Дисциплинарный устав», чтение которой не располагает к подобным полётам.
Меньше всего мог я предполагать, что пройдёт всего несколько дней, и я смогу лететь куда угодно, не заглядывая в эту суровую книгу.
Глава тринадцатая
ПРИГОВОР
Медицинская комиссия всегда была для меня чем-то вроде суда, причём на этом суде мне каждый раз приходилось признавать себя виновным в том, что природа не создала меня высоким, широкоплечим человеком с квадратной челюстью и мускулами, способными выжать четыре пуда. Именно с этим неприятным чувством, совершенно голый, стоял я перед комиссией в М-ове.
Я приседал, закрывал глаза, протягивал вперёд руки, стараясь, чтобы они не дрожали, дрыгал ногой и великолепно узнавал на большом расстоянии самые мелкие буквы. Потом старая, седая женщина-врач послушала моё сердце и принялась стучать пальцами по спине и груди. Очевидно, ей что-то не понравилось у меня в груди, потому что она приостановилась, нахмурилась и снова прошлась, точно сыграла гамму. Потом сказала:
— Дышите.
Вовсе не лёгкие беспокоили меня, когда я шёл на комиссию. Нервничая, я почему-то начинал прихрамывать на раненую ногу — вот это было неприятно, особенно когда я думал о том, как нога будет вести себя в обстановке боевого полёта. Лёгкие у меня всегда были превосходные, хотя в детстве я перенёс испанку, потом тяжёлый плеврит. Но на старую сердитую майоршу медицинской службы именно мои лёгкие произвели почему-то невыгодное впечатление. Она стучала и вертела меня и снова стучала и заставляла ложиться, точно решилась непременно доказать, что я болен, болен, болен… Болен и больше не буду летать.
Прошло уже около полугода, с тех пор как я спрятал очень далеко, в самую глубину души, эту страшную мысль — спрятал и завалил чем попало. Но она не умерла и никуда не ушла, а только притаилась где-то рядом с другим беспокойством — о Кате.
И вот теперь, когда я голый стоял перед комиссией со следами ран на ногах и спине, теперь стало невозможно скрывать эту мысль ни от себя, ни от других. Должно быть, докторша прочитала её в моих глазах, потому что, уже взяв в руки перо, не решилась, однако, написать заключение, а передала меня председателю комиссии, низенькому толстому врачу в роговых очках, и тот тотчас же принялся энергично выстукивать меня по рёбрам, по лопаткам, но не пальцами, а маленьким молотком. И молоток стучал то звонко, то глухо, точно спрашивал:
«Неужели ты болен, болен, болен? Болен и больше не будешь летать?»
— Не нужно волноваться, капитан, — сказал врач, мельком взглянув мне в лицо и засовывая резиновые трубки в большие волосатые уши. — Подлечитесь, и всё будет в порядке.
Он послушал меня и что-то отметил в истории болезни. Он повторил с ласковым выражением:
— Всё будет в порядке.
Но он дал мне полугодовой отпуск, а я знал, в каких случаях медкомиссия давала подобное заключение строевому командиру в 1942 году.
Кажется, у меня был неважный вид, когда я вернулся в госпиталь, потому что мой сосед-армеец, без ног, но такой полный и румяный, что всегда было странно, когда его на носилках приносили из ванны, оторвался от книги, взглянул на меня и ничего не спросил. Потом не выдержал и всё-таки спросил:
— Ну как?
И я почему-то сказал ему, что мне дали инвалидность, хотя в заключении вовсе не было этого слова. Принесли обед, я машинально съел его и ушёл, хотя мне очень хотелось лечь и сунуть голову под подушку. Да, в заключении не было этого слова, и нечего было повторять и повторять его, каждый раз точно ныряя с головой в тёмную, илистую болотную воду!
Может быть, нужно было убеждать их — эту старую ведьму с её костяшками, сыгравшую на моих рёбрах нечто вроде похоронного марша? Этого толстяка, который и промолчал и сказал о том, что я не буду больше летать? Может быть, я должен был потребовать, чтобы меня направили в гарнизонную комиссию?
Я шёл по улице-аллее, круто спускавшейся к Каме, и свистел — не очень громко, чтобы не остановить внимания прохожих. На стене лучшего в городе здания авиашколы я в тысячный раз прочёл надпись на мраморной доске: «Здесь учился Попов, изобретатель радио, гениальный русский учёный».
Прихрамывая, я поднялся на высокий берег, и мутноватая, ещё весенняя, с жёлто-серым отливом Кама открылась передо мной с её пристанями и пароходами, тянущими огромные баржи, свистками и голосами людей, далеко разносящимися над широкой, просторной водой…
«Жаль, что вы не можете прямо из М-ова лететь в Ленинград. Я бы могла вас устроить».
Что ж, теперь всё в порядке. Садись и лети! И не нужно никаких разрешений. Из кабины ты перешёл в помещение для пассажиров. Кресло удобное, откинулся и лежи, отдыхай!
Наверно, я сказал это вслух, потому что стоявшие на берегу «ремесленники» в больших, не по росту, курточках и фуражках засмеялись и немного прошли за, мной. И мне вспомнилось, как после Испании мы с Катей поехали в Энск и как мальчики в Энске ходили за мной и всё делали совершенно так же, как я. Я остановился, чтобы купить в ларьке папирос, и они остановились и купили те же папиросы, что я. Мне захотелось купаться. Катя осталась в Соборном саду, а я спустился к Тихой, разделся и бросился в воду. И они разделись немного поодаль и бросились в воду, совершенно так же, как я. Ещё бы: лётчик, который дрался в Испании и вернулся с орденом Красного Знамени на груди! А теперь?
Пальцы у меня немного дрожали, но я всё-таки свернул папиросу, закурил и некоторое время неподвижно стоял на берегу, глядя на всю эту незнакомую, разнообразную жизнь большой реки. Прошёл серый пассажирский пароход. Я прочитал название «Ляпидевский» и подумал: «А вот ты не стал Ляпидевским». Потом прошёл ещё один такой же небольшой пароход. Я прочёл название «Каманин» и подумал: «И Каманиным, брат, тоже!» Вдалеке у пристани стоял «Мазурук», и я невольно улыбнулся, подумав, что мне придётся до поздней ночи укорять себя, если окажется, что в Камском пароходстве все суда названы фамилиями знаменитых лётчиков, да ещё моих хороших знакомых.
Так или иначе, теперь никто не мешал мне лететь в Ленинград, чтобы найти жену или убедиться в том, что я потерял её навсегда.
Три недели я ждал самолёта. Привык ли я к своей болезни или надежда тайком пробралась в сердце и стала шептать — уверять, что всё обойдётся, но понемногу я очнулся от неожиданного удара и привёл в порядок все свои мысли и чувства.
Не о себе я думал теперь — о Кате. О ней — когда слушал по радио «Романс Нины», который она любила. О ней — когда смотрел разыгранный ранеными спектакль. Как редко мы бывали в театре! О ней — когда все спали в огромной палате и только здесь и там раздавался стон или быстрое, хриплое бормотанье.
Наконец Аня Ильина позвонила в госпиталь и сказала, что самолёт пришёл. Она познакомила меня с лётчиком, огромным добродушным майором, летавшим в М-ов по поручению штаба Ленфронта, и он охотно согласился взять меня в Ленинград.
Глава четырнадцатая
ИЩУ КАТЮ
Шесть месяцев я провёл на земле! Как же передать чувство, с которым я наконец оставил её! Ничего не изменилось, напротив — ещё горше стало у меня на душе, когда я подумал, что впервые в жизни лечу пассажиром. Но за годы работы я привык лучше чувствовать себя в воздухе, чем на земле. С наслаждением смотрел я в окно, точно проверяя, не случилось ли чего-нибудь плохого со всем этим просторным хозяйством весенних чёрных полей, светлых вьющихся рек, тёмно-зелёного бархата леса. С наслаждением прошёл в кабину, всем телом почувствовав её привычную, рассчитанную тесноту. С наслаждением ждал, как пилот станет обходить грозу, — над Череповцом мы встретили её, великолепную, с тучами, похожими на дворцы, стены которых разламывались от молний. Невольно вспомнились мне впечатления первых полётов, когда небо ещё не стало для меня просто трассой.
…На случайной машине, приехавшей в Бернгардовку за матрицами «Правды», я добрался до Литейного проспекта. Оттуда нужно было идти пешком или ждать трамвая; единственный трамвай ходил на Петроградскую — тройка. Но ленинградцы, расположившиеся на остановке, как дома, сказали, что ждать придётся, возможно, около часа. Майор, которому тоже нужно было на Петроградскую, удерживал меня, тем более что у меня был тяжёлый заплечный мешок — я привёз для Кати продукты. Но разве мог я ждать, если должен был уже двадцать раз переводить дыхание при одной мысли, что мы с Катей наконец в одном городе, что, может быть, она в эту минуту… не знаю что — ждёт меня, больна, умирает.
Не помня себя, пролетел я по аллее вдоль Летнего сада. Всё я видел, всё понимал: и огороды на Марсовом поле, среди которых стояли замаскированные зенитные батареи; и то, что никогда ещё не бывало такой необыкновенной, пышной зелени в Ленинграде; и то, что город был так прекрасно убран, — перед отъездом я читал в газетах о том, как триста тысяч ленинградцев весной 1942 года вышли на улицы и убрали свой город. Но всё, что я видел, оборачивалось ко мне одной стороной: где Катя, найду ли я Катю? Мне казалось, что нет, не найду — если почти во всех домах были выбиты стёкла и дома стояли молчаливые, как бы с печально опущенными глазами. Не найду — раз на каждой стене были впадины и разрушения от артиллерийских снарядов. Найду — раз даже у памятника Суворову на площади были засеяны морковка и свёкла и молодые ростки стояли так твёрдо, как будто для них нельзя было и придумать лучших природных условий. Я вышел к Неве, невольно нашёл глазами адмиралтейский шпиль, и не знаю, как передать, но это было Катино — то, что он потускнел, как на старой гравюре. Мы не простились, когда началась война, но другое прощание, перед Испанией, так живо вспомнилось мне, что я почти физически увидел её в тёмной передней у Беренштейнов, среди старых шуб и пальто. Что нужно сделать, чтобы всё стало так, как тогда? Чтобы я снова обнял её? Чтобы она спросила: «Саня, это ты? Может быть, это не ты?»
Издалека увидел я дом, в котором жили Беренштейны. Дом стоял на месте и, как ни странно, показался мне ещё красивее, чем прежде! Окна были целы, фасад нарядно отсвечивал, точно свежая краска ещё блестела на солнце. Но чем ближе я подходил, тем всё больше беспокоила меня эта загадочная нарядная неподвижность.
Ещё десять, пятнадцать, двадцать шагов — и кто-то сильно взял меня за сердце, потом отпустил, и оно забилось, забилось… Дома не было. Фасад был нарисован на больших фанерных листах.
Весь долгий летний день шумел в моих ушах далёкий артиллерийский прибой — то набегал, то откатывался, как будто таща за собой крупную, гулкую гальку.
Весь день я искал Катю.
Женщина с треугольным зелёным лицом, которую я встретил подле разбитого дома, направила меня к доктору Ованесяну, члену райсовета. Старый армянин, чёрно-седой, небритый и добродушный, сидел в конторе бывшего кино «Элит» — теперь здесь помещался штаб ПВХО района. Я спросил его, знал ли он Екатерину Ивановну Татаринову-Григорьеву. Он ответил, что, «конечно, знал и даже в начале войны предлагал ей работать у него медсестрой».
— И что же?
— Она отказалась и уехала на окопы, — сказал доктор. — И больше я её, к сожалению, не видел.
— Может быть, вы знали и Розалию Наумовну, доктор?
Он посмотрел на меня добрыми, старыми глазами, пожевал и выпятил губу:
— А вы кем приходитесь Розалии Наумовне?
— Никем. Просто знакомый.
— Ага.
Он помолчал.
— Это была отличная, превосходная женщина, — вздохнув, сказал он. — Мы отправили её в стационар, но было уже поздно, и она умерла…
Я вернулся во двор разбитого дома. Фасад рухнул, но сторона, выходившая во двор, сохранилась. Сам не зная зачем, я поднялся по засыпанной щебнем лестнице до первой площадки. Дальше шли какие-то железные прутья и балки, торчавшие в пустоте лестничной клетки, и лишь на высоте третьего этажа вновь начинались ступени.
Когда-то в этом доме жила сестра, которую я любил. Здесь мы отпраздновали её свадьбу. Каждый выходной день я приходил сюда, учлёт в синей спецовке, мечтавший о счастье великих открытий. Здесь мы с Катей всегда останавливались, когда приезжали в Ленинград, и, когда бы мы ни приехали, в этом доме нас принимали как самых близких и дорогих друзей. В этом доме Катя прожила больше года, когда я дрался в Испании. В этом доме она жила теперь, во время блокады, страдая от голода и холода, работая и помогая другим, распространяя на других свет своей чистоты и душевной силы. Где же она? Ужас охватил меня. Я сжал зубы, чтобы удержать дрожь.
В эту минуту послышался детский голос, и в проломе стены, как раз над моей головой, показался мальчик лет двенадцати, смуглый и широкоскулый.
— Вам кого, товарищ командир?
— Ты здесь живёшь?
— Точно.
— Один?
— Зачем — один? С матерью.
— А мать сейчас дома?
— Дома.
Он показал мне, как пройти, — в одном месте по узкой доске над провалом, — и через несколько минут я беседовал с его матерью, усталой женщиной с расплывающимися глазами — татаркой, как я понял с первого её слова. Это была дворничиха дома № 79, и она, разумеется, отлично знала и Розалию Наумовну и Катю.
— Когда девятку побила, она отрывать пошла, — сказала она о Кате. (И мальчик, чисто говоривший по-русски, объяснил, что «девятка» — это дом, в котором помещался гастрономический магазин №9.) — Знакомый отрыла. Рыжий такой. Потом она ейной квартире жила.
— Отрыла рыжего знакомого, — быстро перевёл мальчик, — и он потом жил в ейной квартире.
— Вторая старушка помирал — Хаким хоронить пошла.
— Вторая старушка — Розалии Наумовны сестра, — объяснил мальчик. — Я — Хаким. Когда она померла, мы её хоронить везли. На Смоленское. И рыжий этот там был. Он нас и нанимал. Тоже военный, майор.
Теперь нужно было спросить о Кате. Мне было страшно, но я спросил. Сердито тряся головой, дворничиха сказала, что она сама «три месяца в больнице лежал, мулла звал, ни один мулла в Ленинграде нет, все мулла помер». А когда она вернулась, квартира Розалии Наумовны уже стояла пустая.
— Жакт надо спросить, — сказала она подумав, — а жакт тоже нет, помер. Может, уехала? Она рыжего отрыла, у него хлеб был. Большой мешок, сам нёс, меня не давал. А я ему сказал: «Ты дурак жадный. Мы тебе жизнь спасал. Тебе не хлеб, тебе молиться, куран читать нада».
Катя уже не жила у Розалии Наумовны, когда в дом попала бомба, — это было всё, что я узнал. Я говорил ещё с какими-то женщинами, которые плакали, рассказывая о том, как помогала им Катя. Хаким привёл своих товарищей, и они пожаловались на рыжего майора, который обещал им по триста граммов за «захоронение», а потом «зажилил» и выдал только по двести.
Бог весть, что это был за рыжий майор. Петя? Но Петя был не майор, да и невозможно было представить, что Петя способен украсть сто граммов у голодных мальчишек. Всё равно! Кто бы ни был этот человек, он помог Розалии Наумовне похоронить сестру. Кто знает, может быть, в трудные дни он поддерживал Катю? На похоронах она была вместе с ним и, очевидно, не так уж была слаба, если смогла добраться до Смоленского кладбища с Петроградской. Но с тех пор никто больше не видел её — не видел ни живой, ни мёртвой.
Шёл уже шестой час, когда, измученный, с головной болью, я отправился в Военно-медицинскую академию. Академия была эвакуирована, но клиники, с первого дня войны ставшие госпиталями, остались. Осталась и стоматологическая, в которой работала Катя. Меня отослали в канцелярию, и старая машинистка, чем-то напомнившая мне тётю Дашу, сказала, что Катя была очень плоха и доктор Трофимова помогла ей эвакуироваться из Ленинграда.
— Куда?
— Вот этого не могу сказать, не знаю.
— А сама доктор Трофимова в Ленинграде?
— Как отправила вашу супругу, сама сейчас же на фронт, — отвечала машинистка, — и с тех пор ни о той, ни о другой не было никаких известий.
Глава пятнадцатая
ВСТРЕЧА С ГИДРОГРАФОМ Р.
Теперь я понял, что это было наивно: полгода писать Кате, не получая в ответ ни слова, и всё-таки надеяться, что стоит мне приехать в Ленинград — и, протянув руки, она встретит меня у порога. Как будто не было страшной зимы сорок первого года, эшелонов с умирающими мальчиками, специальных больниц для ленинградцев во многих городах Союза. Как будто не было этих лиц со странно расплывающимся, водянистым взглядом. Как будто не доносился то с запада, то с востока гул артиллерийской стрельбы.
Я думал об этом, сидя в канцелярии стоматологической клиники и слушая рассказ машинистки о том, как молоденький краснофлотец, как две капли воды похожий на её погибшего сына, вдруг пришёл и отдал ей триста граммов хлеба, когда у неё уже не было сил подняться с постели.
— А Катерина Ивановна найдётся, — сказала она. — Ей сон приснился, что орёл летит. Я говорю — муж. Она не поверила. И вот видите, по-моему вышло. И теперь я вам говорю — найдётся!
Да, может быть. «Умирала, в то время как я, в сущности говоря, прекрасно жил в М-ове», — думал я, тупо глядя на старую женщину, которая всё уверяла меня, что Катя найдётся, вернётся. «Обо мне заботились, меня лечили. А у неё не было ста граммов хлеба, чтобы заплатить мальчикам, похоронившим Берту». И с бешенством, с отчаянием думал я о том, что ещё в январе должен был лететь в Ленинград, настаивать, требовать, чтобы меня выписали из госпиталя, и кто знает, быть может, вышел бы здоровее, чем сейчас, и нашёл бы, спас мою Катю.
Но поздно было жалеть о том, чего никогда не вернёшь. «Я — как все», — писала мне Катя из Ленинграда. Только теперь понял я, что она хотела сказать этими простыми словами.
Старая женщина, которой, вероятно, пришлось пережить гораздо больше, чем мне, всё утешала меня. Я попросил у неё кипятку и угостил салом и луком, что было ещё редкостью в Ленинграде.
С этой минуты как бы холод поселился в моей душе. Ко всему, что я ни делал, о чём ни думал, всегда присоединялось: «А Катя?»
…Ещё в М-ове я восстановил по памяти почти все телефоны моих ленинградских знакомых. Но кому ни звонил я из клиники, никто не отвечал, точно эти звонки терялись где-то в таинственной пустоте Ленинграда. Наконец я набрал последний номер — единственный, в котором не был уверен, и долго держал трубку, слушая какие-то далёкие шорохи и за ними ещё более далёкие, нетерпеливые голоса.
— Алло, я вас слушаю, — неожиданно сказал низкий мужской голос.
— Можно попросить…
Я назвал фамилию.
— Это я.
— С вами говорит лётчик Григорьев.
Молчание.
— Не может быть! Александр Иваныч?
— Да.
— Вот и не верь в судьбу! Третий день как я только и думаю, где бы мне вас найти, дорогой Александр Иваныч.
Лет шесть тому назад, когда экспедиция по розыскам капитана Татаринова была решена и я занимался организацией её в Ленинграде, профессор В. познакомил меня с одним моряком, учёным-гидрографом, преподавателем училища имени Фрунзе.
Мы провели вместе только один вечер, но часто потом я вспоминал этого человека, с необычайной отчётливостью нарисовавшего передо мною картину будущей мировой войны.
Он пришёл тогда поздно. Катя уже спала, забравшись в кресло с ногами. Я хотел разбудить её, он не дал, и мы стали что-то пить и закусывать маслинами — у Кати всегда были в запасе маслины.
Север глубоко занимал его. Он был уверен, что в будущей войне Север с его неисчерпаемым стратегическим сырьём должен сыграть огромную роль. Он смотрел на Северный морской путь как на военную дорогу и утверждал, что неудачи русско-японской кампании были результатом непонимания этой мысли, высказанной ещё Менделеевым. Он требовал, чтобы военные базы были построены вдоль всех маршрутов, по которым идут караваны.
Помнится, тогда меня поразила эта точка зрения. Я снова оценил её 14 июня 1942 года, за несколько дней до полёта в Ленинград, когда, сидя на берегу Камы, услышал далёкий голос диктора, с торжественным выражением читавшего договор между Англией и Советским Союзом. Нетрудно было догадаться, о каких путях шла речь в этом договоре, и встреча с «ночным гостем», как потом называла этого гидрографа Катя, припомнилась мне.
В 1936 — 1940 годах я не раз встречался с ним, читал его статьи и книгу «Моря Советской Арктики», ставшую знаменитой и переведённую на все европейские языки. С неизменной симпатией я следил за его судьбой, так же как он, кажется, следил за моею. Я знал, что он ушёл из училища Фрунзе, командовал гидрографическим судном, работал в Гидрографическом управлении наркомата ВМФ. Незадолго до войны он защищал докторскую диссертацию — объявление о ней я прочёл в «Вечерней Москве».
Я буду называть его Р.
…Это был редчайший случай — «раз в тысячу лет», как сказал Р., — что я застал его дома. Квартира была запечатана, и он распечатал её и зашёл к себе две минуты назад, и то лишь потому, что надолго уезжает из Ленинграда.
— Куда?
— Далеко. Вот заходите, расскажу… Где вы остановились?
— Пока нигде.
— Очень хорошо. Я жду вас.
Он жил у Литейного моста, в новом доме, в просторной квартире, разумеется запущенной за год войны, но в которой чувствовалось что-то поэтическое, точно это была квартира артиста. Может быть, художественно сшитые куклы, стоявшие на пианино под стеклянными колпаками, внушили мне эту мысль, или множество книг на полу и на полках, или сам хозяин, встретивший меня попросту, в рубахе, под распахнувшимся воротом которой была видна полная волосатая грудь. Где-то я видел подобный портрет Шевченко. Но Р. был не поэтом, а контр-адмиралом, в чём нетрудно было убедиться, взглянув на его китель, висевший на спинке кресла.
Где и когда бы мы ни встречались, с первого слова он начинал рассказывать о том, что сейчас было для него самым главным, без сомнения потому, что наш интерес друг к другу всегда основывался на «самом главном» и мало касался личных или служебных дел.
Но на этот раз он прежде всего расспросил меня о том, где я был и что делал за год войны.
— Да, не повезло, — сказал он, когда я рассказал ему о своих неудачах. — Но вы наверстаете. Что же вы, то на Балтике, то на Черноморском флоте? А Северу изменили? Ведь я считал, что вы северный человек — и навеки.
Это было слишком сложно — рассказывать, как я «изменил» Северу, и я только возразил, что ушёл из гражданской авиации, лишь когда потерял надежду вернуться на Север.
Р. замолчал. Не знаю, о чём он думал, щуря чёрные живые глаза и теребя свой казацкий чуб, поседевший и поредевший. Мы сидели в креслах у окна, разумеется выбитого, как и во всей квартире. Литейный мост был виден, а за ним суда, странно-резко раскрашенные так, чтобы трудно было разобрать, где кончается дом на набережной и начинается корабль. Пусто было на улицах — «как в пять часов утра», подумалось мне, и я вспомнил: Катя однажды сказала мне, что это было ошибкой с её стороны, что она не родилась в Ленинграде.
Я задумался и вздрогнул, когда Р. окликнул меня.
— Знаете что, ложитесь-ка спать, — сказал он. — Вы устали. А завтра поговорим.
Не слушая возражений, он принёс подушку, снял с дивана валики, заставил меня лечь. И я мгновенно уснул, точно кто-то подошёл на цыпочках и недолго думая набросил на всё, что произошло в этот день, тёмное, плотное одеяло.
Было ещё очень рано — должно быть, часа четыре, — когда я открыл глаза. Но Р. уже не спал — завешивал старыми газетами книжные полки, и я подумал почему-то с тоской, что сегодня он уезжает. Он подсел ко мне, не дал встать, заговорил: без сомнения, это и было то «самое важное», о чём он сказал бы мне вчера, если бы я не был так измучен.
…В наши дни каждый школьник хотя бы в общих чертах представляет себе, что происходило на большой морской дороге из Англии и Америки в Советский Союз летом 1942 года. Но именно летом 1942 года то, что рассказывал Р., было новостью даже для меня, хотя я не переставал интересоваться Севером и ловил на страницах печати каждую заметку о действиях ВВС Северного флота.
Он развернул карты, приложенные к одной из его книг, и не сразу нашёл ту, на которой мог показать границы театра, — таков был, по его словам, этот огромный театр, на котором действовали наши морские и воздушные силы. Очень кратко, однако гораздо подробнее, чем мне потом приходилось читать даже в специальных статьях, он нарисовал передо мною картину большой войны, происходящей в Баренцевом море. С жадностью слушал я о смелом походе подводной лодки-малютки в бухту Петсамо, то есть в главную морскую базу врага; о Сафонове, сбившем над морем двадцать пять самолётов; о работе лётчиков, атакующих транспорты под прикрытием снежного заряда, — я ещё не забыл, что такое снежный заряд. Я слушал его, и впервые в жизни сознание неудачи язвительно кололо меня. Это был мой Север — то, о чём рассказывал Р.
От него я впервые узнал, что такое «конвой». Он указал мне возможные «точки рандеву», то есть тайно условленные пункты, где встречаются английские и американские корабли, и объяснил, как происходит передача их под охрану нашего флага.
— Вот где они идут, — сказал он и показал, разумеется в общих чертах, путь, о котором в 1942 году не принято было распространяться. — Колонна в сто — двести судов. Вы догадываетесь, не правда ли, в каком месте им приходится особенно трудно? — И не очень точно он показал это место. — Но оставим в покое западный путь, тем более что здесь (он показал где) сидят чрезвычайно толковые люди. Поговорим о другом, не менее важном… Вот ворота, которые немцы стремятся захлопнуть, — живо сказал он и закрыл ладонью выход из Баренцева в Карское море, — потому что они прекрасно понимают хотя бы значение энских рудников для авиамоторостроения. Но, конечно, и транзитное значение Северного морского пути ужасно не нравится им, тем более что весной этого года они уже стали надеяться…
Он не договорил, но я понял его. Случайно мне было известно, что весной немцам, удалось серьёзно повредить порт, имевший для западного пути большое значение.
— Представьте же себе, куда докатилась война, — продолжал Р. — если не так давно у Новой Земли немецкая подводная лодка обстреляла наши самолёты. Но и этого мало. Сегодня я лечу в Москву на самолёте, который прислал за мной военный совет Северного флота. Лётчик, майор Карякин, рассказал мне, что он две недели охотился за немецким рейдером, — где, как бы вы думали? В районе…
И он назвал этот очень отдалённый район.
— Короче говоря, война уже идёт в таких местах, где прежде кочевали одни гидрографы да белые медведи. Так что пришлось вспомнить и обо мне, — сказал Р. и засмеялся. — И не только вспомнили, но и… — у него стало доброе, весёлое лицо, — но и поручили одно интереснейшее и важнейшее дело. Конечно, я ничего не могу рассказать вам о нём, потому что это именно и есть военная тайна. Скажу только, что прежде всего я подумал о вас. Это, конечно, чудо, что вы позвонили, Александр Иваныч, — серьёзно и даже торжественно сказал он. — Я предлагаю вам лететь со мною на Север.
Глава шестнадцатая
РЕШЕНИЕ
Он уехал, и я остался один в пустой летней, как будто ничьей квартире. Все три просторные комнаты были к моим услугам, и я мог бродить и думать, думать сколько угодно. В пятнадцать часов Р. собирался вернуться, и я должен был сказать ему одно короткое слово: «Да». Или другое, немного длиннее: «Нет».
И такая далёкая, трудная дорога раскинулась между этими двумя словами, что я шёл и шёл по ней, отдыхал и снова шёл, а всё не видать было ни конца ни края!
Немцы обстреливали район. Первая пристрелочная шрапнель разорвалась уже давно, а дымовое облачко, медленно рассеиваясь, всё ещё висело над Литейным мостом. Разрывы, прежде далёкие, вдруг стали приближаться — справа налево, грубо шагая между кварталами прямо к этому дому, к этим пустынным комнатам, но которым я бродил между «да» и «нет», находившимися так бесконечно далеко друг от друга.
…Должно быть, это была детская. Грустно повесив голову, чёрный одноглазый мишка сидел на шкафу; роллер валялся в углу; на низеньком круглом столе стояли какие-то коллекции, игры. И мне представился маленький Р., такой же энергичный, сдержанно пылкий, со смешным казацким чубом, с круглым лицом. В этой комнате я отдыхал от «да» или «нет». Здесь можно было подумать даже о доме, который мы с Катей собирались некогда устроить в Ленинграде. А где дом, там и дети.
Всё ближе подступали разрывы снарядов. Вот один ударил совсем рядом, двери распахнулись, где-то с весёлым звоном посыпались стёкла. В наступившей тишине чьи-то гулкие шаги послышались на улице, и, выглянув в окно, я увидел двух мальчиков, с ужасными, как мне показалось, лицами бежавших к дому. Вот они поравнялись; первый хлопнул второго по спине и с хохотом повернул обратно. Они играли в пятнашки.
…Р. вернётся в пятнадцать часов, и я скажу ему: «Да».
Как не бывало полугода томительного безделья — томительного и постыдного для каждого советского человека во время войны! Я поеду на Север. Чем дальше он был от меня в эти годы, тем ближе и привлекательнее становился он для меня. Разве не дрался я, как умел, на Западе и на Юге? Но там, на Севере, нужно мне быть, защищая края, которые я понимал и любил.
И вдруг я останавливался и говорил себе:
— Катя!
Уехать и оставить её? Уехать далеко, надолго? Не попробовать разыскать Петю, у которого — кто знает? — быть может, просто переменился номер полевой почты? Не предпринять других поисков здесь, в Ленинграде, и на Ленинградском фронте? Куда бы ни была эвакуирована Катя, при любых обстоятельствах она стремилась бы соединиться с Ниной Капитоновной и маленьким Петей. Потерять этот след, слабый, едва заметный, но, возможно, ведущий туда, где она живёт, мучась, потому что проклятая заметка не могла не дойти до неё?
Решено! Я останусь в Ленинграде ещё на несколько дней. Я найду Катю и тогда поеду на Север.
Р. вернулся в пятнадцать часов. Я сообщил ему своё решение. Он выслушал меня и сказал, что на моём месте поступил бы так же.
— Но нужно, чтобы в Москву мы приехали вместе. Я оформлю вас в управлении, а потом Слепушкин отпустит вас на две недели для устройства семейных дел. Шутка сказать — жена! Да ещё такая жена! Я же помню Екатерину Ивановну. Она умница, добрая и вообще редкая прелесть!
Не буду рассказывать о том, как на другой день я вернулся на Петроградскую и снова обошёл многих жильцов дома № 79; о том, как в Академии художеств я пытался узнать, где Петя, и узнал лишь, что он был ранен и лежал в сортировочном госпитале на Васильевском. Скульптор Косточкин навещал его. Но этот скульптор умер от голода, а Петя (по слухам) вернулся на фронт. О том, как я выяснил, почему не доходили мои письма в детский лагерь Худфонда, который был вновь эвакуирован под Новосибирск; о том, как доктор Ованесян ходил со мною в райсовет и накричал на какого-то равнодушного толстяка, который отказался навести справку о Кате.
Эшелоны в январе шли на Ярославль, где были устроены специальные больницы для ленинградцев. Это был единственный бесспорный факт, который мне удалось установить, и, по мнению всех ленинградцев, с которыми я говорил, Катю нужно было искать в Ярославле.
Два обстоятельства убедили меня в том, что это именно так. Во-первых, лагерь Худфонда до второй эвакуации находился в Ярославской области, в деревне Гнилой Яр. Во-вторых, Лукерья Ильинишна — так звали машинистку стоматологической клиники — вдруг объявила мне, что она вспомнила: доктор Трофимова отправила Катю именно в Ярославль.
— Господи боже ты мой! — сказала она с досадой. — Да мыслимо ли в таком деле соврать! Я забыла, потому что у меня память стала слаба, и это от сахару, который я совершенно не ем. Но хотя не ем, а вспомнила! И я вам говорю — найдётся она в Ярославле.
Самолёт Р. уходил в полночь. Я созвонился и приехал за десять минут до старта.
Глава семнадцатая
ДРУЗЬЯ, КОТОРЫХ НЕ БЫЛО ДОМА
Если проложить на карте Москвы путь, который я прошёл в течение немногих часов между самолётом и поездом, можно подумать, что я нарочно сделал решительно всё, чтобы не встретиться с теми, кого я давно и страстно хотел увидеть. Я сказал «страстно», и это было именно так, хотя одних людей я хотел увидеть по одним причинам, а других — по совершенно другим. И те и другие были в Москве. Быть может, если снова взглянуть на карту, их путь прошёл в этот день рядом с моим. Или пересёк его двумя минутами позже. Или прошёл навстречу по соседней улице, за узкой линией зданий. Так или иначе, мне не повезло, и, за одним исключением, я не встретил ни тех, ни других.
Прямо с аэродрома я поехал на Садовую, в Воротниковский переулок, к Кораблёву, — благо весь мой багаж составлял маленький чемоданчик.
…Покосился старый деревянный флигель, затерянный среди высоких, надстроенных домов, похожий на дачу со своими ставнями и верандой. Уже не один Иван Павлыч, как прежде, занимал половину нижнего этажа, и хотя с первого взгляда непривычно пустой показалась мне Москва, однако в этом маленьком доме почти из каждого окна торчала голова. Женщины вязали на крыльце, и едва я появился, как по меньшей мере два десятка глаз встретили меня с любопытством, точно это было в Энске, на нашем дворе.
— Вам кого?
— Кораблёва.
— А, Ивана Павлыча? По коридору вторая дверь налево.
— Это мне известно, — поднимаясь на крыльцо, сказал я. — А он дома?
— Постучитесь, кажется, дома.
В последний раз я видел Ивана Павлыча перед войной. Не предупредив старика, мы с, Катей вдруг явились к нему с тортом и французским вином. Он долго брился и разговаривал с нами из соседней комнаты, а мы рассматривали старые школьные фото.
Наконец Иван Павлыч вышел — в новой паре, в твёрдом воротничке, с закрученными по-молодому усами. И теперь в тёмном коридоре я видел его именно таким, как в тот прекрасный памятный вечер. Сейчас он выйдет и с первого взгляда узнает меня.
«Ты ли это, Саня?»
Но два и три раза постучал я в знакомую, обитую войлоком дверь. Тишина. Ивана Павлыча не было дома.
«Дорогой Иван Павлыч! — Я писал ему, отойдя в сторону, потому что женщины смотрели на меня, а мне не хотелось, чтобы они заметили, что я волнуюсь. — Не знаю, удастся ли мне снова зайти к вам. Сегодня я еду в Ярославль, куда ещё в январе месяце была эвакуирована Катя. Возможно, что оттуда поеду и дальше — до тех пор, пока не найду её. Не могу в этой записке объяснить, что произошло со мною и как мы потеряли друг друга. Если бы оказалось, что вы слышали о ней или Валя (которого, впрочем, надеюсь сегодня увидеть), прошу вас, напишите немедленно по адресу: Полярное, политуправление, контр-адмиралу Р., для меня. Дорогой Иван Павлыч, может быть, известие о моей смерти донеслось и до вас, но это пишу вам именно я, ваш Саня».
Десять рук протянулось одновременно, чтобы взять у меня это письмо…
На метро, которое стало, кажется, ещё красивее и солиднее, чем прежде, я проехал до Дворца Советов. Как будто война уже давным-давно окончилась, с таким видом сидели на Гоголевском бульваре старики, опираясь на свои стариковские толстые палки. Дети играли, и в эту минуту, занятый своими заботами и волнениями, я впервые почувствовал, что ведь это Москва, Москва!
Медная дощечка висела на Валиной двери: «Профессор Валентин Николаевич Жуков». Ого! Профессор! Я позвонил, постучал, потом двинул в дверь ногою…
Ничего удивительного не было в том, что летом 1942 года, когда почти все москвичи жили на работе, да ещё днём, в служебное время, я не застал профессора Жукова дома. Но то, что Валька, мой Валька, шлялся где-то, в то время как он был мне дьявольски нужен, возмутило меня. Я снова ударил в дверь ногою, и, как живая, она вдруг подалась. Что-то жалобно скрипнуло в ней. Я дёрнул за ручку, и она отворилась.
Конечно, квартира была пуста, и слабая надежда, что Валька, может быть, спит, пропала в это мгновение. Я прошёл в «кухню вообще», которая некогда была одновременно и столовой и детской. Как ни странно, но «кухня вообще» была прибрана! Стол покрыт скатертью, белая, вырезанная узорами бумага висела на полках. Можно было подумать, что женская рука прошлась по этим чисто обметённым стенам, по окнам, на которых стояли свежие ландыши и ночная фиалка. Валька, покупающий цветы, — нужно быть великим художником, чтобы вообразить такую картину.
Я прошёл в «собственно кухню». Узкая железная кровать стояла у стены, в ногах было аккуратно сложено женское платье. У Кати было когда-то такое же синее в белую горошинку платье. Что же за женщина жила в «соломенной» Валиной квартире? Кира с детьми уехала в начале войны, я знал об этом ещё из первых Катиных писем. «Кто же успел окрутить тебя, милый мой?» И мне вспомнилось Катино письмо, в котором она подсмеивалась над Кирой, приревновавшей своего мужа, погружённого в изучение гибридов чёрно-бурых лисиц, к какой-то «Женьке Колпакчи с разными глазами». Не потеряла времени Женька Колпакчи, даром что с разными глазами!
Так или иначе, но я не застал и Вали.
«Дорогой мой, милый Валечка, — написал я ему, — по дороге в Ярославль, где надеюсь найти Катю или хоть разузнать о ней, заехал к тебе и, к глубокому сожалению, не нашёл тебя дома. Уже минуло полгода, как у меня нет никаких известий о Кате. Она переписывалась с Кирой, когда была в Ленинграде, — может быть, Кира или ты что-либо знаете о ней? Я был ранен, лежал в М-ове, писал тебе, но не получил ответа. Многое было пережито, но насколько было бы легче, если бы мы с Катей не то что встретились, но хоть узнали друг о друге, что живы! Пиши мне на Северный флот, Полярное, политуправление, контр-адмиралу Р., для меня. Это лишь вероятный адрес, но другого у меня пока нет. Будь здоров, дорогой друг. Дверь открылась сама. Теперь тебе придётся ломать её, — это всё-таки лучше, чем оставить квартиру открытой. Может быть, мне удастся перед отъездом ещё раз зайти к тебе».
Я положил эту записку на стол в «кухне вообще». Потом пристроил крючок, чтобы он сам упал на петлю, сильно захлопнул дверь, и она превосходно закрылась.
Ещё одно важное дело было у меня в этом районе. Недалеко от Вали жил человек, которого я непременно хотел навестить, не особенно заботясь о том, обрадуется ли гостю хозяин.
Давно собирался я навестить его!
В госпитале бессонными ночами, задыхаясь в бреду, я думал об этом свиданье. Он был мне так нужен, что, кажется, не стоило и умирать, прежде чем я не увижу его!
Не раз я рисовал себе эту встречу. То хотелось мне явиться перед ним в лёгкую минуту его жизни, где-нибудь в театре, когда самая мысль обо мне будет бесконечно далека от него. То где-то в гостинице я запирал дверь на ключ и смотрел на него улыбаясь. Случалось, что в предрассветном сумраке я видел его на соседней койке: поджав под себя ноги, сидел он, и странно равнодушен был взгляд плоских полуприкрытых глаз.
Глава восемнадцатая
СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ. КАТИН ПОРТРЕТ
Однажды, проходя со мною по Собачьей площадке, Катя сказала:
— Здесь живёт Ромашов.
И указала на серовато-зелёный дом, кажется ничем не отличавшийся от своих соседей по правую и по левую руку. Но и тогда и теперь что-то неопределённо-подлое померещилось мне в этих облупленных стенах.
Под воротами не висел, как до войны, список жильцов, и мне пришлось зайти в домоуправление, чтобы узнать номер квартиры.
И вот что произошло в домоуправлении: паспортистка, сердитая старомодная дама в пенсне, вздрогнула и сделала большие глаза, когда я спросил её о Ромашове. В маленькой дощатой комнатке стояли и сидели люди в передниках, очевидно дворники, и между ними тоже как бы прошло движение.
— А вы бы ему позвонили, — посоветовала паспортистка. — У него как раз вчера телефон включили.
— Да нет, лучше я так, без звонка, — возразил я улыбаясь. — Это будет сюрприз. Дело в том, что я его старый друг, которого он считает погибшим.
Кажется, ничего особенного не было в этом разговоре, но паспортистка неестественно улыбнулась, а из соседней, тоже дощатой комнаты вышел очень спокойный молодой, с медленными движениями человек в хорошенькой кепке и внимательно посмотрел на меня.
Нужно было вернуться на улицу, чтобы зайти в подъезд, и у подъезда я немного помедлил. Оружия не было, и, может быть, стоило сказать несколько слов милиционеру, стоявшему на углу. Но я передумал: «Никуда не уйдёт».
Ни одной минуты не сомневался я, что он в Москве, вероятно не в армии, а если в армии, всё равно живёт на своей квартире. Или на даче. По утрам он ходит в пижаме. Как живого, увидел я перед собой Ромашку в пижаме, после ванны, с торчащими жёлтыми космами мокрых волос. Это было видение, от которого лиловые круги пошли перед моими глазами. Нужно было успокоиться, то есть подумать о другом, и я вспомнил о том, что в семнадцать часов Р. будет ждать меня в Гидрографическом управлении.
— Кто там?
— Можно товарища Ромашова?
— Зайдите через час.
— Может быть, вы позволите мне подождать Михаила Васильевича? — сказал я очень вежливо. — Второй раз, к сожалению, не смогу зайти. Боюсь, он будет огорчён, если наша встреча не состоится.
Цепочка звякнула. Но её не сняли, напротив — надели, чтобы, приоткрыв дверь, посмотреть на меня. Снова звякнула — вот теперь сняли. Но ещё какие-то запоры двигались, железо скрежетало, звенели ключи. Старый человек в широких штанах на подтяжках, в расстёгнутой нижней рубахе впустил меня в переднюю и, сгорбившись, недоверчиво уставился на меня. Что-то аристократически надменное и вместе с тем жалкое виднелось в этом сухом горбоносом лице. Жёлто-седой хохол торчал над лысым лбом. Длинные складки кожи свисали над кадыком, как сталактиты.
— Фон Вышимирский? — спросил я с недоумением. (Он вздрогнул.) — То есть не «фон», но всё равно: Вышимирский Николай Иваныч, не правда ли?
— Что?
— Вы не помните меня, уважаемый Николай Иваныч? — продолжал я весело. — Я же был у вас.
Он засопел.
— У меня было много, тысячи, — хмуро сказал он. — За стол садилось до сорока человек.
— Вы работали в Московском драматическом театре и ещё носили такую куртку с блестящими пуговицами. Мой приятель Гриша Фабер играл рыжего доктора, и Иван Павлыч Кораблёв познакомил нас в его уборной.
Почему мне стало так весело? Как хозяин, стоял я в квартире Ромашова. Через час он придёт. Я немного подышал полуоткрытым ртом. Что я сделаю с ним?
— Не знаю, не знаю… Как фамилия?
— Капитан Григорьев, к вашим услугам. Вы что же, теперь живёте здесь? У Ромашова?
Вышимирский подозрительно посмотрел на меня.
— Я живу там, где прописан, — сказал он, — а не тут. И управдом знает, что я живу там, а не тут.
— Ясно.
Я вынул портсигар, весело хлопнул по крышке и предложил ему папиросу. Он взял. Двери в соседнюю комнату были открыты, и всё там было чистое, светло-серое и тёмно-серое — стены и мебель: диван, перед ним круглый стол. И даже чей-то большой портрет над диваном был в гладкой светло-серой раме. «Всё в тон», — тоже очень весело подумалось мне.
— Какой Иван Павлыч? Учитель? — вдруг спросил Вышимирский.
— Учитель.
— Ну да, Кораблёв. Это был отличный человек, превосходный! Валечка учился у него. Нюта нет, она кончила женскую гимназию Бржозовской. А Валечка учился. Как же! Он помогал, помогал… — И на старом усатом лице мелькнуло бог весть какое, но доброе чувство.
Притворно спохватившись, старик пригласил меня в комнаты — мы ещё стояли в передней — и даже спросил, не с дороги ли я.
— Если с дороги, — сказал он, — то в военной столовой по командировке можно за гроши получить вполне приличный обед с хлебом.
Он ещё трещал что-то, я не слышал его. Поражённый, остановился я на пороге. Это был Катин портрет — над диваном, в светло-серой раме, — великолепный портрет, который я видел впервые. Она была снята во весь рост, в беличьей шубке, которая так шла к ней и которую она шила перед самой войной. И ещё хлопотала, чтобы попасть к какой-то знаменитой портнихе Манэ, и ещё сердилась на меня за то, что я не понимал, что шапочка должна быть тоже меховая и такая же муфта. Что же это значит, боже мой?
По меньшей мере десять мыслей, толкая друг друга, встали передо мной, и в том числе одна, настолько нелепая, что теперь мне даже стыдно вспомнить о ней. О чём только не подумал я, кроме правды, которая оказалась ещё нелепее, чем эта нелепая мысль!
— Признаться, я никак не ожидал встретить вас здесь, Николай Иваныч, — сказал я, когда старик сообщил, что после театра он поступил в психиатрическую, тоже в гардероб, и его уволили, потому что «сумасшедшие незаконно объявили завхозу, что он крадёт суп и кушает его по ночам». — Что же, вы работаете у Ромашова? Или просто поддерживаете знакомство?
— Да, поддерживаю. Он предложил мне помочь в делах, и я согласился. Я служил секретарём у митрополита Исидора и не скрываю этого, а, напротив, пишу в анкетах. Это была огромная работа, огромный труд. Одних писем в день мы получали полторы тысячи. Здесь тоже. Но здесь я работаю из любезности. Я получаю рабочую карточку, потому что Михаил Васильевич устроил меня в своё учреждение. И в учреждении известно, что я работаю здесь.
— А разве Михаил Васильевич теперь не в армии? Когда мы расстались, он носил военную форму.
— Да, не в армии. Как особо нужный, не знаю… У него броня до окончания войны.
— Что же это за письма, которые вы получаете?
— Это дела, очень важные, — сказал Вышимирский, — крайне важные, поскольку мы имеем задания. В настоящее время нам поручено найти одну женщину, одну даму. Но я подозреваю, что это не задание, а личное дело. Любовь, так сказать.
— Что же это за женщина?
— Дочь исторического лица, которое я прекрасно знал! — с гордостью сказал Вышимирский. — Может быть, вы слышали: некто Татаринов? Мы разыскиваем его дочь. И давно бы нашли, давно. Но страшная путаница. Она замужем, и у неё двойная фамилия.
Глава девятнадцатая
«ТЫ МЕНЯ НЕ УБЬЁШЬ»
Как будто жизнь остановилась с разбегу и, не рассчитав инерции движения, я крепко стукнулся лбом о воображаемую стену, с таким чувством смотрел я на старого, в общем нормального человека, стоявшего передо мной в светлой, тоже нормальной комнате и сообщившего, что Ромашов разыскивает Катю, то есть делает то же, что я.
Но наш разговор продолжался, как если бы ничего не случилось. От Кати Вышимирский перешёл к какому-то члену месткома, который не имел права называть его «бывшим», потому что у него «пятьдесят лет трудового стажа», а потом пустился в воспоминания и рассказал, что, когда в 1908 году он выходил из театра, капельдинер кричал: «Карета Вышимирского!», и подкатывала карета. Он ходил в цилиндре и плаще — теперь таких вещей не носят, и «очень жаль, потому что это было красиво».
— Когда он умер? — спросил он вдруг, сильно потянув вниз свои «сталактиты».
— Кто?
— Кораблёв.
— Почему же умер? Он жив и здоров, Николай Иваныч, — сказал я шутливо, в то время как всё дрожало во мне и я думал: «Сейчас всё узнаешь, но будь осторожен». — Так вы говорите, это личное дело, да? Насчёт дамы?
— Да, личное. Но очень серьёзное, очень. Капитан Татаринов — историческое лицо. Михаил Васильевич был в Ленинграде. Он находился в осаде и так голодал, что ел обойный клей. Отрывал старые обои, варил и ел. Потом он уехал в командировку за мясом, и когда вернулся — уже никого. Увезли.
— Куда?
— Вот это и есть вопрос, — торжественно сказал Вышимирский. — Вы знаете, что происходило с этой эвакуацией? Иди ищи! И главное, если бы её увезли в эшелоне. Тогда только выяснить — чей? Например, Хладкомбината. Куда он уехал? В Сибирь? Значит, она в Сибири. Но её отправили самолётом.
— Как — самолётом?
— Да, именно. Очевидно, как привилегированную. И вот — пропала. Ищи. Только известно, что самолёт пролетел через Хвойную, то есть именно через ту станцию, на которой Михаил Васильевич брал мясо.
Должно быть, я инстинктивно чувствовал, когда нужно помолчать, а когда произнести два или три слова. Всё было в порядке. Какой-то военный, должно быть недавно из госпиталя, худой и чёрный, зашёл к приятелю, с которым расстался на фронте, и вот расспрашивает, что он поделывает и как живёт. «Сейчас всё узнаешь, но будь осторожен».
— Ну и как же? Нашли?
— Нет ещё. Но найдём, — сказал Вышимирский, — по моему проекту. Я написал в Бугуруслан, в Центральное бюро справок, но это ерунда, потому что нам прислали десять Татариновых и сто Григорьевых, а мы не знаем, на какую фамилию напирать в качестве первой. Тогда я лично обратился во все губернские города к председателям исполкомов. Это был большой труд, большое задание. Но капитан Татаринов был мой друг, и для его дочери я три месяца писал стандартный запрос — прошу вашего распоряжения, эвакопункт, историческое лицо, ждём ответа. И получили…
Резкий звонок раздался. Вышимирский сказал:
— Это он.
И у него стало испуганное лицо, острый седой хохол затрясся на голове, усы повисли. Он вышел в переднюю, а я, помедлив, встал у стены, подле двери, чтобы Ромашов, войдя, не сразу заметил меня.
Он мог выскочить на площадку, потому что Вышимирский в передней сказал ему:
— Вас ждут.
Он быстро спросил:
— Кто?
И старик ответил:
— Какой-то Григорьев.
Но он не выскочил, хотя вполне мог успеть — я не торопился. Он стоял в тёмном углу, между платяным шкафом и стеною, и вскрикнул, увидев меня, а потом по-детски поднял и прижал к лицу кулаки. В наружной двери торчал ключ, я повернул его, вынул и положил в карман. Вышимирский стоял где-то между нами, я наткнулся на него и переставил, как куклу. Потом зачем-то толкнул, и он механически упал в кресло.
— Ну, пойдём поговорим, — сказал я Ромашову.
Он молчал. В руках у него была кепка, он сунул её в рот и прикусил, зажал зубами. Я снова сказал:
— Ну!
И он бешено тряхнул головой.
— Не пойдёшь?
Он крикнул:
— Нет!
Но это была последняя минута отчаяния, охватившего его, когда он увидел меня. Я рванул его за руку. Он выпрямился. И когда мы вошли в комнату, только один глаз немного косил, а лицо стало уже совершенно другим, ровным, с неподвижным выражением.
— Жив, как видишь, — сказал я негромко.
— Да, вижу.
Теперь я мог рассмотреть его. Он был в лёгком сером костюме, на лацкане жёлтая ленточка — знак тяжёлого ранения, в то время как он был контужен очень легко; под ленточкой — пуговица, светящаяся в темноте. Он пополнел, и, если бы не торчащие красные уши, которые, кажется, не хуже этой пуговицы могли светить в темноте, никогда ещё он не выглядел таким представительным господином.
— Пистолет.
Я думал, что он начнёт врать, что сдал пистолет, когда демобилизовался. Но пистолет был именной: я получил его от командира полка за бомбёжку моста через Нарову. Сдавая пистолет, Ромашов выдал бы себя. Вот почему он молча выдвинул ящик письменного стола и достал пистолет. Пистолет был не заряжен.
— Документы.
Он молчал.
— Ну!
— Размокли, пропали! — поспешно сказал он. — В Ленинграде бомбоубежище затопило водой. Я был без сознания… Только фото Ч. сохранилось, я передал его Кате… Я спас её.
— В самом деле?
— Да, я спас её. Поэтому я не боюсь. Всё равно ты меня не убьёшь.
— Посмотрим. Рассказывай всё, скотина, — сказал я, взяв его за ворот и сразу отпустив, потому что у него мягко подалось горло.
— Я отдал ей всё, когда она умирала. Ах, ты мне не веришь! — с отчаянием закричал он, как-то подлезая под меня сбоку, чтобы заглянуть в глаза. — Но ты поверишь мне, потому что я расскажу тебе всё. Ты ничего не знаешь. Я не люблю тебя.
— Неужели?
— Но за что мне любить тебя? Ты отнял у меня всё, что было хорошего в жизни. Я могу многое, очень многое!.. — сказал он надменно. — Мне всегда везло, потому что кругом дураки. Я бы сделал карьеру. Но я плевал на карьеру!
«Плевал на карьеру!» — это было сказано слишком сильно. Насколько мне было известно, Ромашов не только не плевал, а, напротив, стремился сделать карьеру, разбогатеть и так далее. И это вполне удалось ему, в особенности если вспомнить, что он всегда, ещё в школе, был ужасным тупицей.
— Так слушай же, — сказал Ромашов, побледнев ещё более, хотя это было, кажется, уже невозможно. — Ты поверишь мне, потому что я скажу тебе всё. Экспедиция по розыскам капитана Татаринова — я провалил её! Сперва я помогал Кате, потому что был уверен, что ты поедешь один. Но она решила ехать с тобой, и тогда я провалил экспедицию. Я написал заявление, очень рискованное, — я бы сам полетел вверх тормашками, если бы мне не удалось его подтвердить. Но мне удалось.
Стопочка бумаги лежала в сером кожаном бюваре с золотыми буквами «М. Р.». Я потянул один лист, и Ромашов замер, вытаращив глаза и глядя куда-то поверх моей головы. Казалось, он стремился заглянуть вперёд, в своё будущее, чтобы узнать, угадать, чем грозит ему это простое движение, которым я потянул из бювара лист бумаги и положил его перед собой.
— Да, запиши, — сказал он, — этот человек, который остановил экспедицию, был впоследствии сослан и умер. Но всё равно, запиши, если для тебя всё это ещё имеет значение.
— Ни малейшего, — ответил я хладнокровно.
— Я написал, что ты маньяк со своей идеей найти капитана Татаринова, который где-то пропал двадцать лет назад, что ты всегда был маньяк, я знаю тебя со школы. Но что за всем этим стоит другое, совершенно другое. Ты женат на дочери капитана Татаринова, и этот шум вокруг его имени необходим тебе для карьеры. Я писал не один.
— Ещё бы!
— Ты помнишь статью «В защиту учёного»? Николай Антоныч напечатал её, мы сослались на неё в заявлении.
— То есть в доносе?
Я уже записывал, и как можно быстрее.
— Да, в доносе. И мы подтвердили, подтвердили всё! Одну бумажку я подсунул Нине Капитоновне, она подписала, и как трудно было устроить, чтобы её не вызывали потом. Боже мой, как трудно! Ты даже не знаешь, как всё это повредило тебе! И в ГВФ, и потом, когда ты был уже в армии. Наверно, наверно!
Как передать чувство, с которым выслушал я это признание? Я не знал, зачем говорит он правду, — впрочем, очень скоро стал ясен этот несложный расчёт. Но как бы обратным светом озарилось всё, о чём волей-неволей думалось мне, где бы я ни был и что бы ни случалось со мною.
Глава двадцатая
ТЕНЬ
— Это началось давно, ещё в школе, — продолжал Ромашов. — Я должен был просиживать ночи, чтобы ответить урок так же свободно, как ты. Мне хотелось не думать о деньгах, потому что я видел, что деньги нисколько не занимают тебя. Я мечтал стать таким, как ты, стать тобою, и мучился, потому что всегда и во всём ты был выше и сильнее, чем я.
Трясущимися пальцами он вынул из стеклянной коробочки, стоявшей на столе, папиросу и стал искать огонь. Я чиркнул зажигалкой. Он прикурил, затянулся и бросил.
|
The script ran 0.023 seconds.