1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
Ячевский лег на кровать, закрыл глаза и сказал:
– Я раньше был очень разговорчив и сообщителен, а теперь выветрился.
– Почему? – рассеянно спросил Кислицын.
– А так. Жизнь. Сухая молодость и три года в снегах – прохладное состояние души.
– Слушайте, – после небольшого молчания таинственно заговорил Кислицын, – вот вам обоим задача. Дня четыре тому назад мне нечто приснилось, не помню – что, и я проснулся среди ночи в страшном волнении. Это я потому рассказываю, что ко мне сейчас, в темноте, вернулось то настроение. Было темно, вот так же, как теперь, я долго искал свечу, а когда нашел, то сон этот, – как мне показалось спросонок, заключавший в себе что-то лихорадочно важное, – пропал из памяти; осталось бесформенное ощущение, которому я никак не могу подыскать названия; оно, если можно так выразиться – среднее между белым и черным, но не серое, и чрезвычайно щемящее… На другой день, неизвестно почему, только уж наверное в связи с этим, стали в голове рядом три слова: «тоска, зверь, белое». Они нет-нет вспомнятся мне, и тогда кажется, что если обратно уяснить связь этих слов – я, понимаете, буду как бы иметь ключ к собственной душе.
Он замолчал, потом рассмеялся и стал курить.
– Это мистика, – наставительно произнес Гангулин, – а ты – тоскующий белый медведь!
Кислицын снова рассмеялся грудным детским смехом.
– Нет, правда, что же это может быть, – сказал он, – «тоска, зверь, белое»?
– Бывает, – тихо заметил Ячевский, – еще и не то в тишине. Бывает иногда… – Он смолк и быстро закончил: – Этим выражается настроение. А твои три слова, как умею, переведу.
– Ну, – сказал Гангулин, – только не страшное.
– Вот что, – Ячевский приподнялся на локте, и в воздушной месячной полосе блеснули его глаза. – В ослепительно-белом кругу меловых скал бродит небольшой, нервный зверь-хищник. Не знаю только, какой породы. Небо черно, луна светит; зверь беспомощно мечется от скалы к скале, ища выхода, припадает к земле, крадется в тени, бьет хвостом, воет и прыгает высоко в воздухе, а иногда станет, как человек. Положение его безвыходное.
– В темноте бродят всякие мысли, – задумчиво проговорил Кислицын, – нет, мне решительно не нравится жить в этом городе.
Никто не ответил ему, но все трое, скользнув памятью в глубину прошедшего года, сморщились, как от скверного запаха. Жизнь города слагалась из сплетен, выносимой на показ дряблости, мелочной зависти, уныния, остывших порывов и скуки.
Из тишины выделился однообразный, призрачно далекий, тоненький звон колокольчика, замер, затем, после короткого перерыва, раздался вновь, окреп и, медленно приближаясь, пронесся мимо окна, рисуя воображению пару лохматых лошадей, сонное лицо внутри качающегося на ходу возка и свежий, бегущий, в рыхлом снегу, след саней.
– Иной раз, – сказал Ячевский, – после бесконечных взаимных жалоб мне кажется, что в нашем терпеливо-безнадежном положении мы все ждем появления какого-то неизвестного человека, который вдруг скажет давно знакомое. Но от этого произойдет нечто такое, как если сонному бросить в лицо лопату снега или крепко натереть уши.
– Послушайте, – оживился Гангулин, – я вспомнил рассказ о том, как одна сельская учительница…
Он не договорил, так как в сенях скрипнуло, треснул настил, раздались увесистые шаги, и дверь стремительно распахнулась, взрывая теплую духоту помещения хлынувшим из сеней холодом. Ячевский встал. Вошедший остановился у печки.
III
– Кто это? – спросил, недоумевая, Гангулин. В полумраке чернела высокая фигура закутанного человека; он сказал низким, незнакомым всем голосом:
– Вы – ссыльные?
– А вы кто? – спросил, зажигая спичку, Ячевский, – мы – да, ссыльные.
Перед ним стоял покрытый до пят меховой одеждой широкоплечий, неопределенного возраста, человек. В обледеневшем от дыхания вырезе малицы[35] скупо улыбалось красное от мороза лицо, безусое, скуластого типа, спутанные русые волосы выбивались из-под шапки на круглый лоб, черные, непринужденно внимательные глаза поочередно смотрели на присутствующих. Спичка погасла.
– Я тоже ссыльный, – однотонно и быстро сказал вошедший, – я бегу из Усть-Цильмы, сюда меня довез здешний мужик… Я рассказываю все, вам нужно знать, почему и как я зашел сюда…
– Зачем же, все равно, – немного теряясь, перебил Ячевский, – садитесь, все равно.
– Нет, я скажу. – Речь беглеца потекла медленнее. – Здесь город, я еду на вольных перекладных, паспорт фальшивый, мужик ищет лошадей на следующий перегон. Сидеть в избе, среди разбуженных мужиков и баб, быть на глазах, врать, ждать, может быть, час, – неудобно. У них памятливые глаза. Ямщик указал вас, я зашел, а теперь разрешите мне ожидать у вас.
– Странно спрашивать, – сдержанно отозвался Кислицын.
– Да садитесь, какие же церемонии, – засмеялся Ячевский. – Как вам удобнее. Но вот темно, это случайно, а неприятно.
– Мы придумаем, – сказал неизвестный и что-то проговорил заглушенным одеждой голосом; он скидывал малицу, ворочаясь и принимая в темноте уродливые очертания и пыхтя. Мех шумно упал на пол. – Да. – отдуваясь, но заботливо и покойно продолжал он, – я говорю – нет ли у вас лампадки?
– Ну, как же, мы про это забыли, – радостно удивился Ячевский, – конечно, есть.
Он скрылся в углу, затем осторожно поставил на стол запыленную лампадку и зажег фитиль. Остатки масла, треща, прососались сквозь нагар огоньком величиною с орех, месячное окно померкло, тени людей, колеблясь, перегнулись у потолка.
Приезжий, в свою очередь, быстро пробежал взглядом по усатому, с детскими глазами, лицу Кислицына, брезгливым чертам Гангулина, задумчивому, легкому профилю Ячевского и, двигая под собой стул, подсел к свету, застегнув на все пуговицы двубортный темный пиджак, из-под которого, шарфом обведя короткую шею, торчал русский воротник кумачовой рубахи.
Гангулин, потупясь, рассматривал ногти, Ячевский обдумывал положение, а Кислицын спросил:
– Вы давно в ссылке?
– Шесть дней, – показывая улыбкой белые зубы, сказал проезжий.
Гангулин взглянул на него круглыми глазами, проговорив:
– Быстро.
– Быстро? Что?
– Быстро вы убегаете, очертя голову, стремительно.
– Так как же, – сказал проезжий, – я не могу путешествовать с меланхолическим, томным видом, скандировать, останавливая лошадей на лесных полянах, чувствительные стихи, а затем, потребовав на станции к курице бутылку вина, ковырять в зубах перед каминной решеткой, вытягивая к тлеющим углям благородные, но усталые ноги… Я впопыхах…
Он, подняв брови, ждал, когда рассмеются все, и, дождавшись, громко захохотал сам.
– Значит, – сказал Гангулин, – значит, вы улепетываете?
– Вот именно. – Проезжий, вытащив из кармана портсигар, угостил всех и закурил сам, говоря. – Слово это очень подходит. Но мне, видите ли, здесь не нравится. Я не привык.
– Вас могут поймать; поймают – риск, – серьезно сказал Ячевский.
– Ну… поймают… – Он сморщился и развел руками, как будто, услышав иностранное слово, переводил его в уме на свой, скрытый от всех язык. – Поймают. Разве вы, делая что-нибудь, останавливаетесь в работе потому только, что не угадываете ее успеха или фиаско? Так все.
Три человека с чувством любопытствующего оживления смотрели на него в упор, Кислицын сказал:
– Куда же, если не секрет, едете?
– А, боже мой, – уклончиво ответил проезжий, – мало ли где живут… – Он заметил по выражению лица Кислицына, что собеседники готовы рассмеяться и что его слушают с удовольствием. – Вы думаете, конечно, что я словоохотлив, – верно, поговорить люблю, это здорово, к тому же дух мой опережает меня, и теперь он далеко, а это действует, как вино. Так что же? Да, вы спрашиваете… У вас здесь еще зима, а там, – он махнул рукой в угол, – начало весны.
– Весна дальнего севера, – брезгливо сказал Гангулин, – не очень приятна. Бледное солнце, изморозь, сырость, чахоточная и нудная эта весна здесь.
– Весна в наших краях, – заговорил, помолчав, проезжий, – весна сильная, такая веселая ярость, что ли. В один прекрасный день всходит весеннее солнце и толчет снег; он загорается нестерпимым блеском, сердится, пухнет, проваливается и вот: черная с прутиками земля, зеленые почки, белые облака, вода хлещет потоками, брызжет, каплет, звенит; так вот некоторые у рукомойника женщины утром – смокнут до нитки. Потом земля сохнет, – тоже быстро, появляется трава, коровы с бубенчиками и вы, – в белом костюме, на руке же у вас висит нежно одна там… шалунья. Ей-богу.
– Даже слюнки потекли, – сердито сказал, смеясь, Гангулин.
Кислицын, не переставая улыбаться, кивнул безотчетно головой, и всем троим глянул в лицо апрель, когда синяя разливается холодными реками весна.
– Вы жили в деревне? – после недолгого молчания спросил Кислицын.
– Да.
– Как там?
– Плохо.
– А ссыльные?
– Нос на квинту.
– Да, – угрюмо сказал Гангулин, – вы жили, может быть, всего дня два, но проживи вы два года… Это я к тому, что тяжело жить.
Проезжий ничего не ответил. Затрепанный номер иллюстрированного журнала, валявшийся на столе, привлек его внимание; он перевернул несколько страниц, пробежал глазами рисунок, стихотворение и встал.
– Ямщика нет, – озабоченно проговорил он, – мужик хотел зайти сказать – и не идет. Свинья.
– Я предложил бы закусить вам, да нечего, – покраснев, сказал Ячевский, – пустовато.
– Я не голоден, – быстро сказал проезжий, – правда, не голоден.
Он вздохнул и обернулся. Неслышно оттянув дверь, вполз заиндевевший мужик, перекрестился и стал у порога; озорное, хилое лицо мужика хитро смотрело вокруг.
– Едем, – вскочил проезжий.
– Уготовил, – откашливаясь в кулак, пробормотал мужик. – Лошадей наладил, как стать, в одночасье, свояк едет мой, пару запрег вам.
– Ах ты, умная миляга, – сказал неизвестный, – хитрая, жадная, но умная; ну, так я готов, веди меня.
Он проворно надел малицу, рукавицы, шапку и подошел к столу. Все стояли, мужик у печки вытирал усы, стряхивая сосульки в угол.
– Прощайте, спасибо. – Проезжий крепко тряхнул протянутые руки, добавив: – Может, увидимся.
– Жаль, уезжаете, – располагаясь к этому человеку, простодушно сказал Кислицын, – опять сядем и заскучаем.
– Полноте, – ответил, неповоротливо двигаясь, человек в мехах, – скука… Я еду, думаю… все скучаем, это сон, сон, мы проснемся, честное слово, надо проснуться, проснемся и мы. Будем много и жадно есть, звонко чихать, открыто смотреть, заразительно хохотать, сладко высыпаться, весело напевать, крепко целовать, пылко любить, яростно ненавидеть… подлости отвечать пощечиной, благородству – восхищением, презрению – смехом, женщине – улыбкой, мужчине – твердой рукой… Тело из розовой стали будет у нас, да… А я все-таки заболтался. Прощайте.
Он поклонился и вышел, а мужик, мотнув головой, опередил его, загремев по лестнице Кислицын, стоя у двери, улыбнулся в то место тьмы, где, как думалось ему, находится лицо беглеца, и, так же задумчиво улыбаясь, закрыл дверь. Огонь, сильно колеблясь, трепетал в пыльном стекле лампадки мутным погибающим светом.
IV
У оврага, возле кривой избы, где ныряющая в перелесок дорога чернела при луне навозом и выбоинами, – стояла, поматывая головами, пара кобыл; подвязанный к дуге колоколец тупо брякал, а мужик, расставив ноги, затягивал мерзлый гуж. Тут же, по привычке оглядываясь во все стороны, бросал в возок охапки сена проезжий, поверх сена растянул ватное одеяло, устроил выше, для головы, подушку и стал ходить от избы к возку и обратно, нетерпеливо дергая головой. В мутной, холодно осиянной дали темнел черный лес; черные, без огней, избы, изгороди тянулись от леса к городу; тени, как сажа на молоке, резали глаз. Две собаки лаяли за версту от оврага, но так звонко, словно вертелись за спиной.
– Тпру-у, – подымая голову, зашипел мужик, – околеть тебе, нечистая сила, калека, падло несчастное. Тпрусь.
– Шевелись, борода, ехать надо, – сказал проезжий, – раньше смотреть надо было.
Мужик, молча тряхнув оглоблей, нахлобучил шапку, потоптался, шмыгнул носом и свалился боком на облучок, вытянув ноги, как неумеющие ездить верхом дамы, а пассажир, колыхая возок, разлегся внутри и блеснул спичкой, закуривая.
– Ну, тряси вожжами, – сказал он, – поехали… Да смотри, по деревням зайцем лупи, бутылка водки в кармане, тебе отдам.
– Уж я такой, – деловито оживился мужик, – со мной ничего… ничего, покойно, значит, сенца взял.
– Постойте, – запыхавшись, крикнул Ячевский. Он подбежал из-за избы и, торопясь, смущенно улыбнулся, заглядывая в возок.
– Это, ведь, вы… сейчас… были там… так вот я…
Он запнулся, и возбуждение его улеглось.
– Ах, вы, – сказал пассажир, – что вы, пальцы отморозите, зачем пришли?
– Я, – снова заговорил Ячевский, покоряясь внезапному чувству беспомощности, в котором задуманное разом обмякло и перегорело, – я очень прошу меня извинить, задерживаю, не можете ли вы… наложенным платежом русско-немецкий словарь, сделайте одолжение.
Горький стыд потопил его. В возке точками блестели глаза.
«Зачем я все это говорю? – подумал Ячевский. – Никакой словарь не нужен, и черт вас всех побери».
– Словарь? А какой? – нетерпеливо спросил проезжий, заворочался и прибавил: – Ну, хорошо, только это?
– Да, больше ничего, извините, – тихо сказал Ячевский. – Моя фамилия Ячевский. До востребования.
– Прощайте, – раздалось из возка, – трогай.
Ячевский отошел в сторону, а коренная, тряхнув дугой, рванула возок, и лошади побежали мелкой рысью. Воровской дребезг колокольца рассыпался по оврагу коротким эхо, на бугре, падая вниз, возок скакнул, мужик занес кнутовище над головой, и снежный вихрь, брызнув из-под копыт, комьями полетел в возок. Скрип полозьев, удаляясь, затих.
Ячевский, растирая отмороженную щеку, долго смотрел в перелесок, зяб и думал, что все, вероятно, к лучшему. Он шел с целью просить неизвестного беглеца достать и выслать ему хороший подложный паспорт; этому помешали различные практические соображения.
«Бежать, – думал Ячевский, идя домой, – это, в сущности, не так просто, чего я? Шальная вспышка; сорвался, побежал… русско-немецкий словарь, противно все это. Два года – пустяки. И здесь люди живут».
Он спустился к занесенному снегом мостику; на перилах его, вися грудью и подбородком, какой-то захмелевший, без шапки, человек скользил, шаркая ногами, и горько плакал навзрыд.
Рассказ о странной судьбе
I
Молодой человек, с деловым и сухим лицом, сказал:
– Мы с вами беседуем целый час, а вы и не подозреваете, что я вас встречал раньше, давно, несколько лет назад.
– А где это было?
– В Самаре. Посмотрите на меня.
Он встал, жалостно опустил углы губ, взъерошил волосы, сунул под мышку салфетку и согнулся, как кланяющийся театру виртуоз, опустив руки по-обезьяньи.
– Суп с лапшой, – пробормотал он, бегая глазами, – на второе голубцы, колдуны, чего изволите? Кисель с молоком.
– Ясно, – сказал я. – Митька-свистун.
– Персонально. – Он уселся и спокойно посмотрел на меня. От неожиданности я даже покраснел. Трудно было теперь узнать в щегольски одетом, с сносными манерами господине бывшего трактирного полового.
– Да, хорош, хорош, – сказал я. – Пять лет назад я почти каждый день бывал в «Порт-Артуре», где вы служили.
И он заговорил о себе. Мне оставалось только удивляться, слушать и разводить руками. Его звали Антипов.
II
– Вы знаете, – сказал Антипов, – что у нас была революция. Ей я обязан всем – моим положением, богатством и даже семейным счастьем.
Мне даже удивительно вспоминать об этом. В трактире, где я служил, повар читал нелегальные брошюрки и ходил по праздникам в лес на митинги.
– Митька, – сказал он мне однажды вечером, – присоединись к общему делу. А дело это вот такое-то и такое-то…
Я слушал, затаив дыхание. Нельзя сказать чтобы он тронул или взволновал меня; я был страшно заинтересован таинственными и опасными сторонами этого дела. Смутный голос твердил мне, что нужно ухватиться за повара. Зачем? Не знаю. Это было чутье охотника.
Я так долго и голодно жил по мерзким каморкам кабаков, так долго выносил брань, так устал от постоянной работы, что в словах и рассказах восторженного хилого повара о прекрасных незнакомцах, жертвующих ради нашего брата всеми преимуществами жизни, о полном благородства и достоинства обращении их, о том, как они дают всем книжки и как всем говорят «вы», – мне почудилась для умного человека возможность изменить свою собачью жизнь.
В ближайшее воскресенье я умылся, подстригся и отправился с поваром. На краю города, в низеньком мещанском домике, собралось шесть человек рабочих.
Скоро пришел пропагандист и стал говорить нам о разных вещах. В самом патетическом месте его речи я встал, хлопнул об пол шапкой и заплакал… Пропагандист пожал мне руку и назвал меня «товарищем».
Прошла неделя, и мне уже было поручено организовать новый кружок. Я составил их два. Мне доверяли, и я не употреблял этого во зло. К тому времени я мог сам кое-что объяснить фабричным мальчишкам, пользуясь прокламациями, брошюрками и наставлениями пропагандистов. Повар поцеловал меня.
Весной произошли аресты. Многих очень нужных рабочих арестовали, и я был выбран в рабочий комитет. По делам мне часто приходилось сноситься с комитетом партийным, и я быстро усвоил не только правила конспирации, но и всю революционную психологию. Скоро арестовали и меня.
В тюрьме был свободный режим. Сидело человек двадцать мужчин и женщин. С воли нам приносили книги, цветы, мягкие булки, пироги, дичь, конфеты, чай, сахар, табак и деньги. Я пополнел, отоспался и, пользуясь вынужденным досугом, обложился книгами. Читал напролет дни и ночи. От природы у меня способность говорить образно, красиво и энергично. Скоро я был в состоянии поражать на дискуссиях наших партийных противников, а к концу года был выбран старостой.
По моему делу можно было ожидать лет пять Восточной Сибири. Я стал внушать товарищам, что решился выполнить одно очень трудное и важное дело. Мне организовали побег, он не удался; люди, помогавшие этому «с воли», были арестованы, а один даже подстрелен.
Тогда, после бессонной ночи, я пришел к решению, что наступило время воспользоваться жизнью, благо я был вооружен для нее известным опытом, знаниями и знакомствами. Я заявил жандармскому полковнику, что имею отношение к делу партии в – ском уезде.
Меня перевезли для следствия в уездную тюрьму, и там, не опасаясь, что это станет известным, я дал властям разные полезные сведения, но в меру, ровно столько, сколько это было необходимо для моего освобождения, стараясь избегнуть лишних арестов и щадя женщин.
III
На этом месте Митька-свистун остановился, съел бутерброд со свежей икрой, запил его стаканом отличного вина и выразительно пожал плечами, как бы говоря: «Так было, что же я с этим поделаю?!» Я слушал.
Мне предстояло сделаться агентом на недурном жалованье. Однако, зная хорошо, что среди революционеров я могу устроиться лучше и выгоднее, я решил обождать с этим и, будучи освобожден, выехал с фальшивым паспортом в Одессу. Явки и пароли были у меня еще свежи в памяти; заявив по приезде, что хочу работать вовсю, я с помощью некоторых уловок получил в свое. распоряжение несколько сот рублей и сделался разъездным организатором.
Через месяц начался роман с глупой, богатой и доброй девушкой, видевшей во мне по меньшей мере Лассаля. Я убедил ее пожертвовать в пользу дела все ее личные деньги – двадцать тысяч; взял их себе и уехал за границу.
Я посетил все, чем интересовался, живя в России: Париж, Лондон, Рим, выдавая себя за богатого фабриканта, но деньги тратя очень разумно. Это было как бы распутье – я не знал, продолжать ли мне вращаться в радикальных кругах или покончить с этим. Наконец я уехал в Москву, думая, что «там видно будет».
Так и вышло. Мне помог случай.
Я встретил в театре свою бывшую любовь, она просто посмотрела на меня, но после этого взгляда я понял, что со старым покончено и опасно возвращаться к нему.
По объявлению я отыскал сваху и, легализовавшись, то есть еще раз войдя в сношения с охранкой, получил отпущение грехов. Сваха дала мне полупомешанную старуху и наличными приданого семьдесят тысяч да незаложенный дом.
Вот и все. Я удовлетворяю потребности сердца на стороне, конечно; у меня два трактира и сырная лавка. Что вы на это скажете?
IV
Я уже не слышал его. Простая убедительная речь умного человека увлекла меня, как всегда, в мир грез, чуждых жизни и Митьке.
Я видел в лунном свете глухую пустыню и много теней. Маленькие черные тени скользили, припадая, за песчаными буграми, опущенные хвосты их вертелись меж задних ног, а морды смотрели жадно и осторожно. Это пробирались шакалы.
Чей труп привлекал их? Для этого надо было посмотреть с вершины горы, тогда у черной впадины водопоев ясно был виден скорченный труп охотника и маленькие тени вокруг.
Как сказал Соломон: «Живому псу лучше, нежели мертвому льву».
Лужа Бородатой Свиньи
I
Образ свиньи неистребим в сердце человеческих поколений; время от времени природа, уступая немилосердной потребности народов, наций и рас, производит странные образцы, прихлопывая одним небольшим усилием все радостные представления наши о мыле, зубных щетках и полотенцах.
В мае 1912 года двое любопытных молодых людей стояли у высокого деревянного забора; один из них наклонил голову и, уперев руки в бедра, держал на своих плечах товарища, который, схватившись за край ограды, усаженный гвоздями, смотрел внутрь двора.
В лице нижнего было выражение физического усилия и нескрываемой зависти к стоявшему на его плечах человеку; пошатываясь от тяжести, нижний ежеминутно спрашивал:
– Ну, что? Что там? А? Видно что-нибудь, нет?
Нижнего звали Брюс, а верхнего Тилли.
– Постой, – шепотом сказал Тилли, – молчи, мы сейчас уйдем.
– В тебе пять пудов, если не больше, – ответил Брюс.
– Просто ты слаб, – возразил Тилли, – постой еще две минуты.
Вдруг Тилли наклонил голову и спрыгнул; одновременно с этим Брюс услышал за стеной выстрел и хриплый голос, выкрикивающий угрозы.
– Он увидел меня, – вскричал Тилли, – удерем, а то он спустит собаку.
Оба стремглав бросились в переулок, перескакивая через заросшие крапивой канавы, и остановились на деревенской площади. Тилли сказал:
– Ничего особенного. Мне наговорили про него столько диковинных вещей, что я даже разочарован. Но что это? Неужели мне отстрелили ухо?
Он схватился рукой за мочку, и пальцы его стали красными.
– Пустяки, – сказал Брюс, – ухо лишь оцарапано; вообрази, что была кошка.
– Однако, прыжок этой кошки мог сделать меня мертвом мышью… еще вершок влево, и кончено. Сядем здесь, у ворот, в этой каменной нише, остатке феодальных времен.
– Ты демократ, тогда я на будущих выборах отдам свой голос Бородатой Свинье.
– Свирепая шутка, – сказал Тилли, – нет, подвинься немного, и я расскажу тебе о том, что, стоя на твоих плечах, видел я в Луже Бородатой Свиньи.
II
Та, мрачный человек с веселыми глазами, здесь гость – и многие сплетни местечка неизвестны тебе. Бородатая Свинья, как его прозвали, иначе Зитор Кассан, веселился тут десять лет и жирел, как сумасшедший, не по дням, а по часам. Он нажил большие деньги на торговле человеческим мясом. Не делай больших глаз, под этим понимается только контора для найма прислуги. Ценой неусыпной бдительности и настоящих коммерческих судорог Зитор Кассан достиг своего идеала жизни. Существование его – бессмысленный танец живота и… тайна, таинственность, обнесенная той самой стеной, возле которой оцарапала меня кошка.
Дом его прозвали «Лужей», а его самого – «Свиньей», еще «Бородатой»; изобидели человека в хвост и пятку. Но он сам виноват в этом. Он показывается – правда, редко – на улицах, в самых оцепенелых от грязи покровах и запускает свою растительность. Относительно его души я и заглянул сегодня во двор к Зитору Бородатому, но вижу, что мне много соврали.
Прежде всего, согласно уверениям женщин, я ожидал встретить большой чудесный цветник, среди которого из самых вонючих отбросов разведена лужа симпатичного зеленовато-черного цвета; над ней якобы стаи мух исполняют замысловатый танец, а Бородатая Свинья купается в этой самой жидкости. Но женщины – вообще очаровательные существа – не знают жизни; для такой лужи нужна выдумка и легкая ржавчина анархизма, где же взять это бедной свинье?
Нет, я видел не картину, а фотографию. Зитор Кассан лежал голый до пояса в самом центре огромного солнечного пятна, между собачьей будкой и дверью своего логова. У трех тощих деревьев стоял стол. Высокая, согбенная старуха служанка, с отвисшей нижней губой и медной серьгой в ухе, выносила различные кушанья. От них валил пар; телятина и различные птичьи ножки торчали со всех сторон блюд, а Бородатая Свинья пожирал их, сверкая зубами и белками на кувшинном своем портрете, и после каждой смены ложился на солнцепек, нежно поглаживая живот ладонью; все время он пил и ел и, надо тебе сказать, пообедал за шестерых.
Двор не представлял ничего особенного: он был пуст, – вот все, что можно сказать о нем, безотраден и пуст, как сгнившая яичная скорлупа; в будке, свесив язык, лежала цепная собака да у старых костей под забором скакали вороны. Когда Зитор Кассан кончил шлепать губами, в дверях дома появилась женщина. Это была маленькая, но упитанная особа лет тридцати, с челкой на лбу и выдавшейся нижней челюстью. Она вышла и остановилась, а Зитор, стоя против нее, смотрел на нее, она на него, и так, с минуту, склонив, как быки, головы, смотрели они, не улыбаясь, в упор друг на друга, почесали шеи и разошлись.
– Простая штука, – сказал Брюс, – после этого он выпалил в тебя из револьвера?
– Вот именно. Он заметил, что я смотрю, и сказал громко: «Эй, эй, воры лезут ко мне, слезайте, воришка, а то будет плохо». Затем, без дальнейшего, выпустил пулю. Отомстим Зитору, Брюс.
– Есть. Давай бумагу и карандаш.
– Что ты придумал?
– Разные вещи.
– Посмотрим.
Брюс положил на скамейку листок бумаги и стал, посмеиваясь, писать, а Тилли читал через плечо друга, и оба под конец письма звонко расхохотались.
Было написано:
«Многочисленные тайные силы управляют жизнью животных и человека. Мне, живущему в городке Зурбагане, имеющему внутренние глаза света и треугольник Родоса, открыта твоя судьба. Ты проклят во веки веков землей, солнцем и мыслью Великой Лисицы, обитающей под Деревам Мудрости. Неизбежная твоя гибель ужасает меня. Отныне, лишенный всякого аппетита, сна и покоя, ты будешь сохнуть, подобно гороховому стручку, пожелтеешь и смертью умрешь после двух лун, между утренней и вечерней зарей, в час Второго красного петуха.
Бен-Хаавер-Зюр, прозванный „Великаном и Постоянным“».
– А! – сказал Брюс, перечитывая написанное.
Тилли корчился от душившего его хохота. Повесы, похлопывая друг друга по коленкам, запечатали диковинное послание в конверт и опустили в почтовый ящик.
III
Лето подходило к концу. Вечером, загоняя коров, пастух играл на рожке, и Тилли, прислушиваясь к нехитрому звуку меди, захотел прогуляться. Он взял шляпу, тросточку и прошел в рощу. Он думал о жизни, о боге.
– Ну, смотрите, – сказал он вдруг, – вот еще меланхолик, бродящий, подобно мне, запинаясь о корни.
Неизвестный приблизился; Тилли, рассмотрев его, вздрогнул. Ужасен был вид у встреченного им человека: всклокоченная борода спускалась на грудь, синие, впалые щеки сводило гримасой, глаза блестели дико и жалобно, а руки, торча из ободранных рукавов, напоминали когтистые лапы зверя. Тряпка-шарф болтался на худой шее, неприкрытые волосы тряслись при каждом шаге, тряслась голова, трясся весь человек.
– Господин Зитор Кассан, – сказал Тилли, не веря глазам, – что с вами?
– А, сынок помещика, – хрипло, облизывая губы, произнес Зитор и уныло рассмеялся, – а что со мной? Что, удивительно?
– Ничего, – сказал Тилли, но подумал: «Он исхудал на пять пудов, это ясно». Вслух он прибавил: – Что вы здесь делаете? Не ищете ли здесь лисицу под Деревом Мудрости?
Он не успел засмеяться и отойти, как Зитор положил обе руки на его плечи, обыскивая лицо Тилли подозрительным взглядом. И такова была сила его внимания, что Тилли не мог пошевелиться.
– Вы знаете, – сказал Зитор, – а что вы знаете? Это мне стоит жизни.
– Успокойтесь. – Тилли побледнел и необдуманно выдал себя. – Это была шутка, – сказал он, – я и Брюс сочинили для развлечения. Пустите меня.
Зитор держал его стальным усилием злобы и не думал отпускать. Пока он молчал, Тилли не знал, что будет дальше.
– Я думал над этим письмом, – сказал, наконец, Зитор. – Поэтому я и умру сегодня, в час красного петуха. Так это вы устроили мне, щенок? Ваше письмо взяло у меня жизнь. Я лишился аппетита, сна и покоя. До этого ел и спал хорошо. Я мало жил. Я много наслаждался едой, сном и женщиной, но этого мало. Я хотел бы еще очень много есть, спать и наслаждаться женщиной.
– В чем же дело? – сказал Тилли. – Вам никто не мешает.
– Нет, – возразил Зитор, – я могу наслаждаться, но ведь я умру. Ведь я думал об этом. Когда я умру, – я не смогу наслаждаться. Я сегодня умру, умру голодный, несытый, не съевший и четверти того, что мог бы скушать. Теперь мне все равно. Дело сделано.
– Охотно извиняюсь, – сказал, струсив, Тилли.
– Меня прозвали Бородатой Свиньей, – продолжал Зитор. – Свинья казнит человека.
Быстрее, чем Тилли успел сообразить в чем дело, Кассан Зитор ударил его по голове толстой дубовой тростью, и молодой человек, пошатнувшись, упал. Он был оглушен. Зитор наклонился над ним и стал что-то делать, а когда выпрямился, Тилли успел забыть о письме к Зитору навсегда.
– Два месяца я худел и думал, думал и худел, – пробормотал Зитор. – Довольно с меня этой пытки. Ах, все пропало! Но я бы охотно съел сейчас пару жареных куриц и колбасу. Все равно, жизнь испорчена.
Он удалился в глубину рощи, и скоро под его тяжестью заскрипел сук, а в деревне, невинный и безучастный, запел рыжий петух свое надгробное Бородатой Свинье слово:
– Ку-ка-реку!
Александр Грин
Рассказы 1913-1916
Племя Сиург
I
– Эли Стар! Эли Стар! – вскрикнул бородатый молодой крепыш, стоя на берегу.
Стар вздрогнул и, спохватившись, двинул рулем. Лодка описала дугу, ткнувшись носом в жирный береговой ил.
– Садись, – сказал Эли бородачу. – Ты закричал так громко, что я подумал, не хватил ли тебя за икры шакал.
– Это потому, что ты не мог отличить меня от дерева.
Род сел к веслам и двумя взмахами их вывел лодку на середину.
– Я не слыхал ни одного твоего выстрела, – сказал Стар.
Род ответил не сразу, а весла в его руках заходили быстрее. Затем, переводя взгляд с линии борта на лицо друга, выпустил град быстрых, сердитых фраз:
– Это идиотская страна, Эли. Здесь можно сгореть от бешенства. Пока ты плавал взад и вперед, я исколесил приличные для моих ног пространства и видел не больше тебя.
– Конечно, ты помирился бы только на антилопе, не меньше, – засмеялся Стар. – И брезговал птицами.
– Какими птицами? – зевая, насмешливо спросил Род. – Здесь нет птиц. Вообще нет ничего. Пусто, Эли. Меня окружала какая-то особенная тишина, от которой делается не по себе. Я не встречал ничего подобного. Послушай, Стар, если мы повернем вниз, будем сменяться в гребле и изредка мочить себе головы этим табачным настоем, – Род показал на воду, – то через два часа, выражаясь литературно, благородные очертания яхты прикуют наше внимание, а соленый, кровожадный океан вытрет наши лица угольщиков своим воздушным полотенцем. Мы сможем тогда, Эли, выкинуть эти омерзительные жестянки с вареным мясом. Мы сможем переодеться, почитать истрепанную алжирскую газету, наконец, просто лечь спать без москитов. Эли, какое блаженство съесть хороший обед!
– Пожалуй, ты прав, – вяло согласился Стар. – Но видел ли ты хоть одно животное?
– Нет. Я тонул в какой-то зеленой каше. А стоило мне взобраться на лысину пригорка – конечно, полнейшая тишина. К тому же болезненный укус какого-то проклятого насекомого.
– Ты не в духе и хочешь вернуться, – перебил Эли. – А я – нет.
– Глупости, – проворчал Род. – Я думал и продолжаю думать, что пустыня привлекательна только для желторотых юнг, бредящих приключениями.
– На палубе мне еще скучнее, – возразил Стар. – Здесь все-таки маленькое разнообразие. Ты посмотри хорошенько на эти странные, свернутые махры листвы, на нездоровую, желто-зеленую пышность болот. А этот сладкий ядовитый дурман солнечной прели!
– Вижу, но не одобряю, – сухо сказал Род. – Что может быть веселее для глаз ложбинки с орешником, где бродят меланхолические куропатки и лани?!.
– Послушай, – нерешительно проговорил Эли, – ступай, если хочешь. Возьми лодку.
– Куда? – Род вытаращил глаза.
– На яхту. – Стар побледнел, тихий приступ тоски оглушил его. – Ступай, я приду к ночи. Спорить бесполезно, дружище, – у меня такое самочувствие, когда лучше остаться одному.
Вопросительное выражение глаз Рода сменилось высокомерным.
– Насколько я понимаю вас, сударь, – проговорил он, свирепо махая веслами, – вы желаете, чтобы я удалился?
– Вот именно.
– А вы будете разгуливать пешком?
– Немного.
– Хм! – задыхаясь от переполнявшей его иронии, выпустил Род. – Так я вам вот что сообщу, сударь: в гневе я могу убить бесчисленное количество людей и животных. Бывали также случаи, что я закатывал пощечину какой-нибудь мало естественной личности только потому, что она не имела чести мне понравиться. Я могу при случае стянуть платок у хорошенькой барышни. Но бросить вас одного на съедение гиппопотамам и людоедам – выше моих сил.
– Я поворачиваю. – сухо сказал Стар.
– Никогда! – вскрикнул Род, стремительно ударяя веслами, причем конечное «да» вылетело из его горла наподобие пушечного салюта.
Стар вспыхнул, – в эту минуту он ненавидел Рода больше, чем свою жизнь, – и круто повернул руль. Через несколько секунд, в полном молчании путешественников, лодка шмыгнула носом в колыхающуюся массу прибрежных водорослей и остановилась. Стар спрыгнул на песок.
– Эли, – с тупым изумлением сказал огорченный Род, – куда ты? И где ты будешь?
– Все равно. – Стар тихонько покачивал ружье, висевшее на плече. – Это ничего; дай мне побродить и успокоиться. Я вернусь.
– Постой же, консерв из грусти! – закричал Род, кладя весло. – Солнце идет к закату. Если ты окочуришься, что будет с яхтой?
– Яхта моя, – смеясь, возразил Эли. – А я – свой. Что можешь ты возразить мне, бородатый пачкун?
Он быстро вскарабкался на обрыв берега и исчез. Род изумленно прищурился, подняв одну бровь, другую, криво усмехнулся и выругался.
– Эли, – солидно, увещевательным тоном заговорил он, встревоженный и уже решившийся идти по следам друга, – мы, слава богу, таскаемся три года вместе на твоей проклятой скорлупе, и я достаточно изучил ваши причуды, сударь, но такой подлости не было никогда! Отчего это у меня душа болела только раз в жизни, когда я проиграл карамбольный матч косоглазому молодцу в Нагасаки?
Он ступил на берег, тщательно привязал лодку и продолжал:
– Близится ночь. И эта проклятая, щемящая тишина!
Легли тени. Бесшумный ураган мрака шел с запада. В величественных просветах лесных дебрей вспыхивало зеленое золото.
II
Стар двинулся к лесу. У него не было иной цели, кроме поисков утомления, той его степени, когда суставы кажутся вывихнутыми. Ему действительно, по-настоящему хотелось остаться одному. Род был всегда весел, что действовало на Эли так же, как патока на голодный желудок.
Высокая, горячая от зноя трава ложилась под его ногами, пестрея венчиками странных цветов. Океан света, блиставший под голубым куполом, схлынул на запад; небо стало задумчивым, как глаз с опущенными ресницами. Над равниной клубились сумерки. Стар внимательно осмотрел штуцер – близился час, когда звери отправляются к водопою. Простор, тишина и тьма грозили неприятными встречами. Впрочем, он боялся их лишь в меру своего самолюбия – быть застигнутым врасплох казалось ему унизительным.
Он вздрогнул и остановился: в траве послышался легкий шум; в тот же момент мима Стара, не замечая его, промчался человек цвета золы, голый, с тонким коротким копьем в руках. Бежал он как бы не торопясь, вприпрыжку, но промелькнул очень быстро, плавным, эластичным прыжком.
Смятая бегущим трава медленно выпрямлялась. Неподвижный, тихо сжимая ружье, Стар мысленно рассматривал мелькнувшее перед ним лицо, удивляясь отсутствию в нем свирепости и тупости – то были обычные человеческие черты, не лишенные своеобразной красоты выражения. Но он не успел хорошенько подумать об этом, потому что снова раздался топот, и в траве пробежал второй, вслед за первым. Он скрылся; за ним вынырнул третий, блеснул рассеянными, не замечающими ничего подозрительного, глазами, исчез, и только тогда Стар лег на землю, опасаясь выдать свое присутствие.
Нахмурившись, потому что неожиданное появление людей лишало его свободы действий, Стар пытливо провожал взглядом ритмически появляющиеся смуглые, мускулистые фигуры. Одна за другой скользили они в траве, прокладывая ясно обозначавшуюся тропинку. На их руках и ногах звенели металлические браслеты, а разукрашенные прически пестрели яркими лоскутками.
«Погоня или охота», – мысленно произнес Стар.
Стемнело; представление кончилось, но Стар, прислушиваясь, ждал еще чего-то. Разгораясь, вспыхивали на небосклоне звезды; тишина, подчеркнутая отдаленным криком гиен, наполнила путешественника смешанным чувством любопытства и неудовлетворенности, как будто редкая таинственная душа обмолвилась коротким полупризнанием.
Стар поднялся. Ему хотелось двигаться с такой же завидной быстротой, с какой эти смуглые юноши, размахивая копьями, обвеяли его ветром своих движений. Головокружительный дурман мрака тяготил землю; звездный провал ночи напоминал бархатные лапы зверя с их жутким прикосновением. Маленькое сердце человека стучало в большом сердце пустыни; сонные, дышали мириады растений; улыбаясь, мысленно видел Стар их крошечные полураскрытые рты и шел, прислушиваясь к треску стеблей.
В то время воля его исчезла: он был способен поддаться малейшему толчку впечатления, желания и каприза. Исчезли формы действительности, и нечему было повиноваться в молчании преображенной земли. Беззвучные голоса мысли стали таинственными, потому что жутко-прекрасной была ночь и затерянным чувствовал себя Стар. Один ужас мог бы вернуть его к обычной замкнутой рассудительности, но он не испытывал страха; черный простор был для него музыкой, и в его беззвучной мелодии сладко торжествовала лишь душа Эли.
Тьма мешала идти быстро; он вынул электрический карманный фонарь. Бледный круг света двинулся впереди него, ныряя в траве.
– Эли Стар! Эли Стар!
Это кричал Род. Стар обернулся, вздрогнув всем телом. Крик был совершенно отчетливый, протяжный, но отдаленный; он не повторился, и через минуту Стар был убежден, что ему просто послышалось. Другой звук – глухой и мягкий, с ясным металлическим тембром – повторился три раза и стих, как показалось, в лесу.
III
– Эли, – сказал себе Стар, пройдя порядочный кусок леса, – кажется, что-то новое.
Он был спрятан со всех сторон лесом; желтый конус карманного фонаря передвигался светлым овалом со ствола на ствол. А с этим светом боролся живой свет гигантского бушующего костра, разложенного посредине лесной лужайки, шагах в сорока от путешественника. Красные тени, вспыхивая озаренными огнем листьями, ложились в глубину чащи, у ног Стара.
Лужайка кипела дикарями; они теснились вокруг костра; там были мужчины, дети и женщины; смуглые тела их, лоснящиеся от огня, двигались ожерельем. Гигантский, освещенный снизу, дымный, мелькающий искрами столб воздуха уходил в поднебесный мрак.
Некоторые сидели кучками, поджав ноги; оружие их лежало тут же – незатейливая смесь шкур, железных шипов и острий. Сидящие ели; большие куски поджаренного мяса переходили из рук в руки. К мужчинам приближались женщины, маленькие, быстрые в движениях существа, с кроткими глазами котят и темными волосами, заплетенными в сеть мелких кос. Женщины держали в руках тыквенные бутыли с горлышками из болотного тростника, и утоливший жажду мгновенно возвращался к еде.
Эли смотрел во все глаза, боясь упустить малейшую подробность ночного пиршества. Слышался визг детей, кудрявыми угольками носившихся из одного уголка поляны в другой. Взрослые хранили молчание; изредка чье-нибудь отдаленное восклицание звучало подобно крику ночной птицы, и опять слышался лишь беглый треск пылающего костра. Голые – все были в то же время одеты; одежда их заключалась в их собственных певучих движениях, лишенных неловкости раздетого европейца.
Стар вздрогнул. Тот же, слышанный им ранее, звучный и веский удар невидимого барабана повторился несколько раз. Пронзительная, сиплая трель дудок сопровождала эти наивно торжественные «бун-бун» унылой мелодией. Ей вторило глухое металлическое бряцание, и, неизвестно почему, Стар вспомнил вихлявых, глупоглазых щенков, прыгающих на цветочных клумбах.
Барабан издал сердитое восклицание, громче завыли дудки; высокие голоса их, перебивая друг друга, сливались в тревожном темпе.
Стремительно зазвенели бесчисленные цимбалы, и все перешло в движение. Толпа теснилась вокруг костра; то было сплошное мятущееся кольцо черных голов на красном фоне огня. Новый звук поразил Стара – жужжащий, как полет шмеля, постепенно усиливающийся, взбирающийся все выше и выше, трубящий, как медный рог, голос дикого человека.
Голос этот достиг высшего напряжения, эхом пролетел в лесу, и тотчас пение стало общим. Огонь взлетел выше, каскад искр рассыпался над черными головами. Это была цветная, пестрая музыка, напоминающая нестройный гул леса. Душа пустынь сосредоточилась в шумном огне поляны, дышавшей жизнью и звуками под золотым градом звезд.
Стар напряженно слушал, пытаясь дать себе отчет в необъяснимом волнении, наполнявшем его смутной тоской. Несложная заунывная мелодия, состоявшая из двух-трех тактов, казалось, носила характер обращения к божеству; ее страстная выразительность усиливалась лесным эхом. Положительно, ее можно было истолковать как угодно.
Стар взволнованно переступал с ноги на ногу; эта музыка действовала на него сильнее наркотика. Древней, страшно древней стала под его ногами земля, тысячелетиями обросли сырые, необхватные стволы деревьев. Стар напоминал человека, мгновенно перенесенного от устья большой реки, где выросли города, к ее скрытому за тысячи миль началу, к маленькому ручью, обмывающему лесной камень.
Пение, усилившись, оборвалось криком, протяжным, пущенным к небу всей силой легких. Крик усиливался, сотни рук, поднятых вверх, дрожали от сладкой ярости возбуждения; хрипло стонали дудки. И разом все смолкло. Толпа рассыпалась, покинув костер; в то же мгновение ночная птица крикнула в глубине леса отчетливо и приятно, голосом, напоминающим часовую кукушку.
IV
Девушка, для которой это было сигналом, условным криком свидания, выделилась из толпы и, оглянувшись несколько раз, медленными шагами подошла к группе деревьев, сзади которых стоял Стар, рассматривавший цветную женщину. Не думая, что она войдет в лес, он спокойно оставался на месте. Девушка остановилась; новый крик птицы заставил Эли насторожиться. Неясная для него, но несомненная связь существовала между этим криком и быстрыми движениями женщины, нырнувшей в кусты; лицо ее улыбнулось. Стар успокоился – эти любовные хитрости были для него неопасны.
Он не успел достаточно насладиться своей догадливостью, как возле него, в пестрой тьме тени и света, послышался осторожный шорох. Встревоженный, он инстинктивно поднял ружье, но тотчас же опустил его. Темная, голая девушка, вытянув шею, медленно шла к нему, далекая от мысли встретить кого-нибудь, кроме возлюбленного, принадлежавшего, вероятно, к другому племени. Ночная птица крикнула в третий раз. Не давая себе отчета в том, что делает, повинуясь лишь безрассудному толчку каприза и забыв о могущих произойти последствиях, Стар нажал пуговку погашенного перед тем фонаря и облил женщину светом.
Если он позабыл прописи, твердящие о позднем раскаянии, то вспомнил их мгновенно и испугался одновременно с девушкой, тоскливо ожидая крика, тревоги и нападения. Но крик застрял в ее горле, изогнув тело, откинувшееся назад резким, судорожным толчком. Миндалевидные, полные ужаса глаза уставились в лицо Стара; таинственный свет в руке белого человека наполнял их безысходным отчаянием. Девушка была очень молода; трепещущее лицо ее собиралось заплакать.
Стар открыл рот, думая улыбнуться или ободрительно щелкнуть языком, как вдруг вытянутые, смуглые руки упали к его ногам вместе с маленьким телом. Комочек, свернувшийся у ног белого человека, напоминал испуганного ежа; всхлипывающий шепот женщины звучал суеверным страхом; возможно, что она принимала Стара за какого-нибудь бога, соскучившегося в небесах.
Эли покачал головой, сунул фонарь в траву, нагнулся и, крепко схватив девушку выше локтей, поставил ее рядом с собой. Она не сопротивлялась, но дрожала всем телом. Боязнь неожиданного припадка вернула Стару самообладание; он мягко, но решительно отвел ее руки от спрятанного в них лица; она пригибалась к земле и вдруг уступила.
– Дурочка, – сказал Стар, рассматривая ее первобытно-хорошенькое лицо, с влажными от внезапного потрясения глазами.
Он не нашел ничего лучшего, как пустить в ход разнообразные улыбки белого племени: умильную, юмористическую, лирическую, добродушную, наконец – несколько ужимок, рассчитанных на внушение доверия. Он проделал все это очень быстро и добросовестно.
Девушка с удивлением следила за ним. Первый испуг прошел; рот ее приоткрылся, блеснув молоком зубов, а дыхание стало ровнее. Эли сказал, указывая на себя пальцем:
– Эли Стар, Эли Стар. – Он повторил это несколько раз, все тише и убедительнее, продолжая сохранять мину веселого оживления. – А ты?
Несколько слов дикого языка, тихих, почти беззвучных, были ему ответом.
– Я ничего не понимаю, – сказал Стар, инстинктивно делаясь педагогом. – Послушай! – Он осмотрелся и протянул руку к дереву. – Дерево, – торжественно произнес он. Затем указал пальцем на электрический свет в траве: – Фонарь!
Женщина механически следила за движением его руки.
– Эли Стар, – повторил он, переводя палец к себе под ложечку. – А ты?
Рука его коснулась голой груди девушки.
– Мун! – отчетливо сказала она, блестя успокоенными глазами, в которых, однако, светилось еще недоверие. – Мун, – повторила она, гладя себя по голове худощавой рукой.
Стар засмеялся. Он чувствовал себя опущенным в глубокий, теплый родник с лесными цветами по берегам. Быть может, он нравился ей, этот смуглый полубог в костюме из полосатой фланели. В нескольких десятках шагов от горна чужой жизни, освещенный снизу фонариком, безрассудный, как все теряющие равновесие люди, он чувствовал себя отечески сильным по отношению к коричневому подростку, не смевшему пошевелиться, чтобы не вызвать новых, еще более таинственных для нее происшествий.
– Мун! – сказал Стар и взял ее задрожавшую руку. – Мун мне не нравится; будь Мунка. Мунка, – продолжал он в восторге от жалких зародышей понимания, немного освоивших их друг с другом. – А это кто, чей балет я только что наблюдал? – Он показал в сторону красноватых просветов. – Это твои, Мунка?
– Сиург, – сказала девушка. Это странное слово прозвучало в ее произношении, как голубиная воркотня.
Она тревожно посмотрела на Стара и выпустила еще несколько непонятных слов.
– Вот что, – сказал, улыбаясь, Эли, – это, милая, надеюсь, совершенно развеселит тебя.
Он вынул золотые часы, играющие старинную народную песенку, завел их и протянул девушке. Приятный маленький звон шел из его руки; раскачиваясь на цепочке, часы роняли в траву микроскопическую игру звуков, нежных и тонких. Девушка выпрямилась. Изумление и восторг блеснули в ее глазах; сначала, приставив руки к груди, она стояла, не смея пошевелиться, потом быстро выхватила из рук Эли волшебную штуку и, хватая ее то одной, то другой рукой, как будто это было горячее железо, подскочила вверх легким прыжком. Часы звенели. Девушка приложила их к уху, к глазам, к губам, прижала к животу, потерла о голову. Часы, как настоящее живое существо, не обратили на это никакого внимания; они добросовестно заканчивали мелодию, старинные часы работы Крукса и Kо, подарок опекуна.
– Мунка, – сказал Стар, – если бы ты говорила на коем языке, ты услышала бы еще кое-что. Но я могу говорить только жестами.
Он дотронулся до нее рукой и почувствовал, что тело ее приближается к нему, занятое, с одной стороны, часами, с другой – таинственным, прекрасным белым человеком – мужчиной. Повинуясь логике случая, Стар обнял и поцеловал девушку, и еще меньше показалась она ему в задрожавших руках…
Он отскочил с диким криком испуга, потрясения, разрушающего идиллию. Хорошо знакомый, охрипший голос Рода гремел невдалеке, полный чувства опасности и решимости:
– Стар, держись! Бей черных каналий! Стреляй!
Девушка отбежала в сторону. Эли, машинально взводя курки, крикнул:
– Мунка, не надо бежать!
Двойной выстрел разбудил пустыню: огонь его блеснул молнией в темноте. Выстрелив, Род кинулся к Эли, спасать друга. Он отыскал его, бросившись на свет фонаря.
Пронзительный, полный страданий и ужаса вопль огласил лес. Вне себя, Стар бросился в сторону крика. Темный, извивающийся силуэт корчился у его ног. Он опустил на землю фонарь и вскрикнул: смертельно раненная девушка билась у его ног. Стар обернулся к подбежавшему Роду и взмахнул прикладом.
– Я тебя убью, – хрипло сказал он.
– Стой! – закричал Род. – Это я, не дикарь!
Девушка, перестав биться и визжать, вытянулась. В руке ее, замолкшие, как и она, блестели золотые часы.
– Безумец! Безумец! – сказал Эли. – Зачем ты помешал жить мне и ей!
– Эли, клянусь богом!.. Разве они не напали на тебя?! Я видел убегающий, воровской, черный изгиб спины. – Род плюнул. – Хоть убей, не понимаю.
Эли, подняв безжизненное тело, нервно смеялся. Пот выступил на его бледном лице. В лесу, где горел костер, раздавались крики испуга и смятения, костер гас, и щупальца страха ползли к сердцу Рода.
– Эли, бежим! – с тоской вскричал он. – Они окружают нас, Эли!
Стар нежно положил девушку и бросил ружье.
– Да, – сказал он, – ты прав. Бежим, но только отстреливайся ты один, ты, меткий убийца!
– Мне показалось, видишь ли… – торопливо заговорил Род и не кончил: медленный свист стрелы сделал его несообщительным. Он, заряжая на бегу карабин, помчался в сторону реки; за ним Стар.
А дальше был страшный ночной сон, когда, кружась во тьме, кланяясь ползущему свисту стрел и падая от изнеможения, два человека, из которых один, сохранивший ружье, бешено стрелял наугад, – пробрались к темной реке и лодке.
V
Однообразный плеск морских волн помогал капитану сосредоточиться. Он сидел под тентом, рассматривая морскую карту.
Из кают-компании вышел доктор, обмахиваясь брошюркой. Доктору надоело читать, и он бродил по судну, приставая ко всем. Увидев погруженного в занятие капитана, доктор остановился перед ним, сунув руки в карманы, и стал смотреть.
Капитан сердито зашуршал картой и стукнул карандашом по столу.
– Не мешайте, – мрачно сказал он. – Что за манера – прийти, уставиться и смотреть!
– Почему вы в шляпе? – рассеянно спросил доктор. – Ведь жарко.
– Отстаньте.
– Нет, в самом деле, – не смущаясь, продолжал эскулап, – охота вам париться.
– Я брошу в вас стулом, – заявил моряк.
– Согласен. – Доктор зевнул. – А я принесу энциклопедический словарь и поражу вас на месте.
Капитану надоело препираться. Он повернулся к доктору спиной и тяжело засопел, шаря в кармане трубку.
– А где Эли? – спросил доктор.
– У себя. Уйдите.
Доктор, напевая забористую кафешантанную песенку, сделал на каблуках вольт и ушел. Скука томила его. «Хорошо капитану, – подумал доктор, – он занят, скоро подымем якорь; а мне делать нечего, у меня все здоровы».
Он спустился по трапу вниз и постучал в дверь каюты владельца яхты.
– Войдите! – быстро сказал Эли.
В каюте рокотал и плавно звенел рояль. Доктор, переступив порог, увидел в профиль застывшее лицо Стара. Потряхивая головой, как бы подтверждая самому себе неизвестную другим истину, Эли торопливо нажимал клавиши. Доктор сел в кресло.
Эли играл второй вальс Годара, а впечатлительный доктор, как всегда, слушая музыку, представлял себе что-нибудь. Он видел готический, пустой, холодный и мрачный храм; в стрельчатых у купола окнах ложится, просекая сумрак, пыльный, косой свет, а внизу, где почти темно, белеют колонны. В храме, улыбаясь, топая ножками, расставив руки и подпевая сама себе, танцует маленькая девочка. Она кружится, мелькает в углах, исчезает и появляется, и нет у нее соображения, что сторож, заметив танцовщицу, возьмет ее за ухо.
Неодобрительно смотрит храм.
Эли оборвал такт и встал. Доктор внимательно посмотрел на него.
– Опять бледен, – сказал он. – Вы бы поменьше охотились, вообще сибаритствуйте и бойтесь меня. А где Род?
– Не знаю. – Эли задумчиво тер лоб рукой, смотря вниз. – Сегодня вечером яхта уходит.
– Куда?
– Куда-нибудь. Я думаю – на восток.
Доктор не любил переходов и охотно бы стал уговаривать юношу постоять еще недельку в заливе, но расстроенный вид Эли удержал его.
«Когда человек отравлен сплином, не следует противоречить, – думал доктор, покидая каюту. – Почему люди тоскуют? Может быть, это азбука физиологии, а может быть, здесь дело чистое… Существует ли душа? Неизвестно».
Ветер, поднявшийся с утра, не стих к вечеру, а усилился, и море, волнуя переливы звездных огней, ленивым плеском качало потонувшую во мраке яхту.
Матросы, ворочая брашпиль, ставя паруса и разматывая концы, оживили палубу резкой суетой отплытия. На шканцах стоял Эли, а Род, начиная сердиться на Стара «за принимание пустяков всерьез», вызывающе говорил, проходя мимо него с капитаном:
– Дьявольская страна, провались она сквозь землю!
К Эли, неподвижно смотрящему в темноту, подошел доктор, настроенный поэтически и серьезно.
– О ночь! – сказал он. – Посмотрите, друг мой, на это волшебное небо и грозный тихий океан и огни фонарей, – мы живем среди чудес, холодные к их могуществу.
Но Эли ничего не ответил, так как прекрасные земля и небо казались ему суровым храмом, где обижают детей.
Последние минуты Рябинина
I
В высокой, просторной, с богатой обстановкой, комнате лежал Рябинин. Вошел доктор, а за ним, неся лекарство и осторожно ступая, чтобы не разбудить больного, появилась сестра милосердия, девушка лет сорока, с постным и чванным лицом.
– Он спит, – сказал доктор.
– Он очень изнурен, – пояснила сестра милосердия, – весь день больной метался и бредил, говоря разные странные, даже неприличные вещи. Но, кажется, микстура понемногу действует.
– Он спит, да, – сказал доктор. – Это хороший признак. Я зайду после.
– Я разбужу его?!
– Нет, этого не следует делать.
Доктор посмотрел на часы и взял шляпу. Он постоял, зевая, затем подошел к кровати.
– Больной выглядит плохо. Эти синеватые тени и побуревшие скулы… гм… гм!.. Когда ему стало хуже?
– Два дня. Я говорила с ним. Он жаловался на острую боль в голове, слабость и лихорадку.
– Он ест?
– Ни крошки, но сильно мучается жаждой.
– В погребе чертовски темно, – вдруг сказал Рябинин, вертя головой. – Подай фонарь! Слышишь, ты, старая хрычовка?
– Бредит, – сказал доктор, взял руку больного и стал считать пульс. – Восемьдесят… семь… сто десять… гм… гм… тяжелый случай.
Он стоял, покачивая головой и думая обычные мысли живого человека о смерти: «Бытие стремится к уничтожению. Жизнь – зарождение, развитие и гибель клетчатки. Все погибает, все рождается».
Рябинин тяжело задышал, вскрикивая:
– Подайте мне сапоги!
– Несчастный Алексей Федорович! – равнодушно сказала сестра.
– Однако я тороплюсь. – Доктор, вынув записную книжку, писал рецепт. – Эти порошки три раза в день; а к голове лед. До свиданья.
II
Утром на другой день сестра милосердия отлучилась на полчаса, а к больному пришел навестить его Осип Кириллыч Скуба, знакомый фельдшер Рябинина. Сидя у изголовья спящего Рябинина, Скуба читал отысканный на этажерке бульварный роман. Полуоткрытым окном шевелил ветер, рама скрипнула; увлеченный чтением, Скуба вздрогнул, поднял голову и стал размышлять:
– В романах женщины отдаются легко, а попробуй в действительности! Я думаю, что авторы, описывая любовные интриги, дополняют воображением недостаток своего собственного существования. Ну, мыслимо ли, чтобы в течение одного месяца Артур соблазнил четырех графинь, полдюжины баронесс, монахиню, горничную и двух дочерей лакея? Впрочем, мне все равно, и я думаю… – Здесь Скуба, осмотревшись, вытащил из кармана зеркальце и стал внимательно рассматривать свое похожее на дыню лицо. – Я думаю, что при некотором усилии с моей стороны обладание женщинами давалось бы мне легко. Но я ленив. В прошлом году… Судомойка из ресторана… Нет, та была слишком толста. – Медленно шевеля губами, Скуба прочел: – «Пухлая шея вздрагивала от поцелуев». Какая сочная кисть у этого автора!
– Кто-нибудь! – открывая глаза, простонал Рябинин.
– Здравствуйте! – сказал Скуба. – Это я, ну как ваши делишки? Лучше ли вам?
Больной повернул голову.
– Не знаю, – с усилием проговорил он. Помолчав, Рябинин продолжал, морщась от надоедливой мухи: – Голова распухла, и весь я как будто распух, отяжелел и… разбит. Был мерзкий сон… Я видел себя лежащим на шоссейной дороге, связанным по рукам и ногам. По мне проезжали возы… Тысячи возов. Они ехали тихо, один за другим… головы лошадей упирались в задки телег… и массивные ободки колес врезывались в меня.
– Ужасный сон, – подобострастно сказал фельдшер.
– Комната потихоньку кружится слева направо, – неожиданно заявил Рябинин. – Нельзя ли остановить ее?
– Успокойтесь, это ваше больное воображение, – оглядываясь, возразил Скуба. – Все стоит крепко на своем месте.
– На фабрике все по-прежнему? – устремив глаза в потолок, спросил Рябинин.
– Ах! – не отвечая на вопрос и захлебываясь осторожным смешком, подпрыгнул Скуба. – Знаете, я расскажу вам забавную историю. Старший монтер Чиликин со своей молоденькой мачехой… ей-богу! Отец погнался за ним с ружьем, а он, выскочив в окно, кричит: «Я, батя, родственные узы скрепляю!»
– Неужели?
– Представьте. Так и сказал. Скуба, хихикая, блестел глазами.
Болезненная гримаса смеха появилась на восковом лице инженера. Он, приподнявшись, разразился глухим кашлем и сунулся головой в подушку, сказав:
– Скверно. Пожалуйста, принесите мне стакан чаю. В столовой.
Рябинин лежал лицом кверху, время от времени слабо шаря руками по одеялу, как бы сбрасывая невидимую тяжесть. Через минуту он снова впал в бредовое, бессознательное состояние.
III
Скуба появился, держа в вытянутой руке стакан чая, а следом за ним вошел церковный староста фабричной церкви и, вместе с тем, токарный мастер – Филиппов. Это был плотный человек с круглым, веснушчатым лицом, стриженный по-казацки, в кружок.
– Смотрите, – шептал Скуба, – как скрутило-то его, а?
– Д-да-с, д-да-с… – промычал Филиппов, – так-с…
– С-с-с! – зашипел Скуба, ставя стакан на стол. – Заснул, что ли?.. Просила меня сестра посидеть с ним. А вы как?
– По ягоды хожу. Полпуда варенья жена сварила.
Они говорили шепотом.
– Новый пасьянс узнал, – сказал Скуба, – вот интересный. Я карты с собой завсегда ношу, езжу в Парголово, так уж в «двадцать одно» постоянно с чухной играю.
Он, мусля пальцы, стал раскладывать карты.
– Тройку сюда, – советовал Филиппов, углубляясь в занятие. – Выгоднее туза взять.
Рябинин, очнувшись, закашлялся. Филиппов, сочувственно тараща глаза, подошел к кровати.
– Эка вы нас пугаете, – безразличным голосом произнес он, – хворать вздумали, нехорошо, Алексей Федорович!
– Да, скверно, – узнавая Филиппова, прошептал Рябинин, – временами мне кажется, что я уже умер. Одеяло давит меня. Мне жарко… а руки… мерзнут. Я скоро умру.
– Тьфу, тьфу! типун на язык, – сказал Филиппов, – чего еще выдумаете! Еще нас всех переживете.
– Нет, я умру, – упрямо заявил Рябинин.
– Крепитесь, крепитесь, – басил Филиппов. – Господь… все в руке божией.
– Я знаю, что умру. – Рябинин усмехнулся. – Все равно.
– Нет, уж вы, пожалуйста, не расстраивайтесь, – говорил, словно торгуя ненужную вещь, Филиппов.
– Звук каждого слова болезненно отдается в мозгу, – сказал, помолчав, Рябинин, – но мне хочется разговаривать. Мне как будто немного легче. А знаете… я думал… Ничего нет.
– Как-с? – не понял Филиппов.
– Я говорю, – как бы разговаривая сам с собою, продолжал Рябинин, – что… ничего нет… простая штука.
– Это где же? – вставил фельдшер.
– Там. – Рябинин криво и неохотно улыбнулся. – Там… за гробом… как это принято говорить.
– Как нету? Есть… – недоумевая, сказал староста. – Все есть.
Рябинин сделал попытку мотнуть рукой.
– Рассказывайте! – Он как будто немного оживился, заговорив громче. – Бабьи сказки. Все чепуха. «Земля есть, и… в землю…» Пожалуйте землю есть. Да. Когда будете умирать – увидите, что я прав. Я, это, знаете, не думаю, а чувствую. Тело мое в ужасе. Оно противится разрушению. Оно… осязает смерть. Я ничему не верю. Сегодня ночью я испытывал предсмертную тоску каждого мускула… каждого ногтя и волоса. Да. Страх смерти естествен… что же в нем предмет ужаса? Пустота. В молодости я резал индюшек, и, когда ловил… их… они кричали… раздирающим голосом… а когда… просто гонялся… из шалости – крик… был другой…
– Так-то, – возразил, чувствуя себя неловко от «умственного» разговора, Филиппов, – то, знаете… птица – курица там, индюшка. Они глупые.
– У них тоже тело, – сказал Рябинин. Скуба, забыв о чае, ковырял в носу.
– Рассудок непостоянен, как женщина, – снова заговорил Рябинин, начиная впадать в полузабытье, – если бы все помнили… если бы все помнили… Нагнитесь.
Филиппов, солидно округлив спину, нагнулся к посиневшему лицу инженера. Рябинин заметался, потом широко раскрыл глаза и, с хитрой улыбкой на губах, таинственно зашептал:
– Если бы… человек… всегда помнил… что за гробом… один… пшик, нуль… он жил бы лучше. Не мерзавцем.
– Эх, – сказал староста, – да не тревожьте вы себя… право…
– На земле стало бы веселее… – сияя и радостно улыбаясь, продолжал Рябинин, – был бы огромный пир…
– Где пир? – расслышав последние слова, осведомился фельдшер.
Голова Рябинина опустилась на подушку, глаза закрылись; он стал дышать быстро и тяжело; каждый его вздох сопровождался глухим хрипом.
– А ведь плохо ему! – сказал староста, подняв палец. – Бегите-ка за доктором, а?! Плохо ему.
Скуба, кивнув головой, вышел.
IV
Филиппов сел в кресло, почесал за ухом и сложил на животе руки. «Странно – думал он, – я ведь тоже умру. Каждый знает, что умрет, а все как-то не верится. Удивительно все на свете. Хотел утром напомнить Егорке, чтобы сапоги к воскресенью сшил, да на рантах, а не на гвоздях. Забыл. Десять худых мешков не забыть бы татарину продать. А что, если правда-то твоя, Алексей Федорович? Господи, прости меня, грешного. – Он зевнул и перекрестился. – Не понимаю я умственного этого пояснения. Понятно, человек в жару, бредит. Поверь-ка я ему, так от страха одного похудею. А он говорит, что веселее бы стало… держи карман шире! Расстроил он меня. Сорок лет ни о чем не думал, а сейчас, как паршивый студент какой, мозговать пустился. Положился бы на волю божию».
Закрыв глаза, он вдруг, неожиданно для себя, заснул. Прошло несколько минут, в течение которых и спящий и умирающий были неподвижны. Филиппов похрапывал. Левая рука Рябинина свесилась, пальцы ее медленно шевелились. Рука как бы стремилась занять прежнее положение, согнулась в локте, вздрогнула и опустилась. И, еле слышно, так тихо, что почти не шевелились его губы, инженер прошептал:
– Милочка?.. Не мой кипятком руки… Возьми шпильки.
Наступила смертная тишина. В окне сверкал сад.
Филиппов вдруг очнулся, быстро вскочил и стал протирать глаза. Сильный, непонятный страх овладел им. Сонно жужжали мухи.
– Алексей Федорович! – тревожно позвал Филиппов.
Рябинин не шевелился. Староста подошел к кровати, увидел полуоткрытый рот, стеклянные, невидящие глаза и, быстро крестясь, бледный, задом отошел к двери. Здесь, вытянув шею и пугаясь таинственной тишины, Филиппов жалобно произнес:
– Алексей Федорович! Не шутите!
История Таурена
(Из похождений Пик-Мика)
I
Западня
Я был схвачен, посажен неизвестными мне людьми в карету и увезен. Некоторое время – спазмы, удушья и сильнейшее сердцебиение, явившиеся результатом внезапного испуга, – заставили меня думать, что наступил последний момент. Я ждал смерти. Волнение прошло, и я отдышался, но не мог произнести ни одного слова. Мой рот был натуго затянут платком, а руки скручены сзади тонким, но крепким ремнем. Со мной, в карете, сидело двое. Они смотрели по сторонам, как жандармы, не любящие встречаться взглядом с глазами пленника. Один – справа – был рослый черноволосый парень, с неуловимо фатальным обликом черт, присущим людям, готовым на все. Сосредоточенно-мстительное выражение его лица было почти болезненным. Второй, уступая первому в росте и сложении, обладал прелестными голубыми глазами, напоминающими глаза женщины.
Он был безусловно красив, и по контрасту с изящным лицом это же самое фатально-роковое в его лице производило отталкивающее впечатление. Из того, что мне не завязали глаз, я понял, как мало боятся меня эти два человека, решившие, очевидно, заранее, что мне в другой раз увидеть их не придется. Иначе говоря, их намерения относительно меня были вне спора. Меня хотели убить.
Я знал, и знал очень хорошо, что в фактах жизни моей и даже в помыслах нет никакого повода для насилия над моей личностью. Чтобы окончательно убедить себя в этом, я проследил мысленно свою жизнь от пеленок до похищения. Она была безгрешна и незначительна. Следовательно, похищение явилось результатом какой-то непонятной, но несомненной ошибки.
Не зная все-таки, что произойдет дальше, я переживал сильный страх. Мы выехали на окраину городка и свернули к морю, где в узком полосе прибрежного тумана обрисовывались хмурые, без окон, постройки; вероятно – склады или сараи. Колеса скрипели по мокрому от утреннего дождя песку, и, наконец, карета остановилась против старых деревянных ворот. Меня высадили, втолкнули в калитку и провели через заваленный ржавыми якорями двор в небольшой, кирпичный подвал.
Теперь, когда мне, по-видимому, предстояло уже нечто определенное – смерть, плен или свобода, – я приободрился и рассмотрел с большим вниманием окружающее. За грязным столом деревянным сидело пять молодцов, приблизительно в тридцатилетнем возрасте, в обычных городских, сильно потертых костюмах. Лица их я припоминал потом, в данный же момент мне бросилось в глаза то, что все они смотрели на меня с чувством удовлетворения и нетерпения. На столе горела свеча, слабо озаряя призрачным рыжим светом полутемные углы подвала, полного сора, сломанных лопат и пустых ящиков, а дневной свет, скатываясь со двора по ступенькам, едва достигал стола. Вероятно, это было случайным местом для заседания, смысл и цель которого пока были темны.
Я стоял, поматывая головой с завязанным ртом, с видом лошади, одолеваемой мухами. Мне развязали руки. В тот же миг я сорвал затекшими пальцами туго стягивавший лицо платок и перевел дух. Нервно дергающийся, с крикливым лицом, человек, сидевший на председательском месте, т. е. в центре, сказал:
– От того, насколько вы будете чистосердечны и откровенны, зависит ваша жизнь.
II
Допрос
Раньше чем кто-либо успел вставить еще слово – я разразился протестами. Я указывал на недопустимость – со всех точек зрения – подобного бесцеремонного, ужасающего обращения с каким бы то ни было человеком. Я упомянул, что мой адрес известен и во всякую минуту можно придти ко мне со всеми делами, даже такими, которые требуют похищения. Я объяснял, что служу в почтамте и неповинен в сообщничестве с подонками общества. Я сказал даже, что буду жаловаться прокурору. В заключение, дав понять этим людям всю силу потрясения, перенесенного мной, я развел руками и, горестно усмехаясь, сел на пустой ящик.
Человек с крикливым лицом сказал пронзительным, как у молодого петуха, голосом:
– Дело идет о вашей жизни. Не думаю, чтобы вы выпутались. Все же откровенность может помочь вам, если окажется, что этого вы заслуживаете.
– Бандит! – взревел я, сжимая руки. – Что случилось?! Каким планам вашим я помешал?!
Другой товарищ его, вялый, как чахоточная улитка, задумчиво погрыз ногти, уперся руками в стол и, кашляя, начал:
– Знали вы Таурена Байю?
Я знал Байю. Неопределенное предчувствие света, готового, наконец, разрушить этот кошмар, заставило меня тряхнуть памятью. Но я не мог ничего припомнить.
– Байя? – переспросил я. – Знаю. Три месяца бутылочного знакомства.
– Может быть… может быть… Дайте нам объяснение.
– Охотно.
Вялый человек пристально осмотрел меня, вытащил из кармана клочок бумаги и протянул мне. Надев очки, я прочел семь слов, выведенных ужасным почерком, как попало. Местами перо прорвало бумагу. На ней было написано: «Телячья головка тортю. Пик-Мик знает все».
Я мог бы засмеяться теперь же, но удержался. То, что мне показалось смешным теперь, относилось именно к телячьей головке, связи же ее с моим похищением я еще не видел. Я ждал.
– Вы уличены, – сказал председатель. – Смотрите, как он побледнел! Предатель!
– Расскажите вы, – спокойно возразил я. – Расскажите все, имеющее касательства к этой дрянной бумажке. Я вижу, что ослеп. Я недогадлив. Дайте мне нить.
Председатель, усмехаясь над предполагаемым притворством моим, сказал мне, что они анархисты, что член их сообщества, Таурен Байя, уличенный в сношениях с полицией и успевший уже выдать шесть человек, убит третьего дня товарищами. На вопрос о причинах гнусного своего поведения, он ответил кривой улыбкой. В него выпустили две пули. Байя упал, вскричав: – «Бумагу!» Умирающий, еле водя рукой, с усмешкой на влажном от предсмертного пота лице, успел написать многозначительную фразу, которую прочел я.
Председатель не кончил еще повествования, как я, не в силах будучи одолеть безумный смех, закрыл руками лицо и стоял так, трясясь и плача от хохота. В зловещем, темном тумане этого дела истина показала мне бесстрастное свое лицо, глубокое и спокойное, как вода озера, баюкающего трупы и водяные лилии; но озеро ни сквернее, ни чище, и так же смотрят в него небо и человек.
III
Показание
То, что я сообщил анархистам, было принято ими, вероятно, за шутку, так как, окончив рассказ, я увидел направленные на себя дула револьверов; но не будем предупреждать событий.
– Видите ли, – сказал я, – месяца три назад я познакомился с господином Байей в кабачке «Нелюдимов», где так хорошо дремлется после обеда у солнечного окна среди мух. Большинство знакомств завязывается случайно, наше не составляло исключения. Байя пришел со своим хлебом и сыром. Взяв полбутылки вина, он принялся насыщаться с завидным аппетитом молодости. Я смотрел на него в упор, заинтересованный его жизнерадостным, краснощеким лицом; он обернулся, а я раскланялся.
В тот день со мной не было друзей, обычных спутников моих по местам таинственным и приятным, и я, как общительный человек, хотел подцепить парня. Я понравился Байе своим видом скромного учителя, своим тихим голосом и оригинальными замечаниями. Горячо обсуждая общественные и политические вопросы, мы, взяв еще бутылку вина, немного охмелели, и тут, хлопнув меня по плечу, Байя сказал:
– Проклятые буржуа!
– Вот именно, – подтвердил я, – они все мерзавцы.
– Я анархист, – сказал он, бросая в рот крошки сыра, – а вы?
– Пикмист.
– Крайний?
– Немного.
Тут он потребовал объяснений. Я сказал ему несколько темных фраз, пересыпав их цитатами из Анакреона и Джона Стюарта Милля. Сделав вид, что понял, он посмотрел в пустой стакан и вздохнул.
Я был голоден; вкусный пар кушаний, заказанных мною, взвился над столом.
– Господин Байя, – сказал я, – позвольте вас угостить.
Его лицо выразило высокомерие и презрение.
– Я ел, – сказал он, отворачиваясь от соблазна. – Герои Спарты ели кровяную похлебку. Роскошь развращает тело и дух.
– Все-таки, – возразил я, – вы, может быть, шутите. Это довольно вкусно.
– Нет, я скромен в привычках. Класс населения, к которому принадлежу я, питается хлебом, сыром и вареным картофелем. Я был бы изменником.
Положив ложку и вытерев губы, я сосредоточенно, с оттенком сурового сарказма в голосе и настоящим одушевлением развил Байе миросозерцание опыта и греха, доказывая, что человеку ничто человеческое не чуждо. Самые отчаянные софизмы я так принарядил и украсил, что Байя улыбнулся не раз. Чудеса в нашей власти. Байя съел телячью головку тортю. Блюдо это требует, в целях насыщения, некоторой настойчивости. Мы взяли еще по порции.
– Хорошая, – сказал Байя, – я раньше не пробовал.
Вечерело. Около третьей бутылки я задремал, а когда очнулся, Байя исчез. Бросая ретроспективный взгляд в туманную глубину истории, мы видим международные осложнения, родителями коих были глупые короли и не менее глупые королевы, считавшие нужным громить соседа каждый раз, как только сосед по рассеянности в письме напишет «…и прочая…» – два, а не три раза. Примером ничтожных причин и больших последствий явился Байя. Четыре раза встретил я его в ресторане «Подходи веселее», и каждый раз требовал он телячью головку. Это стало его коронным кушаньем, раем, манией. В пятый раз он сообщил мне, лениво требуя Шамбертэна, что хочет повеселиться. Я ободрил его, как только умел. Пятая наша встреча ознаменовалась коротеньким диалогом (за неимением телячьей головки последовал соус из раковых шеек и Клоде-Вужо). Байя сказал: «Маленький ручеек впадает в маленькую реку, маленькая река – в большую реку, а большая река – в море. Я думаю, что впаду в море». «Аллегория!» – заметил я, подмигнув Байе. «Это много говорит моему сердцу, – сказал он, – выпьем стаканчик». В шестой раз он влез на фонарный столб закурить сигару и крикнул: «Смерть буржую!» Я утешил его. Через неделю мы столкнулись у граций, и Байя, обливаясь слезами, сказал, что продал ящик револьверов. Затем он впал в мрачно-игривое настроение разрушителя. «Быть может, через неделю мне снесут голову, – сказал Байя, – немножко солнца, вина и женщин хочется всякому молодому человеку. За мной следят». И больше я не видал его.
Таков был рассказ мой судьям, слушавшим напряженно и гневно. «Ясно, – заключил я, – что для такой жизни, какую повел несчастный Таурен Байя, нужны были деньги. Он взял их у ваших врагов. Отсюда предательство. Мрачный юмор записки ясен: простреленный сразу двумя пулями, он не мог уже ни на что больше надеяться и отомстил вам мистификацией. Горьким смехом над собой самим полны эти строки, выведенные предсмертной дрожью руки. Я сказал правду».
– Буржуа! Вы умрете! – вскричал молчавший до того анархист. – Не может видевший нас в лицо выйти живым отсюда.
Пять револьверов окружили меня. С неистовством, мыслимым лишь в грозной опасности, я отпрыгнул назад, толкнул к судьям растерявшегося своего конвоира и вылетел по ступенькам вверх. Выстрелы и свист пуль показались мне страшным сном. Я был уже у ворот, в двадцати шагах расстояния от преследователей. Снова раздались выстрелы, но как трудно попасть в бегущего! Я мчался берегом, у самой воды, к далекой деревне.
Я был теперь вне опасности. Некоторое время за мною еще гнались, но мне ли, взявшему приз в беге на олимпийских играх, бояться любителей? Моей скорости могли бы позавидовать автомобиль и верблюд. Через минуту я пошел шагом, переводя дыхание и оборачиваясь; на светлом песке неправильным треугольником, замедляя шаг, трусили мои враги.
Еще немного – и они остановились, повернули, ушли. Я не сердит – я жив, – а если бы умер, мне тоже не было бы времени рассердиться. Грустно опустив голову, я шел скорым шагом к деревне, проголодавшийся, мечтая о молоке, свежей рыбе и размышляя о Таурене. От телятины погибла идея.
|
The script ran 0.209 seconds.