Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

— Такая получилась глупость… — Ты что-нибудь ел, наконец? Он замотал головой. — Подохнешь. Факт. — Не подохну. Сейчас сколько? — Четверть третьего. — В восемь столовая открывается. — А спать? — Верно. Не мешало бы выспаться. Немножко пройдемся. — Ты — верблюд. Тебя ребята называют верблюдом. Маргулиес тихонько засмеялся. Они переходили из тени в свет и из света в тень. На свету был день, а в тени — ночь. Они искали ночи. Вокруг было множество источников света. Фонарь над толевой крышей. Семафор. Голые звезды пятисотсвечовых электрических ламп. Прожектора. Сигналы стрелок и пожарных сараев. Автомобильные фары. Горны. Электросварка. Но всюду присутствовал постоянный, почти незаметный волшебный ландышевый свет. Он, как зелье, примешивался ко всему. Шура осторожно положила голову на плечо Маргулиеса. — Слушай, Давид, что там у Корнеева? — Клава уехала обратно. Там у нее ребенок, муж. Целая история. Маленькая луна находилась посредине светло-зеленого неба, как тугая горошина еще не распустившегося ландыша. Шура Солдатова помолчала, серьезно обдумывая создавшееся положение Корнеева. — А у тебя есть дети, Давид? — вдруг спросила она серьезно. — Нету. У меня, собственно, и жены нету. — И никогда не была? — Нет, зачем же, была. — Где ж она теперь? Маргулиес махнул рукой. — Одним словом, была и нету. Она засмеялась. — А тебе не скучно? — Бывает. Он прижал головой ее прохладную, круглую руку и пощекотал ее сильно небритой щекой. Они вошли в тень пакгауза и нежно поцеловались. В тени пакгауза стоял сторож. Они спускались на дно котлованов и подымались на гребни свежих насыпей. Они перелезали через колючую проволоку и перебрасывали через головы шнуры электрических проводок и полевых телефонов. Они попадали в тупики и обходили гигантские корпуса агрегатов, заключенные в решетчатые леса и опалубки. — Между прочим, Давид, сколько тебе лет? — Я — старый. — Ну все-таки. — Страшно сказать. Тридцать шесть. — Пф… Подумаешь- старик! — Шура презрительно фыркнула. — Мальчишка. — А ты знаешь, это верно. Я, собственно, себя все время чувствую мальчишкой. Семилетним ребенком. Здесь ко мне возвращается детство. Вот я сейчас иду, и смотри, какие громадные вокруг нас вещи, шумы, дымы, огни… Чувства. Тебе это, наверное, неинтересно. — Нет, даже очень интересно. Валяй, валяй. — Я, понимаешь ты, помню себя совсем маленьким. Ну, что ли, лет семи-восьми. Ну, там жили мы в Екатеринославе… У меня отец имел интересную профессию, между прочим. Профессор каллиграфии. Конечно, это только так говорится для красоты — профессор. Одним словом, учил дураков красиво писать. На улице перед домом стояла стеклянная витрина, и в ней на черном бархате лежала розовая восковая рука с гусиным пером в пальцах. И на всем — рябая, виноградная тень акации. По всей улице — громадные деревья, как в парке. И все летом носят на голове сетки от комаров, пропитанные гвоздичным маслом. Так что от гвоздичного запаха некуда деваться. Ну, словом — в пятом году погром. Отца убили, а мы почему-то бежали в Николаев и в Николаеве садились на пароход, ночью. Первый раз — пароход. На самом деле паршивенький пароход. Но мне он показался громадным, таинственным. Ты заметила, что в детстве все вещи кажутся больше? Громадные комнаты, стулья, буфеты, картины, кошки, собаки, даже воробьи, куриные яйца и кусочки сахару казались гораздо, гораздо крупнее. И вдруг пароход! Можешь себе представить? Спать хочется, сижу на узлах, мать бегает, сестренка плачет, небо черное и белые клубы пара, как-то лунно, опалово освещенные дуговыми фонарями. И все огромно — фонари, дым, страх, небо, мать, стрекотанье лебедки, тюки, висящие в воздухе, пароходный трап, трубы, гудки. Особенно гудки — громадные, толстые, длинные, резко отрезанные, как чайная колбаса, сиплые басистые гудки. А потом привык — и ничего. Стал расти — и мир стал уменьшаться. Стали уменьшаться вещи, страхи, люди. Мать стала маленькой старушонкой. Стулья из тронов превратились в небольшую колченогую рухлядь, комнаты из палат в клетушки… Я перерастал мир. А теперь вдруг смотрю — мир опять меня перерастает. Я опять чувствую его огромность. И вещи вокруг огромные — тепляки, километры, тонны, домны, плотины, фонари… Мир перерастает меня. Я хожу по площадке, как по своему детству, — маленький дурак — и всему удивляюсь. Просто иногда удивляюсь. Как тому волшебному пароходу. А, между прочим, все это похоже на ночь в порту, на погрузку. Свистки, лебедки, пар лунного цвета и вообще… — А ты, Давид, часом, не поэт? — Нет, а что? — Ничего. Ты бы мне, может, к плакату какой-нибудь стишок сделал. — Балда ты, Шурочка. — Сам балда. Ты что думаешь — я не понимаю? Я очень даже понимаю. Сама замечаю… Раньше все как-то крупнее казалось. А теперь из всего вырастаю… И не только из вещей — ну там из юбки, из кофточки… А из мира как-то вылезаешь… Как-то тесно… не вмещаешься. А была молодой — совсем наоборот. — Тоже мне старушка! — Не старушка, но и не слишком молодая, — с убеждением сказала Шура. И, вдруг обхватив Маргулиеса обеими руками за шею, прижалась к нему и сказала, прямо и ясно глядя ему в глаза: — Возьмешь меня замуж, Давид? Маргулиес засмеялся. — Хорошенькое дело! Почему я тебя должен брать, а не ты меня? — зашепелявил он. — А ты меня возьмешь? Два прямых тонких луча военных прожекторов, исходящих из одной точки, двигались по звездному циферблату неба. Как будто бы звездные часы отставали и приходилось переставлять стрелки. Время шло к рассвету. Мистер Рай Руп не спал. Он страдал старческой бессонницей. По ночам он работал. Стучала маленькая дорожная пишущая машинка. Но в комнате было слишком душно. В войлочных клетчатых туфлях и пижаме мистер Рай Руп выходил на террасу коттеджа и смотрел на далекую низкую панораму строительства. Ночью она была неузнаваема. Она вся сверкала, дышала огнями, светами, громами, дымами, фантастическими строениями. Старческое воображение заселяло ее и застраивало по своему вкусу. Это был воображаемый портовый город. Это были — бары, дансинги, кафе, трубы пароходов, скрежет погрузки, перестук буферов на высоких эстакадах, светящиеся башни ратуши. Разноцветные огни горели в стаканах, воспламеняя жажду. Светофоры висели над перекрестками. Они висели, как ящики фокусников, как маленькие трехъярусные китайские пагоды. Разноцветные шарики прыгали из отделения в отделение, волшебно меняя цвета. Желтый превращался в зеленый, зеленый в красный. Шумела роскошно озаренная толпа, неслась слабая музыка. Отдаленно звучал весь этот мощный симфонический оркестр огней, запахов, движения, страстей. Теплый, жаркий ветер порывисто дул в ресницы Рай Рупа. Плыла лунная, звездная ночь. — Вавилон… Вавилон… Терраса плыла, как палуба. Рай Руп медленно отплывал… — Горе тебе, Вавилон! Ему стало страшно. Он всегда теперь испытывал по ночам страх. Это было сознание неизбежной, а главное — близкой смерти. Ну — десять, пятнадцать лет… Ну — семнадцать! А потом!. LXV На хрупком овальном столике лежал аккуратно развернутый иллюстрированный журнал. Стояла начатая бутылка коньяку, маленькая рюмочка. Хорошая темно-красная прямая трубка Дунгиль и жестянка табаку, оставленные на странице журнала, были так желто и рельефно освещены шелковой настольной лампой, что выглядели великолепно оттиснутой цветной рекламой табачной фирмы. В воздухе стоял приятный запах кепстена. Фома Егорович, не переставая ерошить и взбивать волосы, сел к столу и положил локти на журнал. Он давил пальцами голову. Он давил локтями все зти вещи, так наглядно и глянцево, с синим отливом, оттиснутые на меловой скрипучей бумаге. Теперь они были недоступны. Они были враждебны и холодны. Чем недоступнее были они, тем казались совершеннее, наглядней и натуральней. К ним легко можно было бы протянуть руку, коснуться их, взять, но пальцы натыкались на скользкую поверхность бумаги. Горела, и гасла, и снова разгоралась, как папироса, лампа. Блестело вишневое выпуклое дерево трубки. Качались в такт два уровня коньяку: низкий уровень рюмки и высокий — бутылки. И все это было лишено содержания. Это была пустота, организованная в раскрашенные формы посуды, мебели, степ, материй, чемоданов. Молодость, жизнь, Мэгги, холодильник, коттедж… Все было кончено. Фома Егорович выпил подряд шесть рюмочек коньяку, но это было каплей в море. Он тогда стал наливать коньяк в алюминиевый стаканчик бритвенного прибора. Коньяк имел вкус мыла и шоколада. Разбрасывая по комнате вещи и книги, Фома Егорович вытащил из чемодана стеклянную пробирку с таблетками морфия. Отбитый край пробирки обрезал ему палец. Он сосал его по детской привычке. Пробирка с двумя вывалившимися из нее таблетками лежала на листе журнала, так желто и рельефно освещенная лампой, что казалась великолепно оттиснутой рекламой аптекарской фирмы. Стиснув зубы, Фома Егорович пил стаканчик за стаканчиком и совершенно не пьянел. Потом хмель ударил ему в голову сразу и оглушил его. Гаснущая лампа длинно и безостановочно протекала в его глазах и все никак не могла протечь или остановиться. Фома Егорович выбежал из номера в коридор. У него в руке дрожала газета. Отель спал. Иногда лампочки в коридорах начинали гаснуть. Они медленно гасли, перспективно отражаясь в черных окнах квадратного сечения. Свет, теряя силу, переходил из тона в тон, от ярко-белого до темно-малинового, лишенного лучей. Наконец, он гас. Тогда окна почерневших коридоров сразу озарялись снаружи. В них проникали лучи прожекторов и строительных ламп. Свет ложился резкими, длинными клетчатыми косяками. Он ломался на углах и ступенях лестниц. Повисшие флаги портьер мертво и сонно висели в его зеркальном сиянии. Из номеров явственнее слышались храп, сонное бормотание, трудные вздохи, звон и хруст пружинных матрасов под ударами гальванически переворачивающихся тел. Через некоторое время лампочки начинали снова разгораться, переходя в обратном порядке из тона в тон, от темно-малинового, лишенного лучей, до ярко-белого, ослепительного накала. Лампочки гасли, и разгорались, и опять гасли, как раскуриваемые во тьме папиросы. Временная электростанция дышала затрудненными, неровными вздохами маховика, преодолевающего мертвую точку. Лампочки разгорались и гасли. Фома Егорович бегал по коридорам, подымался и спускался по лестницам, останавливался перед окнами, садился на ступени. У каждого источника света он подносил газету к глазам и читал одну и ту же телеграмму: «КРАХ АМЕРИКАНСКОГО БАНКА. Нью-Йорк, 28 мая. Эпидемия банкротств по всей Америке продолжается. Крупнейший банк „Коммершиэл компани“ в Чикаго, сумма вкладов которого составляет 30 млн. долларов, вчера прекратил платежи. Председатель правления и главный директор покончили с собой. Заведующий отделом кредитов арестован. Ведется следствие.» — Мои деньги… — бормотал Фома Егорович. — Мои деньги… По коридорам, по лестницам, то на свету, то во тьме, шли люди. Люди шли на работу и с работы. Фома Егорович подбегал к знакомым и незнакомым. — Я извиняюсь… Товарищ… Одну минуточку, — говорил Фома Егорович, протягивая дрожащую газету. — Я не очень хорошо читаю по-русски. Быть может, вы мне поможете… Это недоразумение… Я вас уверяю честным словом, что это невозможная вещь… Некоторые торопились, извинялись. Некоторые останавливались и с любопытством брали газету. — Где? Что? Ах, этот харьковский рекорд? Триста шесть замесов? Прошлогодний снег. Сегодня у нас на шестом участке всадили четыреста двадцать девять. А что? Вы тоже считаете, что это невозможно? Фома Егорович поворачивался направо и налево. Он дышал спиртом. Он подходил, и отходил, и возвращался назад. Он не мог устоять на месте. Он страшно шатался, почти падал. — Нет, нет! Это не то. Это не там. Читайте телеграмму из Нью-Йорка. Он растягивал на себе резиновые подтяжки. Он их крутил. Он ими щелкал. — Читайте, товарищ, телеграмму из Америки. Вот эту, вот эту. — Ах, опять крах! — разочарованно говорил спрошенный. — Что написано? Что тут написано, прошу вас, прочтите громко. — Да что ж написано? Ничего интересного. Ну — крах. Ну — в Чикаго. Ну-«Коммершиэл компани». Ну — пропали вклады. Ну — покончили с собой… Спокойной ночи. Надо спать. Извините. Скоро утро. Идите спать. Фома Егорович стучал кулаками в номер Маргулиеса, В номере было темно. Никто не отзывался. Фома Егорович вернулся к себе. С механической тщательностью стал он уничтожать вокруг себя вещи. Он начал с журнала. Он рвал страницу за страницей и бросал на пол. Падали, крутясь, пароходы, пальмы, автомобили, коттеджи, костюмы, часы, ракеты, зонтики, трости, запонки, часы, папиросы, таблетки. Крутясь, стлалась по полу и навсегда уходила под кровать золотистая шевелюра Мэгги, ее румяные овощи, ее булки, лимоны и ветчина, ее открытый для поцелуя рот, ее простенькое, недорогое, полосатое платье. Когда ни одного листка, ни одной воображаемой вещи больше не осталось, Фома Егорович взялся за настоящие вещи. Он ломал карандаши, плющил каблуками бритвенные принадлежности, бил рюмки и стаканы, рвал на тонкие полосы простыни, раздирал стулья и их обломками крушил зеркальный шкаф. Вещи бежали от него, как филистимляне. Он их крушил ослиной челюстью стула. Он разил своих врагов с такой лаконической меткостью и с такими длинными паузами, что шум, слышавшийся в его комнате, не производил впечатления эксцесса. Он не привлек ничьего внимания. Пот лился по его горячему лицу. Голова кружилась. Он терял равновесие. Он падал. Ему было плохо, душно. Он выбил стекло и повалился на кровать. Он положил голову на подушку и заплакал обильными, неудержимыми, ужасными слезами немолодого мужчины: — Мои деньги… Мои деньги… Он захлебывался слезами. Кукурузные украинские усы были совершенно мокры. Его ноги лежали на полу. Он хватался руками за никелевые прутья кровати. Кровать носилась по комнате, волокла его за собой, подымалась в воздух, летела, качалась, падала в пропасть. LXVI Мистеру Рай Рупу было страшно. Мистер Рай Руп пошел в комнату Леонарда Дарлея. — Леонард, вы не спите? Дарлей спал, но он тотчас вскочил и сел на постели, большой, костлявый, в черной шелковой пижаме, до пояса закутанный в шотландский плед. Рай Руп присел к нему на край кровати. — Извините, Леонард. Я вас разбудил. Я забыл вас спросить… Он поджал губы. В конце концов он платит Леонарду Дарлею достаточно прилично, чтобы иметь право поговорить с ним немного ночью. — Я забыл вас спросить, Леонард: что вы думаете по поводу этого краха в Чикаго? Мистер Рай Руп тонко и лучезарно улыбнулся. Он сидел в светлой комнате и разговаривал с живым молодым человеком. Ему уже не было страшно. Дарлей бесцеремонно зевнул и стал искать на стуле сигареты. — Надеюсь, мистер Рай Руп, вас лично это несчастье не коснулось? — О! Вы, кажется, обо мне не слишком хорошего мнения, Леонард! Не беспокойтесь, я держу свои деньги в надежных предприятиях. Он кивнул головой в сторону окна: — Я вкладываю свои деньги в постройку Вавилона. Это выгодно и совершенно безопасно. Он намекал на то, что является одним из крупнейших акционеров строительного концерна, проектирующего этот завод. — Таким образом, я помогаю строить Вавилон с тем, чтобы потом иметь удовольствие его взорвать… своими книгами. Не правда ли, Леонард, это парадоксально? Рай Руп самодовольно пожал подбородок, мягкий и добродушный, как замшевый кошелек. — В этом есть диалектика. Это совсем в духе нашего нового друга, товарища Налбандова. Не так ли, Леонард? О, я знаю, куда надо вкладывать деньги… Старик был болтлив. Особенно по ночам, во время бессонницы. Дарлей посмотрел в окно. Ясно светало. Он стал натягивать гелиотроповые брюки. — Меня уже, правду сказать, начинает утомлять эта Азия, Леонард. На Лидо как раз начинается купальный сезон. LXVII Фома Егорович очнулся. Он очнулся вдруг, как бы от внутреннего удара. В мире происходило нечто непоправимое. Но что? Номер был освещен беспощадно сильным светом очень раннего утра. Впрочем, солнца в номере не было. Может быть, оно еще не взошло. Обломки уничтоженных вещей неподвижно покрывали пол. Окно было выбито. Но оно не давало прохлады. Воздух в номере был горяч и неподвижен. В мире стояла мертвая предрассветная тишина. Тишина ужасала. Смертельный, сердечный, угнетающий страх охватил Фому Егоровича. В мире происходила непоправимая тишина. Тишина простиралась вокруг на тысячи километров обезлюдевшей земли. Фоме Егоровичу стало ясно — на всей планете нет больше, кроме него, ни одного живого существа — ни зверя, ни птицы, ни рыбы, ни человека, ни бактерии. Отель был совершенно мертв, опустошен, оставлен. В нем забыли Фому Егоровича. Тишина висела на страшной высоте невыносимой механической ноты. Это был однообразный, воющий, звенящий звук пара, вырвавшегося из клапана котла, брошенного на произвол судьбы. Кровь громко и отчетливо стучала в висках. Она стучала так страшно замедленно, что между двумя ее толчками смело поместилась бы полная длина коридора, разграфленная частыми шагами человека. Тишина безостановочно шла по коридору, как доктор. «Я умираю», — подумал Фома Егорович. Его лоб покрывала холодная, липкая, обильная испарина. Со всех сторон на него надвигалась лиловая темнота обморока. Страшным усилием волн он превозмог его. Что, что происходит? Что случилось? Он пытался вспомнить и не мог. Он напрягал память. Наконец, он вспомнил. — Морфий! Были таблетки. Но принял ли он их? Он не помнил. На полу валялась пустая бутылка, алюминиевый стаканчик. Он в смертельном ужасе бросился на пол и стал рыться в обломках вещей, в мертвом хламе, лишенном смысла, Он искал таблетки. Он их не находил. Тишина висела на страшной высоте невыносимой ноты. К ней присоединилась другая нота, еще более высокая, потом третья. — Морфий. Я отравился. Таблеток нет. Он бросился к окну. Теперь множество звуков невыносимой высоты стонали в унисон. Площадка строительства простиралась до самого горизонта, во всех подробностях освещенная розово-серым, черепным светом ранней зари. Она была угрожающе безлюдна и безжизненна. Бесполезные огни фонарей и прожекторов, лишенные силы, яркости и смысла, жидко и слабо горели, рассеянные по всей земле, куда хватал глаз. И вся земля, куда хватал глаз, была покрыта неподвижными белыми снежками пара. Неподвижный строительный пейзаж безостановочно гремел и стонал всем лесом труб потрясенного органа. Все механизмы, какие только были на строительстве, кричали своими металлическими голосами. Паровозы, экскаваторы, грузовики, локомобили, тракторы. Паровые свистки, гудки, сирены. Это была потрясающая симфония нескольких тысяч механизмов, высокий безостановочный стон ужаса и отчаяния. На подоконнике лежала пробирка с таблетками. Жизнь! Фома Егорович бросился из номера. Окно в полное поперечное сечение коридора выходило на запад. По его клетчатому экрану безостановочно подымался огненный занавес, яркого желто-клубничного цвета. По коридорам и лестницам носились люди. Фома Егорович подбежал к окну. Его тень металась во всю длину коридора, насквозь озаренного заревом. В неподвижном воздухе прозвучал резкий, расщепленный сигнал пожарной трубы. Слышался ровный гул горенья и треск дерева, охваченного пламенем. Фома Егорович сел на ксилолитовый пол и прислонился к нагретому стеклу, доходящему до самого низа. Его охватила непреодолимая потребность сна. Он засыпал, как ребенок в поезде ночью, на руках у отца. Он не мог пошевелить пальцем. Он видел людей, бегающих перед горящим бараком. Засыпая, он узнавал некоторых из них. Он улыбался. Но и улыбаться ему было уже трудно. Бегали — Маргулиес, Тригер, Корнеев, Шура Солдатова, Мося. У них в руках были лопаты. Они копали. Они окапывали горящий барак. С красного пожарного автомобиля тянули шланг. Трещала вода. А огонь все разматывался и разматывался во всю ширину горящего здания, как штука легкого, красивого шелка клубничного цвета. Полыхающей сплошной стеной уходил огонь вверх и вверху исчезал. С напористым парусиновым треском переходила материя из одного состояния в другое, и этот переход сопровождался таким повышением температуры, что в отеле лопались стекла. Фома Егорович спал и сквозь сон чувствовал на ресницах темный, палящий, горький, счастливый зной пожара. LXVIII Все тронулось с места, все пошло. Тот же самый поезд, который привез Феню, увозил Клаву. Поезд двигался с востока на запад. Поезд шел маршрутом солнца. Но солнце трижды обогнало его в пути до Москвы. Трижды тень поезда длинно отставала, растягивалась к востоку, цеплялась за убегающий ковыль, как бы не в силах расстаться с Уралом. Кусая распухшие, полопавшиеся губы, она писала на упругом, дрожащем оконном столике письма. Она их писала одно за другим, запоем. Она ломала карандаш и бегала к проводнику за ножиком. Письма были длинные, страстные, сумбурные, со множеством сокращений, тире, многоточий, помарок, неправильных переносов и восклицательных знаков. Они были вдоль и поперек полны прелестных описаний пейзажа, пассажиров, погоды, вагонных событий. Они были полны клятв, планов, сожалений, слез и поцелуев. На каждой станции военный с ромбами бегал, толкаясь в толпе сезонников, опускать эти письма в ящик. Через два часа после отъезда он уже был посвящен во все подробности Клавиной жизни. Он знал о невозможном, грубом муже, о страстно любимом Корнееве, о дочке, об Анапе. Не стесняясь больше посторонних, она плакала, не закрывая лица и не вытирая слез. Он был искренне тронут, он чинил карандаши, предлагал марки и конверты, которых не хватало. К вечеру весь вагон принимал самое горячее участие в ее судьбе. Она была потрясающе откровенна. Это была героическая откровенность, граничащая с самобичеванием. Ее утешали, развлекали. Немцы завели для нее патефон. Она слушала лающие речитативы негритянского хора, тупые металлические аккорды банджо, бесстыдный стон гавайской гитары — все эти звуки и голоса из другого, таинственного мира. Она смеялась сквозь слезы. Она хохотала, закусив губы, и, хохоча, рыдала. Она сердилась на себя и за смех и за слезы. Сначала она сердилась больше за смех. Потом — больше за слезы. Тянулись сначала желтые насыпи, закиданные лопатами и рукавицами. Жарко и душно мерцала степь, по которой только что пролетел буран. В степи паслись стреноженные облака. Стороной проплыла кочевая кибитка, точно брошенная в ковыль тюбетейка. Крутился, крутился черный глянцевито-матовый диск патефона. Крутилась в центре диска собака перед рупором. Подпрыгивала мембрана. Таинственно и утробно разговаривала блестящая коленчатая труба. Шел вечер. Каждый километр возвращал ограбленной природе утраченные подробности. Показались первые деревья. Деревья! Ах, как давно не видела Клава деревьев и как упоительны показались они ей! Неужели она столько времени могла выдержать без деревьев? Сначала показалось одно, два дерева. Маленькая разбросанная группа, золотисто освещенная заходящим солнцем. Деревья брели, как новобранцы, отставшие от армии. Потом деревья стали идти рассыпанной цепью взводов, рот. Потом с песнями и свистом соловьев показались полки и дивизии. Кудлатые армии победителей переходили горы. Они возвращались домой, покрытые семицветной славой радуги. Тучи синей вороненой стали лежали в горах, как огнестрельное оружие. Поезд бежал в сверкающем огненном дожде, в ярких папоротниках, в радуге, в свежести, в озоне. В поезде зажглось электричество. Мы движемся, как тень, с запада на восток. Мы возвращаемся с востока на запад, как солнце. Мы пересекаем Урал. «Задержать темпы — это значит отстать. А отсталых бьют. Но мы не хотим оказаться битыми. Нет, не хотим! История старой России состояла, между прочим, в том, что ее непрерывно били за отсталость. Били монгольские ханы. Били турецкие беки. Били шведские феодалы. Били польско-литовские паны. Били англо-французские капиталисты. Били японские бароны. Били все — за отсталость. За отсталость военную, за отсталость культурную, за отсталость государственную, за отсталость промышленную, за отсталость сельскохозяйственную. Били потому, что это было доходно и сходило безнаказанно…» «Вот почему нельзя нам больше отставать…» Нельзя! Нельзя! Нельзя! Железнодорожная будка или шкаф трансформатора. Черное с красным. Брусок магнита, прилипший к скале, и узкоперая стрела уральской ели. Черное с красным — цвет штурма, тревожная этикетка на ящике тротила. Маленький ночник горит в душном купе. Маленький синий ночник, оттенка медуницы — с легкой розоватостью. Рассвет. Поезд пересекает Урал. Справа налево в окнах, крутясь, пролетает обелиск «Азия — Европа». Бессмысленный столб… Я требую его снять! Никогда больше не будем мы Азией. Никогда, никогда, никогда! На лужайках, среди гор, желтые цветы, пушистые, как утята. Маленькая луна тает в зеленом небе тугой горошиной ландыша. Клава кладет мокрое лицо в мокрый пучок ландышей. Сквозь ландыш она смотрит в окно. Ветки ландышей, потерявших масштаб, мелькают телеграфными столбами. Дети продают на станциях ландыши. Всюду пахнет ландышами. Рассвет до краев наполнен ледяной росой. Терпкое, стеклянное щелканье булькает в глиняном горлышке ночи. Соловьи звучат, звучат всю ночь до рассвета. Они не боятся поезда. Дорога ландышей и соловьев. Уфа — Саратов. Облака, элеваторы, заборы, мордовские сарафаны, водокачки, катерпиллеры, эшелоны, церкви, минареты, колхозы, сельсоветы. И всюду, куда ни посмотришь, справа налево и слева направо, с запада на восток и с востока на запад, шагают по диагоналям развернутым строем передаточные столбы токов высокого напряжения. Шестирукие и четырехногие, они чудовищно шагают, как марсиане, отбрасывая решетчатые тени на леса и горы, на рощи и реки, на соломенные крыши деревень… Никогда больше не будем мы Азией. Никогда, никогда, никогда! (Глава первая) Письмо автора этой хроники в г. Магнитогорск, Центральная гостиница, N 60, т. А. Смоляну, спецкору РОСТА. Дорогой Саша! Только что получил ваше письмо. Его переслали мне сюда из Москвы. Спасибо за память. Вдвойне спасибо за внимание, с которым вы следите за хроникой. За «нашей хроникой», сказал бы я. Она подходит к концу. Вы спрашиваете: где же первая глава? Как раз я только что собрался ее писать. Первая глава, по праву, принадлежит вам, мой дорогой друг и руководитель. В капле дождя вы научили меня видеть сад. Первая глава является посвящением вам. Я восстанавливаю традицию длинных посвящений. Но делаю усовершенствование. Я ставлю посвящение не в начале, где его никогда не читают, а в конце, где его обязательно прочтут, так как в нем заключается развязка. Развязка зависит от качества бетона. Качество же бетона можно определить не раньше, чем через семь суток. Время действия моей хроники — двадцать четыре часа. Таким образом, композиция может быть нарушена. Получается прорыв на семь суток вперед. Как же выйти из этого положения? Но вот выход найден. Я включаю развязку в посвящение и посвящение помещаю не в начале, а перед последней главой. Под флагом посвящения я ставлю развязку на свое место и вместе с тем снимаю с себя ответственность за нарушение архитектуры. Под флагом развязки я заставлю прочесть посвящение и запомнить ваше имя, достойное памяти и благодарности. Итак, помните ли вы, дорогой Саша Смолян, тот день, когда мы в семь часов утра бежали с вами через площадку строительства в соцгород, в центральную лабораторию? Это было как раз через семь дней после событий, описанных в этой хронике. Вы, надеюсь, не станете меня особенно упрекать за то, что я кое-что присочинил. Например, слон. Слона действительно не было. Я его выдумал. Но разве он не мог быть? Конечно, он мог быть. Больше того. Он должен был быть, и в том, что его не было, вина исключительно управления зрелищных предприятий, не сумевшего организовать на строительстве хороший цирк. Впрочем, может быть, уже слона привезли? Напишите в таком случае. В остальном я по возможности держался истины. Итак — парусиновые портьеры бросились вслед за нами из номера в коридор. Мы даже не пытались втолкнуть их обратно. Это было невозможно. Подхваченные сквозняком, они хлопали, летали, крутились, бесновались. Мы с вами хорошо изучили их повадки. Мы просто и грубо прищемили их дверью. Они повисли снаружи, как серые флаги. На горе рвали руду. Стучали частые беспорядочные взрывы. Воздух ломался мягко, слоисто, как грифельная доска. У подъезда отеля стояли плетеные уральские тарантасы. Они дожидались инженеров. Свистели хвосты, блистали разрисованные розочками дуги, чересчур сильно пахло лошадьми. Солнце горело со скоростью ленточного магния. Сквозь черный креп плывущей пыли слепила ртутная пуля термометра. Мы бежали сломя голову, мы боялись опоздать. Большой знойный воздух полыхал в лицо азиатским огнем, нашатырным спиртом степи и лошадей. Толевые крыши бараков, дрожа, испарялись на солнце, словно облитые эфиром. В прохладном подвале лаборатории пахло сырой известью, цементом, песком. Возле гидравлического пресса стояли все главные герои хроники, кроме Налбандова. (Вам, конечно, не нужно открывать псевдонимы. Вы их давно открыли. А читателям — все равно.) Корнеев нетерпеливо посматривал на часы. Его туфли были безукоризненно белы. Он их только что выкрасил. Еще ни одно пятно не омрачило их утренней ослепительной белизны. Маргулиес с некоторым беспокойством протирал платком стекла очков. Мося, поджав ноги, сидел на земляном полу против пресса и не сводил с него неистовых глаз. Пришел Ильющенко. Он сел за столик и раскрыл большую книгу записей. Двое рабочих, приседая, принесли первый кубик. Они осторожно поставили его на стальную доску прибора. Они стали медленно качать рукоятку насоса. Другая стальная доска осторожно прижала кубик сверху. Маргулиес надел очки. Хрустя длинными худыми пальцами, он уткнул нос в циферблат манометра и не спускал с него близоруких глаз. Рабочие качали. Стрелка манометра короткими стежками передвигалась по цифрам. Она двигалась слишком медленно, но неуклонно. Кубик стойко сопротивлялся давлению. Вдруг слабая трещина пробежала вдоль его угла. — Стоп! Ильющенко подошел к манометру: — Сто двадцать. Кубик выдержал давление ста двадцати килограммов на один квадратный сантиметр. Этого было больше чем достаточно. Ильющенко с неудовольствием подошел к столу и записал цифру в книгу. — Следующий. Таким образом раздавили десять кубиков. Результаты были такие же, с небольшим колебанием. Семечкин подошел к Маргулиесу, многозначительно похмыкал — гм… гм… — и многозначительно протянул Маргулиесу большую сыроватую руку. — Ну… хозяин… поздравляю, — сказал он густым баском. — Наш верх. — Мы пахали! — сказал Слободкин круглым волжским говором. Маргулиес сутуло согнулся и вышел из погреба во двор на ослепительный, знойный свет. Мося бежал за ним, хлопая ладонями по сырым стенам, по коленям, по башмакам, по спинам и затылкам товарищей. Он задыхался. Когда все ушли, Ильющенко подошел к телефону: — Коммутатор заводоуправления. Дайте Налбандова. Алло! Говорит Ильющенко. Да. Только что. В среднем сто двадцать. — Хорошо. Налбандов аккуратно положил трубку на вилку. Он взял ручку, обмакнул ее в чернильницу, принявшую свои нормальные размеры, и размашисто написал на листе блокнота: «Рапорт о болезни». Его горло было плотно забинтовано платком. Мы видели его в пять часов вечера, он ехал в автомобиле на вокзал. Он упирался в голову своей громадной оранжевой палки и не ответил на наш поклон. Он нас не заметил. Он также не заметил, проезжая мимо шестого участка, небольшого свежего плаката: в тачке сидит чернобородый, страшный человек с оранжевой палкой под мышкой, а вокруг карликовые деревья, гигантские травы и красное утопическое солнце. Это все случилось через семь дней. Но в то утро, в которое кончается наша хроника, — все было еще неопределенно и тревожно… Ну, дорогой Саша, позвольте мне на этом пожелать вам всего доброго. Простите за то, что мое посвящение в своем начале звучит несколько торжественно, несколько по-французски. Но, право, на меня начинает влиять затянувшееся пребывание в Париже. Помните наши с вами разговоры о Париже? Представьте себе, Париж — это совсем не то. Я не нашел в нем того, что искал, того, что мне снилось, но зато нашел нечто гораздо большее. Я нашел в Париже — чувство истории. Мы слишком молоды. Мы пока еще лишены этого чувства. Но уже кое-кто из наших передовых умов пытается в нас разбудить его. И недаром Горький настойчиво твердит: пишите историю фабрик и заводов, пишите историю Красной Армии, создавайте историю Великой Русской Пролетарской Революции, в тысячи и тысячи раз более великой и прекрасной, чем «великая» французская. Пусть ни одна мелочь, ни одна даже самая крошечная подробность наших неповторимых, героических дней первой пятилетки не будет забыта. И разве бетономешалка системы Егера, на которой ударные бригады пролетарской молодежи ставили мировые рекорды, менее достойна сохраниться в памяти потомков, чем ржавый плуг гильотины, который видел я в одном из сумрачных казематов Консьержери? И разве футболка ударника, платочек и тапочки комсомолки, переходящее знамя ударной бригады, детский плакат с черепахой или с паровозом и рваные брезентовые штаны не дороже для нас в тысячи и тысячи раз коричневого фрака Дантона, опрокинутого стула Демулена, фригийского колпака, ордера на арест, подписанного голубой рукой Робеспьера, предсмертного письма королевы и полинявшей трехцветной кокарды, ветхой и легкой, как сухой цветок? Крепко жму руку, до скорого свиданья, ваш В. К. Париж LXIX Светает. Они стоят у окошечка телеграфа. Винкич занял очередь. Георгий Васильевич пишет «молнию». Мося томится рядом. Он не отставал от них ни на шаг. Теперь он тут. Он переминается с ноги на ногу, заглядывает через плечо, толкает под локоть. У него все лицо в саже — тушил пожар, — он совсем похож теперь на черта. Георгий Васильевич, посмеиваясь про себя, пишет: «Бригада бетонщиков поставила мировой рекорд, побив Харьков, Кузнецк, сделав в смену 429 замесов…» Мося быстро читает через плечо и умоляюще говорит: — Георгий Васильевич… Товарищ писатель… Бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн. — Ничего, и так сойдет. — Бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн. Мося чуть не плачет. — Ищенко и Вайнштейн. Фактически. Что, вам жалко? Это же фактически. — Денег жалко, — говорит Георгий Васильевич назидательно. — Казенные деньги надо беречь. Мося не знает, куда деваться. Он крутится на месте. Его руки отчаянно болтаются. — Фактически, — хрипло шепчет он. — Поставить, что ли, бригадира Ищенко и десятника Вайнштейна? — спрашивает Георгий Васильевич Винкича и подмигивает на Мосю. — Но стоит ли — вот вопрос. Винкич серьезно смотрит на Георгия Васильевича. — Поставьте, Георгий Васильевич, — шепчет Мося. — Что вам стоит? Редакция заплатит. Поставьте! Георгий Васильевич решительно наклоняется к стойке. — Хорошо. Будь по-твоему. Бригадира Ищенко, так и быть, поставлю. — А меня? Мося делается маленький и лопоухий, как школьник. Он говорит суетливо и искательно, как с учителем: — А меня, Георгий Васильевич, поставите? — А при чем здесь ты? — невозмутимо спрашивает Георгий Васильевич. — Я здесь при чем? Я? А кто же здесь при чем!!! Лицо Моси наливается кровью. Он кричит: — Георгий Васильевич! Ну вас, в самом деле, к черту! Не доводите меня до мата!!! Я, конечно, извиняюсь… — Ну, ладно, ладно, — поспешно говорит Георгий Васильевич. — Я пошутил. Шуток не понимаете. Он быстро пишет: «Бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн». Мося читает через плечо свою фамилию, но до тех пор не отходит от Георгия Васильевича, пока собственными глазами не видит, как утомленная конторщица принимает телеграмму, как считает карандашом слова, как выдает квитанцию и пристукивает ее длинным молотком штемпеля. Тогда он кричит: — Ну, я пошел, товарищи! — и кубарем скатывается с лестницы. — Нет, каков стиль! — восклицает Георгий Васильевич, беря Винкича под руку. — Учитесь, молодой человек: «Бригада бетонщиков поставила мировой рекорд, побив Харьков, Кузнецк, сделав в смену четыреста двадцать девять замесов, бригадир Ищенко, десятник Вайнштейн»! Гомер-с! Илиада-с! Из-за горы, покрытой белым дымом взрывов, появляется солнце. Оно уже белое и неистовое, как в полдень. Ищенко ломится в родильный приют. Его не пускают. На черной доске против фамилии Ищенко стоят непонятные буквы и цифры: «Малч. 3 1/2 клг.». Пожилая женщина в халате выталкивает Ищенко из сеней: — Иди, иди. Через два-три дня придешь. Сейчас нельзя. У Ищенко опухшее, капризное, сумрачное лицо. Чуб закрывает лоб до глаз. — Как это можно, такое дело! — кричит Ищенко. — Как это я не могу своего собственного ребенка видеть? — Иди, иди. — Я бригадир мирового рекорда! Член партии с тридцать первого года! — Не бузи. Мировые рекорды ставишь, а вести себя не умеешь. Женщина усмехается, тихонечко выводит бригадира за дверь. — Постой, — говорит Ищенко. — Погоди. Ты мне одно скажи: кто там — мальчишка или девочка? — Мальчик, мальчик. Три с половиной кило. — Три с половиной кило? — подозрительно спрашивает Ищенко. — А это не маловато? — Хватит для началу. Ищенко выходит на улицу. Он обходит больничный барак вокруг. Заглядывает в окна. Стекла блестят ослепительным белым блеском. Ничего не видно. Но вот в одном окне появляется фигура. Это Феня. Феня прижимается всем лицом к стеклу. Ее нос, лоб и подбородок плющатся пятачками. Блестят яркие перловые зубы. Она в руках держит сверток. Она подымает сверток и показывает мужу. Ищенко видит в нестерпимом блеске стекол маленькое красное личико с бессмысленными, туманными глазками, круглыми и синими, как ягоды можжевельника. Бригадир делает знаки руками, кричит что-то, но Феня не слышит. Феню оттаскивают от окна. Пожилая женщина ругается. Ищенко отходит в сторону и садится в тени барака. К его горлу подступают слезы, смысла которых и причины он не понимает. Солнце горит со скоростью ленточного магния. В номере Маргулиеса начинает тарахтеть будильник. Половина седьмого. Будильник тарахтит, как жестянка с монпансье. Жгучие мухи крутят вокруг будильника мертвые петли. Мухи стадами ползают по рыжей газете. Будильник тарахтит, тарахтит, тарахтит до изнеможения. Его никто не останавливает. Маргулиес сидит с Шурой Солдатовой на скамеечке возле отеля. Они ждут, когда откроется столовая. Маргулиес крепко держит в своей большой руке ее руку. Он держит ее, как держат рубанок. Он думает о кубиках, которые будут давить через семь дней. Нестерпимое солнце жарко освещает их замурзанные, утомленные лица. Маргулиес почти засыпает. Куняет носом. Он с трудом борется с приступами счастливого, обморочного сна. Винкич выходит из дверей отеля. Он направляется к Маргулиесу. Засыпая, Маргулиес замечает свежую газету, торчащую из кармана кожаной куртки спецкора. Засыпая, Маргулиес спрашивает, едва заметно улыбаясь: — Ну… где? — На Челябинском тракторном! — кричит Винкич. — Сколько? — Пятьсот четыре! 1931–1932 Комментарии Растратчики* Замысел сатирической повести созрел у Валентина Катаева зимой 1925 года, когда в период нэпа Советское государство начало решительную борьбу с растратами и хищениями. В январе 1926 года по этому поводу было принято специальное решение ЦК РКП(б). Демьян Бедный выступил в «Правде» 8 января 1926 года со стихотворением «Хорошо!», в котором осмеивал тягу мещанина к «роскошной жизни», стремление урвать кусок пожирней. Об этом неустанно писал в те годы и Владимир Маяковский. Повесть В. Катаева выросла из рабкоровских материалов, поступавших в «Рабочую газету» и сатирические журналы «Крокодил», «Красный перец», «Смехач» и другие, где в те годы сотрудничал писатель. Одной из первых попыток разработки темы «Растратчиков» явился рассказ В. Катаева «Мрачный случай», напечатанный им в журнале «Смехач» (1925, № 37). К работе над самой повестью писатель приступил в декабре 1925 года и завершил ее в августе 1926 года. В том же году «Растратчики» были опубликованы журналом «Красная новь» (1926, №№ 10, 11, 12). «С появления „Растратчиков“ укрепилось литературное имя. Началась другая судьба, — вспоминает писатель. — Позвонили от Станиславского и попросили написать пьесу о тех же растратчиках…» (Беседа с В. П. Катаевым, 10 августа 1948 г.) Писатель принял предложение. Уже в 1927 году театр начал работать над пьесой и в следующем году осуществил ее постановку. В спектакле были заняты молодые талантливые актеры МХАТа: Тарханов исполнял роль бухгалтера Прохорова, кассира Ванечку играл Топорков, «порочного курьера» Никиту — Баталов. Ставил пьесу молодой режиссер Н. Горчаков. Повесть «Растратчики» была экранизирована, и в 1931 году фильм демонстрировался в одном из крупнейших германских кинотеатров. Повесть и пьеса переведены на многие европейские языки и получили многочисленные отклики в зарубежной прессе. Время, вперед!* К работе над романом Валентин Катаев приступил в самом начале 30-х годов. Этому предшествовали начавшиеся с 1929 года многочисленные поездки писателя на крупные новостройки первых пятилеток. Советские писатели в эти годы шефствовали над рядом заводов, участвовали в их повседневной производственной и общественной жизни. В свою очередь и заводские коллективы брали шефство над художниками слова. Летом 1929 года В. Катаев наблюдает развертывание социалистического соревнования на Московском тормозном заводе. В октябре 1930 года принимает участие в проведении «Всесоюзного дня ударника». На московские заводы, в красные уголки и цеха приезжали бригады писателей. 2 октября 1930 года В. Катаев выступает в клубе «Красная звезда» на торжественном вечере, посвященном открытию первого в СССР государственного часового завода. Завод «Красный пролетарий» в конце 1930 года взял под свою опеку группу писателей: А. Жарова, Дж. Алтаузена, А. Безыменского, Г. Никифорова, Ю. Олешу, В. Катаева, И. Уткина. В торжественной обстановке был подписан договор рабочих с писателями и поэтами. Специально созданный рабочий совет должен был обсуждать наиболее крупные их произведения еще до опубликования. Писатели и поэты дали обязательство принимать активное участие в работе заводского коллектива, отразить в своих произведениях историю завода, показать героев труда, рождающихся в трудовых буднях борьбы за пятилетку. Подобные начинания во всем своеобразии форм, характерных для той эпохи, сыграли свою роль в развитии советской литературы, способствуя освоению советскими художниками нового жизненного материала. В течение 1930 года В. Катаев вместе с Д. Бедным совершают ряд поездок на строительство индустриальных гигантов первой пятилетки. У Д. Бедного «был свой вагон, — вспоминал писатель, — и он время от времени ездил по разным новостройкам. И всегда меня с собою брал, говоря: „Вы должны видеть все, что строится, все, что делается в стране…“» В 1931 году В. Катаев приехал на Урал, в Магнитогорск. «На Магнитострое, — вспоминает писатель, — я сразу увидел так много удивительно ошеломляющего, что понял: здесь надо остаться. Демьян Бедный должен был уезжать. Он приехал всего лишь на несколько дней. Тогда я вышел из его вагона и остался в Магнитогорске явочным порядком. Пробыл еще две недели, чтобы посмотреть людей, посмотреть, какой здесь материал. Увидел, что этого мало. Надо засесть на долгое время. А у меня в Москве не были закончены дела. Уехал в Москву. Сделал все дела. Взял несколько мандатов в газетах и журналах, приехал на несколько месяцев» (Беседа с В. Катаевым, 27 июня 1948 г.). Здесь был задуман и начат роман «Время, вперед!». Позднее в статье «Рапорт семнадцатому» («Литературная газета» от 29 декабря 1933 г.) писатель так характеризовал замысел этого произведения: «Я хотел создать вещь, которая не столько отражала один из участков строительства, в данном случае Магнитогорска, но как бы погружала читателей с головой в его ритм, в его горячий воздух, во все его неповторимые героические подробности, пронизанные насквозь одной идеей темпа, решающего все. Я хотел, чтобы „Время, вперед!“ несло на себе печать эпохи, я хотел, чтобы моя хроника, мобилизуя современного читателя, сохранила свою ценность и для читателя будущего, являясь для него хроникой как бы исторической». Роман «Время, вперед!» публиковался в журнале «Красная новь» с первой по девятую книгу за 1932 год. Советская пресса положительно оценила новое произведение В. Катаева, однако роман широко обсуждался, вызывал споры и дискуссии. Критиковал роман Виктор Шкловский в статье «Сюжет и образ» («Литературная газета», 1932, № 37). Фадеев в статье «Старое и новое» («Литературная газета», 1932, № 47) дал Шкловскому резкую отповедь, охарактеризовав «Время, вперед!» как «революционное и талантливое произведение». Роман был переведен за границей и выдержал в ряде европейских стран по нескольку изданий.

The script ran 0.013 seconds.