Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

Было весело, точно построили игрушечную крепость, и каждому хотелось еще что-нибудь придумать, устроить, улучшить «свою» баррикаду. Кончаев нашел телегу, подросток приделал флаг, какой-то приказчик сказал, что за углом сложены бревна для телефонных столбов, и Эттингер сейчас же приволок одно, оставляя по мостовой длинную борозду вывороченных камней. Бревно взвалили на самый верх, и, действительно, образовался очень удобный бруствер, из-под которого можно было стрелять. Тем временем пожар все разгорался и перекинулся на крышу сахарного склада. Теперь горело сбоку, и тьма отступила еще дальше, и казалось, что улица кончается черными дырами в обе стороны. Позади баррикады показались отдельные темные фигуры, боязливо подходившие и напоминавшие шакалов, тянущих на падаль. — Ага, опять лезут, — насмешливо сказал один из дружинников. И вдруг всеми овладела какая-то злобная обида. «Мы тут умираем, — подумал каждый, — а они тут грабят!» Черные фигуры, похожие на шакалов, крадучись, стали подбираться к амбару. Из темноты послышался лязг о железо и возня. Один выбежал назад и что-то быстро и с трудом уволок в темноту. Потом раздался визг, и стало совсем похоже на драку хищников. Человек в пальто медленно отошел от баррикады, подошел к амбару шагов на двадцать и вдруг, подняв руку, выстрелил раз и другой. Два коротких выстрела слились в одну трескучую молнию, и вслед за тем раздался дикий крик, и десятка два черных фигур опрометью выскочили из амбара и исчезли. — Сволочь… — медленно возвращаясь, сказал человек в пальто. Глаза у него сверкали от огня и казались нечеловеческими. Кончаев хотел было что-то сказать, но промолчал и сам удивился, как мало впечатления произвели на него эти два выстрела, направленные прямо в людей. Потом он вспомнил, что, в сущности говоря, он тоже убил человека. Он искоса поглядел на то место, где чернела короткая тень от серой неподвижной кучки. Ему показалось, что ужас шевельнулся у него в груди, но это только показалось, сердце молчало, и только мальчишеская веселость сменялась суровым напряженным спокойствием. Захотелось покурить, но папирос не было. Ходивший назад по улице дружинник вернулся и сообщил, что во всех прилегающих к вокзалу улицах строят баррикады, а дальше громят порт, и пожар уже в нескольких местах. — Ну и черт с ними, — сказал человек в пальто, — не в том дело! Известие о том, что строят баррикады, подняло всех. Почувствовалась сила, и послышались бодрые мечтательные голоса: — Ого, здорово!.. — Мы отсюда, а с броненосца будут жарить по городу. — Главное, что броненосец не позволит установить пушки… — Какие же тут, к черту, пушки! — Здорово, черт возьми!.. Опять воцарилось напряженное веселое настроение, и, когда с баррикады крикнули, что идут солдаты, никто не испугался. — По местам!.. — властно крикнул человек в пальто. Он взобрался на край баррикады и был виден отовсюду, освещенный пожаром, в своей позе привычного оратора, без шляпы, в пальто с поднятым воротником. Солдаты показались как-то сразу. Как будто тьма родила их, они вдруг выдвинулись во всю ширину улицы плотной, стройной массой, над которой беспокойно и неуловимо засверкали штыки. Одинокий металлический голос рожка запел в темноте жалобно и предостерегающе, и вдруг тьма разодралась надвое, блеснул мгновенный ряд огней, на баррикаде посыпались мелкие камни и щепки, и кто-то закричал. — Пли!.. — скомандовал человек в пальто. Кончаев, весь охваченный злобным восторгом, забыл о том, что его могут убить, высунулся за бревно и выстрелил. Вся баррикада расцветилась короткими желтыми огоньками и засыпалась дробью разрозненных выстрелов. Пять или шесть раз раздиралась тьма в конце улицы, и скоро вся она, наполненная треском пожара, дымом, криком, грохотом выстрелов и смертью, превратилась в сплошной ужас и кошмар боя. Кончаев сам не заметил, как он, вместе с большинством дружинников, вылез за баррикаду и медленно наступал на солдат. Вокруг него падали люди и, корчась, откатывались по склонам мостовой, а он все наступал и стрелял, и думал только об одном, чтобы каждым выстрелом убивать человека, и убить как можно больше. Ряды солдат расстроились, и расстояние между ними и дружинниками уменьшилось так, что уже стали видны мелькающие в огне и дыму, перекошенные солдатские лица, судорожные движения рук, заряжающих ружья, и копошащиеся на земле раненые. Солдаты отступали. Упоительный восторг охватил Кончаева. Ему было смертельно страшно, пули дергали его за пальто и сбили фуражку, но веселая злоба, все повышаясь, сводя в судороги зубы, неудержимо влекла его все ближе и ближе, прямо в огонь. Одну минуту он даже чуть не бросил револьвер и не побежал, чтобы уж прямо вцепиться кому-нибудь в горло и покатиться по земле в судорожной бешеной схватке. Солдаты, отстреливаясь, кучками уходили вдоль улицы. На их стороне слышались крики испуга и боли. Здоровенный унтер-офицер, с исказившимся лицом, вдруг перехватил ружье наперевес и, наклонившись, очертя голову бросился вперед, точно делая последнее отчаянное усилие. Эттингер схватился за штык, но солдат дернул его к себе, вырвал, замахнулся, но в это мгновение с невероятной отчетливостью сознания Кончаев сбоку выпалил ему в ухо. Судорожно метнулись два серые рукава, и огромный труп тяжело покатился в сторону, прямо в огонь. И как будто это было условлено, все солдаты побежали назад, раздалось еще несколько разрозненных выстрелов, и все смолкло. Кончаев остановился, тяжело дыша. — Наша взяла!.. — радостно, как мальчик, крикнул Эттингер. — Ура!.. И опять послышались возбужденные громкие крики. — Назад, назад!.. — махая рукой, кричал человек в пальто, и Кончаев, подняв фуражку, медленно пошел сзади всех. В нем все дрожало и рвалось, но нельзя было понять своих ощущений, и только чувствовалось, что каждый нерв живет напряженно и сильно до боли. Они опять стали за баррикадой рядом с атлетом и смотрели на чернеющие по мостовой трупы. — Наших двенадцать человек… Пятеро убито, а семь ранено… Понесли назад!.. — говорил Эттингер, и по его совершенно веселому, возбужденному лицу было видно, что он весь охвачен восторгом борьбы, и жаль только, что и «наших», а не только врагов, пострадало много. Последующее плохо сохранилось в памяти Кончаева. Когда появились пулеметы, издали похожие на черных сердитых жуков, и на таком расстоянии, куда не хватали револьверные выстрелы, вдруг ставшие совершенно бесполезными и ненужными, начали стрелять по баррикаде, вдруг все поняли, что все кончено. Как будто ветром смело с вершины баррикады человека в пальто, бруствер стал дымиться от пыли, камней и щеп, по всем направлениям послышались крики и стоны, и там, где они раздавались, быстро воцарялась зловещая тишина. Все произошло с такой легкостью и быстротой, что как-то стерло в сознании предыдущий успех и все его эпизоды. — Отступать к вокзалу! — кричал, напрягая все силы, Кончаев. Дружинники отходили, поворачиваясь и стреляя, и у всех, и у Кончаева и Эттингера, было недоуменное чувство бессильной злобы. Но когда на вершине баррикады показались красные от близкого огня лица солдат и баррикада унизалась желтыми сверканиями огоньков, тело охватил ужас, и все бросилось бежать. Упали сразу четыре человека и среди них Эттингер. Кончаев бессознательно наклонился к нему, но что-то огненное скользнуло у него по плечу, и он, инстинктивно почувствовав, что Эттингера уже нет и то, что он подымает, уже не человек, а труп, изо всех сил побежал дальше. — К вокзалу, к вокзалу!.. — кричали впереди, сворачивая в переулок. Там было темно, как в погребе. Чувствовался страшный жар, зловещий от темноты. Кончаев, споткнувшись, ухватился рукой за стену и вскрикнул: она была горяча, как печь. И как раз в эту минуту впереди его произошло что-то ужасное: черная стена быстро и бесшумно выпучилась, как живая, замерла на мгновение и со страшным треском, шипением и свистом рухнула, ударив в глаза ослепительным светом открывшегося за нею моря огня. А через ее темные выступы, как водопад, бешено ринулась какая-то белая, расплавленная, покрытая синими огнями масса, ударила в противоположную стену и покрыла бегущих впереди. Они исчезли в блеске и пене, как видения, и только невероятный визг сваренных заживо людей вонзился в дрогнувший воздух десятками острых лезвий, и все покрылось тяжелым сладким липким паром расплавленного сахара. «Это сахар!..» — мелькнуло в голове Кончаева, он сделал судорожное усилие, чтобы удержаться на бегу, и, не испытывая ничего, кроме острого напряжения мозга, сообразил свое положение, повернул назад, перескочил через забор и побежал по каким-то рельсам, оставляя за собою грохот выстрелов, треск огня и крики людей. Вокруг было темно, и отсюда он видел отдаленные вспышки молнии на черном горизонте моря и понял, что это стреляют с броненосца. «Поздно… — с болезненным сожалением о том, что дело проиграно, подумал он. — Э-эх!..» В конце пути уже виднелась освещенная платформа вокзала, вся запруженная черной толпой, и слышались крики: — Дружинники, в поезд!.. Товарищи, сюда!.. Кончаев добежал до паровоза и, видя, что он уже медленно поворачивает колеса, как кошка, не соображая зачем, влез прямо на него. «Теперь пока все равно!.. — думал он. — А там посмотрим!..» Он еле дышал и, дрожа всем ослабевшим телом, опустился куда попало, вдруг почувствовав полное бессилие, слабость и равнодушие ко всему на свете. Какие-то два человека смотрели на него и что-то говорили, но он не мог их расслышать. Поезд пошел. XIV Еще в сумерки, хотя никто ничего достоверно не знал, в фабричном районе стало известно, что все пропало. Рассеянные толпы испуганных людей бежали откуда-то со стороны порта, «оттуда», и на них глядели с ужасом, а они сеяли по всем кварталам, по узким грязным улицам, в деревянных беззащитных домишках смятение и ужас. В сумраке не видно было лиц, и оттого ужас терял форму и смысл и грозно обращался в бессмысленную слепую панику. Какие-то люди бестолково перебегали из дома в дом в синем сумраке по темным окнам торопливо вспыхивали и сейчас же исчезали робкие огоньки, слышались негромкие голоса и голосный высокий плач. Лавки, двери, окна, все, что можно закрыть, закрывалось, и сумрак тревожно и странно сгущался на улицах. Когда уже совсем стемнело, в отдалении послышалось нестройное, многоголосое пение, и можно было разобрать слова: — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас!.. Огромная, темная, безликая толпа, с гулом и тоскливо грозным пением, точно прорвавши какую-то невидимую плотину, вдруг повалила по улице и залила ее, как поток черной движущейся массы. Множество грубых, хриплых и страшных в своей безысходной, торжественной печали голосов, нарастая и повышаясь, загремели уже ясно и оглушительно, и рос не то смешной, не то ужасный напев: — Святый Боже, святый крепкий, святый бессмертный!.. Над темной толпой колыхались темные мертвые силуэты убитых людей, поднятых сотнями рук, и в их медленном, тоскливом покачивании, в беспомощно свесившихся головах и руках было молчание смерти. Толпа медленно расплывалась по улицам, сливаясь с синими сумерками, и в чистом вечернем воздухе, через минуту уже далеко, замирая и отдаляясь, слышалось таинственно-печальное пение. Кто-то крикнул пронзительным голосом: — Солдаты! И все опустело, только отдельные кучки и тени быстро и беззвучно, как мыши, зашмыгали в воротах. И тогда откуда-то появились как будто никому не известные люди и, перекликаясь одинокими возбужденными голосами, стали строить баррикаду. Когда проходила процессия с телами убитых, Сливин стоял на углу большой улицы и тупика и, сняв шапку, весь бледный и растерянный, что-то беззвучно бормотал пересохшими губами. Да самой последней минуты, тысячи раз упрекая себя, издеваясь над собой, обливаясь холодным потом от презрения и от жалости к себе, он все надеялся, что ничего не будет. «Надо, чтобы было… Если не будет ничего, то, значит, все наше дело только пуф, и больше ничего!..» И при этой мысли его тоже обдавало холодом. Что-то сидящее внутри его овладело им и играло, как кошка с мышью, бросая то туда, то сюда, то отпуская, то притискивая когтями к земле, в то же самое мгновение, когда ему начинало казаться, что он вырвался. Для того, чтобы он остался в живых, надо было, чтобы миг, которого он с восторгом ждал всю жизнь, не осуществился. Лучше было бы умереть. Для того же, чтобы он осуществился, надо было умереть сейчас, тут, страшно и мучительно. Лучше не было бы ничего, но тогда опять лучше смерть. Это был заколдованный круг мышеловки, и там, где трусливая мышь находила выход, где приходила в голову мысль: «пусть всех убьют и все будет достигнуто, а я останусь жив…», там острые когти самопрезрения обдирали душу до крови, и казалось, что его сердце висит окровавленными клочьями. Когда начали строить баррикаду и она, жиденькая и нелепая, кривыми рогатками примостилась на мостовой, Сливин весь побледнел и подумал: «Что же я стою… Помогать… сейчас…» И вдруг, сорвавшись с места, он побежал через улицу и не своим голосом, отлично слыша это и обмирая от стыда, закричал: — Товарищи, вперед!.. Никто не обратил на него внимания, и, перекликаясь растерянными голосами, неясно видимые в сумраке люди продолжали бестолково суетиться посреди улицы. У калитки одного дома Сливин увидел лестницу и сейчас же схватился за нее. Лестница была длинная и тяжелая, и он не мог ее поднять. Тогда он схватил ее за концы и, нелепо пятясь задом, поволок ее к баррикаде. Лестница грохотала по камням, и этот грохот тоже казался Сливину невыносимо нелепым и кричащим о его трусости. Почему-то ему никто не помог. Он попытался сам взвалить лестницу вдоль баррикады, но она дважды сорвалась и, наконец, застряла поперек. Сливин дернул ее несколько раз, бросил и, обливаясь потом, побежал искать еще чего-нибудь. Навстречу два человека катили бочку. Сливин хотел помочь и ухватился за край. Но втроем было неудобно, и один из кативших сказал с досадой: — Мы сами… оставьте!.. Сливин растерянно остановился, снял шапку и стал вытирать пот, неопределенно улыбаясь в пространство. «Что же я стою!..» — испугался он. — Товарищи! Там, во дворе, ящики есть с опилками. Тащите сюда, — закричал кто-то с другой стороны улицы. Сливин озабоченно надел картуз и побежал туда, но ящики уже были разобраны, и делать было нечего. Сливин оглянулся, отыскивая что-нибудь, и ему пришло в голову снять калитку. Он подбежал, схватился за низ и не снял. Перехватил обеими руками и опять не снял. Сливин обмер от позора и, тихо, нелепо ухмыляясь, вышел опять на улицу. Баррикада была уже построена, и на ней даже болтался маленький красный флажок. Далеко за нею, в конце уходящей улицы, слабо догорала зеленоватая весенняя заря. Было пусто, и черные фигурки защитников баррикады чернели одиноко и слабо. — У кого есть револьверы? — негромко, но властно спрашивал какой-то чернобородый человек, почему-то оказавшийся начальником баррикады. — У меня… у меня… у меня ружье!.. — послышались голоса. Сливин вспомнил о револьвере, и ему показалось, что он забыл его дома. Похолодев от испуга, он нащупал в кармане холодный ствол и дрожащим голосом крикнул: — У меня есть!.. — Значит, раз, два, три, четыре!.. да ружье!.. — считал чернобородый человек. — Эх!.. жидко!.. Как же так, ей-богу?.. — прищелкнул он языком. — Ну, ничего! Нельзя было понять, как это «ничего», когда явно было, что надо или уходить или нелепо погибнуть, а баррикады защитить никак нельзя; но тем не менее это «ничего» подействовало ободряюще. Послышались шутки и смех. Чернобородый расставил пять человек по местам и того, у которого было ружье, поставил посредине, под флагом. На него посматривали с завистью. Воцарилось молчание, и только изредка позади слышались торопливые одинокие шаги, да где-то взбудораженно лаяла собака. Заря все гасла и гасла, и ночь бесшумно входила в улицу. Дома стали черными, а мостовая как будто побелела. Прошел час и другой. Защитники сошли с мест и тихонько разговаривали, собравшись в кучки. Кое-где, в черных массах домов, зажглись слабые огоньки. Кто-то закурил папиросу, и желтенькое пламя спички на мгновение окрасило опять в красный цвет казавшийся уже черным флажок. — Черт его знает! — тихо говорил чернобородый, — надо бы патруль выслать, а то как бы врасплох не напали… Ни лысого беса не видно… — Куда ж тут идти?.. Наткнешься прямо на казаков… — возразил кто-то в темноте. — Будем уж тут сидеть. — Какого черта? — Кто пойдет? А?.. Кто хочет идти? — спрашивал чернобородый, чуть-чуть повышая голос. — Я! — выкрикнул Сливин, точно его подтолкнули, и вскочил. — Ну и ладно!.. Двоих достаточно!.. Идем, товарищ! Револьвер есть? — Есть, — дрожа от внутренней лихорадки, ответил Сливин. — Ну, айда!.. Они перелезли впотьмах через ящики и лестницу и очутились за баррикадой. Хотя и по ту и по другую сторону была одна и та же улица, но почему-то здесь казалось светлее, пустее и жутко, как на кладбище. Шаги раздавались невыносимо гулко, и сердце замирало. «Ладно, ладно, иди, трус!» — сказал сам себе Сливин и с невыразимым отчаянием подумал, что сказала бы Зиночка, если бы увидела его бледное, мокрое от холодного пота лицо, с выпученными глазами и обвисшими мокрыми волосами на лбу. Они стали красться вдоль забора, завернули за угол и потеряли из виду баррикаду, казавшуюся им теперь уютной, теплой, как свой дом. Было темно, и только чуть-чуть белела мостовая. Пустота и тишина неподвижно замерли над улицами. Но когда они вышли на край площади, за темным силуэтом церкви увидели слабое, то падающее, то поднимающееся зарево и услышали отдаленные выстрелы. В это время штурмовали баррикады в порту. Там все горело и рушилось, грохотало и кричало, умирали люди, озлобленные до ужаса, но отсюда все казалось очень маленьким и почти безмолвным. Только было жутко. Сливин и чернобородый остановились и долго чутко прислушивались. — Это в порту стреляют! — прошептал чернобородый. Сливин вспомнил Кончаева, и сердце его заныло тоскливо и тревожно. — Ну, идем! Они опять тронулись, вытянув шеи и прислушиваясь ко всякому звуку, каждую минуту инстинктивно готовые опрометью кинуться назад. Страх пустоты, тишины и мрака все больше и больше рос вокруг Сливина. Нервное напряжение его достигало высочайшего давления, и казалось ему самому, что если кто крикнет, кинется, он сойдет с ума. «Боже мой, какой я трус! Боже мой, какой я трус! Боже мой!..» — вертелось у него в мозгу огненное колесо. «Пора назад!» — еле выдавливая слова ссохшимися губами, прошептал он. — Немного еще пройдем!.. Надо же разузнать, — возразил чернобородый. Они прошли еще один поворот. Вдруг из-за угла показались прыгающие по мостовой полосы света, послышались веселые голоса и стук подков по камню, точно там стоял целый ряд лошадей. — Они, — шепнул чернобородый, останавливаясь. — Надо посмотреть!. «Зачем? — хотел было сказать Сливин, но мысленно ударил себя по лицу и со злобным презрением подумал: — Да, зачем — подумаешь, какое благоразумие… о-о, трус проклятый!.. иди смотри, а то!..» Было похоже, точно у него в душе ссорились два человека, и один смертельно презирал другого и не жалел его, а другой плакал от тоски и страха. Они продвинулись еще несколько шагов и остановились опять. Тут сейчас за самым углом горел на мостовой бойкий светлый костер, и веселые тени прыгали по розовым стенам домов. Солдаты стояли и сидели вокруг огня. Дальше в тени смутно виднелись черные лошади, и их умные морды с блестящими глазами то появлялись, то исчезали во мраке. Два солдата боролись посреди улицы, забавно перетянув на шею свои неуклюжие шинели, и их огромные угловатые тени тоже боролись на стене. Остальные следили за борьбой и смеялись. — Трофимов, не поддайсь!.. — кричал один. — Куда ему, ослаб! — смеясь, отвечали другие. — Эх-эх!.. — крякал один из борцов. Чернобородый, притаившийся в темноте, вдруг со страшной силой, судорожно сжал руку Сливина. — Ишь, подлецы! — чуть слышно прошипел он, — там людей убивают, а они… а, мать их!.. Вот бы пальнуть! Больно ловко!.. — оживленно прибавил он. И вдруг произошло что-то такое ужасное, что весь мир заблестел перед Сливиным, как закрутившееся в вихре огненное кольцо. Чернобородый вытянул руку, и три поразительно резких ярких выстрела прогремели по направлению к солдатам. Кто-то там пронзительно закричал, кто-то как будто упал, как будто сотни лиц с широко выпученными глазами заглянули в самую душу Сливина, и в следующее мгновение перед ним был только мрак, пустота улицы и быстрый ветер, бивший в лицо. Они рядом неслись по улице, сжав в руках револьверы, и улица неслась им навстречу, мелькая в темноте черными окнами, впадинами ворот и призраками фонарей, смотревших на них, как живые. Сливин хрипел и задыхался от бега, в груди его неудержимо колотилось сердце, и ужас, ни с чем не сравнимый, уносил его, как ураган. — Что вы… сделали!.. — прохрипел он, задыхаясь. — Ладно… по крайности!.. — прокричал чернобородый срывающимся от бега и волнения торжествующим голосом. Сзади уже слышался звонкий дробный стук копыт нескольких лошадей, скачущих во весь опор, слышались озлобленные крики, и две яркие молнии с сухим треском пронизали тьму. Казалось, вся улица, весь мир ожили и бешено несутся в погоне за Сливиным. «Все равно, — мелькало у него в голове, как бред. — Сейчас схватят!.. убьют!.. убьют!.. сейчас!..» Он задыхался, весь рот переполнился липкой горячей слюной, и хотелось ткнуться в мостовую и тупо, покорно ждать. Он сделал страшное усилие, чтобы подавить это смертельное желание. — Все равно!.. пропали!.. — крикнул чернобородый и вдруг остановился. — Стой!.. Но Сливин всхрипнул всей грудью, свернул за угол и, сам не зная как, ткнулся под забор, залез в какую-то глухую черную дыру и замер с хрипом и мучительным усилием, захлебываясь слюной и видя перед собой только огненные круги. Где-то близко он услышал быструю прерывистую трескотню выстрелов, крик и молчание. Прошло минуты две. Послышался спокойный стук подков, и во мраке неясно проехали по середине улицы невероятно, как показалось, огромные тени двух лошадей и двух людей, молча качавшихся на седлах. Сливин долго-долго лежал в своей дыре, и то, что медленно и тупо шло перед его очами, было бессвязно и непонятно. Его трусость, это нелепо безобразное и унизительное бегство, в котором весь мир слился в одно паническое желание спастись, эта темная дыра, похожая на нору трусливого ночного зверька, острое сознание, что он должен был остановиться, как и тот, стрелять, умереть, чтобы не чувствовать этого гнетущего презрения к себе, и не менее острое сознание невозможности и невозвратимости этого — подавили его, как гора песчинку. И в эту минуту для него самое жалкое, самое маленькое, самое гаденькое в мире было — он сам. И в то же самое время, когда вся душа его замирала от унижения, длинное, неуклюжее тело тщательно ежилось, забиралось в дыру все дальше и дальше, в нелепых судорогах отвоевывая у тьмы все новый и новый кусочек невидимости. По временам ему казалось, что он исчез в темноте, что его нет, но в ту же секунду он замечал слабый отблеск света на ноге, на руке и лез дальше, точно, в самом деле, хотел влипнуть в стену. «Подлец, подлец!.. — крутилось у него в голове. — Вылезти, сейчас вылезти!.. Дождаться, когда они будут ехать назад, и выстрелить…» «Надо стрелять в спину, раз и два… в обоих… они не успеют и обернуться… А вдруг промахнусь, что тогда?» — мелькала под этой мыслью другая, и нельзя было не видеть этой мысли, и сознание ее, ее неуловимая живучесть томили его мозг до уродливого сумасшедшего кошмара. Как будто бы все время мозг работал остро, напряженно; как будто ярко и непрерывно возникали образы; пение толпы, плывущей в синих сумерках, выстрел, осветивший мгновенно и ярко стену и чернобородое хищное лицо, милые нежные глаза Зиночки, бегство, крики, силуэты огромных лошадей — все это плыло мимо, сменялось, повторялось, как будто переживалось вновь, и в то же время был как будто длинный период полного тумана и отсутствия сознания, потому что вдруг толкнуло в сердце и перед глазами ясно засинел слабый предрассветный свет, показалась белая мостовая, черный силуэт укрывавших его ворот, собственные скорченные ноги. Было мучительно холодно, и во всем теле ныла тоскливая беспомощная слабость. Сливин, с трудом разгибая колени, выполз и выглянул на улицу. Было пусто, тихо и светло. Озябшие за ночь голуби торопливо расхаживали по побелевшей мостовой и казались как-то странно оживленными среди общей безмолвной и светлой пустоты. Воздух был чист и влажен, а небо, светлое и прозрачное, розовело с одного края. В первую секунду Сливину показалось, что все кончено, и он проснулся, но сейчас же услыхал отдаленные неясные звуки пальбы и догадался, что где-то борьба продолжается. «Надо идти туда!» — подумал он, вставая и качаясь от слабости. Но холодный туман тупо давил ему на мозг, и не хотелось ни идти, ни думать. Он только посмотрел на небо и удивился, что уже прошли сутки. Как будто всего часа два тому назад строили баррикаду. — Как скоро!.. Но потом вспомнил, сколько мелочей и ужасов поместилось в этом промежутке времени, и ему показалось, что вчерашний день, проводы Зиночки, кошка, что кралась по забору, доктор Лавренко — все это было когда-то давно, в невозвратимой вечности. Он уже стоял на тротуаре и тупо оглядывался вокруг. «Как тяжело, как тяжело, и никогда мне не пережить этого ужаса… Хотя-я!.. — подумал он, вспомнил при этом слове Зиночку и грустно-радостно улыбнулся сквозь слезы, выступившие на глазах. — Ничего!.. Скоро ли, долго ли, а настанет то удивительное, счастливое солнечное время, когда все это уже пройдет и будет вспоминаться, как сон… И как странно будет вспоминать! Какая будет новая, светлая, необыкновенная жизнь!.. Как буду я дорожить каждым ее мгновением, каждым ощущением!» Круглый и тупой звук родился в воздухе и… б-бах… разразился где-то далеко-далеко в городе. «Пушка!..» — отчетливо сообразил Сливин и пошел вдоль забора, чутко оглядываясь и всем телом ощущая, что оживает, переполняется силой и бодростью… Лихорадочная чуткость, вздрагивающая от невыносимо громкого стука его каблуков, вела его ловко и неслышно, как тень, по бесконечному белому тротуару. «Надо пробраться в порт, должно быть, это там дерутся», — думал он, озираясь большими острыми глазами. — Трах-тах! — щелкнули два торопливых выстрела в соседнем переулке. Сливин остановился как вкопанный и ясно почувствовал пот на лбу. Какая-то удивительная ловкость и сообразительность вдруг появились в его длинном вялом теле. Он быстро схватился за верхнюю доску забора, почему-то обратил внимание на цепкие, худые, синеватые от холода, грязные пальцы своих вытянутых из рукавов рук, бесшумно поднялся на верх забора и мягко спрыгнул в обширный пустой огород. Отсюда были видны синеющие крыши домов города и далекие, густые облака дыма, медленно всползающего в бледно-сиреневое небо. Вокруг был обширный пустой огород, и ряды черных, чуть тронутых зелеными всходами гряд лежали неподвижно и пустынно, как на кладбище. Никого вокруг не было. Сливин, все еще внутренне дрожа, остановился и оглянулся. По крышам домов он догадался, в какую сторону надо идти, перешел огород, увязая в мягких грядах, ухватился опять руками за забор и поднялся на него. Недалеко по переулку, узкому и пустому, шатаясь и что-то бормоча, двигался человек. Это был огромный худой мужчина, но нельзя было разобрать, кто такой. Черная обугленная фигура, покрытая слоем красно-черной грязи, оставляя на каждом шагу пятна крови и грязи, волочила по тротуару какие-то кровавые лохмотья, и Сливин не мог даже сразу разобрать, клочья ли это отгоревшего оборванного мяса или налипшая кровью и гарью одежда. Но прежде, чем он успел сообразить что-нибудь, произошло нечто, мгновенно и ужасно изменившее все вокруг. Из ворот какого-то дома, как из звериной норы, совершенно молча вывернулись три человека, и первый, усатый солдат в черной шинели городового, с размаху рубанул длинной свистнувшей шашкой в мягкую и липкую кучу мяса обгоревшего человека. Острый и хриплый крик невыносимого ужаса огласил пустой белый переулок. Кровавая куча взмахнула оборванными, брызнувшими кровью руками и, тяжко рухнув на тротуар, скатилась на мостовую, оставляя кровавые клочья на камнях. И все это ослепительно ярко врезалось в глаза Сливину не людьми, а красными, с безумными и страшными глазами, пятнами. То, что произошло затем, было уже вне его сознания и воли. В неодолимом взрыве отвращения, ненависти и ужаса Сливин не спрыгнул, а свалился на тротуар, что-то закричал и побежал на тех людей. Он видел, как все три оглянулись на него, видел их выпученные глаза и открытые рты, видел, как двое побежали от него, а один, городовой в черной путающейся вокруг ног шинели, — прямо на него. На одно мгновение мелькнули перед ним огонь и дым, в котором исчезли злобные тупые глаза, и в ту же минуту он увидел дважды сверкнувшее пламя в конце своей вытянутой руки и сквозь дым, с невероятно острой жестокой радостью, заметил взмахнувший обеими руками черный силуэт, запрокинутую голову с взъерошенными усами и вдруг черную кучу с торчащими навстречу неподвижными белыми подошвами сапог. — Ура! — нелепо закричал Сливин и, весь наполненный острой мыслью не упустить, не глядя, перескочил через черную кучу и побежал за быстро удаляющимися по переулку двумя спинами. — Ура!.. Мгновенно из-за угла вылетела куча людей и лошадей; совершенно спокойно, точно он этого ожидал, Сливин выстрелил и с тою же острой радостью увидел, что попал, но в эту же минуту что-то треснуло его в ухо; лошади, люди, небо и дома завертелись колесом, и, как показалось Сливину, он сам по оплошности и неловкости, чего можно было бы избежать, ударился головой о мостовую. Его подняли и поставили на ноги. Он мгновенно пришел в себя и необыкновенно отчетливо увидел все. Вокруг толпились солдаты, совершенно бесцельно, как ему показалось, хватавшие и толкавшие его со всех сторон. У них были совершенно бессмысленные красные лица, а у одного вся щека была окровавлена. Этот маленький, худенький солдатик больше всех толкал и бил его и все старался достать до лица. В стороне стояли большие худые лошади, и те же солдаты копошились над чем-то черным и серым, на чем виднелись красные пятна. Между ногами копошившихся солдат Сливин увидел неподвижно лежавшую на мостовой скрюченную руку в сером обшлаге и две пары ног, одну меньше, другую больше, белевших подошвами. «Это я убил», — мелькнуло у него в голове, но не было уже той острой жестокой радости, а было все равно, и все внутреннее напряженное внимание сосредоточилось внутри себя около чего-то огромного, все разрастающегося, чего нельзя было еще понять. Его ударили по зубам и разбили в кровь, но он только дернул головой и, не мигая, смотрел вверх перед собой. Ударили еще два раза, что-то кричали хриплыми голосами и вдруг отошли, оставили. Он не понял почему и оглянулся все теми же светлыми, смотрящими внутрь глазами. Солдаты стояли вокруг и молча смотрели на него странными, как будто ожидающими лицами. «Ну что ж? Почему меня не убивают? — удивленно подумал Сливин. — Бейте, убивайте, я убил!..» Но он молчал, и солдаты молчали. Должно быть, подъехал офицер на большой черной лошади, и у офицера было сердитое усатое лицо. Кажется, он что-то говорил, и слова его Сливин слышал и понимал удивительно отчетливо, кажется, офицер замолчал и смотрел на него так же внимательно и странно, как и солдаты. Но главное было не в том, а в том, что перед глазами светлело, и росло, и ширилось небо, и что внутри Сливина совершалась какая-то тайная, непонятная ему и никому огромная работа. — Ну, что ж?.. Идите, что ли!.. — услышал он нерешительный голос и пошел. Он пошел бы теперь куда угодно. Ему было странно вспомнить прошедшую ночь, страх, дыру. Казалось, он пережил сейчас что-то такое огромное, невыразимо полное, после чего уже все было незначительно, неважно и можно было идти, куда они хотели, хотя бы и на смерть. Неловко толкаясь, звеня длинными шашками и неуклюже, на ходу снимая через головы ружья, солдаты отвели Сливина подальше от убитых в конец переулка и все время поглядывали на него молча, украдкой, внимательными и как будто непонимающими глазами. Сливин шел сам, прямо и твердо, высоко подняв голову и глядя поверх голов идущих впереди солдат немигающими, влажными, светлыми глазами, точно он вырос и стал выше всех. То же огромное, светлое и полное, похожее на мучительное счастье чувство наполняло его грудь и подымало ее в уже нездешнем восторге. «Вот и смерть, которой я так боялся, — мелькнуло у него в голове. — Конец!.. Ну, что же? Я умираю, но это вовсе не страшно и не важно». Бледно и отдаленно мелькнули перед ним образы Зиночки, Лавренко, Кончаева, матери, взглянули ему в душу и исчезли, растопились в ее белом свете. Он был уже один, и никто и ничто в мире не могло нарушить то торжественное и светлое напряжение души, в котором на мгновение, перед концом своим, замерла его жизнь. Сливина поставили против кирпичной стены старого сарая, на едва проросшей между камнями весенней травке, и оставили одного, перед рядом шести ружей. «Ничуть не страшно и не тяжело умирать… Не в этом дело. И как я раньше не догадался об этом… — с радостно удивленной улыбкой, не словами еще, подумал Сливин, глядя на солдат и их маленькие ружья остановившимися, светлыми и влажными глазами. — Прощай, жизнь! Я не жалею… Прощай!» Гул пушечного выстрела кругло и упруго вырос над домами и с треском разразился вверху, заглушив негромкий залп шести ружей. Сливин, вскинув руками, схватился за траву. На мгновение выражение боли и ужаса мелькнуло в его еще живых глазах, но сейчас же сменилось спокойным и строгим выражением смерти. Солдаты постояли над ним. И как будто ждали чего-то, что объяснило бы им то странное сложное чувство, которое встало в их тупых и кротких душах от этого непонятного убитого человека. Они ушли, не трогая его, и труп долго лежал на траве у сарая, устремив в широкое синее небо мертвые глаза и раскинув руки, точно он хотел обнять ими весь мир, солнечный, голубой и прекрасный в своей теплой и тихой весне. XV Было уже утро. Паровоз стучал и дрожал от собственной страшной силы, а мимо быстро мелькали и проносились серые от росы поля, намокшие березки, мокрые стволы и крыши сторожевых будок. Было холодно и сыро, и все было серое и мокрое: и лица людей, и деревья, и блестящие металлические части паровоза. Дым, точно мокрая вата, белыми разорванными клочьями цеплялся за чахлые кустики и медленно таял позади. На станции, которая промелькнула мимо, какие-то люди кричали и махали руками, о чем-то предупреждая, но поезд, не останавливаясь, с грохотом и звоном прошел дальше. — Нельзя останавливаться! — сказал машинист Кончаеву так просто, точно они вместе делали одно общее дело. — Уклон близко, и если остановиться — потом не разгонишь, а нам надо пролететь во весь мах… Кончаев тупо кивнул головой. Страшное возбуждение, в котором прошел день, теперь упало и, падая, унесло из тела всю силу и из души все, кроме сознания тяжелой, тупой усталости. Хотелось лечь где попало и заснуть, забыть все, что было и будет. Голова одновременно стала и тяжелой, и легкой, тянула вниз и качалась от малейшего толчка. Плохо соображая, он равнодушно выслушал машиниста и сел на приступочек тендера, прислонив голову к холодному твердому железу. И сразу беловатый туман охватил его, и Кончаев поплыл куда-то в сторону сладко и бессильно, как человек, у которого закружилась голова. А поезд все шел вперед. Уклон приближался со страшной быстротой. Машинист, черный, сухощавый и твердый, высунувшись из окна, напряженно смотрел вперед, и казалось, что он видит там что-то страшное. Маленький кочегар деловито и не спеша ворошил железной лопатой, и ее скрежещущий звук невыносимо лез в уши. Кончаев сквозь тяжелую дремоту чувствовал, будто именно этот скрежещущий звук и есть то, что всех мучит, но не имел силы сказать об этом. Он уже спал, хотя сознавал, что сидит на приступке тендера и смотрит прямо на циферблат барометра. В усталом отупелом мозгу его странно мешались вместе и серые прозрачные призраки пролетающих мимо в утреннем полусвете березок и столбов, и яркие, точно освещенные большой лампой призраки сна. Паровоз стучал и дрожал, но выходило так, что кто-то тряс за плечи и говорил ему о чем-то очень интересном и даже смешном, но о чем именно, разобрать нельзя. — П…подожди!.. — пробормотал Кончаев и опять ясно увидел все светлее и светлее обрисовывавшиеся поля, лужи, медные трубки, белый циферблат и кочегара, уже не скребущего лопатой, а неподвижно смотрящего в другое окно. И теперь казалось, что и кочегар видит впереди что-то страшное. В голове Кончаева была пустая, непрозрачная, как беловатый туман, усталость, и он сделал мучительное усилие, чтобы понять, где он и зачем. И, наконец, вспомнил, — что он на паровозе, что они увозят из города боевую дружину, что все пропало, и на уклоне вблизи дачного места, где в прошлом году играла летом музыка и он познакомился с Зиночкой, их должны встретить солдаты, и тогда будет смерть. Страх и тоска шевельнулись у него в груди, и на мгновение стало тошно. Он высунулся на левую сторону и с трудом узнал место. До уклона оставалось минут десять езды. Вдруг машинист повернулся к Кончаеву и сказал глухо и как будто равнодушно: — Идем вовсю!.. Поддувало открыто!.. Будут стрелять, все-таки проскочим, а там Бог даст… Какая-то белая пелена скользнула по глазам Кончаева. — Ага! — сказал он, со страшным усилием стряхивая дремоту. — Я предупреждаю, что мы каждую минуту можем взлететь на воздух… Либо под уклон слететь… Но ведь теперь все равно, нас расстреляют всех до одного человека!.. Машинист отвернулся и опять стал смотреть в окно. Кончаев сел на свою приступку и, силясь держать глаза открытыми, подумал: «Что он говорит?.. Ну, да, я знаю… Мы сейчас взлетим на воздух… п-подожди!.. Да, сейчас уклон!.. Смерть!.. Ах, все равно!.. Только бы скорее все кончилось, и потом спать, спать… А Зиночка?.. Нельзя спать!..» Чей-то тоненький голосок запел над ним длинную и странно печальную песню: — …Бжжж-и-бжжж-у… бжж-и-бжжж… Кончаев открыл глаза. Маленький кочегар стоял наверху тендера, и сильная струя воды била на дрова. — Бжж-и-бжж-у… — пела струя, то повышаясь, то понижаясь, и в этой непрестанной мелодии было тоскливое, и грозное, и печальное, как в погребальном пении. «Господи, и когда этому конец?» — тупо и мучительно кружась, думала голова Кончаева, как будто независимо от него самого, а он видел зеленый коночный вагон и дым. Кто-то побежал и закричал, размахивая руками: — Товарищи! Кончаев хотел бежать за ним, но споткнулся на мягкую и холодную кучу трупов и полез через нее, скользя в липкой крови и обрываясь среди спутанных мертвых рук и ног. «Что ж я сплю? — говорили проблески сознания. — Может быть, сейчас смерть, а я сплю… Надо ужасаться, что-нибудь делать!.. Э, все равно!.. Лишь бы спать… Один бы конец!» И ему стало казаться, что хорошо, если смерть. Тогда будет такое голубое, вечное спокойствие. Так сладко будет лежать и не слышать этой однообразной непрестанной мелодии, не мерзнуть, не видеть мелькающих мимо призраков, не знать, что сейчас будет она — смерть. Зиночка подошла, взглянула ему в лицо печальными, светлыми глазами и отошла, растаяв в тумане, а кто-то опять стал рассказывать ему что-то страшно интересное и показывать какую-то записку, на которой написано только одно слово, но перед глазами белый туман и нельзя прочесть. А нужно прочесть, и это мучительно, и еще мучительнее холодно. Вдруг что-то изменилось, мгновенно и страшно. Кончаев открыл глаза, и они были остры и ясны, как никогда. Паровоз уже не стучал и не качался, он весь дрожал мелкой, мелкой дрожью и весь стонал. Ветер свистел мимо, и все вокруг слилось в одну бешено мчащуюся назад серую полосу. На голове Кончаева не было фуражки, и холодный мокрый ветер рвал волосы. — Уклон! — прокричал ему машинист, на мгновение поворачивая бледную голову. И его голос сквозь стон, свист и рев чуть-чуть долетел до Кончаева, скорее угадавшего, чем понявшего смысл его слова. И вдруг, казалось, весь мир с ужасающей силой начал заворачивать и клониться в какую-то бездну, направо и вниз, вниз. Дикий ужас охватил Кончаева, глаза выпучились страшно и почти бессмысленно, и в то же время непонятный бешеный восторг наполнил все его тело, ему захотелось гикать, кричать, свистать. Он судорожно открыл рот, но потом не помнил, кричал или нет. Мгновенно промелькнули мимо полосы бледных желтых огней; Кончаев услышал треск и звон разбитых стекол, кто-то сильно рванул его за полу пальто, и все исчезло, как страшный кошмар. Мимо замелькали деревья, зелень, лужи, и паровоз уже опять качался и стучал по-прежнему. — Слава Богу, пронесло! — подымаясь из-за кучи дров, тоненьким слезливым голоском проговорил кочегар и, сняв шапку, стал креститься. Железное лицо машиниста смотрело на Кончаева со странной ненормальной улыбкой. — Ушли! — коротко сказал он. Кончаев с радостным недоумением и чувством необыкновенной светлой легкости во всем теле рассматривал порванный рукав. — Еще немножко, и прямо бы в бок, — весело улыбаясь, сказал он. — Идите сюда, сюда! — кричал кочегар с верхушки тендера. Кончаев торопливо полез наверх и увидел странные сверху плоские крыши вагонов, а за ними убегающие вдаль белые рельсы и синеватый перелесок. Далеко, далеко, все уменьшаясь, но отчетливо видные в розоватом прозрачном свете росистого утра, перебегали по опушке какие-то крошечные фигуры, и слабые круглые дымки чуть-чуть серели над ними. Что-то странное делалось в душе: хотелось плакать от радости, кричать, смеяться, петь чистым звонким голосом, и странно казалось, что несколько минут тому назад был вокруг только беловатый, густой и тяжелый туман усталости. Казалось, что еще никогда в жизни тело не было полно такой силы, голова так прозрачно и ярко полна сознанием, а душа — радости, такой чистой и светлой, как само прозрачное, полное света и блеска весеннее утро. Весь вчерашний день темной полосой прошел перед глазами Кончаева и растаял в радостном свете. Могучая решимость наполнила грудь, и, точно никогда не переживая ни горя о погибших, ни омерзения перед ужасом смерти, ни страха, ни тоски, Кончаев заблестел глазами и крепко сжатым молодым кулаком погрозил в сторону города. Небо было теперь чисто, и в прозрачно сиреневом его просторе легко и высоко стояли розовые пушистые, как барашки, облака. В той стороне, где всходило солнце, все ослепительно ярило, сверкало и искрилось белым золотом. XVI Из скверной, скучной и несправедливой человеческой жизни не могло сразу исчезнуть множество глупых, слабых и жестоких людей, которые делали ее такою. И волна, которую хотели доплеснуть до неба, упала вниз от собственной тяжести. Некоторое время на поверхности еще крутились разорванные клочья пены и мутный ил, поднятый со дна водоворотом, но уже всем было очевидно, что на этот раз все кончено. В отдаленном квартале в дыму, крови и пыли, среди обломков и треска выстрелов уже без всякой надежды и, казалось, без всякого смысла кучки обрекших себя на смерть все еще отчаянно защищали свои баррикады, но в центре города уже открылись магазины, очистились от обломков улицы, подмели панели, засыпали песком пятна человеческой крови, и бесконечной, суетливой вереницей туда и сюда опять побежали муравьи. За поднявшимся грохотом деловой жизни выстрелы с окраин не всегда были слышны, а когда долетали, вызывали уже только гнетущую бессильную тоску у одних, любопытство у других, усталую злость у третьих. Те, кто пострадал, молча и уединенно по своим углам зализывали раны, а остальные всем существом ощущали одно, что они остались живы, и, как будто в первый раз поняв всю прелесть жизни, радостно вдыхали мягкий весенний воздух и смотрели вокруг оживленными, проснувшимися глазами. Никому не хотелось помнить, что по всем мертвецким города лежат кучки безобразных закоченелых трупов и что эти трупы еще сохраняют черты вчера живших людей. А между тем в возобновившейся старой, привычной жизни что-то невидимое, как червь в яблоке, начало какую-то тайную работу. Доктор Зарницкий вернулся домой на другой день, когда уже все, казалось, успокоилось. Он осунулся, побледнел, и глаза у него блестели неровным, скользким блеском. Он чувствовал себя нездоровым, страдал от легкой тошноты и слабости, но был, как всегда, красив, аккуратен и так же твердо держал голову. Дома он пробыл недолго, находясь в беспокойном болезненном состоянии. Что-то неопределенное, сосущее и гнетущее стояло внутри, и нельзя было отделаться от него. Надо было обдумать свое положение, но оно ускользало от него. Сначала Зарницкому казалось, что исход найти легко: надо уехать как можно дальше и там, где его никто не знает, начать новую жизнь. Эта новая жизнь должна быть как можно лучше, красивее, полнее и веселее, потому что иначе зачем же он поступил так, как поступил. Он приехал домой с мыслью об этой жизни, полный тоскливого желания как можно скорее развязаться со всем старым, опоганенным и стыдным, но как только вошел в свою квартиру, сразу почувствовал, что это не так просто и что узел затянут туже, чем он думал. Тысячи мелочей вдруг выросли на пути: нельзя было уехать, не сдав дела, надо было расплатиться с долгами, обдумать отношение к Тане, развязаться с квартирой и т. д. и, главное, — и это открытие испугало Зарницкого — не было сил уехать, не убедившись, что действительно все кончено. Смутная надежда, крохотная, явно обманчивая, ни на чем не основанная, но живучая, все-таки шевелилась на дне души. «В сущности, ведь никто не знает, где я был и что делал? От сборного пункта меня могли отрезать, арестовать и мало ли что. Ведь многих, наверное, действительно отрезали, но из этого вовсе не значит, что они должны считать себя опозоренными… Странное дело!..» «Нет, что уж тут! — тоскливо отвечало сознание непоправимой действительности. — Те могут не считать, потому что они действительно… Им и в голову не приходит, чтобы кто-нибудь заподозрил их в трусости, а оттого их никто и не заподозрит. А я дело другое, я знаю. Это — арест и прочее — могло быть, но не было. И обман только ярче, глубже осветит глубину падения. Кого я заставлю поверить?» «А может быть, те, которые знали, убиты… Ах, если бы так!..» Последняя мысль не была мыслью, и, даже не подумав, а только почувствовав ее, Зарницкий испугался и притворился, что мысли этой не могло быть у него. Была одна секунда, когда в душе, наконец, вспыхнуло возмущение и захотелось назло всем остаться таким, как он есть, со всеми пороками и подлостью. «Ну, да! А и подумал… бы, так имел бы на то право. Ну, что же, пусть и убили. Никто не может заставить меня не желать этого». Но это возмущение погасло мгновенно. Зарницкий почувствовал, что для того, чтобы самому поверить в свое право делать и думать так, как хочет, надо уметь и сказать громко то же самое. Но невозможность этого была для него явна: если бы он мог, то тогда лучше бы прямо и открыто сказать, что он, уклонившись от опасности, плевать хочет на всех. А так как он уклонился от опасности тайно и только о том и думал, чтобы сохранить тайну, то не оставалось другого, как продолжать лгать и… — Уехать туда, где меня никто не знает!.. Так образовывался заколдованный круг, в котором с тоскою вертелся Зарницкий, стоя у окна своего кабинета и глядя не в окно, на яркую солнечную улицу, по которой шли и ехали люди, точно нарочно катаясь перед его окнами, а на носки своих изящных, светло вычищенных сапог. Таня, в чистеньком платье и передничке, такая вымытая и аккуратная, точно она только что старательно приготовила себя для него, лукаво топотала каблучками по комнатам и ждала снисходительного внимания. Но хотя Зарницкий непоколебимо считал себя неизмеримо выше ее, для него теперь было невозможно посмотреть ей в глаза. «А вдруг знает?» — трусливо спрашивало внутри него. Он презрительно улыбался и кривил губы, но в то же время чувствовал, что эта улыбка уже не ограждает его, как прежде, от людей, которых он считал ниже себя. Самый вопрос о том, что горничная может что-то знать о нем, как бы давал ей право знать, и это было слишком невыносимо. Зарницкий взял палку, шляпу, надел свое отличное пальто, в котором он казался еще выше ростом и красивее, и вышел на улицу. Блеск весеннего солнца ослепил его и облегчил. В его свете растаяло темное чувство. Голубое небо, золотые столбы солнечных лучей и мелькавшие по тротуарам легко, по-весеннему одетые красивые и молодые женщины, напоминавшие ему о бесконечном разнообразии самых острых наслаждений, были так прекрасны и полны жизни, что сама собой пришла ободряющая мысль: «Все минется, а как бы то ни было, еще целая жизнь впереди». Он облегченно вздохнул, выпрямил грудь, привычно уверенным жестом подозвал извозчика и велел ехать в больницу. Плавно поплыла назад мостовая, замелькали дома и люди, оглядывавшиеся на Зарницкого. Стало еще легче, и будущее показалось вовсе не таким безнадежным. Немножко стало досадно, что за проехавшим извозчиком не удалось увидеть лица маленькой блондинки, а у нее было такое розовое маленькое ушко, такие пышные сухие волосы и так она особенно колыхалась на ходу, что лицо должно было быть интересное. Зато можно было довольно долго наблюдать за высокой брюнеткой, с удивительными черными глазами, черные волосы которой и матовый цвет лица ослепительно заманчиво выделялись из голубой подкладки распахнутой меховой кофточки. «Черт знает! Вот подбери какое-нибудь другое сравнение, кроме жгучих глаз?» — невольно улыбаясь, сказал сам себе Зарницкий и еще раз оглянулся на молодую женщину, таинственно и гордо мерцавшую своими удивительными глазами. «А вот это бюст!..» — вздрогнув ресницами, скользнул он по выпуклой обтянутой материей женской груди, дерзко колыхавшейся, точно дразня и маня проходящих мужчин. Задорные веселые глазки взглянули прямо на него и, точно угадав его тайные мысли, тоже вздрогнули ресницами. Солнце светило ярко, и земля как будто таяла. Весенний воздух возбуждал жуткое сладострастное чувство, и оно было остро, почти до муки, когда впереди показывалась стройненькая, гибкая и хрупкая фигурка девушки-подростка, в которой неуловимо тонко играла смесь невинной, чистой, как утро, девочки и уже волнующейся от взглядов мужчин женщины. — К главному подъезду прикажете? — поворачиваясь, спросил извозчик. И все исчезло. Солнце перестало светить, женщины исчезли, весеннее небо потемнело, а внутри его большого, статного тела что-то оборвалось и упало. «Бросить все дела, квартиру, деньги, Таньку и все, и долой, как птица… Ведь я свободен. Не надо переживать ни сомнений, ни унижений, ведь… я свободен!» Крылатая мысль нарисовала перед ним воздушный солнечный простор — свободу. «Но ведь я этим только подчеркну, что их подозрения — правда… Ну, так что ж? И черт с ними, разве я не свободен? Нет… все равно уж… рано или поздно придется пережить это… А может быть?» Зарницкий согнулся, как больной, и глухо ответил: — К главному! Если бы кто-нибудь посмотрел на Зарницкого в ту минуту, когда он слезал с пролетки, Зарницкий показался бы ему стариком, а если бы сам Зарницкий мог увидать себя, он ужаснулся бы. Как всегда, швейцар распахнул ему тяжелую дверь с медными ручками; как всегда, этот старый солдат ему почтительно поклонился; так же кланялись все служащие, сиделки, сторожа, встречавшиеся в коридорах, так же поспешно расступались перед его плотной сильной фигурой жалкие колеблющиеся призраки больных, слоняющихся вдоль стен, точно тени. Но для Зарницкого все это было то же, да не то. И ему самому стало понятно, что перемена произошла только в нем самом, и, поняв это, Зарницкий ужаснулся. Ему вдруг показалось, что он сам выдаст себя, выдаст каким-то необыкновенным, но ясным для всех образом. Это было болезненно, от этого острее почувствовались тошнота и слабость, томившие его со вчерашнего дня, и Зарницкий ясно почувствовал, как по всему телу его выступил липкий горячий пот и как он перестает сознавать себя и владеть собою. «Я болен, что ли?» — со страхом подумал он. Мгновенное бредовое ощущение пронеслось у него в мозгу. Что-то тонкое, неуловимо острое, скользя и извиваясь, побежало позади этих больных, сквозь сиделок и фельдшеров, по лестницам вверх и вниз, на мгновение наполнило всю больницу и пропало. Закружилась голова. Делая над собой усилие и стараясь овладеть неуловимой странной мыслью, впервые пришедшей в голову, в которой вдруг почувствовалось что-то совершенно новое, неожиданное, но все объясняющее, Зарницкий поднял голову и пошел по коридору. И тут ему попался навстречу седенький толстенький старичок, главный врач больницы. При виде его Зарницкий приостановился и съежился, точно собираясь бежать, но главный врач ничего не знал, не видал, не слыхал и не воображал. Все на свете шло прекрасно: больные умирали и выздоравливали совершенно так же, как и всегда. Немного более было хирургических, но это естественно, если принять во внимание происшедшие в городе беспорядки. К тому же это уже бывало и раньше. Увидев Зарницкого, он поспешно покатился ему навстречу, с разбегу столкнулся с ним животом, упруго, как мячик, отскочил и, схватив его за обе руки, стал что-то обстругивать языком: — Коллега, вас ли я вижу? А тут у нас про вас такие страсти рассказывали, что ужас! Все поплыло вокруг Зарницкого. Палаты, халаты, стены и лица, все стало бело и безжизненно, но он опять сделал над собой страшное усилие и, сжимая скулы в гримасу улыбки, спросил: — Что такое? — Помилуйте, говорили, что вы убиты! Вчера прибегал студент Баргузин, так тот так прямо и выразился: «Пал на баррикаде с красным знаменем в руке…» — и уверял, что чуть ли не собственными руками этот самый флаг из ваших мертвых пальцев принял… А между нами, коллега, я си-ильно подозреваю, что он баррикад и не нюхал… Хе-хе-хе!.. Это бывает, это бывает… — с наслаждением повторил главный врач. «Ну, да, я не нюхал, но ведь и ты не нюхал…» — с бешеным отчаянием хотел крикнуть Зарницкий. — Ну, вы живы, и слава Богу! — поглаживая его по животу, ворковал главный врач. — Оно, конечно, что и говорить… герои… Геройская смерть за родину и общее благо. Заманчиво, коллега, но, право, дорогой мой, лучше мы еще поживем, лучше мы еще поживем!.. — опять повторил он понравившуюся ему фразу, отскочил от Зарницкого и засмеялся. «Издевается, каналья…» — со страданием думал Зарницкий, бледно улыбаясь. — Тут шутки не совсем… — нетвердо выговорил он, с ужасом чувствуя, что выдает себя. Главный врач испугался. — Ну, да, я знаю, коллега, вы революционер. Я так, коллега, я та-ак. Конечно, шутки тут неуместны, но я, дорогой, так вам обрадовался. А это, конечно, ужас! Что они делают с Россией, что делают?.. Он долго качал головой, как китайский болванчик. «Нет, ничего не знает, а просто глуп…» — с невыразимым облегчением, приходя в себя, подумал Зарницкий. И ему захотелось сказать доктору что-нибудь приятное, выразить ему свою симпатию и уважение. Но главный врач не на шутку испугался и заторопился, беспокойно мигая глазками. — Ну, до свидания, коллега, до свидания… Я уже ухожу. Рад, что все оказалось вздором… Там в кабинете Анатолий Филиппович. На него, беднягу, кажется, очень серьезно подействовало. Да оно и понятно!.. К тому же он… — главный врач сделал таинственное значительное лицо, — он, кажется, серьезно скомпрометирован… Того и гляди, заберут, того и гляди… Каждую минуту жду. На квартире у него обыск был, и там, говорят, полиция сидит. Ну, так до свидания… А ему, бедняге, плохо придется, плохо… «Вот оно!» — железным молотом ударило Зарницкому в сердце при имени Лавренко. Минутное облегчение вдруг сменилось непоколебимой уверенностью, что именно сейчас произойдет то, чего он так боялся, чего не мог даже представить себе, как оно будет. Почему-то он всем существом своим сразу почувствовал, что Лавренко все известно. А что Лавренко не простит, не забудет, не притворится, — Зарницкий знал. Еще раз было движение уйти, но опять не хватило силы. И как котенок, которого взяла за шиворот неодолимая рука, который даже не видит и не понимает, кто и зачем держит его, Зарницкий сделал несколько нетвердых шагов и, точно во сне падая в бездонную пропасть, казалось, потерял на секунду ясное сознание. Лавренко стоял у окна и, заложив руки за спину, смотрел на улицу. Его грузный сутуловатый силуэт чернел против света, и Зарницкому показалось, что Лавренко неподвижно смотрит прямо на него. Все замерло в нем, но когда в следующее мгновение он понял, что Лавренко стоит к нему спиной и не видит его, Зарницкий почувствовал еще больший ужас. «Вот сейчас он обернется и увидит меня, и тогда…» В эту минуту Лавренко обернулся, и то, что произошло затем, было совсем не похоже на то, что представлялось Зарницкому. Но еще ужаснее и непоправимее. Зарницкий сделал несколько шагов вперед и протянул руку. В это мгновение инстинкт его ожидал удара по щеке, и его красивое, всегда гордое лицо было испуганно и отчаянно, как у человека, не имеющего сил отклониться. Но вместо того Лавренко подал ему свою руку, и Зарницкий ощутил такое же, как всегда, несильное пожатие его мягкой теплой ладони. Кровь ударила в голову Зарницкого, и он с ужасом почувствовал, что рот его осклабляется до ушей, колени подгибаются, и, совершенно не понимая, что он делает, против воли, он схватил руку Лавренко обеими, вдруг вспотевшими, ладонями и стал угодливо и подобострастно трясти, Впоследствии Зарницкий никак не мог понять, как это произошло и зачем он это делал, тем более, что между его и Лавренко глазами в это мгновение напряженно, как готовая лопнуть струна, протянулось нечто, вполне отчетливо и понятно сказавшее им обоим, что они понимают друг друга. Холодный туман, похожий на приближение обморока, затянул мозг Зарницкого. «Что я делаю? — с паническим ужасом мысленно закричал он. — Бросить его руку, толкнуть, ударить за то, что он не ударил меня…» Но какая-то непонятная сила держала его за шиворот, и он уже не мог вернуться назад. В то время, как Лавренко был совершенно неподвижен и, казалось, спокоен, статное тело Зарницкого как бы потеряло всю свою плотность, задвигалось киселеобразно, кружками, мелкими шажками, и губы его, ставшие вдруг тонкими и юркими, мгновенно заковеркались на границе между угодливыми улыбками и уродливыми гримасами отчаяния. Это было до такой степени неестественно, что Зарницкий физически воспринял киселеобразное, липкое ощущение своего тела, и в эту минуту, ясно для него самого, прежний Зарницкий с его самоуверенностью, обаятельностью, красотой умер навсегда, а то, что появилось вместо него, было жалко и противно. Лавренко отвернулся. И еще понял Зарницкий, что лгать уже совершенно не надо, не надо и признаваться, ибо ни то, ни другое никому не нужно и не вернет прежнего. И в то же время между ними начался простой и обычный в этих случаях разговор. — Ну, что, как дела? — спросил Зарницкий, как автомат, продолжая растягивать и дергать свои ставшие резиновыми губы. — Что ж!.. Все пропало!.. — грустно ответил Лавренко. — Да этого и надо было ожидать. — Ну, а наши как?.. — опять спросил Зарницкий, с трудом выговорив резиновыми губами слово «наши». — Наши?.. — глядя ему в лицо, спросил Лавренко. — Почти все погибли. — Что вы?.. — бледнея и ощущая что-то странное, проговорил Зарницкий. — Да! Тетмайер убит на баррикаде в порту, броненосец взят. Там почти всех перебили… Батманов расстрелян… И Сливина… — губы Лавренко слабо вздрогнули, — тоже расстреляли… — А?.. А Кончаев?.. — Кончаев… Кончаев убит в порту… Говорят, они долго защищались. — А… — начал было Зарницкий и вдруг остановился. Лавренко с минуту пристально смотрел ему в глаза, и вдруг выражение гадливости явно изменило его лицо. Одну секунду казалось, что он плюнет Зарницкому в глаза, но вместо того, и это было ужаснее, Лавренко двинулся вперед, наступая на Зарницкого, и когда тот, вдруг съежившись, подался в сторону, прошел так же прямо, точно сквозь него, и вышел из комнаты. Дверь закрылась, и Зарницкий остался один. С минуту он стоял неподвижно, и губы у него кривились неопределенно и судорожно. Потом он потер руки, точно ему стало холодно, и мелкими шажками прошелся взад и вперед по комнате. У него вдруг закружилась голова, и, подчиняясь внезапной слабости, Зарницкий тяжело опустился на диван, закинул затылок на холодную кожаную подушку и, закрыв глаза, замер. Было тихо и прохладно, как в подвале. Где-то в коридоре шаркали туфлями, и далеко, в нижнем этаже, певуче визжала дверь на блоке. Смутные звуки доносились с улицы. Странно, что Зарницкий сначала вовсе не думал о том, что произошло. Где-то в глубине своего большого тела он ощущал чувство тонкой всепроникающей усталости и физической тоски. Белый туман и та же легкая ноющая тошнота подымались от живота к голове. «Я болен…» — подумал Зарницкий. И тут же вспомнил, как ночью, накануне беспорядков, встав прямо с нагретой постели, высунулся в форточку и как прохватило его тогда холодом и сыростью. «Да, я болен… должно быть, тиф… и смерть…» — в первый раз подумал он. «Зачем смерть? Это не может быть, это было бы бессмысленно. Зачем же тогда?.. Не может быть, нельзя, нельзя…» — диким криком закричало внутри него, но глаза у него были по-прежнему закрыты и лежал он неподвижно. «Почему именно смерть? Глупости!.. — мысленно усмехнулся он. — Будет жизнь, а не смерть, и еще долго я буду жить, видеть солнце, женщин… И это все пройдет, что есть теперь, и еще будет огромная радость наслаждения, я опять буду чувствовать себя таким, как прежде…» «Нет, не буду… — коротко ответил он себе. — Того Зарницкого, который сверху смотрел на всех, который верил в себя и в свое исключительное право на гордость, уже не вернуть…» Он вспомнил гадкое, гнусное ощущение своего киселеобразного тела, свои потные ладони, угодливо жмущие руку Лавренко, взгляд Лавренко. «Он прошел, как будто меня там и не было… И он прав: меня там не было, а было… что?..» Было то, что, может быть, он проживет еще долго и будет совокупляться с женщинами, смеяться, есть, пить, одеваться, знакомиться с людьми, избегая тех, которые могут все знать о нем, а потом, наконец, умрет; а может быть, не будет больше знать женщин, оставит их другим, потеряет вкус к пище, к питью, станет слаб и гнил и умрет завтра, сегодня, сейчас. — Что же это такое? — громко произнес Зарницкий и весь содрогнулся. Но он не открыл глаз, и из-под закрытых век по сжавшемуся, искривившемуся лицу потекли слезы, крупные, как горох. Он трусливо оглянулся вокруг, как будто бы у него не хватило смелости даже плакать, и торопливо достал платок. Пусто, гадко и тоскливо было у него на сердце, а тошнота все поднималась и поднималась к горлу, и нельзя было разобрать, физическая ли это тошнота или нравственная. XVII Весенние сумерки иногда приобретают неуловимо грустный характер. Воздух становится слишком прозрачен, тишина слишком чуткой, и к живым запахам первой зелени тонко примешивается запах сырой земли, может быть напоминающей о свежевырытой могиле. И тогда в сердце входит предчувствие смерти, печально одинокой и незаметной среди вечно живого мира. В такие сумерки Лавренко шел по бульвару, тяжело сгорбившись и заложив руки за спину. Странные мысли, пронизанные этой неуловимой весенней тоской, наполняли его голову. Все пережитое ярко и отчетливо стояло перед ним; но так же, как дым пожаров, выстрелы и стоны не могли слиться с тонкой тишиной весенних сумерек, так и его большое усталое сердце не могло принять в себя всего пережитого, и он чувствовал, что между ним и людьми, с их ожесточенной борьбой, стоит что-то холодное и непроницаемое. Страшная тоска овладевала им, и ей не было исхода. Хотелось сделать что-нибудь большое, нужное, что наполнило бы душу и вытеснило из нее то острое, тошное отвращение, которое было в ней с момента истерического припадка в аптеке. Но мысль бессильно ползала вокруг, не подымаясь, точно птица с перебитыми крыльями, и как-то выходило так, что хотелось только пойти играть на бильярде. Лавренко ясно чувствовал в душе нечто особое, что бывает в жизни один раз, и ему было стыдно, что в такой момент одно нелепое стуканье палкой по шарам приходит ему в голову. И чтобы преодолеть это желание и собраться с мыслями, Лавренко сел на лавочку, в том месте, откуда сквозь редкие веточки деревьев было видно внизу огромное черное пожарище порта, а еще дальше и ниже темное неподвижное море, положил подбородок на скрещенные на палке руки и засмотрелся. Как всегда, грустное умиление и тихая скорбная радость, подступая к увлажнившимся глазам, стали плавно подыматься у него в сердце. Так было тихо, хорошо и красиво и на море, и в небе, и на земле! Даже пожарище, с его траурно-бархатной чернотой, казалось отсюда мрачно-прекрасным. И Лавренко с грустью вспомнил, что за эти три дня он ни разу не заметил, было ли небо голубым, светило ли солнце, стояла ли на земле весна, мерцали ли звезды. Ему пришла в голову странная, трудно уловимая мысль. «Ужас человеческого горя состоит не в том, что оно — горе, а в том, что, становясь между человеком и природой, оно закрывает от глаз ее тихую и властную красоту. Если бы в самые острые минуты горя и гнева человек мог видеть все вокруг, — не было бы на земле ни гнева, ни горя, легко наступало бы примирение…» Лавренко закрыл глаза, чувствуя, как опять подступает к горлу судорога отвращения к людям. Не к одному, не ко многим, а ко всем людям, которые не умели жить среди данного им прекрасного мира, загадили его своей бесконечной глупостью, отняли его и у тех, кто мог бы жить хорошо, и еще осмеливаются кричать вокруг него, ненавидящего и презирающего их Лавренко, о том, что их надо любить и жалеть. — Я почувствовал бы самое острое счастье в тот миг, когда мог бы взорвать на воздух всех этих идиотов, кретинов, которые говорят, что они — люди, когда очевидно, что они только человекоподобные обезьяны… Господи, если, хотя бы на одно мгновение, совершенно ясно представить себе ту огромную разницу, которая лежит между теперешними существами и даже той несовершенной формой будущего человека, которую сами же они, с их скудным воображением, и то могли же выдумать, то станет… смешно, — громко проговорил Лавренко последнее слово и криво усмехнулся, слегка пожав толстыми сутулыми плечами. И, должно быть, это слово для Лавренко выразило больше, чем оно выражало, потому что после него в душе стало вдруг мертвенно пусто, как в доме, из которого вынесли покойника. Как будто после большого усилия Лавренко почувствовал мгновенную усталость, и опять захотелось не думать, пойти играть на бильярде, и опять он отогнал это желание и затих. Глаза у него были закрыты, но казалось, что и сквозь закрытые веки он видит темную глубину неба и холодный чистый блеск звезд. И в тишине, на этом звездном таинственном фоне, тихо и легко проплыл перед ним образ милой девушки с радостно удивленными глазами, с двумя недлинными косами, перекинутыми на невысокую грудь. «Ах… это ты… милая — „Маленькая молодость“, — грустно улыбнулся ей Лавренко. — Твоя чистая молодость, красота, тот прекрасный мир, который носишь ты в своем сердце и в своем теле, еще долго не дадут тебе пасть в эту грязь, называемую человеческой жизнью… Будешь ты горько плакать, когда узнаешь о смерти Кончаева, поплачешь о бедняге Сливине, может быть, и обо мне, но никакое горе не отнимет у тебя твою молодую могучую жизнь. Будут и радости, и горе, а жизнь…» «Я сентиментальничаю…» — с горькой усмешкой перебил себя Лавренко. Он открыл глаза, посмотрел на далекие уже яркие звезды. «Что ж, чем больше я буду жить, тем больше буду убеждаться, что не могу взять от жизни того, что мог бы, чего мне надо от нее. И рано или поздно наступит конец, а я спрошу себя: ну, что же? Зачем я жил?» Опять пронеслись перед ним призраки окровавленных, замученных людей, пожар, треск, грохот; как черти заскакали, сами себя терзая, идиотские, тупые человеческие лица. И вдруг все покрылось красивым, гордым, холеным лицом Зарницкого. Лавренко весь вздрогнул от нового, еще небывалого чувства отвращения и ненависти. С несказанным мучительным наслаждением ему захотелось растоптать каблуками, уничтожить, как грязную мокрицу, это лицо. «Вот эти, которые знают, которые могут, в руках которых то самое знание, которое могло бы в один миг уничтожить всех идиотов, всю гадость и пакость человечества, злобную, но бессильную в своей темноте, и которые из подлой трусости, из-за лишней женской… на ночь продают дикарям свою силу, отдают мир на съедение свиньям». «А я сам?» — сурово спросил Лавренко вдруг. «А я что ж? — я дрянь, я тряпка, я не мог жить так, как понимал и хотел, играл на бильярде, толстел, плешивел и ждал, что жизнь сама меня воскресит. Ну, да, но я знаю это и сам расплачусь с собой». Лавренко встал. В темном небе золотисто-бриллиантовым рожком, тоненький и грациозный, уже стоял над морем первый месяц. Вокруг него небо казалось черным, а внизу по морю, искрясь и сверкая, тянулся золотой ручеек. Лавренко долго и упорно смотрел на месяц и дышал тяжело и трудно. Потом медленно достал из кармана платок, долго вытирал глаза и, сгорбившись, пошел по безлюдному бульвару по направлению к своему ресторану. Дорогой он уже не думал о том, о чем думал на бульваре. В его вдруг отяжелевшей голове мелькали мысли о том, что его ищут по всему городу, что если бы он поддался, его схватили бы какие-то оголтелые идиоты, зачем-то потащили, посадили бы в одну комнату, сидел бы он там дурак дураком, а они черт знает зачем сидели бы и на него смотрели. И так шла бы его и их жизнь, а на небе в это время светил бы бриллиантовый месяц, с моря дул бы теплый, почти летний ветер, и легко и радостно дышалось бы в полях и лесах. — О-о… идиоты проклятые… — злобно прошептал Лавренко, качая головой. И ничего, ничего им не скажешь… и скажешь, и поймут, и понимают сами, а все-таки еще тысячи и тысячи лет будут сидеть и сквозь железную решетку смотреть друг на друга идиотскими глазами. — Нет… довольно… будет с меня! — махнул рукой Лавренко и вздохнул, как будто сбрасывал с себя огромную тяжесть. Он приостановился и думал, глядя в землю. Потом улыбнулся и пожал плечами с грустной иронией над самим собой. «Пусть уж в последний раз», — как будто просясь, подумал он. Так же, как всегда, было много народа в бильярдной, но передний бильярд, на котором любил играть Лавренко, был свободен, и со всегдашней радостью Лавренко это увидел, как только вошел. Чистое, ровное, широкое сукно ярко зеленело под рожками двух ламп. Как только Лавренко увидели, произошло движение. Маркер с веселой и дружелюбно почтительной улыбкой торопливо стянул с его толстых плеч пальто. Тот самый красивый армянин, с которым все последние разы играл Лавренко, поднялся с места и подошел к бильярду, любезно улыбаясь и потирая руки. — Ну-с, — почему-то также потирая руки, сказал Лавренко, — сразимся? — С большим удовольствием!.. — осклабился армянин. Намеливая кий, Лавренко через плечо небрежно спросил: — Ну, почем мы?.. Угодно сто? Армянин стыдливо улыбнулся. — Много будет… Ну, ничего, пошла!.. — решительно тряхнул он головой. Игра началась, и первый же откатившийся от борта пятнадцатый шар через весь бильярд с треском лег в лузу под ударом Лавренко. — Вот это так шар… Здорово, черт возьми!.. — послышалось вокруг. И Лавренко почувствовал знакомую нервную радость, тревожно следя за армянином, старательно прицеливавшимся на дублет четырнадцатым. Шарики щелкнули, и четырнадцатый шар, заставив нервно вздрогнуть сердце Лавренко, плавно вкатился в лузу. — Вот так начало! — сказал кто-то. «Эх, досада…» — подумал Лавренко. Шары щелкали, то стремительно, то чуть двигаясь по зеленому сукну, катались они по бильярду, и их становилось все меньше, а лица у игроков становились все напряженнее и возбужденнее. Дым синими клубами низко висел над бильярдом, кругом смеялись, острили, жадно смотрели, и было жарко. Когда осталось два шара, Лавренко сделал скикс, и маркер провозгласил: — Пять очков… Анатолий Филиппович, у них без двух… Лавренко с досадой скрипнул зубами. Два шара стояли рядом посреди бильярда, а Лавренко целился из угла. И в ту самую минуту, когда армянин, уже спокойно и победоносно смеясь, отвернулся, что-то говоря, раздался сильный и резкий удар, белый шарик опрометью мелькнул по зеленому полю и исчез. — Ох, черт! — вскрикнул армянин, стукнув кием об пол. — В последнем шаре партия, — бесстрастно провозгласил маркер. Лавренко весь сжался от особой острой радости игрока, но, не подавая никакого вида, опять прицелился. Стало тихо, и вдруг почему-то все почувствовали, что шар будет взят. И в ту же секунду, с тем же резким и отрывистым треском, последний шар скрылся в лузе. — Партия… Ого-го… Дьявол!.. — затопотали и захохотали вокруг. Армянин побледнел так, что его бритая борода посинела. Он тихо положил кий, не глядя на Лавренко, бросил на сукно сторублевую скомканную бумажку и отошел. Лавренко всегда почему-то стыдно было брать от небогатых здешних игроков крупные деньги, но на этот раз прилив злобной радости наполнил его грудь. — Больше не хотите? — спросил он, тяжело дыша. Армянин, у которого дрожала нижняя губа и бегали глаза, отрицательно покачал головой. Лавренко медленно взял деньги, положил кий и отошел. — Не желаете ли со мной партийку? — угодливо спросил тощий облизанный старичок с хищным выражением лица. Одну секунду Лавренко колебался, его тянуло к бильярду, но он удержался. — Нет, будет… — с грустью ответил он. Бильярдом сейчас же завладели. Шулера вырывали друг у друга кии, как собаки кости, кричали и ругались. Лавренко, надев пальто и держа шляпу в руке, постоял и тупо посмотрел на сукно бильярда. Потом встряхнулся, надел шляпу и пошел через черный ход. Маркер, думая, что он идет в уборную, поспешно отворил ему дверь. И, чтобы он не догадался, Лавренко и в самом деле пошел туда. Но сейчас же вышел, отворил дверь на вонючую узенькую лестницу и, держась впотьмах за липкие перила, спустился во двор. Это был маленький четырехугольный дворик, скользкий, грязный, вонючий, как сточный колодец. Вокруг стояли черные стены без окон, резко блестело в черноте какое-то случайно освещенное месяцем железо, и от месяца же одна стена была голубая, с резко очерненным на ней синим силуэтом соседней крыши с ее трубами и флюгерами. — Федька… порцию бифштекс, — прокричал кто-то с лестнички вниз, в ярко-желтую отворенную дверь кухни, откуда несло чадом и жаром. Лавренко отодвинулся в тень и стоял молча. — Слушаю, — отозвался кто-то снизу. Скрипнула дверь на блоке, и все затихло. Далеко, далеко прокричал паровоз: — Гу-гу-гуу?.. Лавренко поднял глаза к месяцу; тот, как живой, стоял низко над черной и страшной стеной, за которой не чувствовалось жизни. Бриллиантовый рожок блестел ярко и холодно, небо было синее-синее. Лавренко вздрогнул от пробежавшего по спине холода и вынул револьвер. Перед выстрелом он зачем-то долго старался утвердиться на скользкой земле, очевидно облитой помоями, и отшвырнул носком сапога что-то круглое, твердое, как кочан капусты. Ему не было страшно, а только грустно от сознания своего одиночества. Месяц до половины скрылся за черной трубой и зорко смотрел оттуда. XVIII Опять за прошедшим днем наступали сумерки, и в дачной местности, с ее игрушечными домиками, тоненькими безлистными деревцами и прозрачными ажурными решеточками, они казались особенно весенними, задумчиво нежными и прозрачными. Кончаев быстро шел по пустым переулкам, мимо темных дач, казавшихся такими жутко таинственными, как пряничные домики бабы-яги, и растерянно заглядывал в пустые палисадники. Он забыл номер дачи и долго искал ее, как вдруг, возле одного заросшего еще голыми кустами сирени садика услышал легкий и радостный вскрик. Зиночка стояла по ту сторону решетки и радостными, светлыми даже в сумерках глазами смотрела на него, ухватившись за решетку обеими руками. Странно и мучительно приятно вздрогнуло сердце Кончаева. — Сюда, сюда, — проговорила Зиночка и пошла вдоль изгороди, а Кончаев пошел по другой стороне, и как-то странно, чересчур быстро кончилась эта зеленая деревянная решетка. На мгновение Кончаев увидел перед собою Зиночку, всю, с ног до головы, в черном гладком платье, с невысокой грудью, с круглыми точеными руками и двумя недлинными пушистыми косами, а в следующий миг все исчезло, и что-то мягкое, пахучее и нежное обвилось, казалось, вокруг всего его тела, и весь мир сменился одними светлыми, наивно счастливыми глазами. Сладкая волна поплыла под ногами, и, должно быть, оба они покачнулись, потому что разом ухватились за решетку. Она коротко засмеялась, точно ей стало смешно, что столько времени они скрывали друг от друга то, что обоим было известно и нужно. Но сейчас же она опять стояла в двух шагах от него, гибкая и смущенная, не сводя с его лица больших, спрашивающих глаз. — Ну, вот и я!.. — проговорил Кончаев и улыбнулся. — Рады? Она молчала и стояла неподвижно, не сводя глаз. И тоже глядя прямо в эти потемневшие, ставшие вдруг тягучими, глаза, Кончаев тихо подвинулся к ней. Но Зиночка протянула руку, чуть-чуть взяла его за кончики пальцев и потянула за собой. — Пойдем! — чуть слышно сказала она. Они молча, почему-то крадучись, дошли до дачи и поднялись на крыльцо. Темный сад и небо с заблестевшими звездами остались за ними. — Ваши дома? — тихо спросил Кончаев. Зиночка посмотрела на него серьезно и кивнула головой. — Да!.. Пойдемте ко мне… Я так измучилась. Я думала!.. Зиночка не договорила и всем телом прижалась к нему. Кончаеву показалось, что на глазах у нее выступили слезы, но она тихо улыбнулась и опять потянула его за руку. В комнате Зиночки было темно и пахло чем-то нежным и чистым, как будто тут целый день были открыты окна в сад. Кончаев вошел почему-то на цыпочках и остановился посреди комнаты. Тревожное и сладкое чувство было в нем. Чего-то страшно, что-то сладко томило, чего-то радостно и боязливо ждалось. В темноте смутно белела кровать, туалет в углу мерещился легким призраком, и было странно, что он, Кончаев, такой большой, неуклюжий и как будто чужой, стоит в этой маленькой, чистой и таинственной комнате. Зиночка прошла прямо к окну и остановилась там, глядя в сад. На голубоватом четырехугольнике окна четко и гибко рисовался ее тоненький силуэт с хрупкими плечами, крутыми бедрами и легким прозрачным сиянием волос вокруг головы. Кончаев опять тихонько двинулся к ней, а Зиночка так же тихо повернулась и обняла его мягко и сильно. Весенний, и прохладный, и теплый воздух, тихо струившийся в открытое окно, чистый сумрак, тот страшный ужас, который в эти три дня обнажил перед ними всю жизнь, та опасность, которой он подвергался, та смерть, которая прошла так близко, что был слышен шум и грохот ее шагов, то, что он мог уже никогда не быть здесь, и, наконец, та молодая и чистая жизнь, которою были полны их здоровые, сильные, как молодые звери, тела что-то сделали с ними. И сразу исчезло все другое, кроме их двоих и полного счастья двух обнявшихся, сильного и нежного, большого и маленького, твердого и гибкого тел, обдающих друг друга сладко томительным жаром и теплым густым туманом. Огромные светлые глаза, вдруг ставшие черными, как бездна, волосы, рассыпавшиеся внезапно и пышно, и две трепещущие теплые руки одни остались перед Кончаевым, и острое, счастливое, как сон, всеобъемлющее наслаждение стало для них общим. Минуты шли, и темнота сгущалась по всем углам, а в окно по-прежнему лился пряный, торжествующий и одуряющий теплый запах весны. Все смешалось: слова, поцелуи, картины прошлого и надежды на будущее, гордость перед нею и гордость за него, желание всем, чем можно, вознаградить милого за пережитое им. И не стыдно было нежного и гибкого голого тела, что-то спрашивали и все позволяли побелевшие глаза, груди дышали трепетно и прерывисто, как в минуты самого большого счастья на земле. Потом Кончаеву было странно вспоминать, что они не сказали друг другу ни одного слова об этом, а все совершилось как-то само собой. Но им никогда не было стыдно, а всегда мечтательно приятно вспоминать это. Он соскользнул с постели на пол и с невыразимой нежностью целовал ее маленькие пухлые пальчики, стараясь в эти поцелуи передать бесконечные любовь, уважение, умиление за то счастье и наслаждение, которые она дала ему. Все чувства в это мгновение сливались в них в один многозвучный могучий аккорд жизни и любви, и она, забывая закрыть свои голые, стройные ноги, которых он касался горячей щекой и которые розовели ярко даже в сумраке, посреди черной и белой смятой материи, удивленно-радостно оглядывалась вокруг светлыми глазами. Все казалось ей новым и радостным, все тело ее, молодое, свежее, как сбрызнутый утренней росой цветок, было полно счастьем, и где-то, в таинственной глубине его, была принята ею в себя новая, еще неизвестная, человеческая жизнь. И светлые глаза Зиночки плакали от еще непонятной ей самой радости, а в открытое настежь окно, сквозь черные ветки сада, смотрели в комнату весенние звезды. Революционер I Учитель Людвиг Андерсен вышел на школьный огород и решил пройти погулять к дальней роще, которая, как легкое синеватое кружево, отчетливо синела на белом снегу в поле, версты за две от деревни. День был белый, светлый. От чистого белого снега и мокрых черных жердей ограды создавалась веселая чистая пестрота, и воздух был так легок и прозрачен, как бывает только в самом начале весны. «Еще одна весна моей жизни!» — глубоко и легко вздохнув, подумал Людвиг Андерсен, наклонный к сентиментальной поэзии. И, взглянув через очки на небо, он заложил руки за спину, поиграл там тростью и шагнул вперед. И как раз в эту минуту он увидел на дороге, за изгородью в конце огорода, целую кучу людей и лошадей. Это были солдаты. На белом снегу серели их однообразные шинели, блестели ружья и лошадиная шерсть, и видно было, как они двигались, неловко ступая по снегу своими кривыми кавалерийскими ногами. В первую минуту Людвиг Андерсен не понял, что они делают, но сразу, как-то не умом, а сердцем, почувствовал, что делают они что-то необыкновенное и страшное. И так же инстинктивно он почувствовал еще, что надо спрятаться и не попадаться им на глаза. Поспешно, но не опуская рук, заложенных за спину, Людвиг Андерсен подвинулся влево и, сразу утонув по колени в мягком, талом, хрупком снегу, стал за невысокий стог прошлогоднего сена. Оттуда, вытянув шею, он ясно видел, что именно делали солдаты. Их было человек двадцать, и среди них один офицер, молодой, коренастый, в серой шинели, красиво перехваченной серебряной перевязью. Лицо у него было так красно, что через весь огород Людвиг Андерсен видел, как странно блестели на нем светлые торчащие усы и брови. Он что-то говорил, и голос его, резкий и отрывистый, ясно достигал ушей Людвига Андерсена. Учитель прислушался. — Я сам знаю, что мне делать! — кричал офицер, подбоченившись и глядя на кого-то вниз в кучке спешенных солдат. — Я вам покажу, как бунтовать… Сволочь проклятая!.. Смутная тревога сжала сердце Андерсена. «Боже мой! Неужели…» — пронеслось в его мозгу, и какой-то холод охватил его голову. — Господин офицер, — ответил очень тихо, но внятно чей-то сдержанный голос из кучки солдат, — вы не имеете никакого права… для этого есть суд… вы не судья… это будет просто убийство, а не… — Молчать! — взмахнув белой перчаткой, крикнул офицер, и слышно было, как он захлебнулся от злости. — Я вам дам суд!.. Иванов, делай!.. Он тронул лошадь и отъехал. И Людвиг Андерсен машинально обратил внимание, как чутко и осторожно пряла ушами легко переступающая с ноги на ногу, точно танцующая, лошадь. В эту минуту между солдатами произошла короткая судорожная суетливая возня, и они раздвинулись, оставив перед собою пустое место. А на этом месте остались три человека в черном — два высокие, а один очень низенький и щуплый. Людвигу Андерсену была видна его совсем белая голова с торчащими розовыми ушами. Он уже понял, в чем дело, что он сейчас увидит, но это было так неожиданно и ужасно, что Людвиг Андерсен думал, что он бредит. «Так светло… хорошо… снег, поле, небо… весной пахнет… сейчас будут убивать людей… что такое?.. не может быть!..» — нестройно пронеслось у него в голове, и было такое чувство, как при внезапном помешательстве, когда вдруг человек замечает, что он видит, слышит и чувствует совсем не то, что привык, что должен был бы видеть, слышать и чувствовать. Три черных человека стояли в ряд у самой изгороди. Два — близко друг к другу, третий, маленький, — немного поодаль. — Господин офицер! — отчаянно заговорил один из них, и не видно было который. — Бог нас видит!.. Господин офицер!.. Восемь солдат поспешно слезали с коней, неловко цепляясь шпорами и шашками. Они видимо торопились, точно делали воровское дело. Прошло несколько секунд в молчании, пока солдаты поспешно выстраивались в нескольких шагах перед черными людьми и торопливо снимали с плеч ружья. Один сбил перевязью с себя фуражку, и она покатилась по снегу. Он так и надел ее, белую от мокрого снега. Лошадь под офицером все тихонько танцевала на одном месте и пряла ушами, а другие лошади, чутко подняв острые уши, неподвижно смотрели на черных людей, уставив в ряд свои длинные умные морды. — Помилуйте хоть мальчонку-то! — визгливо закричал вдруг другой голос. — Что ж детскую душу губить, подлецы!.. Он-то чем виноват! — Иванов, я тебе сказал! — заглушая его, закричал офицер. Его лицо так налилось кровью, что казалось сделанным из кумача. И вдруг произошло что-то дикое, омерзительно ужасное: маленький черный человечек с белыми волосами и торчащими розовыми ушами дико закричал детским пронзительным голосом и метнулся в сторону, его сразу схватили два или три солдата, но он начал рваться так, что на помощь подбежало еще двое. — Ай-ай-ай!.. — кричал мальчик. — Пустите, пустите!.. Ай-ай!.. Голос его визжал и резал, как визг недорезанного поросенка, и был ужасен. Кто-то, должно быть, ударил его, потому что он внезапно замолчал, и воцарилась жуткая неожиданная тишина. Чьи-то руки толкнули белоголового мальчика вперед, и вдруг раздался такой оглушительный и резкий залп, что грудь вздрогнула у Людвига Андерсена. Он отчетливо и в то же время смутно, как во сне, видел, как падали черные люди, как сверкнули бледные огоньки, как легкий дымок поднялся в чистом светлом воздухе, как торопливо садились на лошадей солдаты, не оглядываясь на убитых, и как они тронулись по рыжей талой дороге, звеня оружием и шлепая копытами лошадей. Это все он видел, уже стоя посреди дорожки, сам не зная, когда и почему он выскочил из-за своей копны. Людвиг Андерсен был бледен, как мертвый, все лицо его было покрыто липким потом и тело дрожало и билось в непонятной мучительной физической тоске. Это было чувство, похожее на страшную тошноту, но гораздо тоньше и ужаснее. Когда солдаты скрылись на повороте в роще, к месту казни откуда-то стал быстро собираться народ, хотя раньше нигде никого не было видно. Расстрелянные лежали за изгородью, на краю дороги, где хрупкий чистый снег не был истоптан и белел чисто и весело. Их было трое — двое взрослых мужчин и мальчик с белой головой, подвернувшейся в снегу, на длинной мягкой шее. Лица другого не было видно, потому что он упал ничком в лужу красной крови, а третий, большой чернобородый человек с огромными мускулистыми руками, лежал, вытянувшись во весь свой огромный рост и далеко раскинув руки по белому окровавленному снегу. День был белый, светлый. От белого снега и мокрых черных жердей изгороди, красных пятен на снегу и неподвижных черных фигур создавалась веселая яркая пестрота, и воздух был так чист и прозрачен, как бывает только в самом начале весны. Лесок синел невдалеке. Расстрелянные лежали неподвижно, чернея на белом снегу, и издали нельзя было понять, что такое ужасное есть в их неподвижности на краю наезженной узкой дороги. II В эту ночь Людвиг Андерсен, придя домой в свою маленькую комнату при школе, не писал стихов, как он это обыкновенно делал, а стал у окна и, глядя на далекий бледный кружок луны в туманном синем небе, думал. И мысль его была спутанна, смутна и тяжела, точно на мозг его опустилось какое-то облако. За окном, в смутном лунном сумраке, неясно чернели силуэты изгороди, деревьев, белел пустой, весь освещенный луной огород, и Людвигу Андерсену казалось, что он видит их, трех убитых людей — двух взрослых и одного мальчика. Они лежат теперь там, на проезжей дороге, посреди пустого молчаливого поля, и так же, как его живые, смотрят на далекую, холодную луну их мертвые белые глаза. «Будет когда-нибудь время, — грустно и тяжело думал Людвиг Андерсен, — когда будут совершенно невозможны убийства людей другими людьми… Будет и такое время, когда те самые солдаты и офицер, которые убили этих трех человек, поймут, что они сделали, и поймут, что то, за что погибли эти три человека, было так же нужно, важно и дорого им самим, солдатам и офицерам, как и этим убитым…» — Да! — громко и торжественно, с увлажнившимися от слез глазами, проговорил Людвиг Андерсен. — Такое время будет!.. Они поймут!.. И бледный кружок луны в его глазах помутнел и расплылся. Великая жалость к тем трем погибшим, глаза которых молчаливо и скорбно смотрят на луну и не видят уже ее, сжала сердце Людвига Андерсена, и под этою жалостью чувство острой злобы шевельнуло своим острием. Но Людвиг Андерсен смирил свое сердце и, тихо прошептав: «Не ведают, что творят», — в этой старой и готовой фразе почерпнул силу задавить скорбь и гнев. III Был такой же точно светлый, белый день, но весна была уже во всем: и в запахе мокрого навоза, и в чистой холодной воде, отовсюду бегущей из-под талого рыхлого снега, и в гибкости мокрых веток, и в ясности голубоватых далей. Но ясность и радость этого светлого весеннего дня стояли где-то вне села — в полях, лесах и горах, где не было людей, а в селе было душно, тяжело и страшно, как в кошмаре. Людвиг Андерсен стоял на улице села за толпой черных, мрачных и растерянных людей и, вытягивая шею, смотрел, как собирались пороть семерых крестьян их же села. Они стояли тут же, на талом снегу, и Людвиг Андерсен не мог узнать в них давно знакомых, понятных ему людей. Ему казалось, что это какие-то особенные люди и что тем, что должно — позорное, страшное, несмываемое — произойти с ними сейчас, они отделились от всего мира и так же не могут чувствовать того, что чувствует он, Людвиг Андерсен, как и он не может понять того, что чувствуют они. Солдаты стояли вокруг, уверенно и красиво возвышаясь на своих больших толстых лошадях, кивающих умными мордами; они медленно поворачивали из стороны в сторону свои рябые, деревянные лица, с презрением глядя на него, на Людвига Андерсена, который будет сейчас смотреть на этот ужас и омерзение и ничего не сделает им, не посмеет сделать. Так казалось Людвигу Андерсену, и невыносимое чувство холодного стыда сковало его, как в ледяную глыбу, из которой все видно, но нельзя ни пошевельнуться, ни закричать, ни застонать. Первого взяли. Людвиг Андерсен видел его умоляющий, безнадежный и такой странный взгляд. Губы этого человека тихо шевелились, но ни одного звука не было слышно, а глаза его блуждали и блестели ярко и остро, как у помешанного. И было видно, что мозг его уже не может вместить того, что с ним делают. И так было ужасно это лицо, полное разума и безумия одновременно, что легче стало, когда его положили лицом в снег и вместо воспаленных глаз голо, бессмысленно, стыдно и страшно заблестела задняя часть его тела. Большой краснолицый солдат в красной шапке подвинулся к нему, посмотрел вниз на голое срамное тело, точно любуясь им, и вдруг громко и отчетливо произнес: — Ну, Господи, благослови! Казалось, что Людвиг Андерсен не видит ни солдата, ни неба, ни лошадей, ни толпы, не чувствует ни холода, ни страха, ни стыда, не слышит, как, взвиваясь, свистит нагайка и кто-то кричит диким воем боли и отчаяния, а видит только голую вспухшую заднюю часть человеческого тела, быстро и ровно покрывающуюся белыми и багровыми полосами. Она понемногу теряла вид человеческого тела, и вдруг пятнами, каплями и струйками брызнула кровь и потекла с нее на белый талый снег. И ужас объял душу Людвига Андерсена в предвидении того момента, когда встанет этот человек, и все увидят его лицо опять, после того, как при всех, на улице, его обнаженный зад бессмысленно и страшно превратили в кровавое месиво. Он закрыл глаза, а когда открыл, то увидел другого человека, которого силой валили в снег четыре рослых человека в шинелях и красных шапках и у которого уже так же голо, стыдно, страшно и нелепо до смешного ужаса блестела обнаженная задняя часть. Потом третьего, четвертого и так до конца. И Людвиг Андерсен, вытянув шею, дрожа и заикаясь, хотя он ничего не говорил, стоял в талом мокром снегу, дрожал, и пот, липкий и холодный, обливал его тело, и все существо было наполнено одним срамным, унизительным чувством: как бы его не увидели, как бы не обратили на него внимания, не схватили его, не оголили тут, на снегу, его, Людвига Андерсена. Толпились солдаты, лошади кивали головами, свистела нагайка, и голое срамное тело человеческое вспухало, дергалось, обливалось кровью, извивалось, как гад. Визг, ругательства и дикие вопли висели над селом в белом весеннем чистом воздухе. А у крыльца правления уже виднелось пять человеческих лиц, лиц тех людей, которые уже перенесли это. Один из них так и стоял с голыми ногами, худыми и окровавленными. И нельзя было на них смотреть. Людвиг Андерсен думал, что он умирает. IV Солдат было человек пятнадцать, унтер-офицер и молоденький, совсем безусый офицер. Офицер этот лежал перед костром и напряженно смотрел в огонь. Солдаты что-то делали около составленных в козлы ружей, и их серые приземистые фигуры тихо ворошились на черной обтаявшей земле, изредка попадая в красное зарево костра. Людвиг Андерсен, в очках, с палкой за спиною и в пальто, подошел к ним. Унтер-офицер, толстый усатый солдат, торопливо поднялся и, отстраняясь от огня, взглянул на него. — Кто такой? Чего надо? — спросил он тревожно. И по звуку его голоса было слышно, что они боятся всего в этом чужом, насквозь промученном ими крае. — Ваше благородие, — сказал он офицеру, — незнаемый кто человек… Офицер поднял голову и молча посмотрел. Тонким и напряженным голосом Людвиг Андерсен сказал: — Господин офицер, я — здешний торговец Михельсон и иду в поселок по делам… Я очень боялся, чтобы меня нечаянно не приняли за кого-нибудь… вы… — Так чего ж вы лезете? — сердито спросил офицер и отвернулся. — Торговец! — передразнил солдат. — А обыскать бы этого торговца… чтоб по ночам не шлялся… да накостылять ему шею… — Подозрительный человек, ваше благородие, — сказал унтер-офицер, — пока что арестовать бы его, да… — Оставь, — лениво отозвался офицер. — Надоели, черти! Людвиг Андерсен стоял и молчал, и глаза его странно и тревожно блестели в темноте при свете костра. И было странно видеть его плотную маленькую фигурку, чистенькую и аккуратную, ночью в поле, среди солдат, в пальто, с тростью и очками, сверкающими при огне. Солдаты оставили его и отошли. Людвиг Андерсен постоял и пошел, и скоро скрылся во тьме. V Ночь как будто шла к концу. В воздухе стало холодно, и верхушки кустов яснее выделялись в темноте. Людвиг Андерсен снова шел к месту военного поста. Но на этот раз он прятался за кустами, пригибаясь и приседая. За ним тихо и осторожно, огибая кусты, неслышные, как тени, шли люди. И рядом с Людвигом Андерсеном шел высокий и худой человек с револьвером в руке. Фигура солдата на пригорке странно и неожиданно, не там, где ее ожидали, замаячила, чуть-чуть освещенная отблеском потухающего костра. Людвиг Андерсон узнал его; это был тот самый солдат, который предлагал обыскать его. И ничего не шевельнулось в душе Людвига Андерсена. Лицо у него было холодно и неподвижно, как у сонного. Вокруг костра спали врастяжку солдаты, и только унтер-офицер сидел, опустив голову на колени. Высокий худой человек, который шел рядом с Людвигом Андерсеном, вытянул руку с револьвером и вдруг выстрелил. Страшно яркий огонь сверкнул и погас с оглушительным треском. Людвиг Андерсен видел затем, как часовой взмахнул руками и сел на черную землю, схватившись за грудь. Со всех сторон засверкали короткие трескучие огоньки и слились в один сухой, раздирающий воздух треск. Унтер-офицер вскочил и сейчас же повалился прямо в огонь. Серые фигуры солдат, как призраки, метались во все стороны, размахивая руками и падая и корчась на черной земле. Мимо Людвига Андерсена, как какая-то странная испуганная птица, размахивая руками, пробежал молоденький офицер, и, как будто думая о чем-то другом, Людвиг Андерсен поднял свою палку и изо всей силы, с тупым противным стуком, ударил ею по голове офицера. И офицер странно закружился, наткнулся на куст и сел после второго удара, закрывая обеими руками голову, как делают дети. Кто-то подбежал сбоку и выстрелил, как будто из-под самого локтя Людвига Андерсена. Офицер как-то странно порывисто осел и свалился наземь, точно его с силой бросили головой о землю, дернул ногами и мирно свернулся калачиком. Выстрелы смолкали. Черные люди с белыми лицами, страшно и призрачно сереющими в темноте, суетились возле убитых солдат, отбирая оружие. Людвиг Андерсен внимательно и холодно смотрел на все это. Когда все кончилось, он подошел и, взяв за ногу обгорелую тушу унтер-офицера, потащил ее с костра, не смог и бросил. VI Людвиг Андерсен неподвижно сидел на крылечке правленского дома и думал. Думал он о том, что он, Людвиг Андерсен, с его очками, тростью, пальто и стихами лгал, предал пятнадцать человек, которых убили. Думал о том, что это страшно, и думал о том, что не ощущает в душе своей ни жалости, ни скорби и что если бы его выпустили, то все равно он, Людвиг Андерсен, с теми же очками и стихами, пойдет опять. Он старался разделить что-то в своей душе, но мысли были тяжелы и спутанны. И ему почему-то тяжелее было представить себе тех трех человек, которые лежали на снегу и смотрели на далекий кружок бледной луны невидящими мертвыми глазами, чем убитого офицера, которого с сухим противным стуком он ударил палкой по черепу. О собственной смерти он не думал, и ему казалось, что в нем самом все уже давно-давно кончилось. Что-то умерло, что-то опустело, и не надо было думать об этом. И когда его взяли за плечо, и он встал, и его быстро повели куда-то через огород, где торчали сухие кочны капусты, Людвиг Андерсен не мог поймать в голове ни одной мысли. Его вывели на дорогу и поставили у изгороди, спиной к столбику. Людвиг Андерсен поправил очки, заложил руки за спину и стал, чистенький и толстенький, слегка наклонив голову набок. В последнюю минуту он взглянул перед собой и увидел дула, направленные ему в голову, грудь и живот, и бледные, с трясущимися губами лица. Он отчетливо заметил, как одно дуло, глядевшее ему в лоб, вдруг опустилось. Что-то странное и непонятное, как будто уже нездешнее, неземное, прошло в голове Людвига Андерсена. Он выпрямился во весь свой небольшой рост и закинул голову с наивной гордостью. Какое-то странное, но отчетливое сознание чистоты, силы и гордости наполнило его душу, а все — и солнце, и небо, и люди, и поля, и смерть — показалось ему ничтожным, далеким и ненужным. Пули хлопнули его в грудь, в левый глаз, в живот, пробив чистенькое, застегнутое на все пуговицы пальто… Он уронил очки, разбитые вдребезги, завизжал и, повернувшись кругом, упал лицом на твердую толстую жердь изгороди, тараща оставшийся глаз и царапая землю ногтями вытянутых рук, точно стараясь удержаться. Позеленевший офицер бросился к нему и, бестолково тыкая его револьвером в затылок, выстрелил два раза. Людвиг Андерсен вытянулся. Солдаты быстро ушли, отбивая шаг. А Людвиг Андерсен остался лежать, будто приплюснутый к земле. Его левая рука еще секунд десять шевелила указательным пальцем. Старая история I В конце концов дачникам было скучно. Все это был народ, который много говорил о том, что любит природу, восхищался морскими далями, закатом и облаками на таинственной вершине угрюмого мыса, но почти все приехали из больших городов, где природу видели только на картинах и слишком привыкли думать о ней, как о чем-то волшебном, что может совершенно изменить жизнь и дать какие-то особенные, невероятные удовольствия. И потому, хотя все было действительно красиво — и облака на мысе таинственны, и море голубо, и волны нежны и говорливы, и солнце ярко, — все это казалось однообразным. Хотелось чего-то необыкновенного… какой-то особенной любви, поэтичной, красочной, в которой растворилось бы тело и душа, как растворяются они, когда совершенно нагой лежишь на горячем прибрежном песке, в убаюкивающей ванне солнечных лучей, видишь только небо да море, а у ног тихонько звенит совсем прозрачная, смеющаяся волна, такая маленькая и кроткая, точно серебряная рыбка, плескающаяся на солнце. А этого ничего не было. Природа, как всегда, была прекрасна, а жизнь ленива и скучна. Правда, утром, когда ходили купаться и ныряли в голубой волне, было весело, но все-таки чего-то не хватало. Женщины в пестрых костюмах, сверкая голыми руками, отплывали далеко в море и лежали на воде, точно отдаваясь горячему солнцу. Мужчины с высокого помоста прыгали в воду, ныряли и фыркали, как тюлени. И те и другие издали поглядывали друг на друга. Мужчины волновались, когда видели над волной круглые розовые руки или неожиданно, сквозь щели купальни, замечали неосторожное, нагое и стройное, мгновенно исчезающее тело. А женщины смеялись звонко и нервно, чувствуя на себе жадные взгляды. Но потом те и другие одевались и выходили на набережную, одетые, притворяющиеся, что под платьями нет ни наготы, ни желания. Они здоровались, с любезным оживлением болтали о пустяках и расходились обедать. Набережная пустела, и бесполезно жгло ее белые камни далекое солнце. Только на обрыве, над морем, сидели одинокие девушки с книгами, и нельзя было понять, как могут они читать, когда солнце так горит, и небо такое голубое, и море такое большое. Иногда они устало опускали книгу на колени и долго задумчиво смотрели в растопленную солнцем морскую даль, где чуть мерещились пароходы, плывущие, казалось, в какую-то далекую, счастливую страну. А потом потягивались, закинув руки за голову и выгибаясь стройным гибким телом. Вечером, когда над морем стояла белая луна, вокруг нее небо было теплое, и дальний мыс таял в прозрачной дымке, на обрыве начиналась особенная, таинственная жизнь. То тут, то там раздавались голоса, и странно — громки были только женские. Мужчины бурчали так тихо, что можно было подумать, будто там одни женщины. И оттого казалось, что они говорят и просят о чем-то таком, чего нельзя сказать громко. А в звонком и лукаво наивном смехе женщин отчетливо слышалось; «Знаю, чего тебе хочется от меня… Может быть, догадайся, я сама хочу того же… Но я не скажу этого, нет, не скажу…» Это были счастливые, которые уже нашли то, чего им было нужно от этой солнечной и лунной природы, от моря и теплой южной ночи. А остальные, в смутном ожидании какого-то счастья, ходили по набережной, слушали разухабистый военный оркестр, в котором, казалось, было слишком много барабанов, смеялись повторяющимся остротам и ужинали на поплавках. Им было скучно и обидно, точно кто-то обманул их. На том поплавке, который был ближе к музыке, каждый вечер ужинала одна и та же компания случайных курортных знакомых: веселый доктор, в белой панаме, с женой — молодой и бледной дамой; известный писатель, большой и басистый мужчина, с огромной швейцарской трубкой в зубах; больной чахоткой студент и тоненькая, большеглазая, как будто бы вся голубая девушка, которую днем постоянно видели с красками, примостившуюся где-нибудь у розовых камней, облизываемых белой пеной. Это была дружная компания интеллигентных, неглупых людей. Благодаря тому что среди них был известный писатель, многие с любопытством и завистью поглядывали на их столик и прислушивались к их разговорам. Поэтому писатель говорил преувеличенно громко и важно дымил своей трубкой. Должно быть, потому, что среди них была молоденькая, еще не любившая, но готовая полюбить девушка, такая хорошенькая в своей синей юбке и белой рубашке с синими полосками, разговор постоянно вертелся около любви. Каждый говорил о ней по-своему. Доктор отрицал, как счастливый человек, и, когда он высмеивал мнимую поэзию чувства, намекая, что не в поэзии тут дело, жена его улыбалась и поглядывала на мужа влюбленными, лукавыми глазами. Писатель, пуская клубы дыма и щеголяя наблюдательностью, вдавался в тонкости психологии, говорил так хорошо, как будто писал рассказ, но никак нельзя было понять, во что он сам верит. Больной студент, иронически покашливая, подпускал пессимизма, и его болезненные колкости, пылающий румянец на острых скулах и беспричинная злость говорили ясно, как хочется ему ласки и любви вот такой милой, нежной и чистой девушки. А она слушала внимательно, серьезно поворачиваясь к тому, кто говорил, и, казалось, прислушивалась к чему-то в глубине своей тонкой, целомудренно-пытливой души. — Что вы мне говорите? — злился чахоточный студент, точно боялся, как бы их речи не вскружили светловолосой и темноглазой головки, прислушивающейся к каждому слову и бледнеющей от волнения. — Любовь… Разбираться в том, есть ли это просто грубый половой инстинкт или какое-то сложное чувство… шестое чувство… — болезненно покривился он, — я не буду. Любовь есть факт, а все остальное в высокой степени второстепенно… Я знаю только то, что в любви нет ничего облагораживающего, как вы говорите, а, напротив, она унижает и обесцвечивает человека. Он заметил, как темные глаза испуганно повернулись к нему, и продолжал, возвышая надорванный голос: — Говорят, человек, купивший фарфоровый сервиз, потерял свободу, а тут не сервиз… Вы чужую жизнь берете. И вечно должны вы помнить, что каждое ваше слово, каждый ваш шаг отражаются на другом, и притом — на человеке, которого вы любите, который вам дорог… Это ведь ужасно… Вы не хотите, не можете и не имеете права огорчить, сделать несчастным, испортить чужую жизнь… А потому мало-помалу приучаетесь казаться веселым, когда вам скучно, работать, когда вам не хочется, дорожить своей жизнью, когда вам нужно поставить ее на карту… Самое натуральное рабство… Говорят, что любовь есть предпочтение одного перед всеми…

The script ran 0.017 seconds.