Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В тринадцатый том вошли автобиографические повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», написанные М. Горьким в 1913–1923 годах. До включения в собрание сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов повести неоднократно редактировались М. Горьким. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

Каменщик сердито перебивает: — Да разве в том дело, что сыт да пьян? — В чём ино? — Дело — в слове! — Ну, в слова его я не вникал, — словами я и сам преизбыточно богат… — Мы Тушникова, Дмитрия Васильича, довольно хорошо знаем, — обиженно говорит Петр, а Григорий молча опустил голову и смотрит в свой стакан. — Я — не спорю, — примирительно заявляет Осип. — Это вот я всё Максимычу нашему говорю про разные пути-дороги до куска… — По иным дорогам и в острог попадают… — Редко ли! — соглашается Осип. — Не со всякой тропы попадешь в попы, надо знать, где свернуть… Он всегда немножко поддразнивает благочестивых людей — штукатура и каменщика; может быть, он не любит их, но ловко скрывает это. Его отношение к людям вообще неуловимо. На Ефимушку он смотрит как будто мягче, добрее. Кровельщик не вступает в беседы о боге, правде, сектах, о горе жизни человеческой — любимые беседы его друзей. Поставив стул боком к столу, чтобы спинка стула не мешала горбу, — он спокойно пьет чай, стакан за стаканом, но вдруг настораживается, оглядывая дымную комнату, вслушиваясь в несвязный шум голосов, вскакивает и быстро исчезает. Это значит, что в трактир пришел кто-то, кому Ефимушка должен, а кредиторов у него — добрый десяток, и — так как некоторые бьют его — он бегает от греха. — Сердются, чудаки, — недоумевает он, — да ведь кабы я имел деньги, али бы не отдал я? — Ах, сухостой горький… — напутствует его Осип. Иногда Ефимушка долго сидит задумавшись, ничего не видя, не слыша; скуластое лицо смягчается, добрые глаза смотрят еще добрее. — О чем задумался, служивый? — спрашивают его. — Думаю, — быть бы мне богатому, эх — женился бы на самой настоящей барыне, на дворянке бы, ей-богу, на полковницкой дочери, примерно, любил бы ее — господи! Жив сгорел бы около нее… Потому что, братцы, крыл я однова крышу у полковника на даче… — И была у него дочь вдовая, — слыхали мы это! — недружелюбно прерывает Петр. Но Ефимушка, растирая ладонями колена, покачивается, долбя горбом воздух, и продолжает: — Бывало, выйдет она в сад, вся белая да пышная, гляжу я на нее с крыши, и — на что мне солнышко, и — зачем белый день? Так бы голубем под ноги ей и слетел! Просто — цветок лазоревый в сметане! Да с этакой бы госпожой хоть на всю жизнь — ночь! — А жрать чего стали бы? — сурово спрашивает Петр, но это не смущает Ефимушку. — Господи! — восклицает он. — Да много ли нам надобно? К тому же она — богатая… Осип смеется: — И когда ты, Ефимушка, расточишь себя в делах этих, расточитель? Кроме женщин, Ефимушка ни о чем не говорит, и работник он неровный — то работает отлично, споро, то у него не ладится, деревянный молоток клеплет гребни лениво, небрежно, оставляя свищи. От него всегда пахнет маслом, ворванью; но у него есть свой запах, здоровый и приятный, он напоминает запах свежесрубленного дерева. С плотником интересно говорить обо всем; интересно, но не очень приятно, его слова всегда тревожат сердце, и трудно понять, когда он говорит серьезно, когда шутит. С Григорием же всего лучше говорить о боге, он любит это и в этом тверд. — Гриша, — спрашиваю я, — а знаешь: есть люди, которые не верят в бога? Он спокойно усмехается: — Как это? — Говорят: нет бога! — О! Вона что! Это я знаю. И, отмахиваясь рукою от невидимой мухи, говорит: — Еще царем Давидом, помнишь, сказано: «Рече безумен в сердце своем: несть бог», — вон когда еще говорили про это безумные! Без бога — никак нельзя обойтись… Осип как будто соглашается с ним: — Отними-ка у Петрухи бога-то — он те покажет кузькину мать! Красивое лицо Шишлина становится строгим; перебирая бороду пальцами с засохшей известью на ногтях, он таинственно говорит: — Бог вселен в каждую плоть; совесть и всё внутреннее ядро — от бога дано! — А — грехи? — Грехи — от плоти, от сатаны! Грехи — это снаружи, как воспа, не более того! Грешит всех сильней тот, кто о грехе много думает; не поминай греха — не согрешишь! Мысли о грехе — сатана, хозяин плоти, внушает… Каменщик сомневается: — Что-то не так будто бы… — Так! Бог — безгрешен, а человек — образ и подобие его. Грешит образ, плоть; а подобие грешить не может, оно — подобие, дух… Он победно улыбается, а Петр ворчит: — Это будто бы не так… — А по-твоему, — спрашивает Осип каменщика, — не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься? — Так-то надежнее будто! Чёрта забудешь — бога разлюбишь, говорили старики… Шишлин непьющий, он пьянеет с двух рюмок; тогда лицо его становится розовым, глаза детскими, голос поет. — Братцы мои, как всё это хорошо! Вот живем, работаем немножко, сыты, слава богу, — ах, как хорошо! Он плакал, слезы стекали ему на бороду и светились на шёлке волос стеклянными бусами. Его частые похвалы жизни и эти стеклянные слезы были неприятны мне, — бабушка моя хвалила жизнь убедительнее, проще, не так навязчиво. Все эти разговоры держали меня в постоянном напряжении, возбуждая смутную тревогу. Я уже много прочитал рассказов о мужиках и видел, как резко не похож книжный мужик на живого. В книжках все мужики несчастны; добрые и злые, все они беднее живых словами и мыслями. Книжный мужик меньше говорит о боге, о сектах, церкви, — больше о начальстве, о земле, о правде и тяжестях жизни. О женщинах он говорит тоже меньше, не столь грубо, более дружелюбно. Для живого мужика баба — забава, но забава опасная, с бабой всегда надо хитрить, а то она одолеет и запутает всю жизнь. Мужик из книжки или плох или хорош, но он всегда весь тут, в книжке, а живые мужики ни хороши, ни плохи, они удивительно интересны. Как бы перед тобою ни выболтался живой мужик, всегда чувствуется, что в нем осталось еще что-то, но этот остаток — только для себя, и, может быть, именно в этом несказанном, скрытом — самое главное. Изо всех книжных мужиков мне наибольше понравился Петр «Плотничьей артели»; захотелось прочитать этот рассказ моим друзьям, и я принес книгу на Ярмарку. Мне часто приходилось ночевать в той или другой артели, иногда потому, что не хотелось возвращаться в город по дождю, чаше — потому, что за день я уставал и не хватало сил идти домой. Когда я сказал, что вот у меня есть книга о плотниках, это всех живо заинтересовало, а Осипа — особенно. Он взял книгу из рук у меня, перелистал ее, недоверчиво покачивая иконописною головой. — А и впрямь будто про нас написано! Ишь ты, шельмы! Кто писал — барин? Ну, я так и подумал Баре да чиновники на всё горазды! Где господь не догадается, там чиновник домыслит; на то они и живы есть… — Неосторожно ты, Осип, про бога говоришь, — заметил Петр. — Ничего! Для господа мое слово — меньше, как мне на лысину снежинка али капля дождевая. Ты — не сумневайся, нам с тобой до бога не дотронуться… Он вдруг беспокойно заиграл, разбрасывая, словно кремень искры, острые словечки, состригая ими, как ножницами, всё, что противоречило ему. Несколько раз в течение дня он спрашивал: — Читаем, Максимыч? Ну, дело, дело! Это ладно придумано. Пошабашив, пошли ужинать к нему в артель, а после ужина явились Петр со своим работником Ардальо-ном и Шишлин с молодым парнем Фомою. В сарае, где артель спала, зажгли лампу, и я начал читать; слушали молча, не шевелясь, но скоро Ардальон сказал сердито: — Ну, с меня довольно! И ушел. Первым заснул Григорий, удивленно открыв рот, за ним заснули плотники, но Петр, Осип и Фома, пододвинувшись ко мне, слушали с напряжением. Когда я кончил читать, Осип тотчас погасил лампу, — по звездам было уже около полуночи. Петр спросил во тьме: — К чему ж это написано? Против кого? — Теперь — спать! — сказал Осип, снимая сапоги. Фома молча отодвинулся в сторону. Петр повторил требовательно: — Я говорю — супроти кого написано это? — Уж они знают! — выговорил Осип, укладываясь спать на подмостки. — Ежели против мачех, так это совсем пустое дело: от этого мачехи лучше не станут. — настойчиво говорил каменщик. — А против Петра — тоже зря: его грех — его ответ! За убийство — в Сибирь, больше ничего! Книжка — лишняя в таком грехе… лишняя будто, ась? Осип молчал. Тогда каменщик добавил: — Делать им нечего, вот и разбирают чужие дела! Вроде баб на посиделках. Прощайте ин, спать надо… Он на минуту задержался в синем квадрате открытой двери и спросил: — Осип, ты как думаешь? — Ой? — сонно отозвался плотник. — Ну, ладно, спи… Шишлин свалился на бок там, где сидел. Фома лег на измятой соломе рядом со мною. Слобода спала, издали доносился свист паровозов, тяжелый гул чугунных колес, звон буферов. В сарае разноголосо храпели. Мне было неловко — я ждал каких-то разговоров, а — ничего нет… Но вдруг Осип заговорил тихо и четко: — Вы, ребята, не верьте ничему этому, вы — молодые, вам долго жить, копите свой разум! Свой ум — чужим двум! Фома, спишь? — Нет, — охотно отозвался Фома. — То-то! Вы оба грамотны, так вы — читайте, а веры ничему не давайте. Они всё могут напечатать, это дело — в ихних руках! Он спустил ноги с подмостков, уперся руками в край доски и, наклонясь к нам, продолжал: — Книжку — ее как надо понимать? Это — доноше-ние на людей, книжка! Дескать, глядите, каков есть человек, плотник али кто другой, а вот — барин, так — иной человек! Книжка — не зря пишется, а во чью-нибудь защиту… Фома густо сказал: — Петр правильно убил подрядчика-то! — Ну, это — напрасно, человека убивать никогда не правильно. Я знаю, ты Григорья не любишь, только эти мысли ты брось. Мы все — люди небогатые, сегодня — я хозяин, завтра — опять работник… — Я не про тебя, дядя Осип… — Это всё едино… — Ты — справедливый. — Погоди, я те расскажу, к чему написано сочинение, — перебил Осип сердитые слова Фомы, — это очень хитрое сочинение! Вот те — барин без мужика, вот — мужик без барина! Теперь гляди: и барину — плохо, и мужику — не хорошо. Барин ослаб, одурел, а мужик стал хвастун, пьяница, хворый, стал обиженный — вот оно как! А в крепости у бар было, дескать, лучше: барин за мужика прятался, мужик — за барина, и кружились оба спокойно, сытые… Я — не спорю, верно, при господах было спокойнее жить — господам не к выгоде, коли мужик беден; им хорошо, коли он богат, да не умен, вот что им на руку. Я это знаю, я ведь сам в крепости господской почти сорок лет прожил, у меня на шкуре много написано. Я вспомнил, что вот так же говорил о господах извозчик Петр, который зарезался, и мне было очень неприятно, что мысли Осипа совпадают с мыслями того злого старика. Осип потрогал ногой мою ногу, продолжая: — Книжки и всякие сочинения надо понимать! Зря никто ничего не делает, это одна видимость, будто зря И книжки не зря пишутся, — а чтобы голову мутить. Все творится с умом, без ума — ни топором тяпать, ни ковырять лапоть… Говорил он долго, ложился и снова вскакивал, разбрасывая тихонько свои складные прибаутки,» во тьме и тишине. — Говорится: господа мужику чужие люди. И это — неверно. Мы — тех же господ, только — самый испод; конешно, барин учится по книжкам, а я — по шишкам, да у барина белее задница — тут и вся разница. Не-ет, парни, пора миру жить по-новому, сочинения-то надобно бросить, оставить! Пускай каждый спросит себя: я — кто? Человек. А он кто? Опять человек. Что же теперь: али бог с него на семишник лишнего требует? Не-ет, в податях мы оба пред богом равны… Наконец под утро, когда рассвет погасил все звезды, Осип сказал мне: — Видал, как я сочинять могу? Вот чего наговорил — чего и не думал никогда! Вы, ребята, не давайте мне веры, это я больше от бессонницы, чем всурьез. Лежишь-лежишь да и придумаешь чего-нибудь для забавы: во время оно жила-была ворона, летала с поля до горы, от межи до межи, дожила до своей поры, господь ее накажи: издохла ворона и засохла! Какой тут смысел? Нету никакого смысла… Нуте-ко — поспим: скоро вставать пора… XVIII Как в свое время кочегар Яков, — Осип в моих глазах широко разросся и закрыл собою от меня всех людей. В нем было что-то очень близкое кочегару, но в то же время он напоминал мне деда, начетчика Петра Васильева, повара Смурого, и, напоминая всех людей, цепко укрепившихся в моей памяти, он оставлял в ней свой глубокий узор, въедался в нее, точно окись в медь колокола. Заметно было, что у него два порядка мыслей: днем, за работой, на людях, его бойкие простые мысли деловиты и более понятны, чем те, которые являются у него во время отдыха, по вечерам, когда он идет со мною в город, к своей куме, торговке оладьями, и ночами, когда ему не спится. У него есть особенные, ночные мысли, многосторонние, как огонь в фонаре. Они хорошо светятся, но — где у них настоящее лицо, которая сторона той или другой мысли ближе и дороже Осипу? Он казался мне гораздо умнее всех людей, когда-либо встреченных мною, я ходил вокруг него в таком же напряжении, как вокруг кочегара Якова, — хочется узнать, понять человека, а он скользит, извивается и — неуловим. В чем скрыта его правда? Чему можно верить в нем? Я вспоминаю, как он сказал мне: «Сам поищи, где я спрятан, поищи-ка вот!» Мое самолюбие задето, но во мне задето больше, чем самолюбие, — для меня жизненно необходимо понять старика. При всей его неуловимости он — тверд. Казалось, что проживи он еще сто лет, а всё останется таким же, непоколебимо сохранит себя среди поразительно неустойчивых людей. Начетчик вызывал у меня такое же впечатление стойкости, но оно было не очень приятно мне; стойкость Осипа — иная, она более приятна. Шаткость людей слишком резко бросается в глаза, их фокусные прыжки из одного положения в другое опрокидывали меня; я уже уставал удивляться этим необъяснимым прыжкам, и они потихоньку гасили мой живой интерес к людям, смущали мою любовь к ним. Однажды, в начале июля, к месту, где мы работали, стремглав подъехала развинченная пролетка; на козлах сидел, мрачно икая, пьяный извозчик, бородатый без шапки и с разбитой губой; в пролетке развалился пьяненький Григорий Шишлин, его держала под руку толстая, краснощекая девица в соломенной шляпке с алым бантом и стеклянными вишнями, с зонтиком в руке и в резиновых калошах на босую ногу. Размахивая зонтиком, раскачиваясь, она хохотала и кричала: — Да, черти! Ярмарка не открыта, нету ярмарки, а они меня на ярмарку! Григорий, измятый, растерзанный, сполз с пролетки, сел на землю и со слезами объявил нам, зрителям: — Н-на коленях стою — премного согрешил! Подумал и согрешил — вот! Ефимушка говорит: Гриша! Гриша, говорит… Он это верно говорит, а вы — простите меня! Я всех вас могу угостить. Он верно говорит, один раз живем… более одного разу — нельзя… Девица, заливаясь смехом, топала ногами, теряла калоши, а и-звозчик угрюмо кричал: — Едем скорей дальше! Харламы — едем, лошадь не стоит! Лошадь, старая разбитая кляча, вся в мыле, стояла как вкопанная, а всё вместе было невыносимо смешно. Рабочие Григория так и покатывались, глядя на хозяина, его нарядную даму и ошалелого возницу. Не смеялся только Фома, стоял в дверях лавки рядом со мною и бормотал: — Сорвало свинью… А дома у него — жена, кра-аси-вая баба! Извозчик всё торопил ехать, девица спустилась с пролетки, приподняла Григория и, уложив его в ноги себе, крикнула, взмахнув зонтом: — Поехали! Добродушно издеваясь над хозяином, завидуя ему, люди принялись за работу по окрику Фомы; видимо, ему было неприятно видеть Григория смешным. — Называется — хозяин! — бормотал он. — Меньше месяца осталось работать, в деревню уедем… Не дотерпел… Мне было досадно за Григория, — эта девица с вишнями так обидно нелепа была рядом с ним. Я нередко думал: почему Григорий Шишлин — хозяин, а Фома Тучков — работник? Крепкий белый парень, кудрявый, с ястребиным носом и серыми умными глазами на круглом лице, Фома был не похож на мужика, — если бы его хорошо одеть. он сошел бы за купеческого сына из хорошей семьи. Это был человек сумрачный, говорил мало, деловито. Грамотный, он вел счета подрядчика, составлял сметы, умел заставить товарищей работать успешно, но сам работал неохотно. — Всю работу вовеки не сделаешь, — спокойно говорил он. О книгах отзывался пренебрежительно: «Напечатать всё можно, я тебе что хошь выдумаю, это — пустяки…» Но он ко всему внимательно прислушивался и, если его что-нибудь интересовало, расспрашивал подробно и настойчиво, всегда думая о своем о чем-то, всё измеряя своей мерой. Раз я сказал Фоме, что вот ему бы надо быть подрядчиком, — он лениво отозвался: — Кабы сразу тыщами ворочать — ну, еще туда-сюда… А из-за грошей с народом возиться — это из пустого в порожнее. Нет, я вот погляжу-погляжу да в монастырь уйду, в Оранки. Я — красивый, могутной, авось какой-нибудь купчихе понравлюсь, вдове! Бывает этак-то, — один сергацкой парень в два года счастья достиг да еще на девице женился, здешней, городской; носили икону по домам, а она его и высмотрела… Это у него было обдумано, — он знал много рассказов о том, как послушничество в монастырях выводило людей на легкую дорогу. Мне его рассказы не нравились, не нравилось и направление ума Фомы, но я был уверен, что он уйдет в монастырь. Открылась ярмарка, и Фома, неожиданно для всех, поступил в трактир половым. Не скажу, чтобы это удивило его товарищей, но все они стали относиться к парню издевательски; по праздникам, собираясь пить чай, говорили друг другу, усмехаясь: — Айда к своему шестерке! А приходя в трактир, хозяйски кричали: — Эй, половик! Кудрявенький, поди сюда! Он подходил и спрашивал, приподнимая голову: — Что прикажете? — Не узнал знакомых? — Узнавать некогда мне… Он чувствовал, что товарищи презирают его, хотят позабавиться над ним, и смотрел на них скучно ожидающими глазами; лицо у него становилось деревянным, но, казалось, оно говорит: «Ну, скорее, смейтесь, что ли…» — На чаишко-то дать? — спрашивали его; нарочно долго рылись в кошельках и не давали ни копейки. Я спросил Фому: как же это он — собирался в монахи, а пошел в лакеи? — В монахи я не собирался, — ответил он, — а в лакеи — ненадолго пошел… Года четыре спустя я встретил его в Царицыне, всё еще половым в трактире; а потом прочитал в газете, что Фома Тучков арестован за покушение на кражу со взломом. Особенно меня поразила история каменщика Ардальона — старшего и лучшего работника в артели Петра. Этот сорокалетний мужик, чернобородый и веселый, тоже невольно возбуждал вопрос: почему не он — хозяин, а — Петр? Водку он пил редко и почти никогда не напивался допьяна; работу свою знал прекрасно, работал с любовью, кирпичи летали в руках у него, точно красные голуби. Рядом с ним больной и постный Петр казался совершенно лишним человеком в артели; он говорил о работе: — Строю для людей дома каменные на гроб себе деревянный… Ардальон, с веселой яростью укладывая кирпичи, покрикивал: — Эхма, работай, ребята, во славу божию! И рассказывал всем, что будущей весною он уедет в Томск, там у него зять взял большой подряд — строить церковь — и зовет его к себе десятником. — Это у меня дело решенное. Церквы строить — это я люблю! — говорил он и предлагал мне: — Айда со мной! В Сибири, брат, грамотному очень просто, там грамота — козырь! Я соглашался, и Ардальон победительно кричал: — Ну, вот! Это дело, а не шутки… К Петру и Григорию он относился с добродушной насмешкой, как взрослый к детям, и говорил Осипу: — Хвастуны, всё разум свой друг другу показывают, словно в карты играют. Один — у меня-ста вот какая масть, другой — а у меня, дескать, вот они, козыри! Осип неопределенно замечает: — А как иначе? Хвастовство дело человечье, все девицы вперед грудью ходят… — Всё — ох да ох, бог да бог, а сами — деньги копят! — не унимался Ардальон. — Ну, Гриша не накопит… — Я — про своего. Шел бы, с богом-то, в лес, в пустыню… Эх, надоело мне здесь, двинусь я весною в Сибирь… Рабочие, завидуя Ардальону, говорили: — Кабы у нас эдакая зацепка, вроде зятя, мы бы тоже Сибири не испугались… И вдруг Ардальон пропал. В воскресенье ушел из артели, и дня три никто не знал, где он. Тревожно догадывались: — Может, кто-нибудь пришиб его? — А то — купался да утонул? Но пришел Ефимушка и объявил, сконфуженный: — Загулял Ардальон! — Что врешь? — недоверчиво крикнул Петр. — Загулял, запил. Просто — как овин загорелся с самой середки. Будто любезная жена померла… — Он вдовый! Где он? Петр сердито отправился спасать Ардальона, но тот избил его. Тогда Осип, крепко поджав губы, глубоко засунул руки в карманы и объявил: — Пойду-ка я погляжу — отчего такое? Мужик хороший… Я увязался с ним. — Вот он, человек, — говорил Осип дорогой. — живет-живет, всё будто хорошо, а вдруг — хвост трубой и пошел катать по всем пустырям. Гляди, Максимыч, учись… Мы пришли в один из дешевеньких домов «развеселого Кунавина села», нас встретила вороватая старушка. Осип пошептался с нею, и она провела нас в пустую маленькую комнату, темную и грязную, как стойло. На койке спала, разметавшись, большая толстая женщина; старуха толкнула ее кулаком в бок и сказала: — Выдь! Эй, лягуха, выдь! Женщина испуганно вскочила, растирая лицо ладонями, спрашивая: — Господи! Кто это? Что это? — Сыщики пришли, — сурово сказал Осип; охнув, женщина исчезла, а он плюнул вслед ей и объяснил мне: — Сыщиков они боятся хуже чертей… Сняв со стены маленькое зеркало, старуха приподняла кусок обоев. — Глядите — этот ли? Осип поглядел в щель переборки. — Самый он! Выгони девицу оттуда… Я тоже посмотрел в щель: в такой же тесной конуре, как та, в которой мы были, на подоконнике окна, плотно закрытого ставнями, горела жестяная лампа, около нее стояла косоглазая голая татарка, ушивая рубаху. За нею, на двух подушках постели, возвышалось взбухшее лицо Ардальона, торчала его черная спутанная борода. Татарка вздрогнула, накинула на себя рубаху, пошла мимо постели и вдруг явилась в нашей комнате. Осип поглядел на нее и снова плюнул: — У, бесстыдница! — Сама старий дурак, — ответила она, смеясь. И Осип засмеялся, грозя ей пальцем. Мы перешли в конуру татарки, старик сел на постель в ногах Ардальона и долго безуспешно будил его, а тот бормотал: — Ну, ладно, ладно… погоди, пойдем… Наконец проснулся, дико поглядел на Осипа, на меня и, закрыв красные глаза, промычал: — Ну, ну… — Ты что это? — сказал Осип спокойно, без упрека, но невесело. — Закрутил, — хрипя и кашляя, объяснил Ар-дальон. — Что так? — Да так уж… — Не ладно будто… — Чего хорошего… Ардальон взял со стола початую бутылку водки и стал пить из горлышка, потом предложил Осипу: — Хошь? Тут и закуска должна быть… Старик налил в рот себе вина, проглотил, сморщился и стал внимательно жевать кусочек хлеба, а мутный Ардальон вяло говорил: — Вот — с татаркой связался. Это всё — Ефимушка, татарка, говорит, молодая, сирота из Касимова, на ярмарку собралась. Из стены весело сказали ломаным языком: — Татарка — лучи! Как молодой куриса. Гони ему вон, это не отес твоя… — Вот эта самая, — пробормотал Ардальон, тупо глядя в стену. — Я видел, — сказал Осип. Ардальон обратился ко мне: — Вот как я, брат… Я ожидал, что Осип станет упрекать Ардальона, учить его, а тот будет смущенно каяться. Но ничего подобного не было, — они сидели рядом, плечо в плечо, и разговаривали спокойно, краткими словами. Очень грустно было видеть их в этой темной грязной конуре; татарка говорила в щель стены смешные слова, но они не слушали их. Осип взял со стола воблу, поколотил ее об сапог и начал аккуратно сдирать шкуру, спрашивая: — Деньги-то все ухнул? — За Петрухой есть… — Гляди, оправишься ли? Ехать бы теперь в Томской-то… — Да что ж, в Томской… — Али раздумал? — Кабы чужие звали. — А что? — А то — сестра, зять… — Ну? — Не больно радошно к своим под начал идти… — Начал везде одинаков. — Все-таки… Они говорили так дружески серьезно, что татарка перестала дразнить их, вошла в комнату, молча сняла со стены платье и исчезла. — Молодая, — сказал Осип. Ардальон поглядел на него и без досады проговорил: — Всё — Ефимушка, смутьян. Ничего, кроме баб, не знает… А татарка — веселая, дурит всё… — Гляди — не вывернешься, — предупредил его Осип и, дожевав воблу, стал прощаться. Дорогой назад я спросил Осипа: — Зачем ты ходил к нему? — А поглядеть. Человек знакомый. Мно-ого я эдаких случаев видел — живет-живет человек да вдруг как из острога вырвется, — повторил он уже сказанное раньше. — Водочки надо остерегаться! Но через минуту сказал: — А без нее — скушно! — Без водки? — Ну да! Выпьешь — словно по другой земле пойдешь… Ардальон — не вывернулся. Спустя несколько дней он пришел на работу, но вскоре снова исчез, а весною я встретил его среди босяков, — он окалывал лед вокруг барж в затоне. Мы хорошо встретились и пошли в трактир пить чай, а за чаем он хвастался: — Помнишь, каков я работник был, а? Прямо скажу: в своем деле — химик! Сотни мог заработать… — Однако — не заработал. — А — не заработал! — с гордостью крикнул он. — Наплевать мне на работу! Он держался размашисто, люди в трактире прислушивались к его задорным словам со вниманием. — Помнишь, что тихий вер Петруха про работу говорил? Людям — дом каменный, себе — гроб деревянный. Вот те и вся работа! Я сказал: — Петруха — больной, он смерти боится. Но Ардальон закричал: — Я тоже больной, у меня, может, душа не на месте! По праздникам я частенько спускался из города в Миллионную улицу, где ютились босяки, и видел, как быстро Ардальон становится своим человеком в «золотой роте». Еще год тому назад — веселый и серьезный, теперь Ардальон стал как-то криклив, приобрел особенную, развалистую походку, смотрел на людей задорно, точно вызывая всех на спор и бой, и всё хвастался: — Ты гляди, как меня люди принимают, — я тут вроде атамана! Не жалея заработанных денег, он угощал босяков, становился в драках на сторону слабого и часто взывал: — Ребята, неправильно! Надо правильно поступать! Его так и прозвали — Правильный, это очень нравилось ему. Я усердно присматривался К людям, тесно набитым в старый и грязный каменный мешок улицы. Всё это были люди, отломившиеся от жизни, но казалось, что они создали свою жизнь, независимую от хозяев и веселую. Беззаботные, удалые, они напоминали мне дедушкины рассказы о бурлаках, которые легко превращались в разбойников и отшельников. Когда не было работы, они не брезговали мелким воровством с барж и пароходов, но это не смущало меня, — я видел, что вся жизнь прошита воровством, как старый кафтан серыми нитками, и в то же время я видел, что эти люди иногда работают с огромным увлечением, не щадя сил, как это бывало на спешных паузках, на пожарах, во время ледохода. И вообще они жили более празднично, чем все другие люди. Но Осип, заметив мою дружбу с Ардальоном, отечески предупредил меня: — Вот что, душа моя, горький сухостой, ты чего это с Миллионной больно плотно приятельствуешь? Гляди, не получи себе вреда… Я сказал ему как умел, что мне нравятся эти люди, — живут без работы, весело. — Яко птицы небесные, — перебил меня он, усмехаясь. — Это они потому так, что — лентяи, пустой народ, работа им — горе! — Да ведь что же — работа? Говорится: от трудов праведных не нажить домов каменных! Мне легко было сказать так, я слишком часто слышал эту поговорку и чувствовал ее правду. Но Осип рассердился на меня и закричал: — Это — кто говорит? Дураки да лентяи, а тебе, кутенок, — не слушать бы этого! Ишь ты! Эти глупости говорятся завистниками, неудачниками, а ты сперва оперись, потом — ввысь! А про дружбу твою я хозяину доложу — не обессудь! И — доложил. Хозяин при нем же сказал мне: — Ты, ПешкОв, Миллионную оставь! Там — воры, проститутки, и дорога оттуда — в острог, в больницу. Брось! Я стал скрывать мои посещения Миллионной, но скоро был вынужден отказаться от них. Как-то раз я сидел с Ардальоном и товарищем его Робенком на крыше сарая, во дворе одной из ночлежек; Робенок забавно рассказывал нам, как он пробирался пешком из Ростова-на-Дону в Москву. Это был солдат-сапер, георгиевский кавалер, хромой, — в турецкую войну ему разбили колено. Низенький, коренастый, он обладал страшною силой в руках, — силой, бесполезной ему, работать он не мог по своей хромоте. От какой-то болезни у него вылезли волосы на черепе и на лице — голова его действительно напоминала голову новорожденного. Поблескивая рыжими глазами, он говорил: — Ну, вот: Серпухов; сидит поп в палисаднике; батюшка, говорю, подайте турецкому герою… Покачивая головою, Ардальон говорит: — Ну, ври, ври… — Чего же я вру? — не обижаясь, спрашивает Робе-нок, а мой приятель поучительно и лениво ворчит: — Неправильный ты человек! Тебе в сторожа проситься, хромые всегда сторожами живут, а ты шатаешься зря и всё врешь… — Да ведь я — чтобы посметься, я — для веселости вру… — Тебе над собой смеяться надо… На дворе, темном и грязном, хотя погода стояла сухая, солнечная, появилась женщина и крикнула, встряхивая какою-то тряпкой: — Кто юбку купит? Эй, подруги… Из щелей дома полезли женщины, тесно окружая продавщицу; я сразу узнал ее — это прачка Наталья! Я соскочил с крыши, но она, отдав юбку за первую цену, уже тихонько уходила со двора. — Здравствуйте! — догнав ее за воротами, радостно поздоровался я. — А дальше что скажешь? — спросила она, искоса взглянув на меня, и вдруг остановилась, сердито крикнув: — Господи помилуй! Ты чего тут?.. Меня тронуло и смутило ее испуганное восклицание; я понял, что она испугалась за меня: страх и удивление так ясно выразились на ее умном лице. Наскоро я объяснил ей, что не живу в этой улице, а только иногда прихожу посмотреть. — Посмотреть?! — насмешливо и сердито воскликнула она. — Это чего же, куда же ты смотришь? Прохожим в карманы да бабам за пазухи? Лицо у нее было измятое, под глазами лежали густые тени, губы вяло опустились. Остановясь у дверей трактира, она сказала: — Идем, чаем напою! Одет — чистенько, не по-здешнему, а не верю я тебе что-то… Но в трактире она как будто поверила мне и, разливая чай, стала скучно говорить о том, что она только час тому назад проснулась и еще не пила, не ела. — А вчера легла — пьяна-пьянехонька, уж и не помню: где пила, с кем? Мне было жалко ее, неловко перед нею и хотелось спросить — где же ее дочь? А она, выпив водки и горячего чаю, заговорила знакомо бойко, грубо, как все женщины этой улицы; но когда я спросил ее о дочери, сразу отрезвев, она крикнула: — А тебе зачем знать это? Нет, милый, дочь мою ты не достанешь, нет! Выпила еще и рассказала: — Дочери со мной делать нечего. Я — кто? Прачка. Какая я мать ей? Она — образованная, ученая. То-то, брат! И уехала от меня к богатой подруге, в учительницы будто… Помолчав, она негромко спросила: — Вот как! Прачка — вам не угодна? А гулящая баба — угодна? Что она «гулящая», я, конечно, сразу видел это, — иных женщин в улице не было. Но когда она сама сказала об этом, у меня от стыда и жалости к ней навернулись слезы, точно обожгла она меня этим сознанием — она, еще недавно такая смелая, независимая, умная! — Эх ты, — сказала она, взглянув на меня и вздыхая. — Иди-ка ты отсюда! И прошу я тебя и советую — не суся сюда, пропадешь! Потом тихонько и как бы сама себе она начала отрывисто говорить, наклоняясь над столом и что-то рисуя пальцем на подносе: — А что тебе мои просьбы и советы? Если дочь родная не послушала. Я кричу ей: не можешь ты родную мать свою бросить, что ты? А она: удавлюсь, говорит. В Казань уехала, учиться в акушерки хочет. Ну, хорошо… Хорошо… А как же я? А я — вот так… К чему мне прижаться?.. А — к прохожему… Замолчав, она долго думала о чем-то, беззвучно шевеля губами, и, видимо, забыла обо мне. Углы губ опустились, рот изогнулся серпом, и было мучительно смотреть, как вздрагивает кожа на губах и безмолвно говорят о чем-то трепетные морщинки. Лицо у нее было детское, обиженное. Из-под платка выбилась прядь волос и лежала на щеке, загибаясь за маленькое ухо. В чашку остывшего чая капнула слеза; женщина, заметив это, отодвинула чашку и крепко прикрыла глаза, выжав еще две слезинки, потом вытерла лицо платком. У меня не хватило терпенья сидеть с нею дольше, я тихонько встал. — Прощайте! — А? Иди, иди к чёрту! — отмахнулась она, не глядя на меня, должно быть, забыв, кто с ней. Я воротился на двор, к Ардальону, — он хотел идти со мною ловить раков, а мне хотелось рассказать ему об этой женщине. Но его и Робенка уже не было на крыше; пока я искал их по запутанному двору, на улице начался шум скандала, обычный для нее. Я вышел из ворот и тотчас столкнулся с Натальей, — всхлипывая, отирая головным платком разбитое лицо, оправляя другою рукой встрепанные волосы, она слепо шла по панели, а за нею шагали Ардальон и Робенок; Робенок говорил: — Дай ей еще раз, дай! Ардальон настиг женщину, помахивая кулаком; она обернулась грудью к нему; лицо у нее было страшное, глаза горели ненавистью. — Н-на, бей! — крикнула она. Я вцепился в руку Ардальона, он удивленно взглянул на меня. — Чего ты? — Не трогай, — едва мог сказать я ему. Он захохотал. — Она тебе — любовница? Ай да Наташка — сожрала монашка! Робенок тоже хохотал, хлопая себя по бедрам, и они долго поджаривали меня в горячей грязи, — это было мучительно! Но пока они занимались этим, Наталья ушла, а я, не стерпев, наконец, ударил головою в грудь Робенка, опрокинул его и убежал. С того дня я долго не заглядывал в Миллионную, но еще раз видел Ардальона, — встретил его на пароме. — Ты — где пропал? — радостно спросил он. Когда я сказал ему, что мне противно вспомнить, как он избил Наталью и грязно обидел меня, Ардальон добродушно засмеялся. — Да разве это — всерьез? Это мы шутки ради помазали тебя! А она — да что же ее не бить, коли она — гулящая? Жен бьют, а таких и подавно не жаль! Только это всё — баловство одно! Я ведь понимаю — кулак не наука! — Да чему тебе учить ее? Чем ты лучше?.. Он обнял меня за плечи и, встряхивая, сказал с насмешкой: — В том и безобразие наше, что никто никого не лучше… Я, брат, всё понимаю, и снаружи, и с изнанки, всё! Я — не деревня… Он был немножко выпивши, веселый; смотрел на меня с ласковым сожалением доброго учителя к бестолковому ученику… …Иногда я встречал Павла Одинцова; он стал еще бойчее, одевался щеголем, говорил со мною снисходительно и всё упрекал: — За какую ты работу взялся — пропадешь! Мужики эти… Потом грустно рассказывал новости из жизни мастерской. — Жихарев всё путается с коровой этой; Ситанов, видно, горюет: пить стал через меру. А Гоголева — волки съели; поехал он на святки домой, а там его, пьяного, волки и сожрали! И, заливаясь веселым смехом, Павел смешно сочинял: — Съели и — тоже все пьяные! Веселые стали, — ходят по лесу на задних лапах, как ученые собаки, воют, а через сутки — подохли все!.. Я слушал и тоже смеялся, но чувствовал, что мастерская со всем, что я пережил там, — далеко от меня. Это было немножко грустно. XIX Зимою работы на Ярмарке почти не было; дома я нес, как раньше, многочисленные мелкие обязанности: они поглощали весь день, но вечера оставались свободными, я снова читал вслух хозяевам неприятные мне романы из «Нивы», из «Московского листка», а по ночам занимался чтением хороших книг и пробовал писать стихи. Однажды, когда женщины ушли ко всенощной, а хозяин по нездоровью остался дома, он спросил меня: — Виктор смеется, что ты будто, Пешков, стихи пишешь, верно, что ли? Ну-ко, почитай! Отказать было неловко, я прочитал несколько стихотворений; они, видимо, не понравились ему, но он все-таки сказал: — Валяй, валяй! Может, Пушкиным будешь; читал Пушкина? Домового ли хоронят, Ведьму ль замуж выдают? В его пору еще верили в домовых, ну, сам-то он, поди, не верил, а просто — шутил! Да-а, брат, — задумчиво протянул он, — надо бы тебе учиться, а опоздал ты! Чёрт знает, как ты будешь жить… Тетрадь-то свою подальше прячь, а то привяжутся бабы — засмеют… Бабы, брат, любят это — за сердце задеть… С некоторого времени хозяин стал тих, задумчив и всё опасливо оглядывался, а звонки пугали его; иногда вдруг болезненно раздражался из-за пустяков, кричал на всех и убегал из дома, а поздней ночью возвращался пьяным… Чувствовалось, что в его жизни произошло что-то, никому кроме него неведомое, подорвало ему сердце, и теперь он жил не уверенно, не охотно, а как-то так, по привычке. По праздникам, от обеда до девяти часов, я уходил гулять, а вечером сидел в трактире на Ямской улице; хозяин трактира, толстый и всегда потный человек. страшно любил пение, это знали певчие почти всех церковных хоров и собирались у него; он угощал их за песни водкой, пивом, чаем. Певчие — народ пьяный и малоинтересный; пели они неохотно, только ради угощения, и почти всегда церковное, а так как благочестивые пьяницы считали, что церковному в трактире не место, хозяин приглашал их к себе в комнату, а я мог слушать пение только сквозь дверь. Но нередко в трактире певали деревенские мужики, мастеровые, — трактирщик сам разыскивал певцов по городу, расспрашивал о них в базарные дни у приезжих крестьян и приглашал к себе. Певец всегда садился на стул у стойки буфета, под бочонком водки, — голова его рисовалась на дне бочонка, как в круглой раме. Лучше всех — и всегда какие-то особенно хорошие песни — пел маленький, тощий шорник Клещов, человек мятый, жеваный, в клочьях рыжих волос; носишко у него блестел, точно у покойника, крошечные сонные глаза были неподвижны. Бывало, закроет он их, прислонится Ко дну бочонка затылком и, выпятив грудь, тихим, но всепобеждающим тенорком заведет скороговоркой: Эх, уж как пал туман на поле чистое, Да призакрыл туман дороги дальние… Тут он вставал, опираясь поясницей на стойку, изогнувшись назад, и задушевно выводил, подняв лицо к потолку: Эх, я ку-да, куда пойду, Где до-орогу я широкую найду? Голос у него был маленький, но неутомимый; он прошивал глухой, Отемный гомон трактира серебряной струной, грустные слова, стоны и выкрики побеждали всех людей, — даже пьяные становились удивленно серьезны, молча смотрели в столы перед собою, а у меня надрывалось сердце, переполненное тем мощным чувством, которое всегда будит хорошая музыка, чудесно касаясь глубин души. В трактире становилось тихо, как в церкви, а певец — словно добрый священник. Он не проповедует, а действительно всей душой честно молится за весь род людской, честно, вслух думает о всех горестях бедной человечьей жизни. Отовсюду на него смотрят бородатые люди, на звериных лицах задумчиво мигают детские глаза; иногда кто-нибудь вздохнет, и это хорошо подчеркивает победительную силу песни. В такие минуты мне всегда казалось, что все люди живут фальшивой, надуманной жизнью, а настоящая человечья жизнь — вот она! Сидит в углу толсторожая торговка Лысуха, баба отбойная, бесстыдно гулящая; спрятала голову в жирные плечи и плачет, тихонько моет слезами свои наглые глаза. Недалеко от нее навалился на стол мрачный ок-тавист Митропольский, волосатый детина, похожий на дьякона-расстригу, с огромными глазами на пьяном лице; смотрит в рюмку водки перед собою, берет ее, подносит ко рту и снова ставит на стол, осторожно и бесшумно, — не может почему-то выпить. И все люди в трактире замерли, точно прислушиваясь к давно забытому, что было дорого и близко им. Когда Клещов, кончив песню, скромно опускался на стул, трактирщик, подавая ему стакан вина, говорил с улыбкой удовольствия: — Ну, конешно, хорошо! Хоша ты не столь поешь, сколько рассказываешь, однако — мастер, что и говорить! Иного — никто не скажет… Клещов, не торопясь, пил водку, осторожно крякал и тихо говорил: — Спеть всякий может, у кого голос есть, а показать, какова душа в песне, — это только мне дано! — Ну, не хвастай, однако! — Кому — нечем, тот не хвастает, — всё так же тихо, но более упрямо говорил певец. — Заносчив ты, Клещов! — с досадой восклицает трактирщик. — Выше своей души не заношусь… А в углу рычал мрачный октавист: — Что понимаете в пении сего безобразного ангела вы, черви, вы, плесень? Он всегда и со всеми был не согласен, против всех спорил, всех обличал, и почти каждый праздник его жестоко били за это и певчие и все, кто мог, кто хотел. Трактирщик любит песни Клещова, но терпеть не может самого певца; жалуется всем на него и явно ищет унизить шорника, посмеяться над ним; это знают и завсегдатаи трактира и сам Клещов. — Хорош певец, да кичлив, и надо его одернуть, — говорит он, и некоторые гости соглашаются с ним. — Это — верно, заносчив парень! — Чем заносится? Голос — от бога, не сам нажил! Да и велик ли голос-то? — упрямо твердит трактирщик. Согласная публика вторит ему: — Верно, тут не голос, а больше — уменье. Однажды, когда певец, остыв, ушел, трактирщик стал уговаривать Лысуху: — Вот тебе бы, Марья Евдокимовна, побаловать с Клещовым-то, помотала бы ты его маленько, а? Чего тебе стоит? — Кабы я помоложе была, — усмехаясь, сказала торговка. Трактирщик горячо и громко закричал: — Что молодые умеют? А ты — возьмись! Поглядеть бы, как он завился вокруг тебя! В тоску бы его вогнать, вот он запел бы, а? Возьмись, Евдокимовна, поблагодарю, эй? Но она не бралась. Большая, дебелая, она, опустив глаза и перебирая пальцами бахрому платка на груди, однообразно и лениво говорила: — Тут — молодую надо. Кабы я моложе была, ну — не задумалась бы… Почти всегда трактирщик старался напоить Клещова, но тот, спев две-три песни и выпив за каждую по стакану, тщательно окутывал горло вязаным шарфом, туго натягивал картуз на вихрастую голову и уходил. Нередко трактирщик выискивал соперников Клещову; споет шорник песню, а он, похвалив его, говорит, волнуясь: — Тут, кстати, еще один поющий пришел! Нуте-кась, пожалуйте, покажите себя! Поющий иногда показывал хороший голос, но я не знаю случая, чтобы кто-нибудь из соперников Клещова спел так же просто и задушевно, как умел петь этот маленький, неказистый шорник… — Н-нда, — не без сожаления говорил трактирщик, — это, конешно, хорошо-о! Главное — голос тут, а вот — душа-то… Публика посмеивалась: — Нет, шорника не одолеть, видно! А Клещов, поглядывая на всех из-под рыжих клочковатых бровей, спокойно и вежливенько говорил трактирщику: — Балуете вы. Супротив меня не найти вам певца, как у меня дарование — от бога… — Мы все — от бога! — Разоритесь на вине, а не найдете… Трактирщик багровел и бормотал: — Как знать, как знать… А Клещов настойчиво доказывал ему: — Еще я скажу вам, что пение — это, например, не петушиный бой… — Да знаю я! Чего ты пристаешь? — Я не пристаю, я только доказываю: коли песня — забава, это уж — от лукавого! — Да будет! Лучше спой еще… — Петь я всегда могу, хоть во сне даже, — соглашался Клещов, осторожно покашливая, и начинал петь. И все пустяки, вся дрянь слов и намерений, всё пошлое, трактирное — чудесно исчезало дымом; на всех веяло струей иной жизни — задумчивой, чистой, полной любви и грусти. Я завидовал этому человеку, напряженно завидовал его таланту, его власти над людьми, — он так чудесно пользовался этой властью! Мне хотелось познакомиться с шорником, о чем-то долго говорить с ним, но я не решался подойти к нему, — Клещов смотрел на всех белесыми глазами так странно, точно не видел перед собою никого. И было в нем нечто неприятное мне, мешавшее полюбить его, — а хотелось любить этого человека не тогда только, когда он пел. Неприятно было смотреть, как он, по-стариковски, натягивает на голову картуз и как, всем напоказ, кутает шею красным вязаным шарфом, о котором он говорил: — Это мне милашка моя связала, девчонка одна… Если он не пел, то важно надувался, потирал пальцем мертвый, мороженый нос, а на вопросы отвечал односложно, нехотя. Когда я подсел к нему и спросил о чем-то, он, не взглянув на меня, сказал: — Поди прочь, парнишка! Гораздо больше нравился мне октавист Митрополь-ский; являясь в трактир, он проходил в угол походкой человека, несущего большую тяжесть, отодвигал стул пинком ноги и садился, раскладывая локти по столу, положив на ладони большую, мохнатую голову. Молча выпив две-три рюмки, он гулко крякал; все, вздрогнув, повертывались к нему, а он, упираясь подбородком в ладони, вызывающе смотрел на людей; грива нечесаных волос дико осыпала его опухшее бурое лицо. — Что смотрите? Что видите? — вдруг спрашивал он бухающими словами. Иногда ему отвечали: — Лешего видим! Бывали вечера, когда он пил молча и молча же уходил, тяжко шаркая ногами, но несколько раз я слышал, как он обличал людей, подражая пророку: — Аз есмь бога моего неподкупный слуга и се обличаю вы, яко Исайя! Горе граду Ариилу, иде же сквернавцы и жулики и всякие мрази безобразнии жительствуют в грязи подлых вожделений своих! Горе корабельным крилам земли, ибо несут они по путям вселенной людишек препакостных, — разумею вас, пияницы, обжоры, отребие мира сего, — несть вам числа, окаяннии, и не приемлет вас земля в недра своя! Голос его гудел так, что даже стекла в окнах звенели, — это очень нравилось публике, и она похваливала пророка: — Здорово лупит, косматый пес! С ним легко было познакомиться, — стоило только предложить ему угощение; он требовал графин водки и порцию бычачьей печенки с красным перцем, любимое его кушанье; оно разрывало рот и все внутренности. Когда я попросил его сказать мне, какие нужно читать книги, он свирепо и в упор ответил мне вопросом: — Зачем читать? Но, умягченный моим смущением, прогудел: — Екклезиаста — читал? — Читал. — Екклезиаста читай! Больше — ничего. Там вся мудрость мира, только одни бараны квадратные не понимают ее — сиречь никто не понимает… Ты кто таков — поешь? — Нет. — Почему? Надо петь. Это самое нелепое занятие. С соседнего стола спросили его: — А ты сам-от — поешь? — Да, я — бездельник! Ну? — Ничего. — Не новость. Всем известно, что у тебя в башке ничего нет. И никогда ничего не будет. Аминь! В этом тоне он говорил со всеми и со мною, конечно; хотя после двух-трех угощений стал относиться ко мне мягче и даже однажды сказал с оттенком удивления: — Гляжу я на тебя и не понимаю: что ты, кто ты и зачем ты? А впрочем — чёрт тебя возьми! К Клещову он относился непонятно: слушал его с явным наслаждением, даже иногда с ласковой улыбкой, но не знакомился с ним и говорил о нем грубо, презрительно: — Это — болван! Он умеет дышать, он понимает, о чем поет, а все-таки — осёл! — Почему? — По природе своей. Мне хотелось поговорить с ним, когда он трезв, но трезвый он только мычал, глядя на всё отуманенными, тоскливыми глазами. От кого-то я узнал, что этот на всю жизнь пьяный человек учился в Казанской академии, мог быть архиереем, — я не поверил этому. Но однажды, рассказывая ему о себе, я упомянул имя епископа Хрисанфа; октавист тряхнул головою и сказал: — Хрисанф? Знаю. Учитель мой и благожелатель. В Казани, в академии, — помню! Хрисанф значит — златой цвет, как верно сказано у Памвы Берынды. Да, он был златоцветен, Хрисанф! — А кто это Памва Берында? — спросил я, но Митропольский кратко ответил: — Не твое дело. Дома я записал в тетрадь свою: «Непременно читать Памву Берынду», — мне показалось, что именно у этого Берынды я и найду ответы на множество вопросов, тревоживших меня. Певчий очень любил употреблять какие-то неведомые мне имена, странные сочетания слов; это очень раздражало меня. — Жизнь — не Анисья! — говорил он. Я спрашивал: — Кто это — Анисья? — Полезная, — отвечал он, и мое недоумение забавляло его. Эти словечки и то, что он учился в академии, заставляли меня думать, что он знает много, и было очень обидно, что он не хочет ни о чем говорить, а если говорит, то непонятно. А может быть, я не умел спросить его? Но все-таки он оставлял нечто в душе моей; мне нравилась пьяная смелость его обличений, построенных под пророка Исайю. — О, нечисть и смрад земли! — рычал он. — Худшие у вас — во славе, а лучшие — гонимы; настанет грозный день, и покаетесь в этом, но поздно будет, поздно! Слушая этот рев, я вспоминал Хорошее Дело, прачку Наталью, погибшую так обидно и легко, Королеву Марго в туче грязных сплетен, — у меня уже было что вспомнить… Мое краткое знакомство с этим человеком кончилось курьезно. Весною я встретил его в поле, около лагерей, он шагал, как верблюд, покачивая головой, одинокий, опухший. — Гуляешь? — спросил он хрипло. — Идем вместе. Я тоже гуляю. Я, братец мой, болен, да… Несколько шагов мы прошли молча и вдруг в яме от палатки увидали человека: он сидел на дне ямы, склонясь набок, опираясь плечом на стенку окопа, пальто у него с одной стороны взъехало выше ушей, точно он хотел снять его и не мог. — Пьяный, — решил певчий, остановясь. Но под рукою человека валялся на молодой траве большой револьвер, недалеко от него — фуражка, а рядом с нею едва початая бутылка водки, — ее пустое горлышко зарылось в зеленых травинках. Лицо человека было стыдливо спрятано под пальто. С минуту мы стояли молча, потом Митропольский, широко расставив ноги, сказал: — Застрелился. Я сразу понял, что человек не пьян, а — мертв, но это было так неожиданно, что не хотелось верить. Помню, я не чувствовал ни страха, ни жалости, глядя на большой, гладкий череп, высунувшийся из-под пальто, и на синее ухо, — не верилось, что человек мог убить себя в такой ласковый весенний день Октавист крепко растирал ладонью свои небритые щеки, точно ему было холодно, и хрипел. — Пожилой. Жена сбежала или чужие деньги промотал… Он послал меня в город за полицией, а сам присел на край ямы, опустив в нее ноги, зябко кутаясь в потертое пальто Известив о самоубийстве городового, я быстро прибежал назад, но за это время октавист допил водку покойника и встретил меня, размахивая пустой бутылкой. — Вот что погубило его! — рычал он и, яростно ударив бутылкой о землю, вдребезги разбил ее. Вслед за мною прибежал городовой, заглянул в яму, снял фуражку и, нерешительно перекрестясь, спросил певчего: — Ты кто таков? — Не твое дело… Полицейский подумал и спросил более вежливо: — Как же это вы — тут мертвый, а вы — пьяный? — Я двадцать лет пьян! — с гордостью сказал певчий, ударив себя ладонью в грудь. Я был уверен, что его арестуют за выпитую водку. Из города бежали люди, приехал на дрожках строгий квартальный, спустился в яму и, приподняв пальто самоубийцы, заглянул ему в лицо. — Кто первый увидел? — Я, — сказал Митропольский. Квартальный поглядел на него и зловеще протянул: — А-а, здравствуй, сударь мой! Собрались зрители, десятка полтора; запыхавшиеся, оживленные, заглядывали в яму, кружась над нею; кто-то крикнул: — Это с нашей улицы чиновник, я его знаю! Октавист, покачиваясь, стоял перед квартальным, сняв картуз, и спорил с ним, невнятно, глухо выкрикивая какие-то слова; потом квартальный толкнул его в грудь, он покачнулся, сел; тогда полицейский, не торопясь, вынул из кармана веревочку, связал ею руки певчего, привычно и покорно спрятанные им за спину, а квартальный начал сердито кричать на зрителей: — Прочь! Р-рвань… Прибежал еще старенький городовой, с мокрыми красными глазами, с разинутым от усталости ртом, взял в руку конец веревочки, которой был связан октавист, и тихонько повел его в город. Я тоже пошел с поля, удрученный; в памяти гулким эхом звучали карающие слова «Горе граду Ариилу!..» А перед глазами — тягостная картина: полицейский не спеша вытягивает из кармана шинели своей веревочку, а грозный пророк покорно заложил красные волосатые руки за спину и скрестил кисти их так привычно, умело… Вскоре я у знал, что пророка выслали из города по этапу. А за ним исчез Клещов — женился выгодно и переехал жить в уезд, где открыл шорную мастерскую. …Я так усердно расхваливал песни шорника хозяину, что он сказал однажды: — Надо сходить, послушать… И вот он сидит за столиком против меня, изумленно подняв брови, широко открыв глаза. По дороге в трактир он высмеивал меня и в трактире первые минуты все издевался надо мной, публикой и удушливыми запахами. Когда шорник запел, он насмешливо улыбнулся и стал наливать пиво в стакан, но налил до половины и остановился, сказав: — Ого… черт! Рука его задрожала, он тихонько поставил бутылку и стал напряженно слушать — Д-да, браг, — сказал он, вздыхая, когда Клещов кончил петь, — действительно — поет… черт его возьми! Даже жарко стало… Шорник снова запел, вскинув голову, глядя в потолок: По дороге из богатого села Чистым полем молодая девка шла… — Поет, — пробормотал хозяин, качая головой и усмехаясь. А Клещов заливается, как свирель: Отвечает красна девица ему: — Сирота я, не нужна я никому… — Хорошо, — шепчет хозяин, мигая покрасневшими глазами, — ф-фу, черт… хорошо! Я смотрю на него и радуюсь; а рыдающие слова песни, победив шум трактира, звучат всё сильнее, краше, задушевнее: Нелюдимо на селе у нас живут, Меня, девку, на вечорки не зовут, Ой, бедна я да одета не к лицу, Не годна я, знать, удалу молодцу… Сватал вдовый, во работницу себе — Не хочу я покориться той судьбе!.. Хозяин мой бесстыдно заплакал, — сидит, наклонив голову, и шмыгает горбатым носом, а на колени ему капают слезы. После третьей песни он сказал, взволнованный и словно измятый: — Не могу больше сидеть тут — задыхаюсь, запахи же, чёрт… Едем домой!.. Но на улице он предложил:

The script ran 0.008 seconds.