Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Вот Букацкий придумывал разделять женщин на разные типы, а у меня есть свой, музыкальный критерий, — сказал он глубокомысленно. — Некоторые душой понимают музыку, а другие умом, поверхностно, и таких я боюсь. Короткая летняя гроза миновала через четверть часа, небо очистилось, и гости стали разъезжаться. Остался лишь Завиловский, чтобы наедине пожелать спокойной ночи своей невесте. Поланецкий, тревожась за Марыню, велел ехать шагом. А в ее измученном воображении возникало лицо мужа, танцующего с Терезой Машко, в ушах звучали слова Анеты: «Все они хитрят, даже самые лучшие!» Но Поланецкий привлек ее к себе, обнял и не отпускал всю дорогу, и беспокойство ее понемногу улеглось. Очень хотелось задать ему какой-нибудь наводящий вопрос, чтобы он догадался и успокоил ее. Но потом подумалось: «Не любил бы меня — не стал бы и заботиться. Скорее уж он способен на жестокость, чем на притворство. Не буду ни о чем спрашивать сегодня». А Поланецкий, видимо, под влиянием своих чувств и мыслей осознав, что лишь с нею одной возможны настоящая любовь и счастье, наклонился к ней и осторожно поцеловал в щеку. «И завтра не скажу ему», — подумала Марыня, прижимаясь головой к его плечу. «И вообще никогда не скажу», — решила она в следующую минуту. И, не в силах превозмочь душевную и физическую усталость, закрыла глаза и уснула на плече у мужа, еще не доехав до дома. В это самое время пани Бронич, сидя в гостиной, все поглядывала на застекленную дверь балкона, куда жених с невестой вышли подышать свежим воздухом и проститься друг с другом без свидетелей. Ночь после грозы была светлая, напоенная запахом мокрой листвы, небо усеяно звездами, которые после дождя сияли, как омытые слезами. Некоторое время оба молчали, потом заговорили о своей бесконечной любви. — Милая моя, любимая! — сказал Завиловский, вытянув руку, на которой поблескивало обручальное кольцо. — Смотрю я на это кольцо и не могу насмотреться. До сих пор мне все это казалось сном, а теперь я отваживаюсь верить, что ты будешь моей женой. Линета приложила к его руке свою, так что два кольца оказались рядом. — Да, я уже не прежняя Линета, я твоя невеста, — ответила она томным голосом. — Вот странно, эти кольца как будто обладают волшебной силой, связывают на всю жизнь. Сердце Завиловского исполнилось счастья и блаженного покоя. — Потому что в них — наши души, — сказал он, — меняясь кольцами, мы меняемся душами: ты берешь мою, а я — твою. Их золото — залог любви и верности… — Любви и верности… — отозвалась она, как эхо. Он обнял ее, прижав к груди, и долго стоял неподвижно перед тем, как проститься. Окрыленный любовью, высоко вознесся он душой и прощался с невестой, словно творя обряд поклонения божеству. «Спокойной ночи» — говорил он благословенным этим рукам, которые дали ему столько счастья; «спокойной ночи» — сердцу, которое его полюбило; «спокойной ночи» — устам, что произнесли слова любви; «спокойной ночи» — этим чистейшим очам, которые светились взаимностью… И душа его словно отлетела, незримым нимбом осияв обожаемую головку, которая была ему дороже всего на свете. — Спокойной ночи!.. И минуту спустя пани Бронич остались с панной Кастелли вдвоем. — Устала деточка? — спросила тетушка, глядя на племянницу, словно только что пробудившуюся ото сна. — Ах, тетя, я к звездам летала, а это так далеко!  ГЛАВА L Завиловский вправе был теперь сказать себе, что и поэтам выпадает счастливый жребий. Правда, после помолвки ему не раз приходило в голову, что надо бы подумать об устройстве дома, средствах на венчание и свадьбу, но, имея самое отдаленное представление о таких вещах и будучи влюблен, он относился к ним, как к еще одной жизненной трудности, которую придется преодолеть, а их столько было преодолено, что оставалось только верить в свои силы, не заботясь ни о чем другом. Зато за него позаботились другие. Старик Завиловский, отдававший должное его таланту, но твердо убежденный, что у поэтов ветер гуляет в голове, пригласил на совет Поланецкого. — Скажу откровенно: юноша мне нравится, хотя отец его, извините за выражение, отпетый был шалопай: кроме карт, женщин да лошадей, ничего для него не существовало!.. Вот и покарал господь еще при жизни. Но сын по его стопам не пошел — и не только имени своего не уронил, а еще и прославил. Другие родственнички этим меня не радуют, и в завещании я его не забуду, но хотел бы и сейчас, пока еще, слава богу, жив, ему помочь: тоже как-никак родня, хоть и дальняя, наше имя-то, вот что главное! — Мы уже об этом думали, — ответил Поланецкий, — но не так это просто. Стоит только намекнуть о помощи, и он сразу в амбицию, самого терпеливого человека из себя может вывести. — Гордости ему не занимать стать, — сказал старик с видимым удовольствием. — Вот именно. Он у нас книги и деловую переписку ведет, и, хотя работает совсем недавно, мы с моим компаньоном его полюбили и предложили ссудить деньгами. «Возьми, — говорим, — тысячи две-три на расходы и обзаведение в рассрочку на три года, а отдавать будешь из того, что за свои книжки выручишь». Но он отказался. Знает, дескать, свою невесту, уверен, что она в его положение войдет, — и не захотел. Основский тоже собирался взаймы ему предложить, но мы отсоветовали, — если наперед ясно, что бесполезно… Задачка не из легких. — Может, у него какие средства есть? — И да, и нет. Недавно узнали мы, что мать оставила ему около двадцати тысяч, но он на проценты с этого наследства содержит отца в доме для душевнобольных и капитала этого не хочет касаться. И правда, не трогает: до поступления к нам он очень нуждался, форменным образом с голода помирал, но не взял ни копейки. Такой уж характер! Понимаете теперь, почему мы его так уважаем. Сейчас он, кажется, что-то пишет и хочет на это покрыть издержки на обзаведение. Может, и удастся. Он теперь пользуется известностью. — Это еще вилами на воде писано! — сказал старик. — Известностью пользуется? Ну и что… В карман ее не положишь. — Ну, не совсем так. Только это дело нескорое. — Стесняется, наверно, брать, вы же ему не родня. Поланецкий покачал головой. — Верно, не родня, но знакомы с ним дольше вас и знаем лучше. Не привыкший, чтобы ему прекословили, Завиловский повел своими седыми усами и недовольно засопел. Впервые в жизни приходилось ему ломать голову, как заставить того, кому он хочет дать денег, принять их. Это удивляло его, сердило и вместе с тем нравилось. Вспомнил он, не говоря ничего Поланецкому, сколько раз оплачивал векселя Завиловского-отца, и какие векселя! И вот яблоко упало так далеко от яблоньки, что новых, непредвиденных хлопот не оберешься. — Ну что ж, — помолчав, сказал старик, — бог, стало быть, не оставляет нас своими милостями, коли так изменилось молодое поколение… Не знаешь, с какого бока к ним и подступиться!.. И лицо его осветилось неподдельной радостью. Будучи по натуре неистребимым оптимистом и найдя реальный довод себе в оправдание, он повеселел. — Сам черт об него зубы сломает, — сказал он. — Как камень, тверд, ох, шельмец!.. И способный, бестия! А главное, упорный: характер, характер есть. — Он сделал большие глаза и, вытянув губы, будто собираясь присвистнуть, покрутил головой. — А тоже ведь шляхтич. Вот вам, пожалуйста! Видит бог, такого от нашего брата не ожидал! — Ничего не поделаешь, придется, видно, панне Кастелли к нему приноравливаться, — сказал Поланецкий. — Ну, это еще как сказать! — поморщился старик. — Захочет приноравливаться или не захочет — кто ее там знает! Пока молода, все нипочем, только надолго ли хватит? И потом, тетка у нее и покойничек услужливый — вякнет из-под земли, поди-ка с ним потолкуй!.. Людей, которые своим трудом состояние нажили, я, видит бог, уважаю, но уж кто из приказчиков выбился, а делает вид, будто весь век в хоромах жил, тот без хором не успокоится. Такой и покойный Бронич был. Суетные оба не в меру, и девочка этим воздухом дышала. Богатство и роскошь — вот что всегда их привлекало. Игнаций их с этой стороны не знает, да и вы тоже. Вот она, — кивнул он на дочь, — если даст слово — на чердаке будет жить. А там ни за что нельзя поручиться. — Да, я их знаю мало, — сказал Поланецкий, — говорят про них разное, а мне важно было бы разобраться в них ради Игнация. — Разобраться в них? Я вот давно их знаю, а тоже не больно-то разобрался. По словам самой старухи, святые, достойнейшие женщины! А уж благочестивые — у-у! Хоть при жизни к лику святых причисляй!.. Но дело-то видите ли какое: иные женщины в сердце бога носят и заветы веры, а иные — им же несть числа — из религии спорт, что ли, делают. Вот оно как! — Это вы очень верно подметили, — засмеялся Поланецкий. — А что? Разве не так? — спросил Завиловский. — Я всякое в жизни повидал… Но вернемся к делу. Так можете вы мне какое-нибудь средство посоветовать, чтобы убедить этого дикаря взять деньги, или не можете? — Нужно пораскинуть мозгами, пока ничего на ум не приходит. Тут Елена, которая, сидя в стороне, молча вышивала по канве, будто и не слыша разговора, подняла свои холодные стальные глаза и сказала: — Есть очень простой способ. Старик взглянул на нее. — Ого, уже и нашла! Что же это за способ? — Положите в банк капитал на имя его отца. — Уж лучше бы ты помалкивала. Я уже и так сделал для его отца предостаточно, хотя и видеть его было тошно, а сейчас для Игнация хочу, а не для него. — Да, но если проценты с этого капитала до конца жизни обеспечат его отца. Игнаций сможет располагать деньгами, оставленными матерью. — А ведь верно, ей-богу, верно! — изумился старик — Вот глядите: мы с вами головы ломали, а она — нашла. Ей-богу, верно! — Панна Елена совершенно права, — сказал Поланецкий, глядя на нее с интересом, но она опять склонила над вышиванием свое безучастное, как бы до времени увядшее лицо. Марыня и Бигели очень обрадовались такому обороту дела, давшему им повод также посудить-порядить о Елене Завиловской. Некогда пользовалась она репутацией холодной, надменной барышни, выше всего ставящей светские условности, но любовь якобы растопила лед в ее сердце, окончившись, однако, трагически, и светская эта особа превратилась в странную женщину, чуждающуюся людей, замкнувшуюся в себе и своем горе. Иные превозносили ее за благотворительность, но добрые дела она, если и делала, скрывала столь искусно, что никто толком о них не знал. Замкнутость ее, которую легко было принять за высокомерие, отталкивала. К мужчинам она, по их утверждению, относилась с таким презрением, точно не могла им простить, что они живут на свете. Завиловский воротился из Пшитулова через неделю после разговора Поланецкого со стариком, который успел уже положить в банк на имя его отца капитал, вдвое больший против необходимого для содержания в лечебнице. Узнав об этом, Завиловский помчался благодарить и отказываться, но старик, почуяв твердую почву под ногами, встретил его в штыки. — О чем тут толковать, — отпарировал он, — разве я для тебя?.. Тебе я ничего не давал, и не тебе решать, принимать или не принимать. А если мне захотелось больному родственнику помочь, это никому не возбраняется. Возразить тут действительно было нечего, и кончилось дело тем, что два этих еще недавно чужих друг другу человека растроганно обнялись, почувствовав себя воистину родственниками. Даже Елена отнеслась к «Игнасику» с благосклонностью, а старик, втайне страдавший оттого, что у него нет сына, сердечно полюбил молодого человека, и, когда неделю спустя тетушка Бронич, приехав в Варшаву за покупками, зашла осведомиться о его подагре и в похвалу «Лианочке» несколько раз повторила в разговоре о молодой парс, что выходит она за человека без средств, он даже рассердился. — Что это вы мелете? — воскликнул он. — Неизвестно еще, кто из них для кого лучшая партия, даже в материальном отношении, не говоря уже о прочем. И пани Бронич, все спускавшая старому ворчуну, простила ему даже намек на «прочее». Не прошло и получаса, а воображение у нее разыгралось вовсю. Завернув по дороге к Поланецким, она объявила им, что старик форменным образом обещал уступить свои познанские имения «дорогому Игнасику». И сама она, дескать, столь безоглядной материнской любовью полюбила «дорогого Игнасика», что он вот-вот заступит место Лоло в ее сердце. И Теодор, без сомнения, полюбил «Игнасика» не меньше, благодаря чему воспоминания о сыне для обоих уже не столь болезненны. Завиловский ведать не ведал о том, что занял в сердце тетушки место Лоло и ему якобы уже обещаны имения. Но заметил перемену в отношении знакомых к нему. Должно быть, слухи о майорате с молниеносной быстротой разнеслись по городу, и все при встрече раскланивались теперь как-то иначе; даже сослуживцы, люди простые, стали держаться принужденней. По возвращении из Пшитулова надлежало нанести визиты всем, кто был на его помолвке, и быстрота, с какой с ответным визитом явился, к примеру, Машко, тоже говорила об изменившемся к нему отношении. Машко в первое время их знакомства относился к нему несколько свысока. Он не оставил своего покровительственного тона, но сколько доброжелательности и дружеской фамильярности появилось в его обхождении, какую снисходительность он изъявлял — даже к поэзии. Нет, он ничего против нее не имел. Пожалуй, предпочел бы, чтобы стихи Завиловского по духу своему больше соответствовали образу мыслей людей добропорядочных, но вообще существование поэзии допускал, даже ее похваливая. Благосклонность его к ней и к самому поэту сквозила во взгляде, улыбке, в том, как он поминутно повторял: «Да, да, очень! Да, конечно!» Несмотря на свою наивность, Завиловский был достаточно умен, чтобы не чувствовать во всем этом какое-то двуличие. «Зачем этот вроде бы неглупый человек так неприкрыто притворяется?» — думал он. И в тот же день завел об этом речь у Поланецких, в чьем доме познакомился с Машко. — Я постарался бы притвориться так, чтобы не заметили, — сказал он. — Позеры, — сказал Поланецкий, — на то рассчитывают, что люди, даже не обманываясь, по лености или недостатку гражданского мужества соглашаются принимать их такими, какими они стараются выглядеть. Шутка вообще-то коварная. Вы не замечали, что женщины, которые румянятся, мало-помалу теряют чувство меры? То же самое с рисовкой. Даже умные люди не знают меры. — Это верно, — согласился Завиловский. — И внушению легко поддаются. — Ну, а Машко вдобавок еще знает, что ты женишься на Линете, которая слывет богатой невестой, и что старик Завиловский к тебе благоволит, вот и рассчитывает, наверно, войти к нему в доверие по твоей протекции. Машко о будущем своем приходится думать: тяжба та судебная, от которой оно зависит, приняла, по слухам, неблагоприятный оборот. Так оно и было. Выступивший в поддержку завещания молодой адвокат оказался очень искусным, настойчивым и упорным. На том и оставили пока Машко. Марыня стала расспрашивать о Пшитулове и его обитателях, а о нем Завиловский мог рассказывать без конца. Красочно описал он пшитуловскую усадьбу, липовые аллеи, тенистый сад с прудами, заросшими камышом, ольшаник и полоску соснового леса на горизонте. И перед Марыниными глазами ожил Кшемень, который она понемногу начала уже забывать, а сейчас вдруг затосковала по нему, подумав: свозил бы ее Стах когда-нибудь хоть в Вонторы, в костел, где ее крестили и где похоронена мать. Поланецкому тоже, видно, вспомнился Кшемень. — В деревне везде одно и то же, — махнул он рукой. — Букацкий еще, помню, говаривал, что полюбил бы деревню от всего сердца, будь там хороший повар, богатая библиотека, общество красивых, интеллигентных женщин, — и чтобы не требовалось там жить больше двух дней в году. И я его отлично понимаю. — Однако же тебе хочется иметь за городом клочок земли, — возразила Марыня. — Да, чтобы летом в своем доме жить, а не у Бигелей, как придется в этом году. — А во мне, стоит мне попасть в деревню, — отозвался Завиловский, — сразу пробуждается какое-то смутное влечение к земле. Линета тоже города не любит, и это уже кое о чем говорит. — Она правда не любит города? — спросила Марыня с интересом. — Потому что артистическая натура. Природу я тоже чувствую и люблю, но ома мне такие вещи показывает, я сам ни за что бы не заметил. Несколько дней назад отправились всей компанией в лес, и она мне показала освещенный солнцем папоротник. Как красиво! Или что у стволов сосен, особенно при вечернем освещении, лиловатый оттенок. Она на такие цвета и тона глаза мне открывает, о существовании которых я и не подозревал! Ходит по лесу, как волшебница, и распахивает передо мной неведомые миры. «Может быть, это и признак артистизма, — подумал Поланецкий, — но, может статься, просто дань моде, повальному увлечению живописью, в особенности колоритом. Сейчас любая барышня с этим носится — не из любви к искусству, а из желания порисоваться». Сам он живописью никогда не занимался, но, по его наблюдениям, она стала для светских трясогузок в последнее время ходовым товаром на ярмарке тщеславия, патентом на артистизм и тонкий вкус. Но он умолчал о своих сомнениях. — А до чего она деревенских ребятишек любит! — продолжал Завиловский. — Говорит, писать их куда лучше и интересней, чем этих итальянских, которые уже приелись. В хорошую погоду мы целый день на воздухе, и оба загорели. Учусь вот в теннис играть и делаю большие успехи. Со стороны кажется, чего проще, а на деле-то, особенно вначале, очень даже трудно. Основский играет как одержимый — пополнеть боится. До чего добрый, деликатный человек, трудно даже передать. Поланецкий, который в бытность свою в Бельгии увлекался теннисом не меньше Основского, стал похваляться своим искусством. — Будь я там, показал бы вам, как играют в теннис! — Меня-то нетрудно удивить, — отвечал Завиловский, — но остальные играют превосходно, особенно Коповский. — А-а, и Коповский, значит, в Пшитулове? — спросил Поланецкий. — Да, — ответил Завиловский. И, взглянув друг на друга, внезапно поняли, что оба знают тайну. Наступило молчание, тем более неловкое оттого, что Марыня неожиданно покраснела и, не умея справиться с собой, краснела еще сильней. Завиловский, полагавший, что ему одному известно про Коповского и Анету, с удивлением посмотрел на залившуюся краской Марыню и тоже смутился. — Да, Коповский в Пшитулове сейчас, — торопливо заговорил он, пытаясь скрыть замешательство, — его пан Основский пригласил, чтобы Линета могла закончить портрет, — после уже некогда будет. Еще у них родственница Основского гостит, Стефания Ратковская, и, по-моему, Коповский за ней ухаживает. Очень милая, очень скромная девушка. В августе мы все вместе едем в Шевенинген, дамы Остенде не любят… Если бы не пан Завиловский, не его великодушная помощь отцу, я не смог бы поехать, а теперь вот руки развязаны… Затем он поинтересовался у Поланецкого о своей работе. Место он терять не хотел, а просил дать ему отпуск на несколько месяцев ввиду исключительных обстоятельств. Затем простился и ушел, торопясь домой написать невесте. Через несколько деньков он снова собирался в Пшитулов, а пока писал ей чуть не дважды на дню. И сейчас уже сочинял по дороге письмо, заранее зная, что Линета прочтет его вместе с тетушкой и обе ждут не только сердечных излияний, но и поэзии, а особенно понравившиеся строки прочтут по секрету и Анете, и Основскому, и даже панне Стефании. Но на свою «Лианочку» он за это не сердился — наоборот, был ей благодарен за то, что она им гордится, и изо всех сил старался оправдать высокое мнение о себе. Не досадовал и на то, что его любовные признания станут достоянием посторонних. «Пусть все знают, что ее любят, как никого на свете!» Но заодно его не покидала мысль и о Марыне. Краска смущения на ее лице растрогала его, в этом видел он доказательство чистоты: не только сама неспособна на дурное, но даже за чужой грех стыдится и тревожится, болеет душой. И, сравнив ее с Основской, понял, какая пропасть разделяет этих двух женщин, казалось бы, близких по уму и положению в обществе. — Видишь, тоже догадывается о чем-то, — сказал Поланецкий жене после ухода Завиловского. — Теперь у меня сомнений нет. Какой же слепец этот Основский! Какой слепец! — Вот именно из-за его слепого доверия и нужно бы Анете одуматься и пожалеть его, — отозвалась Марыня. — Иначе было бы просто ужасно! — Не «было бы», а уже есть! Вот тебе пример: благородные натуры платят за доверие признательностью, а низкие — презрением.   ГЛАВА LI Слова его ободрили Марыню; вспоминая о своих недавних тревогах, она думала: не стал бы он так говорить, будь он способен на обман. А что люди к себе подходят с одной меркой, а к другим — с другой и так на каждом шагу, ей просто в голову не приходило. И она повторяла себе: только безграничное доверие к мужу может удержать его ото всего плохого — и ее уже не так страшило близкое соседство Краславских с Бигелями, у которых они собирались провести лето. Нетрудно было предвидеть: Тереза, которая уже переехала на дачу матери, часто будет наведываться от скуки к Бигелям. В Кшемень Машко ее не отправил, не желая на все лето разлучаться. Из Варшавы же, где его удерживали дела, ничего не стоило ежедневно навещать жену: дачные эти места были в часе езды от города, не то что Кшемень, исключавший возможность таких поездок. Для Машко, горячо привязанного к жене, она была утешением и поддержкой, ибо для него время опять настало трудное. Дело о завещании проиграно еще не было, но вследствие изворотливости адвоката противной стороны принимало неблагоприятный оборот: затягивалось, вызывая у всех сомнения в успешном исходе, что уже само по себе было для Машко равносильно катастрофе. В начале процесса его охотно ссужали деньгами, но теперь древо кредита снова оскудело. Адвокат Селедка, который был завзятым врагом Машко и вообще человеком неуемным, не только распространял слухи о шатком положении своего противника, но постарался, чтобы сомнения в правоте его дела проникли в печать. И на юридическом, и на частном поприще началась беспощадная война, ибо Машко тоже, как только мог, старался навредить своему врагу и при встречах с ним держался вызывающе. Но пользы от всего этого было мало. С кредитом становилось туго: заимодавцы, хотя он аккуратно выплачивал ссуды, теряли к нему доверие. И началась опять лихорадочная погоня за деньгами, которая сводилась к тому, чтобы, заняв у одного, другому отдать, лишь бы не заподозрили в неплатежеспособности. При этом Машко столько выказывал ума и находчивости, что, не будь его подход к жизни ложен в самой основе, он с его способностями и славы добился бы, и богатства. Решение дела в пользу доверителей могло бы его спасти, но это требовало времени, а пока приходилось то тут, то там связывать рвущиеся нити, что было столь же нелегко, сколь и унизительно. Дошло до того, что через две недели после переезда Поланецкого на дачу к Бигелям Машко, явившийся с женой, вынужден был попросить его о «дружеской услуге»: подписать вексель на несколько тысяч рублей. Человек по натуре отзывчивый и даже щедрый, Поланецкий в денежных вопросах придерживался строгих правил, от которых никогда не отступал, поэтому вексель подписать отказался и вместо того стал излагать Машко свои взгляды на деловые отношения между друзьями. — Если речь не о взаимовыгодной сделке, — сказал он, — а о личном одолжении из-за временных трудностей, я всегда готов ссудить деньгами друга или знакомого, хотя подписывать — ничего не подпишу, принципиально. Но если его положение безнадежно, я, прежде чем помочь, предпочитаю немного подождать. — Иными словами, ты мне даешь понять, — сухо ответил Машко, — что поможешь, когда меня объявят несостоятельным? — Нет. Это значит, что, если разразится катастрофа, я дам тебе денег в долг, так как тогда на них никто не посягнет и ты сможешь вложить их в новое дело, если захочешь. А сейчас они ухнут как в прорву, безо всякой пользы для тебя и с убытком для меня. — Мое положение, дорогой мой, — обиделся Машко, — рисуется тебе хуже, чем мне самому и чем на самом деле. Это же временное затруднение, притом пустяковое. Ценю твои добрые намерения, но пока свои надежды на будущее я не променял бы на твой наличный капитал. У меня к тебе дружеская просьба: давай больше об этом не говорить. И они вернулись к дамам. Машко был зол на себя за то, что обратился за помощью, Поланецкий — что отказал. Теория относительно того, что в денежных делах надлежит быть непреклонным, часто доставляла ему неприятные переживания, не говоря уже о других последствиях. Его дурное расположение духа еще ухудшилось от сравнения жены с Терезой. К немалому огорчению Машко, пока еще ничто не предвещало, что его Тереза скоро станет матерью; больше того, пользовавший ее с детства домашний доктор вообще выразил сомнения в такой возможности. И фигура ее сохраняла девичью стройность, а сейчас, в легком перкалевом платье, рядом с располневшей, отяжелевшей Марыней она выглядела совсем юной, гораздо моложе своих лет. Поланецкий, думавший, будто поборол свое необъяснимое влечение к ней, вдруг почувствовал, что это не так и благодаря близкому соседству и частым встречам трудно будет ее очарованию противостоять. После помолвки Завиловского он стал сердечней относиться к жене, и Марыня уже не так робела перед ним, поэтому, заметив, как сдержанно он попрощался с Машко и вообще сердит, спросила, уж не повздорили ли они. Поланецкий не имел обыкновения посвящать жену в свои дела, но сейчас, недовольный собой и не чуждый эгоизма, который побуждает искать сочувствия в преданном сердце, испытывал сильную потребность облегчить душу. — Я отказал ему в деньгах, — ответил он, — и, признаться, мне это неприятно. Кое-какие шансы выкарабкаться у него есть, но малейший пустяк успеет еще до тех пор его погубить. Друзьями мы с ним никогда не были, я его даже недолюбливаю: он меня бесит, раздражает, но судьба, все время сводит нас вместе, и потом, он однажды оказал мне большую услугу. Правда, в долгу я у него не остался, но он в безвыходном положении сейчас. Марыне отрадно было это слышать; ведь будь ее Стах действительно увлечен Терезой, подумалось ей, он не отказал бы в займе ее мужу, а сожаления его — новый знак сердечной доброты. Она сама их жалела, но, не принеся почти ничего в приданое, не осмеливалась Стаха о чем-нибудь просить. — А ты уверен, что деньги пропадут? — Может, пропадут, а может, нет, — отвечал Поланецкий, прибавив не без самодовольства: — Отказывать я умею, Бигель — тот мягкосердечней. — Не говори так! Ты же такой добрый! И то, что ты огорчен, это подтверждает. — Конечно, неприятно думать, что из-за нескольких тысяч рублей человек, пусть даже посторонний, бьется как рыба об лед. Я себе представляю, что там у него. Завтра — срок платежа, он поспрошал всех, у кого можно бы занять, но осторожно, чтобы не напугать кредиторов, а меня оставил на последний, крайний случай. Значит, завтра он денег не вернет. Предположим, через несколько дней все-таки раздобудет, но репутация его как аккуратного плательщика будет поколеблена, а в его положении это может оказаться роковым. — А ты действительно не можешь ему дать взаймы? — глядя на мужа, робко спросила Марыня. — Говоря по правде, могу. У меня и чековая книжка с собой — прихватил, если вдруг подходящая дача подвернется, так задаток дать. — И засмеялся: — О, да ты своему бывшему поклоннику сочувствуешь и покровительствуешь! Это наводит на кое-какие размышления. Марыня тоже рассмеялась, обрадованная, что муж повеселел. — Нет, — покачала она своей хорошенькой головкой, — это не сочувствие поклоннику, а самый низкий эгоизм: мне твое спокойствие дороже нескольких тысяч рублей. — Ты у меня добрая женушка, — погладил ее по голове Поланецкий и спросил: — Ну, раз, два, три! Давать или не давать? Вместо ответа она только прижмурила глаза, как избалованная девочка: дескать, давать. И обоим вдруг стало весело. Поланецкий, однако, притворился недовольным. — Вот что значит — быть у жены под башмаком, — заворчал он. — Изволь-ка тащись ночью к Машко и упрашивай принять деньги, и все потому, что этой капризнице захотелось! А она была счастлива оттого, что он назвал ее «капризницей». И все ее тревоги и печали рассеялись как по волшебству. — А разве непременно сейчас надо? — спросила она. — Да. Завтра в восемь Машко уезжает и целый день будет мыкаться по городу в поисках денег. — Тогда вели хотя бы дрожки Бигеля заложить. — Нет, пешком пройдусь. Ночь лунная, да и близко совсем. Он простился и ушел, прихватив чековую книжку. «Однако Марыня — настоящий клад! — думал он дорогой. — Просто золото. Такая доброта обезоруживает: и захочешь обмануть, духу не хватит. Дал мне бог жену, второй такой в целом свете не сыскать». И остро ощутил в эту минуту, как искренне ее любит. И понял заодно, что не в той любви счастье, которая есть лишь взаимное влечение полов, — дурно направленная, она может, наоборот, несчастье принести; а в глубокой и вместе узаконенной супружеской любви, превосходящей всякое мыслимое блаженство. «Выше этого нет ничего, — рассуждал Поланецкий сам с собой, — и подумать только: ведь оно вот, под рукой, каждому доступно, только надо честные и добрые намерения иметь, а люди топчут это лежащее прямо на поверхности сокровище, жертвуя покоем ради метаний, честью — для бесчестья!» Размышляя таким образом, дошел он до дачи Краславской, — окна ее, как огромные фонари, светились на темном фоне леса. Открыв калитку и оказавшись на освещенном луной дворе, приблизился он к крыльцу и в ближайшем от сеней окне на низеньком диванчике в форме восьмерки, перед которым на столе горела лампа, увидел Машко с женой. Обняв жену за талию, Машко держал ее руку, то поднося к губам, то пожимая, словно за что-то благодаря. Но вдруг стиснул в объятиях и, привлекши к себе, стал страстно целовать в губы, а она, с безвольно упавшими руками, не отвечая на его ласки, но и не противясь, бесстрастно принимала их, словно кукла, а не живое существо. Затем остались видны только затылок Машко и его растопыренные бакенбарды, которые шевелились при поцелуях, — Поланецкому даже кровь бросилась в голову. И как в тот раз, когда отыскивал он завязку от мантильи Основской, вспыхнуло у него желание — тем более жгучее, что уже прежде испытанное. Это необъяснимое для него самого чувственное влечение, с которым он давно боролся, овладело им с силой непреодолимой. Во мгновенье ока проснулся в нем первобытный инстинкт, и он, как дикарь, впал в бешенство при виде желанной женщины в объятиях другого, готовый вступить в единоборство со счастливым соперником. И вместе со страстью ослепила его ревность, мерзкая и недостойная; ревность самого низменного свойства, ибо вызванная плотским влечением, но столь необузданная, что он, незадолго перед тем смотревший подлинное счастье в супружеской верности и любви, не колеблясь, попрал бы и эту любовь, и это счастье, лишь бы устранить Машко и самому обнять это стройное тело, зацеловать это кукольное личико, невыразительное и некрасивое по сравнению с лицом его жены. Подсмотренное не только потрясло его, оно было невыносимо, и он подскочив к двери, с силой потянул за звонок: мысль, что звук этот, нарушив тишину, прервет супружеские ласки, доставила ему неистовую, мстительную радость. Когда слуга открыл, он велел доложить, а сам постарался успокоиться и сообразить, что сказать Машко. Через минуту с удивленным видом вышел Машко. — Прости за поздний визит, — сказал Поланецкий, — но мне влетело от жены за отказ тебе, и, зная, что завтра ты рано уезжаешь, я решил вот уладить это сегодня. На лице Машко изобразилась тайная радость. Он сразу сообразил, что столь поздний визит связан с их недавним разговором, но на желаемый исход не смел еще надеяться. — Прошу, — сказал он. — Жена еще не спит. И провел его в ту самую комнату, которую Поланецкий только что видел через окно. Тереза, сидя на том же диванчике, держала в руках разрезательный нож и книгу, которую, очевидно, взяла со стола. Ее неподвижное лицо казалось спокойным, но раскрасневшиеся щеки и влажные губы словно хранили след недавних поцелуев, а взгляд был затуманен. Кровь снова вскипела у Поланецкого в жилах, и, несмотря на все старания быть спокойным, он с такой силой сжал протянутую ему руку, что губы Терезы дрогнули как от боли. Дрожь пробежала по его телу, едва он дотронулся до ее руки. В Терезиной манере подавать руку была томная вялость, и ему невольно подумалось, что, прояви он смелость и решительность, то мог бы овладеть ею, не встретив особого сопротивления. — Представь, — начал между тем Машко, — я тоже получил нагоняй. Ты — за то, что отказался помочь, а я за то, что обратился за помощью. Жена у тебя хорошая, но и моя не хуже. Твоя вступилась за меня, моя — за тебя. Я ей признался, что терплю временные денежные затруднения, а она меня отругала, зачем от нее скрываю. В юридических тонкостях она, конечно, не разбирается, но смысл ее слов сводился к тому, что ты вполне прав, поскольку кредитор должен иметь какое-то обеспечение, и она готова его предоставить в виде своей ренты и вообще всего имущества… Я как раз благодарил ее, когда ты пришел. — Он положил руку на плечо Поланецкому. — Дорогой, твоя жена — замечательная женщина, согласен; я только что имел возможность в этом убедиться. Но согласись, что и моя ей не уступит. Неприятности свои я от нее скрываю, но что тут удивительного? Радостью всегда готов с нею поделиться, а огорчать — зачем же, тем более если это временные трудности. Знай ты ее, как я, тоже нашел бы это естественным. Поланецкий был о ней невысокого мнения, несмотря на всю ее обольстительность, и не считал способной на жертвы. «Или она в самом деле женщина достойная и я ошибаюсь, — подумал он, — или Машко настолько ее запутал, что она всерьез считает его положение прочным, а затруднения — временными». Вслух же сказал, обращаясь к ней: — Я человек деловой, но за кого вы все-таки меня принимаете, если думаете, что я могу потребовать в обеспечение ваше имущество? Отказал я единственно из лени — и мне очень стыдно; отказал, потому что не хотелось ехать в Варшаву за деньгами. Лето располагает к лени и эгоизму. Но в общем-то все это сущий пустяк, и кто, как ваш муж, занимается делами, ежедневно сталкивается с такими осложнениями. Иной раз занимаешь только потому, что свои деньги в нужный срок не можешь получить. — Именно это и произошло, — сказал Машко, довольный, что Поланецкий таким образом представил дело его жене. — Я в этих вещах ничего не смыслю, этим всегда мама занималась, — вставила Тереза. — Но я вам очень благодарна. — Да зачем вообще мне ваше поручительство? — засмеялся Поланецкий. — Ну, предположим, вы обанкротились, — это чистое допущение, потому что ничего подобного вам не грозит, — неужели вы думаете, я судиться буду с вами и лишу вас средств к существованию? — Нет, не думаю, — отвечала она. Поланецкий поднес ее руку к губам, но поцелуй этот был настолько не похож на простой акт вежливости и сопровождался взглядом столь страстным, что никакие слова не могли бы красноречивей выразить его чувства. Она и вида не показала, будто о чем-нибудь догадывается, хотя прекрасно поняла, что этот поцелуй — акт вежливости только для мужа, а для нее — пылкое признание; поняла, что нравится и привлекает Поланецкого, но прежде всего — что одержала победу над Марыней, чьей красоте завидовала еще до замужества, и это чрезвычайно польстило ее самолюбию. Впрочем, пани Машко давно уже заметила, что Поланецкий к ней неравнодушен, но, не отличаясь преувеличенной стыдливостью или щепетильностью, не видела в этом чего-либо предосудительного и обидного для себя. Напротив, это будило ее любопытство, щекоча нервы и теша тщеславие. Правда, она чуяла инстинктивно, что человек он необузданный, ни перед чем не остановится, и при мысли об этом поеживалась, но покуда ничего такого не происходило, находила в этих опасениях прелесть. И в своей обычной протяжной манере, будто цедя слова, сказала: — Мама всегда говорила, что на вас во всем можно положиться. Прежде манера эта забавляла Поланецкого, теперь же все в ней казалось привлекательным. — И вы тоже можете положиться, — отозвался он, не сводя с нее глаз. — Ну, пока вы тут будете разными заверениями обмениваться, — перебил Машко шутливо, — пойду к себе, все нужное для нашего дела приготовлю. Они остались вдвоем. Она была явно смущена и, пытаясь скрыть это, стала поправлять на лампе абажур. — Я был бы счастлив удостоиться вашего расположения, — торопливо начал Поланецкий, подходя к ней. — Я вам очень предан, очень!.. И хотел бы, чтобы мы с вами были друзьями… Можно рассчитывать на вашу дружбу? — Да. — Спасибо. И, желая завладеть ее рукой — для чего и говорил все это, — протянул ей свою. Тереза, не решаясь уклониться, подала руку, а он, схватив, стал осыпать ее жадными поцелуями, не удовольствовавшись одним. Страсть застлала ему глаза. Еще миг, и он, забывшись совсем, обнял бы и прижал ее к себе, но в соседней комнате раздался скрип сапог. Первой услыхала его Тереза. — Муж, — предупредила она поспешно. В ту же минуту Машко отворил дверь. — Прошу. Вели подать чай, — обратился он к жене, — мы сейчас вернемся. Дело и правда не затянулось: Поланецкому нужно было всего лишь заполнить чек, что он и сделал. Но Машко, усадив его, предложил сигару: ему, видно, хотелось поговорить. — Вот, опять неприятности валятся, — сказал он. — Выпутаться-то я выпутаюсь. И не в таких бывал передрягах, но, как говорится, пока солнце выглянет, роса очи выест, словом, кредит надо получить или другой какой-нибудь доход найти до окончания суда, — это и там бы помогло. Поланецкий, еще в возбуждении, нервно покусывал кончик сигары и вначале слушал невнимательно. Его занимала внезапно пришедшая в голову и не делавшая ему чести мысль: обанкроться Машко, жена его стала бы доступнее. — А ты подумал, что предпринять, если проиграешь дело? — спросил он напрямик. — Не проиграю, — ответил Машко. — В жизни все бывает, ты знаешь это получше других. — Я и думать об этом не желаю. — Но тем не менее подумать следует, — заметил Поланецкий не без злорадства, которого, впрочем, Машко не уловил. — Что ты в таком случае намерен делать? — В таком случае придется уехать из Варшавы, — упершись руками в колени и мрачно уставясь в пол, сказал Машко. Наступила пауза. Лицо молодого адвоката все больше мрачнело. — Когда-то, в лучшие мои времена, — сказал он задумчиво, — познакомился я в Париже с бароном Гиршем. Несколько раз с ним встречались, как-то даже вместе участвовали в суде чести. И теперь, в минуты отчаяния, вспоминаю вот о нем, — для вида он отошел от дел, но, по сути-то, у него их тьма, особенно на Востоке. Я знаю таких, кто, работая на него, целое состояние нажил, там для каждого необъятное поле деятельности. — Ты надеешься пристроиться у него? — Да. Но есть и другой выход: пуля в лоб… Поланецкий всерьез к его угрозе не отнесся. Но из краткого разговора с ним выяснил для себя две вещи: первое — несмотря на кажущееся спокойствие, Машко подумывает о возможной катастрофе; второе — на этот случай у него приготовлен план, пусть и фантастический. — За двумя зайцами я никогда не гонялся, это меня и спасало в жизни, — отогнав невеселые мысли, сказал Машко. — Занят я исключительно процессом. Этот мерзавец делает все, чтобы уронить меня в общем мнении, но мне на общественное мнение наплевать, мне важно, что судьи обо мне думают. Сорвусь я сейчас, это может неблагоприятно отразиться на ходе дела. Понимаешь? Процесс тогда могут воспринять как отчаянную попытку утопающего спастись любой ценой. А это не в моих интересах. Поэтому нужно делать вид, что я крепко стою на ногах. И как это ни печально, но я даже не могу сейчас позволить себе сократить домашние расходы, жить поскромнее. Неприятностей у меня выше головы, — кому же это лучше знать, как не тебе, коли я у тебя одолжаюсь. А не дальше как вчера торговал вот Выбуж, большое имение под Равой, — все для того, чтобы кредиторам да недругам пыль в глаза пустить. Скажи, ты старика Завиловского хорошо знаешь? — Недавно познакомился через Игнация Завиловского. — Ты ему нравишься, он очень уважает выходцев из шляхты, которые своим трудом наживают состояние. Я знаю, он сам свои дела ведет, но ведь старится и подагра у него. Я там посоветовал ему кое-что, и, если он будет спрашивать, замолви за меня словечко. В карман ему руку запускать я, как ты понимаешь, не собираюсь, хотя имел бы небольшой доход в качестве его ходатая, но для меня важнее, чтобы разнеслось: Машко — поверенный этого миллионщика. А это правда, что он будто бы хочет передать свои познанские имения Игнацию Завиловскому? — Так утверждает пани Бронич. — Значит, вранье; а впрочем, чего в жизни не бывает. Во всяком случае, молодой Завиловский какое-нибудь приданое за женой возьмет, а в делах, как все поэты, наверно, ничего не смыслит. Я бы мог ему быть в будущем полезен. — Я должен от его лица отклонить твое предложение: делами его обещали заняться мы с Бигелем. — Я не в делах его заинтересован, — поморщился Машко, — а в том, чтобы иметь право сказать: я — поверенный Завиловского. А пока разберутся, какого Завиловского, кредит мой будет восстановлен. — Ты знаешь, не в моих привычках вмешиваться в чужие дела, но, откровенно говоря, для меня жить, рассчитывая только на кредит, было бы невыносимо. — Спроси-ка у миллионеров, как они состояние нажили. — А ты у банкиров спроси, отчего они поразорялись. — Что со мной будет, покажет будущее. — Да, конечно, — сказал Поланецкий, вставая. Машко еще раз поблагодарил за одолжение, и они перешли в комнату, где ждала их за чаем Тереза. — Как? Уже кончили? — спросила она. Поланецкого при виде ее снова бросило в жар. И, вспомнив, как она перед тем прошептала, точно его сообщница: «Муж!», — он, не обращая внимания на Машко, ответил: — С вашим мужем — да. Но с вами — еще нет. При всей своей невозмутимости Тереза смешалась — дерзость Поланецкого ее испугала. — Это как понять? — спросил Машко. — А так, — сказал Поланецкий, — жена твоя заподозрила, будто я намерен потребовать ее имущество в обеспечение, и этого я ей не прощу. В серых невыразительных глазах Терезы отразилось изумление. Ей понравилась смелость Поланецкого, присутствие духа, с каким он сумел найтись и выйти из положения. Он показался ей в эту минуту очень красивым мужчиной, гораздо красивее мужа. — Извините меня, — сказала она. — Нет, это вам так не пройдет. Вы еще не знаете, какой я злопамятный. — Вот уж не поверю, — отвечала она кокетливо, как женщина, сознающая свою красоту и власть над ним. Он сел подле нее и, взяв слегка дрожащей рукой чашку, стал помешивать ложечкой чай. Им овладевало все большее беспокойство. До замужества называл он ее рыбой, а сейчас чувствовал тепло ее тела под тонким платьем, и будто искры сыпались на него. И опять вспомнилось: «Муж!» — и кровь горячей волной прихлынула к сердцу. Так могла сказать лишь женщина, которая готова на все! Внутренний голос нашептывал: «Надо только удобного случая дождаться!» И при этой мысли к необузданной его страсти присоединилась необузданная радость. И он совсем перестал владеть собой. Стал было искать под столом ногой ее ногу, но это ему самому показалось слишком уж грубым и вульгарным. «Если вопрос только в том, чтобы дождаться случая, — сказал он себе, — надо вооружиться терпением». И его охватывала сладкая дрожь, залог будущих пылких наслаждений. А между тем ему приходилось поддерживать совершенно не вязавшийся с его настроением разговор, стоивший ему немалых усилий, отвечать на вопросы Машко по поводу планов Завиловского и тому подобное. Наконец он начал прощаться. — Забыл вот трость, а по дороге собаки набросились, — обратился он перед уходом к Машко, — будь добр, одолжи свою. Насчет собак он придумал: это был предлог хотя бы на минутку остаться с Терезой наедине. И когда Машко вышел, он быстро подошел к ней. — Видите, что со мной происходит? — спросил он каким-то сдавленным, не своим голосом. Она видела, как он возбужден, видела его горящие глаза, раздувающиеся ноздри, и ей вдруг стало страшно, а у него все звучало в ушах: «Муж!», и одна мысль овладела им: будь что будет! И он, кто за минуту перед тем внушал себе, что надо запастись терпением и подождать, во мгновение ока все поставил на карту, прошептав: — Я люблю вас! Она стояла, потупясь, пораженная, остолбенелая; от этих слов до измены мужу оставался только шаг, который означал бы новую полосу в ее жизни. И она отвернулась, словно избегая его взгляда. Наступило молчание; слышалось только учащенное дыхание Поланецкого. Но в соседней комнате снова заскрипели сапоги. — До завтра, — шепнул Поланецкий. Шепот прозвучал почти повелительно. А она все стояла неподвижно, опустив глаза, точно каменная. — Вот палка, — сказал Машко. — Завтра утром я еду в город, вернусь только к вечеру. Будет хорошая погода — сделайте одолжение, навестите мою отшельницу. — Спокойной ночи! — попрощался Поланецкий. И минуту спустя уже шагал по пустынной, освещенной луной дороге. Ощущение было такое, будто он выскочил из пламени. Тишина ночи и леса поразила его, настолько она противоречила охватившему его возбуждению. С внутренней борьбой и колебаниями покончено, мосты сожжены, отступать поздно — это было первым осознанным чувством. Но внутренний голос кричал, что он просто подлец; однако тут же находилось и горькое утешение: подлец так подлец, пропади оно все пропадом! Подлец — так можно, по крайней мере, не терзаться, поблажку себе дать. Да, поздно отступать, мосты сожжены! Предаст Марыню, надругается над ее сердцем, над собственной порядочностью, над жизненными правилами, которыми до сих пор руководствовался, но взамен получит Терезу! Одно из двух: или она пожалуется мужу, и тогда тот завтра же вызовет его на дуэль — но чему быть, того не миновать! Или же промолчит и, стало быть, сделается его сообщницей. Машко завтра уедет, и он добьется своего, а там хоть трава не расти. Если не пожалуется, нечего ей и сопротивляться. И он представил себе, как она покоряется ему, если и противясь, то лишь для приличия. И снова пришел в возбуждение. Вялость, за которую он раньше ее презирал, приобрела теперь для него особую прелесть. Представились завтрашний день и она с ее податливостью… И хотя мысли путались, ясно было: вялость эта послужит ей и оправданием перед собой; скажет себе, что не виновата, ее принудили, и будет обманывать свою совесть, бога, а понадобится, так и мужа. Обдумывая все это, он презирал ее не меньше, чем желал, но чувствовал, что и сам не лучше — и значит, в силу не только естественного, но и нравственного отбора они должны принадлежать друг другу. Он понимал, что, поклявшись Марыне в любви и верности и сказав другой женщине «люблю», сам отрезал себе все пути: зло уже содеяно. Остальное — лишь следствие этого, и незачем тогда отказывать себе в удовольствии. Но так в его представлении рассуждали те, кто отреклись от порядочности и встали на путь обмана, хотя рассуждение, несмотря на безнравственность, казалось само по себе вполне логичным. И способность трезво мыслить не мешала ужасаться собственной испорченности. В жизни он не раз сталкивался с пороком и злом под личиной благовоспитанности и внешнего лоска, знал, что под влиянием разных дрянных книг испорченность получила как бы права гражданства, всегда этим возмущаясь, отстаивая простоту и строгость нравов, будучи убежден: здоровое и сильное общество может развиваться только на их основе. И ничто не вызывало в нем таких опасений за будущее, как эта вот утонченная испорченность, которая пересаживалась с европейской на невозделанную славянскую почву и расцветала здесь нездоровыми цветами дилетантизма, распущенности, апатии и вероломства. Вспомнил он, как осуждал то финансовую, то родовую аристократию за насаждение испорченных нравов, как яростно нападал на них на всех за это. И совершенно отчетливо уразумел: нельзя жить в атмосфере, отравленной угаром, и не угореть самому. Чем он, собственно, лучше других? Пожалуй, даже хуже: ведь эти другие, чувствуя себя посреди всеобщей испорченности как рыба в воде, по крайности, не лицемерили, не кривили душой, не поучали и не доказывали что здоровый духом мужчина, примерный муж и отец семейства — вот идеал, к которому все должны стремиться. Уже и не верилось, что это он возвышенной любовью любил пани Эмилию, искренне клялся в супружеской верности Марыне, считая себя умным, порядочным человеком, да еще с сильным характером не в пример другим. Это он-то сильная личность? Что за самообольщение; просто не было настоящего искушения. Если он платонически, по-братски любил пани Эмилию и не поддался на заигрывания Анеты Основской, то лишь потому, что они не возбуждали того животного влечения, какое возбудила эта кукла с красными глазами, которой он, презирая ее в душе, давно жаждал обладать. И тут ему пришло в голову, что и Марыню он не любил любовью высокой и к ней влекла его просто животная похоть. Прочее со временем еще больше притупилось, и, понуждаемый вдобавок Марыниным положением, он без зазрения совести кинулся за удовлетворением туда, куда мог, и все это — спустя полгода после свадьбы! Выйдя от Машко и обозвав себя подлецом, Поланецкий вдруг понял, что он еще больший негодяй, чем полагал, так как скоро будет отцом. В окнах у Марыни еще горел свет. Поланецкий много бы дал за то, чтобы застать ее спящей. Захотелось даже уйти и подождать, пока свет у нее не погаснет. Но за окном проступил ее силуэт. Наверно, поджидает его, а так как на дворе светло, может и увидеть. Сообразив это, он вошел. Она встретила его в белой ночной кофточке, с распущенными волосами. Косы расплела Марыня из кокетства, зная, что муж ее волосами любуется. — Почему ты еще не спишь? — спросил он. Она подошла с полусонным лицом и улыбнулась. — Ждала тебя, чтобы вместе помолиться. Со времени пребывания в Риме они всегда молились вместе перед сном. Но сегодня мысль об этом повергла Поланецкого в ужас. — Ну что, доволен, что помог ему? — стала между тем расспрашивать его Марыня. — Доволен, да? — Доволен, — отвечал он. — А она знает, в каком положении его дела? — И да, и нет. Поздно уже. Давай спать. — Спокойной ночи! А знаешь, без тебя я все думала, какой ты добрый и хороший. Обратив к нему лицо, она обняла его, а он ее поцеловал и, хотя сделал это искренне и чистосердечно, почувствовал, что совершает подлость и за ней последует целый ряд других. И одну он тотчас совершил, вставши рядом на колени и слушая, как она читает молитву. Не сделать этого он не мог, а сделав, разыграл гнусную комедию, потому что ему было не до молитвы. Поднявшись с колен и пожелав еще раз жене спокойной ночи, он ушел, но никак не мог уснуть. Казалось бы, по дороге домой он отдал себе полный отчет в безнравственности своего поступка, в том, какие последствия это может иметь. Но выходило, что нет. Как же так, думалось ему: в бога еще можно не верить, но нельзя же кощунствовать. Было бы, к примеру, неслыханным кощунством с его стороны вернуться завтра или послезавтра, совершив прелюбодеяние, домой и встать, как ни в чем не бывало, на молитву с женой. Он понимал: выбирать надо бесповоротно. Или чистосердечная вера с ее заветами, или Тереза! Совместить то и другое невозможно. И внезапно со всей очевидностью представилось: от всего достигнутого в результате многолетних раздумий и борьбы — того душевного равновесия, которое проистекает из постижения смысла существования, словом, от самого содержания его духовной жизни — нужно оказаться. И от своих убеждений с завтрашнего дня придется отказаться — от своего взгляда на семью как на опору общества. Нельзя исповедовать такие взгляды и тайком совращать чужую жену. Тут тоже надо сделать выбор. Что до Марыни, по отношению к ней предательство уже совершено. Итак, все его убеждения, вера в бога, отношение к женщине — все рассыпается в прах: возводимое с таким трудом здание, в котором обитал его дух, рушится. Его поразило, как неуклонно злом порождается зло. Стоит одну нитку перерезать — и все расползается по швам; этого он не предполагал и, озадаченный, спрашивал себя: но как же вероломство уживается с порядочностью и честностью, как возможен такой оппортунизм? В жизни ведь именно так и бывает. Скольких так называемых порядочных людей он знал — женатых, любящих своих жен и даже как будто верующих, которым все это, однако, не мешало волочиться за каждой приглянувшейся женщиной. Они, кто сочли бы свою жену преступницей, оступись только она, сами со спокойной совестью нарушали супружескую верность. Вспомнилось, как один его знакомый, припертый к стенке, вывернулся, ответив известной скабрезной шуткой, что он — не шведская спичка: сразу зажигается. Мужская неверность стала настолько обыденной, что на это смотрят легко, как на нечто позволительное. Придя к такому заключению, Поланецкий сам почувствовал облегчение, но ненадолго — мешала способность если не поступать, то рассуждать последовательно и логично. Конечно, человечество — это не сплошь одни подлецы и лицемеры, но и глупцов и вертопрахов предовольно, а на оппортунизм, благодаря которому прелюбодеяние уживается с представлением о порядочности и чести, падки именно люди безумные. Разве обычаи сами по себе могут служить оправданием, если понимаешь их безнравственность и нелепость? «Для дурака, — думал он, — супружеская измена — забавное приключение; для человека мыслящего — подлость, которая столь же несовместима с этическими требованиями, как кража, подлог, клятвопреступление, вероломство, мошенничество в торговле или картах. Грех прелюбодеяния прощает церковь как минутную слабость; но закостенелый прелюбодей сам себе все разрешает, он вне религии, вне общества, он отметает честь и порядочность». Вот к какому итогу пришел Поланецкий, не привыкший обманывать себя и не отступавший даже перед самыми суровыми выводами. Пришел — и испугался, словно перед ним разверзлась пропасть. Если он не одумается, то погиб. И он стал укорять себя в слабости. Укорять — и грызть, даже презирать, слишком хорошо себя зная, убежденный: стоит ему увидеть Терезу, и плоть снова одержит верх над духом. Не поддаваться? Но сколько раз он твердил это себе, не устояв перед искушением, — и при каждом новом порыв страсти захватывал его и уносил вопреки воле, как необъезженный конь седока. И, вспоминая это, принялся осыпать себя проклятиями. Будь он хотя бы несчастлив в семейной жизни или будь его страсть порождена большой любовью, это еще могло бы служить оправданием; но он же Терезу не любил, он хотел ею обладать. Перед этой двойственностью человеческой природы он всегда останавливался в полной растерянности, зная одно: что желает ее, и при каждой встрече, каждой мысли о ней желание это будет расти. Оставался один выход: не видеться, но это было невозможно, и не только потому, что они знакомы домами, — возникли бы подозрения у Марыни. Ему и в голову не приходило, что она уже догадалась и втайне страдает, но одно не вызывало сомнений: узнай эта кроткая, доверчивая женщина каким-нибудь образом о его неверности, такого удара она не перенесет. И совесть стала мучить его еще сильней. И вместе с жалостью и состраданием к ней росло презрение к себе. Краска стыда и в темноте залила его лицо при воспоминании об этом «я люблю вас», сказанном Терезе. Роковые слова, произнеся которые он предал свою добрую, кроткую жену и готов уже изменить ей, надругавшись над ее чувствами, обманув ее доверие. Ему самому казалось это невероятным, но голос совести сказал: «Да, ты способен на это!» В то же время в сострадании и жалости к ней обретал он утешение, утверждаясь в сознании: чувство его не сводится к одному лишь плотскому влечению, ведь их связывают совместная жизнь, сопринадлежность, венчание и клятва делить горе и радость, взаимное уважение и привязанность, которая должна окрепнуть благодаря ребенку. И нежность и любовь к ней объяли его, до этих минут душевного смятения никогда еще с такой силой не испытанные. Начало светать. В бледных лучах утренней зари, проникавших сквозь щели в ставнях, неясно вырисовывалась на подушке ее темноволосая голова. И он всем сердцем ощутил: она — его лучший друг, жена и мать его будущего ребенка, единственное и самое дорогое его сокровище. И не доводы, не рассуждения о гнусности прелюбодеяния с точки зрения религии и морали, а ее милое спящее личико убедило его, до чего все это мерзко и как мерзок он сам. Света сквозь щели просачивалось все больше, и головка ее все отчетливей рисовалась в полутьме. Уже можно было различить темные полукружья ресниц на щеках, и Поланецкий, вглядываясь в нее, стал повторять: «Твоя доброта мне поможет!» И добрые чувства восторжествовали, дух победил плоть, и вздох облегчения вырвался у него при мысли: будь он таким негодяем, за какого себя уже счел, то не стал бы мучиться угрызениями совести, а внял бы голосу страсти. Наутро проснулся он поздно, чувствуя себя измученным и больным. И неведомая ему прежде опустошенность и уныние овладели им. При свете дня — дождливого и пасмурного — взглянул он на случившееся иначе: трезвее и спокойней, и будущее уже не представлялось ему таким ужасным и вина столь большой и непоправимой. Все показалось более заурядным. Но теперь беспокоило его, рассказала Тереза мужу или нет. Допуская на минуту, что рассказала, он чувствовал себя в положении человека, который по собственной глупости впутался в неприятную историю. Но постепенно это чувство переросло в острое беспокойство. «Положение самое нелепое, — говорил он себе. — Машко можно упрекнуть в чем угодно, только не в трусости и нерешительности, такого оскорбления он не спустит. Итак, объяснение, скандал — а может, дуэль? Черт возьми! Дело дрянь, если это дойдет до Марыни!» И его разбирала злость на все и вся. Жил себе до сих пор спокойно, ни от кого не зависел, ничье мнение его не интересовало, и вот — повторяет на все лады: «Сказала? Не сказала?» Ни о чем другом невозможно думать. Наконец, ожесточась, он спросил себя: «Да какого черта? Неужто я Машко боюсь? Это я-то?» Но он не Машко боялся, а Марыни, и это было для него ново и непривычно. Еще недавно можно было предположить все что угодно, только не это. И с наступлением дня происшествие, которое утром показалось было незначительным, снова стало принимать угрожающие размеры. То он тешил себя надеждой, что она не проговорится, то падал духом, не зная, посмеет ли теперь смотреть в глаза не только Марыне, но вообще всем: и Бигелям, и пани Эмилии, и Завиловскому — всем знакомым, «Вот что значит свалять дурака, — думал он. — Какой дорогой ценой за глупость надо платить!» Беспокойство все росло, и наконец под тем предлогом, что надо отнести палку, он послал с ней к Терезе, велев кланяться и осведомиться о здоровье. Через полчаса слуга вернулся. Завидев его в окно, Поланецкий поспешил навстречу, и тот передал ему записку для Марыни. И пока она читала, он с замиранием сердца следил за выражением ее лица. Прочитав, Марыня подняла на него свои ясные, спокойные глаза. — Тереза, — сказала она, — на чай к себе вечером зовет… нас и Бигелей. — А-а! — протянул Поланецкий с облегчением, подумав про себя: «Не сказала!» — Ну что, сходим к ней? — спросила Марыня. — Как хочешь… То есть… сходи с Бигелями, а я после обеда в город поеду. Со Свирским надо повидаться. Может быть, сюда его привезу. — Тогда давай откажемся? — Нет, зачем же? Иди с Бигелями, а я постараюсь заехать по дороге и извинюсь. Нет, лучше ты извинись за меня. И с тем вышел из комнаты: хотелось побыть наедине с собой. «Не сказала!» На душе стало легко и радостно. Не сказала мужу, стало быть, не обиделась, а приглашение в гости означает согласие, готовность на все, чего от нее захочет Поланецкий. Чем еще объяснить ее приглашение — только желанием подать ему надежду, дать ответ на его «До завтра!». Итак, все теперь зависить только от него. И снова по телу его пробежала дрожь. Никаких преград нет, разве что сам он раздумает. Рыбка попалась на крючок. Соблазн был велик, тем более что в успехе он не сомневался. Да! Клюнула рыбка! Не устояла! Самолюбие его было удовлетворено, он торжествовал победу и вместе с тем чуть не казнился из-за того, что, пусть недолго, в какие-то минуты, считал ее порядочной женщиной… Теперь, по крайней мере, все ясно, и он ей за это признателен. И давешние опасения показались ему смешными — это была дань презрения: единственная честь, которой мог он ее удостоить. Она перестала быть недоступной, кем-то таким, кто возбуждает в душе то отчаяние, то надежду. Невольно воображал он ее уже своей, отчего, не становясь менее желанной, Тереза утратила в его глазах ценность. И ему было приятно думать: если он устоит перед искушением, это будет целиком его заслуга. Но теперь, когда путь был открыт, он с удивлением ощущал в себе нарастающее желание противостоять искушению. В голове еще раз промелькнуло все передуманное бессонной ночью о неверности, сердце еще раз напомнило о доброте и преданности Марыни, об ожидающем ее материнстве, о том, что лишь с ней обретет он истинное счастье и покой, — и он решил не заезжать по дороге в город к Терезе. После обеда он велел запрягать. Садясь в Бигелевы дрожки, еще раз обнял Марыню, сказал ей на прощанье: «Не скучай» — и укатил. Утренней опустошенности как не бывало. Исчезло недовольство собой, и вернулось даже хорошее настроение. Он снова поверил в себя, в свои силы. И не без злорадства представлял себе удивление Терезы при известии, что он уехал. Ему словно отомстить ей захотелось за то физическое влечение, какое она в нем возбуждала. С того момента, когда Марыня получила от нее записку с приглашением, стал он презирать ее еще больше и подумал, что чары ее теперь ему совершенно не страшны — можно даже спокойно к ней заехать. «А что, если в самом деле заехать и повернуть сказанное вчера как-нибудь по-иному?» — пришло ему на ум. Но он тут же одернул себя: «Не надо, по крайней мере, самого себя обманывать». Что приезд его нисколько ее не удивит, он ничуть не сомневался. После вчерашнего она имела все основания предположить, что он или зайдет к ней под каким-нибудь предлогом до Марыни и Бигелей, или задержится после их ухода. А вот если проедет мимо, не заходя, решит, что он трусливо избегает встречи или грубо над ней подшутил. «Благовоспитанный человек, если он не чудак или рохля, который даст себя опутать любой куколке, зашел бы и постарался исправить вчерашнюю глупость», — продолжал он рассуждать сам с собой. Но ему стало жутко. Тот самый внутренний голос, говоривший ему ночью, что он подлец, стал повторять это еще настойчивей. «Нет, не буду заезжать, — подумал он. — Одно дело — понимать умом, а другое — владеть собой». Вдали уже виднелась дача Краславской. «А вдруг, — пришло ему в голову, — она с досады, что ею пренебрегают, из мести и уязвленного самолюбия скажет Марыне что-нибудь такое, что ей откроет глаза?» Слова одного достаточно, улыбки, намека на то, что его дерзкая попытка встретила достойный отпор, в объяснение его отсутствия. Редкая женщина откажет себе в удовольствии отомстить сопернице, а еще реже способна ее пожалеть. «Только б хватило смелости зайти»… В эту минуту бричка поравнялась с воротами дачи. — Стой! — крикнул Поланецкий парню, сидевшему на козлах. На крыльце он увидел Терезу, но она тотчас скрылась в доме. Поланецкий пересек двор. — Барыня наверху, — сказал в дверях слуга. Поднимаясь по лестнице, Поланецкий чувствовал невольную дрожь в коленках. «Кто легко относится к жизни, — думал он, — многое может себе позволить, но я не отношусь легко. И если после всего передуманного, понятого и сказанного себе не сумею совладать с собой, я пропащий человек». Он подошел к двери, указанной лакеем. — Можно? — спросил он. — Пожалуйста, — послышался ее бесцветный голосок. Толкнув дверь, он очутился у нее в будуаре. — Я зашел извиниться, — сказал он, протягивая ей руку, — потому что не смогу быть нынче вечером. В город надо ехать. Она стояла перед ним, потупясь и склонив голову, смущенная, испуганная, с видом жертвы, понимающей: час настал и беды не миновать. Состояние ее передалось Поланецкому. — Вы боитесь?.. Чего вы боитесь? — сдавленным голосом спрашивал он.  ГЛАВА LII Утром Марыня получила от мужа письмо, извещавшее, что сегодня он не вернется, так как едет в другое место поглядеть дом. Приехал он на следующий день со Свирским, который давно уже обещался Бигелям навестить их. — Представь себе, — сказал, поздоровавшись с женой, Поланецкий, — оказалось, дом, который я ездил смотреть, в двух шагах от Ясменя, имения Завиловского. Ну, я и решил проведать старика, — кстати, он неважно себя чувствует, — и встретил там нежданно-негаданно Свирского. Мы вместе осмотрели усадьбу, дом ему очень понравился. Там хороший сад и пруд, есть рощица. Когда-то большое имение было, но землю продали и при доме только небольшой участок. — Место красивое, очень красивое, — подтвердил Свирский. — Тени много, хороший воздух, и очень тихо. — Ты решил купить? — спросила Марыня. — Посмотрим. Пока хотел бы снять. Поживем там до конца лета и сами увидим, подходит или нет. Владелец согласился сдать, уверенный, что нам понравится. Задатка я не давал, хотел с тобой посоветоваться. Марыне жаль было расставаться с Бигелями, но, видя по глазам мужа, что ему хочется провести остаток лета вдвоем, она с радостью согласилась. Бигели поначалу противились, возражали, но, когда Поланецкий растолковал, что речь о доме, где они, может быть, будут проводить с Марыней каждое лето до конца своих дней, вынуждены были уступить. — Тогда я завтра договорюсь окончательно, — сказал Поланецкий, — перевезу нужные вещи из Варшавы, и послезавтра сможем переехать. — Это на бегство похоже, — заметила пани Бигель. — К чему такая спешка? В конце концов порешили на том, что Поланецкие переедут в Бучинек через четыре дня. Тем временем подали обед, и Свирский рассказал, как он оказался в Ясмене у Завиловского. — Елена попросила написать портрет отца, и условились, что в Ясмене. Я согласился — не люблю без дела сидеть, да и внешность эффектная у старика. Но из этой затеи ничего не вышло. Дом старинный, с толстенными стенами, мало света в комнатах. Как работать при таком освещении? А потом и новое осложнение: жестокий приступ подагры у старика. По словам доктора, которого они с собой привезли из города, он в плохом состоянии и это может кончиться печально. — Жалко старика, — сказала Марыня, — наверно, хороший человек. Бедная Елена. Если он умрет, совсем одна останется. А он сам понимает всю серьезность положения? — И да, и нет. Ведь он большой оригинал. Вот муж расскажет вам, как он его принял. Поланецкий улыбнулся. — Попавши в Бучинек и узнав, что до Ясменя рукой подать, — начал он, — я надумал туда съездить. Елена провела меня к отцу. Но он как раз молился, четки перебирал — и даже в мою сторону не обернулся и не поздоровался, пока «Богородицы» не дочитал. А кончив, извинился и говорит: «Святые угодники — своим чередом, а вот богородицу попросить — не так робеешь, уж она смилуется над стариком, а ей там не откажут». — Вот чудак! — воскликнул Свирский. Бигели рассмеялись, но Марыня заметила, что в этом есть трогательное что-то. Свирский согласился. — Потом он сказал, что ему пора уже о завещании подумать, — продолжал Поланецкий, — а я, помня о нашем Игнации, не стал возражать, как обычно делается. Это акт чисто юридический, сказал я ему, чем раньше напишешь завещание, тем лучше, даже молодым не след об этом забывать. — Я тоже так считаю, — вставил Бигель. — Говорили и об Игнации, — сказал Поланецкий, — старик к нему всем сердцем привязался. — Как же, как же! — воскликнул Свирский. — Узнавши, что я в Пшитулове был, он очень подробно меня расспрашивал о нем. — Вы в Пшитулове были? — спросила Марыня. — Да, четыре дня, — ответил художник. — Мне Основский очень нравится. — А его жена? — О ней я уже в Риме свое мнение высказал и, кажется, дал волю языку. — Как же, помню! Вы были не слишком-то любезны. Ну, а жених с невестой как поживают? — Ничего. Счастливы. У Основских очень милая барышня гостит — по фамилии Ратковская. Я чуть в нее не влюбился. — Вот тебе на! Хотя Стах мне говорил, вы влюбляетесь во всех подряд. — Да, постоянно. Постоянно в кого-нибудь. — Самое верное средство никогда не жениться, — в раздумье произнес Бигель. — Увы, так оно и есть, — сказал Свирский и продолжал, обращаясь к Марыне: — Не знаю, рассказывал вам муж о нашем с ним уговоре? Так вот, я женюсь, только если вы мне скажете: «Женись!» Вот как мы уговорились, и поэтому мне хотелось бы, чтобы вы познакомились с панной Ратковской. Зовут ее Стефания, что означает: «Увенчанная». Красивое имя, правда? Тихое, кроткое создание, перед Линетой и пани Основской робеет, по всему видно, что предобрая. Я даже имел случай в этом убедиться. Все, что девиц касается, я отлично примечаю и запоминаю. Забрел как-то в Пшитулов нищий — вылитый отшельник из Фиваиды. Обе дамы выскочили с фотографическими аппаратами и ну его снимать — и в профиль, и анфас, им и невдомек, что старику, может, есть хочется. А он терпит — в надежде на милостыню, наверно, но так, скрепя сердце. У простых людей на этот счет свои представления. А они ничего не замечают — или не желают замечать. Как с неодушевленным предметом обращаются. Одна Стефания сказала им наконец, чтобы перестали его мучить и унижать. Мелочь, конечно, но о мягкости говорит, о деликатности. Вокруг нее этот красавчик увивается, Копосик, но она не жалует его не в пример обеим дамам. Те забавляются им, как куклой: наряжают, рисуют, костюмы придумывают, носятся, одним словом. А она нет. Сама мне сказала, что он ей надоел: тоже довод в ее пользу, ведь он глуп как пробка. — Пан Коповский, насколько мне известно, богатую невесту ищет, — сказал Бигель, — а Стефания Ратковская — бесприданница. За ее покойным отцом долг числится в банке, и в истекшем месяце он вместе с процентами составит… — Да зачем нам это, — перебила его жена. — Ты права, это не наше дело. — А какая она из себя? — спросила Марыня. — Стефания? Не красавица, но очень миловидная, бледненькая, черноглазая. Да вы ее скоро увидите: дамы на днях сюда собираются нагрянуть. Это я их подбил: хочется, чтобы вы на нее посмотрели. — Хорошо, посмотрю! — засмеялась Марыня. — А если мой отзыв, окажется благоприятным? — Тогда, честное благородное слово, предложение ей сделаю. В худшем случае откажет. Но если вы решите: «Нет», — на утиную охоту поеду. В конце июля как раз сезон начинается… — Серьезные же у вас намерения! — сказала пани Бигель. — Женитьба или охота! Игнаций так никогда бы не сказал. — Зачем ему рассуждать, если он влюблен? — заметила Марыня. — Правильно! И я ему завидую, не потому что панна Кастелли — его невеста, о нет, хотя я сам был влюблен в нее; завидую тому состоянию души, когда человек теряет способность рассуждать. — А что вы имеете против панны Кастелли? — Да ничего. Напротив, очень ей признателен за то приятное заблуждение, в котором благодаря ей пребывал некоторое время. И не скажу о ней худого слова, разве за язык потянут: но прошу вас, не делайте этого. — А мы как раз хотим порасспросить вас о них, — вмешалась пани Бигель. — Только пойдемте на веранду, я велела подать кофе туда. Через несколько минут все собрались на веранде. Под деревьями носились Бигелята, похожие издали на разноцветных мотыльков. Бигель предложил Свирскому сигару, и Марыня, улучив момент, подошла к мужу, который держался в сторонке. — Стах, ты что сегодня такой молчаливый? — подняла она на него свои добрые глаза. — Устал, — ответил Поланецкий. — В городе страшная жара, а у нас в квартире просто задохнуться можно. Ну, и не спал, Бучинек из головы не выходил. — А мне хочется поскорей Бучинек увидеть, правда, очень хочется. Это ты хорошо сделал, что съездил туда и снял дом. Она с нежностью посмотрела на него и, так как вид у него был утомленный, сказала: — Мы займем гостя, а ты поди отдохни. — Нет… все равно не засну, — ответил Поланецкий. — Смотрите, ни ветерка. Ни один листок не шелохнется, — говорил между тем Свирский. — Настоящий летний день! Вы не замечали, в жару, когда вот так тихо, кажется, будто вся природа в задумчивость погружается. Помню, Букацкий находил в этом что-то мистическое, ему хотелось умереть в солнечный день… заснуть, сидя в кресле, и раствориться в этом свете. — А умер, бедняга, вовсе не летом, — заметил Бигель. — Весной… но погода чудесная была. И потом, не мучился долго, вот что главное. — Он помолчал и добавил: — Со смертью можно и должно примириться, мысль о ней никогда не приводила меня в отчаяние, но вот зачем нужно перед смертью страдать, это, право же, превосходит всякое понимание. Все помолчали. — Но оставим это, — сказал Свирский, стряхивая пепел с сигары. — После обеда за чашкой кофе можно найти и приятнее тему для разговора. — Расскажите нам про Игнация! — попросила пани Бигель. — Игнаций мне нравится. Во всем, что он делает и говорит, узнается талант… Вообще это незаурядная и очень богатая натура. За несколько дней в Пшитулове мы с ним поближе сошлись и подружились. А как его Основский полюбил, вы даже не представляете! Я и Основскому свои сомнения высказывал: будет ли еще он счастлив в этой семье? — А почему вы в том сомневаетесь? — спросила Марыня. — Трудно объяснить, особенно когда никакими фактами не располагаешь. Чувство такое. Почему, вы спрашиваете?.. Потому что они из другого теста сделаны. Высокие устремления, которые составляют смысл жизни Завиловского, они для них, видите ли, вроде приклада, что ли, вон как кружева для отделки платья. Они такое платье для гостей по праздникам надевают, а на каждый день у них халат, — вот в чем огромная разница между ними. Боюсь, что с ним в заоблачные выси они не полетят, а заставят плестись черепашьим шажком за собой и обратят его дар в разменную монету для удовлетворения светского тщеславия. А ведь это, правда, талант! Катастрофы никакой я не предрекаю, у меня нет оснований сомневаться в их порядочности в том смысле, какой мы обычно вкладываем в это понятие, но счастливы они вряд ли будут. Возьмите хотя бы его чувство к панне Кастелли; вы все знаете, Игнаций человек очень простой, а любит ее какой-то уж слишком возвышенной любовью. Он душу всю в свое чувство вкладывает, всего себя ей отдает… а она — только частичку, приберегая остальное для светской жизни, развлечений, туалетов, визитов, всевозможного комфорта, для файфоклоков, для лаун-тенниса с Коповским, словом, для той мельницы, которая жизнь на отруби перемалывает… — Вообще-то вы правы, — сказал Бигель, — хотя к панне Кастелли это, может, не имеет отношения, и я надеюсь, что так оно и есть, к счастью для Завиловского. — Нехорошо с вашей стороны так говорить, — сказала пани Бигель. — Похоже, вы действительно женоненавистник. — Это я-то женоненавистник? — вскричал Свирский, воздевая руки к небу. — Послушать вас, можно подумать, будто Линета обыкновенная светская барышня. — Я уроки живописи ей давал, а воспитанием ее не занимался. Марыня, которая прислушивалась к разговору, погрозила Свирскому пальцем. — Удивительно, как это при вашей доброте у вас такой злой язык. — Мне самому это иногда представляется странным, — отвечал Свирский, — и я спрашиваю себя: да полно, разве ты добрый? Но мне кажется, что да. Некоторые любят сплетничать, потому что им доставляет удовольствие копаться в грязи, и это гадко; другие ближних оговаривают из зависти — тоже гадко. Букацкий, тот на чужой счет ради красного словца прохаживался, а я… я из породы болтунов — это во-первых, а во-вторых, меня больше всего занимают люди, особенно женщины, а всякое убожество, мелочность, пошлость возмущают. Вот, пожалуй, и причина моего злоязычия. Хотелось бы, чтобы у всех женщин были крылья, а когда я вместо крыльев вижу у них хвосты, то начинаю выть от отчаяния. — А почему у вас не возникает желания выть, когда вы видите таких же мужчин? — спросила пани Бигель. — Бог с ними, с мужчинами! Мне-то до них какое дело? К тому же, честно говоря, с них и особый спрос. Марыня вместе с пани Бигель напустились на злополучного художника, но он стал защищаться. — Ну вот вам для примера Игнаций и Линета. Он трудится с юных лет, препятствия одолевает, он мыслит — и уже дал что-то людям, а она? Канарейка в клетке!.. Суньте ей воды, сахара, семени конопляного, пенку клюв точить — она перышки золотистые расправила и песенкой залилась. Не так разве? А мы, мужчины, работаем много. Цивилизация, наука, искусство, хлеб насущный, все, чем мир держится, — дело наших рук. А это ведь труд колоссальный. Сказать-то легко, сделать трудно. Справедливо ли, правильно ли, что вас ото всего отстраняют, не берусь судить, да и не о том речь, но коли уж выпало вам любить, так умейте же, по крайней мере! Смуглое лицо его приняло нежно-меланхолическое выражение. — Или вот я: посвятил себя служению искусству. Двадцать пять лет вожу и вожу кистью по бумаге и по холсту, и одному богу ведомо, сколько трудов положил, пока достиг чего-то. А между тем одинок как перст. Чего мне надо от жизни? Да чтобы послал господь за труды какую-нибудь добрую женщину, которая любила бы меня хоть немного и мне была благодарна за мою любовь. — Почему же вы не женитесь? — Почему? — запальчиво переспросил Свирский. — Из страха. Потому что из десяти женщин любить способна одна, хотя другого дела у вас нет. Разговор прервало появление Плавицкого с Терезой. В темно-голубом фуляровом платье в горошек она издали напоминала бабочку. Шествовавший рядом Плавицкий тоже был похож на мотылька. — Я пани Машко похитил — похитил и привел к вам, — восклицал он, подходя к крыльцу. — Добрый вечер, господа! Добрый вечер, Марыня! Еду мимо на извозчике и вижу: она на крыльце, и похитил! И вот мы к вам пешком. А извозчика я отпустил в надежде, что в город вы меня отвезете. Поздоровавшись со всеми, разрумянившаяся от ходьбы Тереза стала снимать шляпку с пепельных волос, весело объясняя, что Плавицкий в самом деле чуть не насильно ее увел, так как она ждет мужа и не хотела никуда идти до его возвращения. Плавицкий успокаивал ее, говоря, что муж, не застав ее, сам догадается, где она, а за похищение и прогулку по лесу с мужчиной пенять не будет: это ведь не город, где из-за любого пустяка сплетни распускают, а деревня, она имеет свои преимущества, тут не нужна оглядка на этикет. — И он с таким видом стал одергивать на себе белый жилет, словно не удивился бы, если бы сплетничать стали о нем. — Хе-хе! Да, жизнь в деревне имеет свои преимущества, — прибавил он, потирая руки и поглядывая на Терезу. — Вот именно: преимущества! Вот за что я ее люблю. Тереза смеялась, зная, что это ей идет и кто-то любуется ею. — Если вы так любите деревню, отчего же летом в городе сидите? — спросил рассудительный Бигель, полагая, что и другие должны быть так же последовательны в своих рассуждениях. — Что вы сказали? — переспросил Плавицкий. — Отчего я в городе сижу? Я вот собирался в Карлсбад. — Он замолчал, спохватясь, что за минуту перед тем намекал, что прогулка наедине с ним может еще скомпрометировать молодую женщину. — Да стоит ли хлопотать из-за нескольких лишних лет, никому не нужных, даже мне самому, — прибавил он, сопровождая свои слова взглядом, полным грустной покорности судьбе. — Перестаньте, папа! — воскликнула Марыня весело. — Если вы не поедете в Карлсбад, будете пить милбрунскую у нас в Бучинеке. — В каком еще Бучинеке? — удивился Плавицкий. — Правда, надо же объявить всем эту grande nouvelle![113] И Марыня рассказала, что муж снял дом, который они, может быть, купят и через четыре дня переедут туда на все лето. Тереза удивленно подняла глаза на Поланецкого. — Значит, вы нас покидаете? — спросила она. — Да, — отрезал он. — А-а! С минуту она с недоумением смотрела на него, словно ожидая объяснения, но, ничего не дождавшись, обернулась к Марыне и заговорила о каких-то пустяках. Светские приличия настолько сделались ее второй натурой, что один лишь Поланецкий заметил: весть об их отъезде все-таки проникла сквозь их защитную броню, достигла ее сознания. Она догадалась, что причина внезапного отъезда как-то связана с ней. С каждой минутой это становилось для нее все очевидней, и холодное лицо ее принимало все более отчужденное выражение. Она почувствовала себя оскорбленной. Поланецкий, по ее представлению, сделал нечто прямо противоположное тому, чего она вправе была от него ожидать: пренебрег не только ею, но и принятыми в обществе правилами обхождения с женщиной. И вся ее природа выразилась в том, что это огорчило ее больше, чем сам отъезд. Некоторые женщины требуют к себе тем большего внимания и уважения, чем меньше они их достойны, — это своего рода самообман; а ослепленные страстью мужчины из деликатности или лукавства потакают им до поры до времени. И в решении Поланецкого уехать через несколько дней куда-нибудь подальше она прежде всего усмотрела выходку неотесанного мужлана, который ставит ее таким образом в известность о разрыве. Супружеская измена сама по себе уже предполагает, правда, развязку именно такого рода, и а posteriori[114] иначе и быть не может, ибо отношения, основанные на вероломстве, не бывают прочными. Однако на этот раз невежливость была уж слишком явной, и брошенные семена дали преждевременные всходы. Даже не отличавшаяся особой проницательностью Тереза без труда поняла, что иначе, как полным пренебрежением с его стороны, это не назовешь. А Поланецкий думал в это время: «Как она меня, должно быть, презирает». Оба не отдавали себе отчета в том, что все равно это рано или поздно должно было произойти. Но Тереза не теряла надежды, что это лишь недоразумение, минутный каприз, что он, неизвестно почему, рассердился или обиделся на нее; словом, еще не так страшно, как кажется. Краткое объяснение, разговор наедине все поправят. И, полагая, что Поланецкий ищет такого разговора, она решила облегчить ему задачу. После чая стала она собираться домой. — Надеюсь, кто-нибудь из мужчин меня проводит, — сказала она и взглянула на Поланецкого. Поланецкий встал. На его усталом, сердитом лице, казалось, было написано: «Хочешь правду знать, пеняй на себя». Но Вигель нечаянно расстроил все дело. — Вечер такой чудесный, мы все пойдем, вас проводим. Так и сделали. Плавицкий, принявший роль Терезиного кавалера, галантно предложил ей руку и всю дорогу занимал ее разговором, так что с Поланецким, который шел рядом с пани Бигель, не удалось обменяться ни словом, кроме «спокойной ночи» у самой калитки. Пожелание спокойной ночи сопровождалось и легким пожатием руки — своего рода вопросом, который остался без ответа. Поланецкий рад был, что объясняться не пришлось. Получилось бы только нечто путаное, а главное, мало приятное. Тереза столь же отталкивала его в отношении умственном, сколь влекла в физическом, и он счел за лучшее подальше уехать от нее. Впрочем, дом в Бучинеке снял он прежде всего потому, что, оказавшись в трудном положении, стал, как все энергичные люди, инстинктивно искать для себя дела, занятия — пусть и не прямо связанного с докучавшей ему причиной. При этом он не тешил себя мыслью, будто бегство от опасности означает уже вступление на путь добродетели или хотя бы приближение к нему, — ему казалось, что время упущено и все пропало. «Бежать надо было раньше, а сейчас я поступаю, как зверь, выкуренный из норы, который вынужден искать другое убежище». Свершив предательство по отношению к Марыне, он предает теперь Терезу из опасения, как бы связь их не стала для него обременительна, поступая с ней и подло, и жестоко. Но одной подлостью больше или меньше — терять нечего, все равно спасения нет. Однако в глубине души не мог он с этим смириться. Случись нечто подобное с человеком легкомысленным, тот махнул бы рукой да посмеялся. Поланецкий понимал: многие именно так и взглянули бы на это. Но для него отступление от высоких принципов, которых он дотоле придерживался, равнозначно было падению в тем более глубокую пропасть. «Стало быть, — думал он, — никакие принципы и убеждения в конечном счете ни от чего не спасают. И с ними, и без них можно шею себе свернуть». Это было выше его разумения. Почему? В чем причина? И, не находя ответа, Поланецкий, усомнившийся перед тем в своей порядочности и честности, засомневался теперь, в своем ли он уме, если не понимает, не может взять этого в толк. И вообще в душе была пустота, не ощущал он даже привязанности к жене. Он потерял всякое уважение к себе, а с тем, казалось ему, — право и способность любить ее. Но с удивлением отметил, что сердится на нее, как будто она виновата в его падении. До сих пор он никому не наносил обид — откуда же ему было знать, что недолюбливают, даже ненавидят тех, кого сами обижают. Расставшись с Терезой, всей компанией пошли домой. Марыня, идя рядом с мужем, не заговаривала, чтобы не мешать его предполагаемым мыслям и расчетам по поводу покупки дома; она знала, как он не любит отвлекаться в таких случаях. Вечер был теплый, и, вернувшись, они еще долго сидели на веранде. Бигель уговаривал Свирского остаться ночевать; такой Геркулес, шутил он, и не поместится в его крохотной бричке рядом с Плавицким. Поланецкому на руку было присутствие постороннего, и он поддержал Бигеля. — Право, оставайтесь; а завтра утром поедем вместе. — Да не терпится за работу приняться поскорей, — отвечал Свирский. — Хотел завтра с утра начать писать, а так время уйдет понапрасну. — У вас срочное что-нибудь? — спросила Марыня. — Нет, но когда не работаешь, навык теряется. Наше ремесло не любит перерывов, я же вон сколько проваландался: и в Пшитулов, и к вам, а краски-то сохнут. Марыня и пани Бигель подняли его на смех: ему ли, такому опытному, набившему руку художнику, бояться навык потерять. — Это только кажется так, что, добившись известного совершенства, можно на лаврах почить, — стал возражать Свирский. — Человек так уж устроен: вперед, иначе отстанешь. Другого выбора нет. О всякой прочей деятельности судить не берусь, но в искусстве нельзя сказать себе: «Хватит, хорошо!» Не поработаешь недельку — и не только рука не слушается, но и вообще как будто разучился. Что сноровку теряешь, это еще понятно, но и чутье художественное теряется, сам талант. Я думал, это только к живописи относится, там очень техника важна, но представьте, вот Снятынский, ну, этот, драматург, то же самое говорит. А у писателя в чем должна заключаться техника? Разве в том, чтобы ее вообще не было. А он вот тоже твердит, что надо писать и писать, идти вперед, сколько хватает сил, иначе покатишься назад. Служение искусству! Красиво звучит. А какая собачья жизнь у посвятившего себя этому служению; ни отдыха, ни покоя. Удел его — каторжный труд и вечный страх. Неужто таково предназначенье и всего рода человеческого или мы тольо такие мученики… На мученика Свирский, правда, мало походил и в патетику не впадал, жалуясь на свое ремесло, — говорил искренне и взволнованно, но именно поэтому слушать его было интересно. — У, рожа! — наполовину в шутку, наполовину всерьез погрозил он кулаком луне, взошедшей над лесом. — Вертится себе вокруг Земли, и горя ей мало! Вот бы мне хоть капельку такой самоуверенности. — Не ропщите, — рассмеялась Марыня, невольно следуя взглядом за рукой художника. — Не одни только служители муз не вправе почивать на лаврах. Работает человек над картиной или над собой, все это требует постоянных усилий, иначе дело плохо. — Да, человек обязан трудиться! — вздохнул Плавицкий. — Видите ли, — продолжала Марыня, подыскивая нужные слова и подняв брови от сосредоточенной работы мысли, — если человек себе скажет: «Я добр и умен», это само по себе уже не означает ни того, ни другого. Мне думается, что плывем мы к земле обетованной, но под нами — пучина, и кто перестанет работать руками, тот пойдет ко дну. — Это все фразерство! — перебил Поланецкий. — Нет, Стах, не фразерство, уверяю тебя! — сказала она, довольная, что нашлось удачное сравнение. — Умные речи приятно и слышать! — отозвался Свирский с живостью. — Вы совершенно правы. В душе Поланецкий тоже признавал, что она права, больше того, в окружавшем его мраке блеснул словно огонек надежды. Это ведь сам он сказал себе: «Я умен, добр и могу теперь отдохнуть»; это сам он забыл, что нельзя довольствоваться достигнутым, сам перестал работать руками, и его повлекло ко дну. Да, так оно именно и было! Овладев высокими заветами религии и морали, он замкнул их в своей душе, как деньги в кассе, сделал мертвым капиталом. Они лежали там без движения, как товар на складе. Точь-в-точь, как тот скупец, который любуется своим золотом, а живет впроголодь. Нажив деньги, не пользовался ими, а, успокоясь, решил подвести баланс и приотдохнуть. И вот в объявшем его мраке самоуспокоения забрезжил свет, и понемногу начала смутно вырисовываться та неясно еще осознаваемая истина, что такой баланс подводить нельзя, ибо жизнь — это неустанный, каждодневный титанический труд, который, по словам Марыни, кончается на земле лишь той, обетованной.  ГЛАВА LIII — Игнаций, дорогой, почему бы вам не одеваться, как пан Коповский? — спрашивала тетушка Бронич Завиловского. — Ну, конечно, стихи ваши для Лианочки выше всяких там нарядов, но вы не поверите, какой у девочки тонкий вкус, вплоть до самых мелочей. Вчера приходит и спрашивает с премиленькой такой гримаской (увидев, вы бы в восторг пришли): «Тетя, почему Игнась не надевает по утрам белый фланелевый костюм? Мужчинам так идут белые костюмы!» Доставьте ей радость, купите себе белый костюм. У Юзека вон не один, а несколько таких костюмов, он все делает, чтобы Анетке угодить. Я понимаю, это пустяк, но женщинам очень приятно, когда их прихоти исполняют. Вы даже не подозреваете, до чего она наблюдательна. В Шевенингене все мужчины ходят до обеда в таких костюмах, и ей не понравится, если подумают, что вы не того круга человек, не знаете, как нужно одеваться. Вы ведь не захотите ее огорчить, купите себе такой костюм, ведь правда? Сделайте это ради нее и не сердитесь на меня за то, что рассказываю вам про Лианочкины пристрастия. — Ах нет, что вы! — сказал Завиловский. — Какой вы добрый! Что я еще хотела?.. Ах, да! И дорожный несессер купите из желтой кожи, хорошо? Лианочке очень нравится, когда у мужчины красивые саквояжи. А за границей ведь по одежке встречают… Вчера, скажу вам по секрету, рассматривали мы несессер пана Коповского! Очень красивый, изящный, куплен в Дрездене… Лианочке очень понравился. Взгляните на него и купите себе такой же. Простите, что вмешиваюсь, пристаю со своими пустяками. Я, видите ли, знаю женщин, а особенно Лианочку. С ней наилучшая метода — уступать в мелочах. Зато, когда коснется серьезного, она всем пожертвует. Вы ведь слышали, какие ей блестящие партии представлялись, но предпочтение она отдала вам. Уступайте же ей в мелочах, хотя бы из признательности. Вы, как знаток человеческой психологии, вероятно, замечали, что жертвенные натуры проявляют это свое качество в исключительных обстоятельствах, а в обыденной жизни любят, чтобы им угождали. — Может быть; никогда над этим не задумывался. — Да, да, это так! И как раз такая натура у Лианочки! Вы еще ее не оценили, хотя должны бы — за одно уже то, что она вас выбрала. Но для вас, мужчин, это уже тонкости! Но погодите, если что, сами убедитесь, насколько чужд ей всякий эгоизм. Боже сохрани, конечно, но сами убедитесь. — Я знаю, что вы любите Лианочку, — ответил слегка задетый Завиловский. — Но даже вы не можете думать о ней лучше меня. — Вот люблю за такие речи! — воскликнула обрадованная пани Бронич. — Милый Игнаций! Коли так, разрешите мне как матери еще кое-что подсказать вам на ушко: ужасно ей нравятся у мужчин черные шелковые носки. Только обязательно шелковые, не забудьте! Она с первого же взгляда шелковые от фильдекосовых отличит. Не сердитесь, ради бога, что в такие мелочи вхожу. Вообще я человек очень деликатный, но не хотелось бы, чтобы вы в глазах Лианочки хоть настолечко уступали другим. Что поделаешь! У вашей невесты артистическая натура, она любит, чтобы ее окружали красивые вещи. Ее же не бедность ждет, чтобы отказывать себе в этом, правда ведь? Завиловский достал из кармана записную книжку. — Запишу себе для памяти ваши пожелания, — сказал он. В словах его сквозила ирония. Многословность пани Бронич, ее манера изъясняться и особенно любовь ко всякому блеску и шику подчас его раздражали. Коробило от всех этих замашек выскочки. И, не подозревая о надеждах, возлагаемых на состояние старика Завиловского, он недоумевал, как эта вроде бы деликатная женщина может без особого стеснения выпрашивать что-то и вообще вмешиваться в их будущую жизнь. Прежде был он убежден совершенно в обратном: что тетушка Бронич с Линетой будут скорее чересчур щепетильны во всем этом, — и вот его постигло первое разочарование. Неприятна была и бестактность, с какой пани Бронич чуть не каждый день поминала блестящие партии для Лианочки — и ее самоотречение. Хотя на его взгляд никакого самоотречения тут не было. Он не грешил самоуверенностью, но цену себе знал, полагая, что нисколько не хуже, а лучше всех этих господ Коповских, Колимасао, Канафаропулосов и прочих сомнительных опереточных фигур. И сравнение с ними, да еще в их пользу, его глубоко возмущало. Любовь и поэтический дар были в его глазах таким богатством, которому и великие мира сего могут позавидовать. О том, как реально сложится их семейная жизнь, он не думал и представлял ее в чертах самых общих, но, чувствуя в себе силу противостоять любым препятствиям, не сомневался: они с Лианочкой будут счастливы. И потому, когда пани Бронич изъявляла намерение поторговаться на сей счет, еле сдерживался, чтобы не сказать ей, как это пошло. Свирский в Пшитулове высказал однажды любопытное суждение о любви. Любовь, по его словам, не совсем слепа, но страдает дальтонизмом. Завиловский отнес это целиком к Основскому, ему и на ум не пришло, что у него самого налицо все признаки этого недуга. Был он слеп, однако лишь в отношении Линеты, во всем остальном проявляя необычайную проницательность. И многое из того, что он видел, приводило его в недоумение. Удивлялся он, не говоря уже о наблюдениях над Анетой, ее мужем и Коповским, еще перемене в отношении к нему тетушки Бронич — узнав его поближе и освоясь как с будущим родственником, мужем Лианочки, она перестала с ним церемониться, не высказывая уже прежнего благоговения перед ним, его талантом и стихами. Иной, позаурядней, и не заметил бы этого, а Завиловский заметил — и не мог себе никак объяснить. Только жизненный опыт мог бы ему подсказать: натуры дюжинные, сталкиваясь с явлениями или людьми необыкновенными и свыкаясь с ними, перестают их ценить, невольно перенося на них свою же пошлость и низость и как бы уравнивая с собой. Так или иначе тетушка Бронич разочаровывала его все больше. Раздражал и пресловутый пан Теодор, услужливо поспешавший освятить своим загробным авторитетом любой поступок. Поражало и поистине птичье проворство, с каким пани Бронич подхватывала высокие понятия из области добра и красоты, которые тотчас же становились в ее устах пустым звуком. Удивляла, наконец, недоброжелательность ее к людям. Заискивая перед стариком Завиловским, она за глаза отзывалась о нем пренебрежительно, а дочь его терпеть не могла. О Краславской и Терезе говорила всегда с насмешкой, о Бигелях — свысока, а имя Марыни донимало ее, как соринка в глазу. Когда Основскому, Свирскому или Завиловскому случалось хвалить Поланецкую, пани Бронич слушала с такой миной, словно они тем самым умаляли достоинства Линеты. И Завиловский убедился, что она никого на свете не любит, кроме своей «Лианочки». Но именно это искупало в его глазах все ее слабости. Он еще не понимал, что чувство, ревниво сосредоточенное на ком-то одном, очерствляет сердце и, открывая его для одного, замыкает для других; что это особый вид эгоизма, столь же грубый и отталкивающий, как и всякий прочий. Полюбив Линету, сам Завиловский чувствовал, что стал лучше и великодушней, и полагал: человек любящий не может быть дурным, прощая во имя их общей любви тетушке Бронич ее недостатки. Но едва доходило до Линеты, он сразу терял свою наблюдательность. Недюжинные натуры бывают несчастливы в любви оттого, что, окружив женщину ореолом, не сознают потом, что они сами — источник того блеска, который их ослепляет. Такая же участь постигла и Завиловского. Линета с каждым днем все больше свыкалась с ним и со своим положением невесты. Сознание того, что он отличил ее, предпочел другим, полюбив и сделав своей избранницей, переполнявшее вначале гордостью, льстившее самолюбию, постепенно притупилось, потеряло прелесть новизны. Все, что можно было извлечь лестного из своего положения, она с помощью тетушки Бронич извлекла. Восторженный хор, по выражению Свирского, умолк, а прекрасное изваяние было так близко, что она принялась выискивать изъяны в мраморе, вместо того чтобы им любоваться. Временами чье-то мнение или похвала еще перевешивали, возвращая к прежнему и преисполняя недоумения: неужели этот простой, влюбленный юноша, заглядывающий ей в глаза и готовый исполнить малейшее ее желание, и есть Завиловский, перед которым преклоняется даже Свирский, а Основский считает чуть не национальной гордостью? А она вот может, когда захочется, послать его принести ей клубники или вязанье! Это было приятное чувство, которое он еще доставлял ей, поражая властью над ним, в чем она иногда простодушно ему признавалась. Как-то, гуляя, забрели они на заболоченный луг, и Завиловский принес ей из дома калоши. Затем, опустившись на колени, сам стал ее обувать, целуя ей ноги. — Вы такой знаменитый — и калоши мне надеваете! — сказала она, глядя на его склоненную голову. Завиловского позабавили ее слова. — Потому что я очень, очень люблю тебя, — весело ответил он, подымая на нее глаза и не вставая с колен. — Хорошо, но интересно бы знать, что люди-то скажут? Это занимало ее, казалось, больше всего. Завиловский стал ее укорять за обращение на «вы», не заметив, каким небрежным тоном, будто речь шла о чем-то совсем неважном и давно известном, произнесла она это «хорошо». И дальнейшие его слова тоже слушала краем уха, а говорил он, что не кичлив и не считает себя человеком необыкновенным, но дарование свое ценит и самое большое счастье для него, служа высокому искусству, любить просто, поземному. И в подтверждение, обвив руками, прижал к груди предмет своей «земной» любви. При этом его выступающий подбородок выдвинулся еще больше вперед, как обычно, когда он воодушевлялся. Линета попросила его отучиться от этой дурной привычки, придающей ему суровое выражение: она любит видеть вокруг себя лица веселые. А как тяжело он дышал вчера, катая ее по пруду на лодке, припомнила она заодно, — наверно, от усталости. Но это «действует ей на нервы», хотя тогда она и промолчала. Ей вообще многое «действует на нервы», но больше всего — когда громко сопят при ней. И с этим заявлением она сняла шляпу и стала обмахиваться. Светлые ее волосы развевались по воздуху, и в зеленоватой тени ольховника, сквозь листву которого там и сям пробивались солнечные лучи, она была сказочно хороша. Завиловский упивался ее красотой, а слова ее принял за каприз очаровательной девочки. Что там было в них еще — он не искал и не находил, потому что любовь его была проста, хотя и велика. Но в простоте своей и возвышенна. И Лианочка, которая легкой паутинкой обвивалась вкруг крыльев орла, невольно уносилась вместе с ним в горные выси, где каждый удар сердца требовалось услышать, малейшее движение души угадать и понять и, дабы удержаться, приходилось напрягать весь свой ум. А она, по собственному ее выражению, была такая «ленивица»! А «орлу» и невдомек было, что у нее на такой высоте голова кружится и усталость берет. И в последнее время, просыпаясь по утрам и думая о предстоящей встрече с женихом и необходимости настраиваться на его высокий лад, она все чаще испытывала чувство ученика, которому задали трудный урок. Урок этот она однажды уже выучила, ответила, что знала, и смотрела теперь на свое положение невесты как на каникулы, сытая по горло собственной и чужой незаурядностью, оригинальными суждениями, меткими словечками — всем, что до сих пор служило ей оружием. Она чувствовала, что запасы истощены и колодец вычерпан до дна. Оставалось только демонстрировать свою артистичность, и несносный «Игнась» мог бы удовольствоваться тем, что она, указывая ему время от времени на широко раскинувшийся луг, полоску леса, на золотистую, словно напоенную солнцем рожь, восклицает: «Какая красота!» Для нее это труда не составляло. Правда, надо отдать ему справедливость, он не уставал восхищаться ее художественным чутьем, которое выражается в одном этом слове «красота»; но если так, чего же ему еще надо? К чему тогда понуждать ее делать над собой ненужные усилия всеми этими разговорами и манерой изъяснять свои чувства, наконец, самой любовью? А не подозревает, чего ей это стоит, делает бессознательно, тем хуже: нельзя же быть таким заумным, не отдавая себе даже отчета в этом. Пусть беседует в таком случае со Стефой Ратковской! В обществе Копосика панна Кастелли отдыхала, тут не нужно было никаких усилий. Один вид его приводил в хорошее настроение, возбуждая улыбку и желание шутить. Поланецкий, тот еще мог приревновать как-то Коповского к Марыне; но Завиловскому, который витал исключительно в духовной сфере и все мерил этой мерой, в голову бы не пришло, что такая «одухотворенная» и «умная» девушка, как Линета, может смотреть на Коповского иначе, чем на объект веселых шуток, которые она беспрерывно с ним проделывала. Ведь даже пани Бронич при всей своей ограниченности и мысли не допускала, что Линета могла бы выйти когда-нибудь за Коповского! Сцена между ним и Анетой, свидетелем которой оказался Завиловский, Ничему его не научила — свою Лианочку считал он полной противоположностью Основской. Недаром же Лианочка его полюбила, его, кто, в свой черед, прямой антипод Копосика. Уже одно это исключало всякие сомнения. Лианочка дурачилась с Копосиком, писала его портрет, слушала его глупейшие, по мнению Завиловского, разглагольствования, подшучивая над ним, задорно на него поглядывая, но она ведь сущий ребенок, ей поиграть еще хочется, пошалить. Зато никто лучше ее не понимает, как он бесконечно глуп, и никто не поминает этого так часто. Сколько раз она высмеивала его тупость перед Завиловским… Но не все смотрели на эти отношения как на невинную забаву, и прежде всего Анета, которая не раз говорила мужу, что Линетка просто кокетничает с Коповским. Юзеку тоже иногда казалось, что она права, и он вознамерился под каким-нибудь благовидным предлогом выпроводить Коповского из Пшитулова, но Анета не соглашалась. «А если у него серьезные намерения в отношении Стефы? С нашей стороны нехорошо было бы препятствовать счастью бедной девушки». Копосик был, по мнению Основского, вовсе недостоин этой славной девушки, но она действительно была бесприданницей, и потом, Анете очень хотелось их поженить, — он не смел ей перечить. Поведение Линеты, однако, удивляло, даже возмущало Основского. «Ведь у нее жених есть, и какой! А она с этим дураком кокетничает, для этого самой надо безмозглой куклой быть». Но поначалу он гнал от себя подобные мысли. И, думая, будто Анета преувеличивает, стал следить за молодой девушкой; а поскольку был человеком неглупым, когда дело не касалось жены, приметил за Линетой такое, что, принимая во внимание его дружескую приязнь к Завиловскому, настораживало. Не обнаружилось, правда, ничего грозившего изменить положение вещей, но возникал вопрос: что ждет в будущем Игнася, если Линета его не ценит и так мало развита в нравственном отношении — не только находит удовольствие в обществе этого безмозглого красавчика, но еще его завлекает, голову ему кружит? «Анетка судит о других по себе, — рассуждал Основский, — вот и ошибается, приписывая Линете возвышенные чувства; нет, она — кукла, марионетка; если бы не благотворное влияние Анеты и Игнася, душа ее спала бы непробудным сном». Так этот несчастный, страдающий любовным дальтонизмом человек, приближаясь, с одной стороны, к истине, с другой — удалялся от нее. Присматриваясь все внимательней к Линете, он без особого труда убедился, что, хотя эта «идеальная» натура как будто и не принимает Коповского всерьез — дурачится, дразнит его, даже выставляет на смех, но одновременно питает к нему и неодолимую слабость, род влечения всех светских вертушек к смазливым франтам. А Коповский, и без того дурак феноменальный, на свежем воздухе будто еще больше поглупел, зато его нежная кожа покрылась золотистым загаром, отчего и зубы стали казаться еще белей, и глаза ярче, а растительность на лице, выгорев, приобрела лоснистую шелковистость. Он был само изящество — благодаря не только молодости и красоте, но и своему тонкому белью, галстукам, изысканным и вместе простым костюмам. Озаренный солнцем, в белой английской фланели для лаун-тенниса, казался он олицетворением утренней свежести и неги. Мягкая ткань красиво облегала его гибкую, стройную фигуру; где же было костлявому, голенастому Завиловскому с его массивной вагнеровской челюстью тягаться с этим дамским любимчиком, напоминавшим одновременно и греческих богов, и картинки из модных журналов, и итальянские глиптотеки, и франтов за табльдотами в Биаррице или Остенде! Нужно было чудачкой быть, как эта тихоня Стефа, чтобы утверждать (наверно, назло), что он ходячий манекен. Линета посмеялась, правда, когда Свирский однажды пошутил, что, если спросишь Коповского о чем-нибудь невзначай, у него такой взгляд, словно он дурак в шестнадцатом поколении равно по мужской и женской линии. Вид у него и в самом деле бывал бестолковый, и он не сразу понимал, чего от него хотят. Но зато какая жизнерадостность, приветливость и при всей несообразительности — какая воспитанность, а за его бесподобную красоту и элегантность все прощалось. Завиловский ошибался, полагая, что слабость к роскошеству питает только тетушка Бронич, а невеста его ведать не ведает о просьбах, с которыми та к нему обращается. Линета знала обо всем. Простясь с надеждой, что ее «Игнась» сможет когда-нибудь сравняться с идеалом, она хотела, чтобы он, по крайней мере, к нему приблизился. Влечение к внешнему лоску и шику было у нее врожденное, и тетушка, прося Завиловского купить то или другое, выполняла лишь пожелания Линеты. Та действительно с одного взгляда отличала шелк от фильдекоса и тянулась к шелку всей душой. Сам Коповский был для нее словно шелк среди других тканей. И не внушай ей Анета всякие возвышенные чувства и не удерживай сама молодого человека, Линета, несомненно, вышла бы замуж за Коповского. Основский, пришедший в конце концов к заключению, что так было бы лучше и для нее, и для Завиловского, но не знавший всей подоплеки, только удивился, почему этого не случилось. Как-то он поделился своими мыслями с женой, но та рассердилась. — Не случилось, потому что было невозможно. А ты думаешь, все должно следовать твоей логике? Я первая заметила, что она кокетничает с Коповским. Но кто же знал, что она способна на такое? Слыханное ли дело — невеста, а кокетничает с другим. Она это со скуки, назло Стефе, а может, в Завиловском хочет ревность возбудить. Кто ее там знает! Легко тебе теперь говорить и на меня свалить: я этот брак устроила. А ты где раньше был? Вспомни лучше, как сам Линетой восхищался, какая, мол, возвышенная натура, вот именно она бы и составила счастье Игнася. Ничего себе возвышенная натура! Сейчас кокетничает с Коповским, а будь она его невестой, кокетничала бы с Завиловским! Горбатого могила исправит! По-твоему, она больше для Коповского подходит; ну, так надо было думать заранее, а не теперь, когда она уже невеста Завиловского. Но ты это нарочно, чтобы мне досадить: какую я сделала глупость, помогая Игнацию. И разговор принял совсем другой оборот: Линета и Завиловский отошли на задний план, а на передний выступили жестокость и деспотичность Юзека. В результате Основскому же пришлось оправдываться. — Анеточка, как ты можешь даже допустить, что я хотел попрекнуть тебя? — развел он руками. — Я же знаю, ты из самых лучших побуждений. Но я люблю Игнася, и меня тревожит его будущее. Я от всей души желал бы ему точно такую женушку, как ты. Да пусть у меня язык отсохнет, если я птичку мою дорогую обидел чем-нибудь ненароком. Я просто так пришел, поговорить, посоветоваться, ты ведь у меня умница, всегда найдешь выход из положения. И он стал целовать ей руки, плечи, лицо, нежно, с упоением, а она уклонялась, отворачивалась. — Ах, Юзек, какой ты потный! Он потный был почти всегда, потому что по целым дням играл в теннис, ездил верхом, занимался греблей, таскался по полям и лесам — все в угоду ей, чтобы похудеть. — Скажи только: ты не сердишься? — спросил он, отпуская ее руку и с нежностью заглядывая ей в глаза. — Ну, не сержусь!.. Только какой я могу дать совет? Ну, пускай поскорей уезжают в Шевенинген, а Коповский здесь со Стефой останется. — Вот и выход! Да, пусть в начале августа уезжают. А тебе не кажется, что Стефа как-то не очень… что Копосик не по сердцу ей? — Она скрытная. И вообще ты плохо женщин знаешь. — Да, наверно, ты, как всегда, права. Но, по-моему, она недолюбливает Линету. Может, поэтому и на Коповского сердится? — А что? — встрепенулась Анета. — Ты что-нибудь заметил между ним и Линетой? — Копосик он и есть Копосик. Знает, что зубы у него красивые, вот и улыбается ей. Но если бы я заметил между ними что-нибудь такое, его давно бы уже здесь не было. Может, и Линета кокетничает с ним просто так… sans le savoir…[115] Хорошего тут, конечно, мало, но не думаю, чтобы серьезное что-нибудь. — Нужно бы выведать все-таки у Коповского, как он к Стефе относится. Знаешь что? Съезжу-ка я с ним сегодня верхом к лесной сторожке и поговорю дорогой. А вы в другую сторону поезжайте. — Ладно, детка. Вот как славно у тебя головка работает! И он пошел было к двери, но в раздумье остановился на пороге. — Странно как, однако, и непонятно… Игнась на лету все схватывает, а ее боготворит — и ровно ничего не видит. После полудня Коповский с Анетой верхами ехали по тенистой дороге к лесной сторожке. Провожая глазами всадницу, Завиловский залюбовался ее стройной фигурой, похожей издали, в облегающей амазонке, на изящный кувшинчик. «До чего же стройна и хороша! — подумал он. — Какая, однако, ирония судьбы: Основский, человек такой добрый и достойный, а вот обманут». Да, была в этом ирония судьбы. Но не только в этом.   ГЛАВА LIV После верховой прогулки Анеты с Коповским в лесную сторожку в настроении обитателей Пшитулова произошла перемена. Завиловский, правда, по-прежнему не сводил восторженных глаз с невесты, но в ее обращении с ним и остальными проскальзывало плохо скрытое раздражение. Коповский держался скованно, на Линету поглядывал украдкой, подходя к ней с явной поспешностью и только в отсутствие Анеты, зато много времени проводил в обществе Стефании, хотя с видом самым рассеянным. Анета была еще деятельнее обычного и принимала, к удовольствию Юзека, столь горячее участие во всем происходящем в Пшитулове, что еще дважды беседовала с Коповским наедине. Линета не поглядывала больше на Коповского с прежним полушутливым, полунасмешливым выражением, а грустные глаза Стефании задерживались на Завиловском с сочувствием; словом, происшедшая в Пшитулове перемена выражалась не только в настроениях, но и во взорах. Но лишь привычному, наметанному взгляду удалось бы подметить эти перемены в праздной, бесцельной жизни, в которой тончайшие оттенки чувств, настроений и мыслей приобретают видимость важных событий, а чаще их предвещают. Внешне жизнь в Пшитулове оставалась тем, чем была, то есть отдыхом на лоне природы, веселым, нескончаемым пикником, в программу которого входили любовь, восхищение красотой, более или менее приятные беседы и развлечения. Усилия ума направлялись только на то, чтобы измыслить новые забавы и заполнить ими день, но и эту обязанность по большей части брал на себя Основский как хозяин дома. Но однажды Завиловскому и Основскому вручили по конверту с траурной каймой, которые, точно удар грома, смутили эту безмятежно-размеренную жизнь. Принесли их, когда вся компания сидела за послеобеденным кофе, и дамы с беспокойством обратили взоры на мужчин, которые вскрыли конверты и читали вложенные в них карточки. — Завиловский умер! — в один голос вскричали они. Известие произвело на всех сильное впечатление. Пани Бронич как особа старого-закала, не запамятовавшая те времена, когда при одном появлении нарочного в деревне чувствительные барышни падали в обморок, обмерла и лишилась дара речи. Стефания, которая жила некоторое время у Завиловских и была к ним непритворно привязана, побледнела; панна Кастелли схватила тетушку за руку и, шепча: «Voyons chere, tu n'es pas raisonnable[116], — старалась привести ее в чувство. Анета, словно желая собственными глазами удостовериться в подлинности известия, взяла у мужа карточку и прочла вслух: «Светлой памяти Эустахий Завиловский опочил двадцать пятого июня и прочая, и прочая… Дочь его, с глубоким прискорбием извещая о кончине, приглашает родных и близких на погребение, имеющее быть в епархиальном костеле в Ясмене двадцать восьмого числа сего месяца…» Наступило минутное молчание; первым его нарушил Завиловский. — Я мало его знал и был против него предубежден, — сказал он, — но убедился, какой это на редкость порядочный человек, и теперь мне очень его жаль. — Он тоже тебя полюбил, — заметил Основский. — Могу это подтвердить. Тетушка Бронич, которая успела уже немного прийти в себя, сообщила, что подтверждения эти вполне обнаружатся лишь теперь, и пан Эустахий окажется, быть может, еще добрей, чем можно было полагать. «Он всегда Лианочку любил, а значит, не мог быть дурным человеком». Ей, то есть пани Бронич, он покойного Теодора напоминал, вот почему она была привязана к нему. Правда, он резковат бывал, не то что Теодор, всегда ласковый; но оба великодушные, господь бог обоим за это воздаст. Затем, обратясь к Лианочке и напомнив о ее прирожденной впечатлительности, стала умолять не волноваться, не то опять под ложечкой заболит. Завиловский, охваченный чувством, что у них с Линетой первое общее горе, взял ее руки и стал целовать. Один Коповский нарушил подавленное настроение. — Интересно, а как панна Елена отцовскими трубками распорядится? — высказал он свое глубокомысленное суждение о бренности всего сущего. У старика, не признававшего ни сигар, ни папирос, была славившаяся на весь город коллекция курительных трубок, и он в свое время даже устраивал у себя своеобразные сидения трубокуров. Но беспокойный вопрос Коповского об участи трубок так и повис в воздухе: Завиловскому как раз принесли еще письмо — от Поланецкого, который тоже извещал о смерти старика и о дне похорон, — а Основский отвлекся, уславливаясь с женой о поездке в Ясмень. Было решено не медля возвращаться в город, чтобы дамы успели купить кое-какие принадлежности траурного туалета, а назавтра, в день похорон, всем отправиться в Ясмень. Так и сделали. Завиловский отвез вещи к себе на квартиру, приготовил на утро черный костюм и пошел к Поланецким в надежде застать их тоже в городе. Но от слуги узнал, что был только барин и вчера же уехал в Ясмень и что господа вот уже недели две и живут там, поблизости, где у них дом, не то снятый, не то купленный. Тогда Завиловский вернулся на дачу, чтобы провести вечер с невестой. Входя, он с удивлением услышал доносившиеся из дома звуки вальса Штрауса и спросил у Стефании, кто это играет. — Лианочка с Коповским, — отвечала она. — Как, и Коповский здесь? — Да, уже с четверть часа. — А Основские? — Еще не возвращались. Анета ездит по магазинам. Завиловский впервые ощутил недовольство своей невестой. Он понимал: покойник — чужой ей человек, тем не менее играть сейчас вальс в четыре руки совсем неуместно. Многоопытная тетушка Бронич тотчас обо всем догадалась по его лицу. — Лианочка так расстроена, так утомлена, — упредила она его, — а музыка лучше всего ее успокаивает. И я побоялась приступа: у нее уже заболело под ложечкой, вот и предложила им сыграть что-нибудь.Игра прекратилась, и неприятное впечатление рассеялось. Все в этом доме было полно для него недавних, милых сердцу воспоминаний. И, прохаживаясь теперь в сумерках под руку с Линетой по комнатам, он то и дело останавливался и припоминал какой-нибудь случай. — А помнишь, — сказал он в мастерской, — как ты во время сеанса трогала меня за виски, чтобы повернуть мне голову, и я первый раз поцеловал тебе руку? А ты мне сказала: «Поговорите с тетей», — и у меня даже дыхание перехватило, только что сознание не потерял. Ты моя единственная, самая, самая дорогая… — Ты тогда очень побледнел, — отозвалась она. — Еще бы! У меня чуть сердце не разорвалось. Ведь я был уже без памяти влюблен. Панна Кастелли устремила глаза вверх. — Как странно! — Что, Лианочка? — Да так, начинается вроде бы незаметно, с пустяков, а потом втягиваешься, как в игру, и вдруг — замок защелкнулся. — Да, замок защелкнулся! — повторил Завиловский, прижимая ее руку к груди. — И я никому не отдам мою ненаглядную. Они перешли в гостиную, и Завиловский, не выпуская ее руки, указал на застекленную дверь. — Наш балкон и наши акации. Сумерки сгущались. Комната погрузилась в полумрак, только на позолоченных рамах картин бликами отсвечивал закат, точно чьи-то глаза подглядывали за молодой парой. — Ты меня любишь? — спросил вдруг Завиловский. — Ты же знаешь. — Скажи: да! — Да! Он еще сильней прижал ее руку к груди и голосом, дрогнувшим от избытка чувств, признался: — Ты и не представляешь, как я счастлив! Просто не можешь себе представить! И не знаешь, как я тебя люблю. Я жизнь за тебя готов отдать. Один волосок твой дороже мне всех сокровищ мира! Ты моя жизнь, моя вселенная, ты для меня все! Я жить без тебя бы не мог! — Давай посидим, — прошептала Линета. — Я очень устала. Они присели в темноте, касаясь друг друга плечами. Наступило молчание. — Что с тобой? Ты весь дрожишь, — сказала шепотом Линета. И то ли ей передались его чувства, то ли взволнованная воспоминаниями или его близостью, только она сама задышала прерывисто и, закрыв глаза, подставила губы для поцелуя. И в ту же минуту раздались звуки вальса, игранного ею только что с Коповским: тот, видимо скучая в обществе Стефании и пани Бронич, опять сел за фортепиано. А Завиловский, воротясь в свою холостяцкую квартиру, почувствовал себя так неприютно и одиноко, словно во временном пристанище, которое навсегда забудется, и подумал: золотая «Лианочка» так крепко обвилась вокруг его сердца, что он жить без нее не может. Состоявшиеся на другой день похороны Завиловского были немноголюдны. Имения близ Варшавы принадлежали по большей части людям состоятельным, которые поуезжали на лето за границу, да и в городе по той же причине не оказалось почти никого из знакомых. В костел набилось лишь множество крестьян, глазевших на гроб с некоторого рода удивлением: такой знатный, богатый пан — всего-то у него было вдоволь: и земли, и денег, и добра всякого, — а тоже вот зароют в могилу, как последнего бедняка. Иные с завистью поглядывали на дочь покойного — наследницу всего этого добра. И не только крестьяне, но и люди просвещенные — такова уж натура человеческая — не могли, даже во время заупокойной службы, не думать об этих миллионах, которые остались панне Елене в утешение, и на что она их употребит. Иные в молодом Завиловском как последнем мужском представителе рода видели наследника значительной доли состояния, задаваясь втайне вопросом, не перестанет ли этот удачливый поэт, а завтра, может, миллионер, писать стихи. И думали с необъяснимым злорадством: наверно, перестанет. Но главное внимание приковывала к себе дочь покойного. Все дивились смирению, с каким переносит она утрату, тем более тяжкую, что после смерти отца у нее не осталось никого на свете, не считая молодого поэта, — даже друзей, которых она давно порастеряла. Слезы струились по ее словно окаменелому, помертвело-спокойному лицу, когда она шла за гробом, и, воротясь с похорон, упоминала она о смерти отца так, будто по меньшей мере несколько месяцев минуло с той поры. Пшитуловским дамам не дано было понять, что спокойствие ее — следствие глубокой веры, благодаря которой эта утрата в сравнении с той, другой, истерзавшей ей душу, печалит ее, но не убивает, вызывая слезы горести, а не отчаяния. И хотя смерть наступила внезапно, Завиловский скончался как христианин. Со времени переезда в Ясмень он, ища утешения в религии, исповедовался два раза в неделю. И в тот день задремал в своем кресле с четками в руках, умерев во сне, а мучившие его боли за несколько дней перед тем прекратились, так что у него появилась даже надежда на выздоровление. Рассказывая обо всем этом тихим, монотонным голосом, Елена под конец обратилась к Завиловскому: — Отец часто вас вспоминал. И за какой-нибудь час до конца сказал, что хотел бы повидаться, если вы будете в Бучинеке у Поланецких, — чтобы ему сейчас же дали знать. Он очень хорошо к вам относился, ценил вас и любил. — Дорогая Елена, — сказал Завиловский, целуя ей руку, — я скорблю вместе с вами. В его словах и тоне было столь неподдельное благородство, что на глаза Елены навернулись слезы, а тетушка Бронич зарыдала в голос, и только флакончик с нюхательной солью, поданный панной Кастелли, удержал ее от истерики. Елена же, словно не слыша, стала благодарить Поланецкого за помощь, — он занялся похоронами, взял на себя все хлопоты, которые смерть, кроме горя, обрушивает на близких. Отчасти взялся он за это из сочувствия, отчасти же потому, что хватался теперь за любое дело, лишь бы занять себя, отвлечься от мучительных мыслей.

The script ran 0.035 seconds.