Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Шукшин - Космос, нервная система и шмат сала [1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В рассказах Василия Шукшина оживает целая галерея образов русского характера. Автор захватывает читателя знанием психологии русского человека, пониманием его чувств, от ничтожных до высоких; уникальным умением создавать образ несколькими штрихами, репликами, действиями. В книге представлена и публицистика писателя - значимая часть его творчества. О законах движения в кинематографе, о проблемах города и деревни, об авторском стиле в кино и литературе и многом другом В.Шукшин рассказывает метко, точно, образно, актуально.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

— Если всякие молокососы будут приезжать и обзываться… — За молокососа тоже придется ответить. Вы на что намекаете? Что у нас молокососам жизни человеческие доверяют? — Ничего, ничего, — сказал Морозов. Но такой поворот дела его явно не устраивал. Солодовников подъехал с санями к штабелю и стал кидать листы в сани. Морозов стоял рядом, считал. — Привет тете, — сказал Солодовников, отсчитав пятнадцать листов. И поехал. Морозов закрывал штабель. На Солодовникова не оглянулся. Солодовников поехал с хорошим настроением… Только опять было неудобно в санях. Теперь еще железо мешало. Он пристроился сидеть на отводине саней, на железе — совсем холодно. Дорога, когда поехал обратно, вовсе раскисла, и лошадь всерьез напрягалась, волоча тяжелые сани по чавкающей мешанине из снега, земли и камней. «Вот так и надо! — удовлетворенно думал Солодовников. — В дальнейшем будет только так». Неприятно кольнуло воспоминание о мужике с колышком, но он постарался больше не думать об этом. Но — то ли сани очень уж медленно волоклись, то ли малость сегодняшних дел и каких-то глупых стычек — радость и удовлетворение почему-то оставили Солодовникова. Стал безразличен хороший солнечный день, даль неоглядная, где распахнулась во всю красу мокрая весна, — стали безразличны все эти запахи, звуки, пятна… Ну, весна, ну, что же теперь — козлом, что ли, прыгать? Куда как приятнее и веселее вечером. Вечером они уговорились — компанией в пять-шесть человек — играть в фантики и целоваться. Будет музыка, винишко… Будет там эта курносенькая хохотушка, учительница немецкого языка… Она хохотушка-то хохотушка, но умна, черт бы ее побрал, читала много, друзей интересных оставила в городе. Тут что-то такое… сердчишко у врача вздрагивает. Вздрагивает, чего там. Малость она, правда, вульгаритэ: носик. К тридцати годам носик этот самый на лоб полезет. Курносые предрасположены к полноте. Но где они еще, эти ее тридцать пять — сорок лет! Солодовников подстегнул кобылку. Пока он сгрузил в больнице железо и пока отвел лошадь в сельсовет и опять вернулся в больницу, прошло много времени. Солодовников чувствовал, что устал. Руки тряслись. Он умылся в кабинетике, хотел пойти посмотреть девушку с мениском, но решил, что завтра с утра. Вошла уборщица и сказала, что там названивают без конца, а Анны Афанасьевны нету. — Ну и что? Скажите, что ее нету. — Может, вы послушаете. Они там говорят: кто есть, мол. Солодовников пошел в кабинет главврача, посидел у телефона, дождался, когда он затрещал, снял трубку. — Больница. Солодовников… Она в районе… А-а, это вы? Получил, получил. Пятнадцать листов, все в порядке. Спасибо… Лекцию?.. Нет, сегодня не получится. Нет. Я не смогу… занят, а Анна Афанасьевна… не знаю, когда она приедет. Нет, я занят. Я оставлю ей записку… Во сколько сеанс-то? Я напишу ей. До свиданья. Солодовников положил трубку, посидел… И все-таки пошел в палату к девушке с мениском. Посмотрел ее ногу, поговорил с девушкой, с удовольствием похлопал ее по румяной щеке, пошутил. Поговорил с другими больными, послушал их справедливые, скучные слова. Сказал, что на дворе — весна. И ушел. Вошел опять в свой кабинетик, посмотрел на часы — без пятнадцати три, можно отчаливать. Он снял халат, поправил перед зеркалом галстук… Закурил, Нащупал в кармане записную книжку, хмыкнул, вспомнив про стихи, не стал их перечитывать, бросил книжечку в стол, подальше. И пошел из больницы. Шел опять той дорогой, какой шел утром, старательно обходил лужи… Здоровался со встречными — вежливо, с достоинством (он поразительно скоро и незаметно как-то научился достоинству), но ни с кем не заговаривал. «Нет, в курносенькой что-то есть, — думал Солодовников. — Определенно что-то есть. Но пожалуй, слишком уж серьезно к себе относится — это при том, что неутомимая хохотушка. Бережет себя… Так — раззадорить можно, но не больше того. Нет, не больше». Сапожки Ездили в город за запчастями… И Сергей Духанин увидел там в магазине женские сапожки. И потерял покой: захотелось купить такие жене. Хоть один раз-то, думал он, надо сделать ей настоящий подарок. Главное, красивый подарок… Она таких сапожек во сне не носила. Сергей долго любовался на сапожки, потом пощелкал ногтем по стеклу прилавка и спросил весело: — Это сколько же такие пипеточки стоят? — Какие пипеточки? — не поняла продавщица. — Да вот… сапожки-то. — Пипеточки какие-то… Шестьдесят пять рублей. Сергей чуть вслух не сказал «О!..» — протянул: — Да… Кусаются. Продавщица презрительно посмотрела на него. Странный они народ, продавщицы: продаст обыкновенный килограмм пшена, а с таким видом, точно вернула забытый долг. Ну, дьявол с ними, с продавщицами. Шестьдесят пять рублей у Сергея были. Было даже семьдесят пять. Но… Он вышел на улицу, закурил и стал думать. Вообще-то не для деревенской грязи такие сапожки, если уж говорить честно. Хотя она их, конечно, беречь будет… Раз в месяц и наденет-то — сходить куда-нибудь. Да и не наденет в грязь, а — посуху. А радости сколько! Ведь это же черт знает какая дорогая минута, когда он вытащит из чемодана эти сапожки и скажет: «На, носи». Сергей пошел к ларьку, что неподалеку от магазина, и стал в очередь за пивом. Представил Сергей, как заблестят глаза у жены при виде этих сапожек. Она иногда, как маленькая, до слез радуется. Она вообще-то хорошая. С нами жить — надо терпение да терпение, думал Сергей. Одни проклятые выпивки чего стоят. А ребятишки, а хозяйство… Нет, они двужильные, что могут выносить столько. Тут хоть как-нибудь, да отведешь душу: выпьешь когда — все легче маленько, а ведь они с утра до ночи, как заводные. Очередь двигалась медленно, мужики без конца «повторяли». Сергей думал. Босиком она, правда, не ходит, чего зря прибедняться-то? Ходит, как все в деревне ходят… Красивые, конечно, сапожки, но не по карману. Привезешь, а она же первая заругает. Скажет, на кой они мне, такие дорогие! Лучше бы девчонкам чего-нибудь взял, пальтишечки какие-нибудь — зима подходит. Наконец Сергей взял две кружки пива, отошел в сторону и медленно стал пропускать по глоточку. И думал. Вот так живешь — сорок пять лет уже, — все думаешь: ничего, когда-нибудь буду жить хорошо, легко. А время идет… И так и подойдешь к той ямке, в которую надо ложиться, — а всю жизнь чего-то ждал. Спрашивается, какого дьявола надо было ждать, а не делать такие радости, какие можно делать? Вот же: есть деньги, лежат необыкновенные сапожки — возьми, сделай радость человеку! Может, и не будет больше такой возможности. Дочери еще не невесты — чего-ничего, а надеть можно — износят. А тут — один раз в жизни… Сергей пошел в магазин. — Ну-ка дай-ка их посмотреть, — попросил он. — Чего? — Сапожки. — Чего их смотреть? Какой размер нужен? — Я на глаз прикину. Я не знаю, какой размер. — Едет покупать, а не знает, какой размер. Их примерять надо, это не тапочки. — Я вижу, что не тапочки. По цене видно, хэ-хэ… — Ну и нечего их смотреть. — А если я их купить хочу? — Как же купить, когда даже размер не знаете? — А вам-то что? Я хочу посмотреть. — Нечего их смотреть. Каждый будет смотреть. — Ну, вот чего, милая, — обозлился Сергей, — я же не прошу показать мне ваши панталоны, потому что не желаю их видеть, а прошу показать сапожки, которые лежат на прилавке. — А вы не хамите здесь, не хамите! Нальют глаза-то и начинают… — Чего начинают? Кто начинает? Вы то, поили меня что так говорите? Продавщица швырнула ему один сапожок. Сергей взял его, повертел, поскрипел хромом, пощелкал ногтем по лаково блестевшей подошве… Осторожненько запустил руку вовнутрь… «Нога-то в нем спать будет», — подумал радостно — Шестьдесят пять ровно? — спросил он. Продавщица молча, зло смотрела на него. «О господи! — изумился Сергей. — Прямо ненавидит. За что?» — Беру, — сказал он поспешно, чтоб продавщице поскорей бы уже отмякла, что ли, — не зря же он отвлекает ее, берет же он эти сапожки. — Вам платить или кассиру? Продавщица, продолжая смотреть на него, сказала негромко: — В кассу. — Шестьдесят пять ровно или с копейками? Продавщица все глядела на него; в глазах ее, когда Сергей повнимательней посмотрел, действительно стояла белая ненависть. Сергей струсил… Молча поставил сапожок и пошел к кассе. «Что она?! Сдурела, что ли, — так злиться? Так же засохнуть можно, не доживя веку». Оказалось, шестьдесят пять рублей ровно. Без копеек. Сергей подал чек продавщице. В глаза ей не решался посмотреть, глядел выше тощей груди. «Больная, наверно», — пожалел Сергей. А продавщица чек не брала. Сергей поднял глаза… Теперь в глазах продавщицы была и ненависть, и какое-то еще странное удовольствие. — Я прошу сапожки. — На контроль, — негромко сказала она. — Где это? — тоже негромко спросил Сергей, чув ствуя, что и сам начинает ненавидеть сухопарую продавщицу. Продавщица молчала. Смотрела. — Где контроль-то? — Сергей улыбнулся прямо в глаза ей. — А? Да не гляди ты на меня, не гляди, милая, — женатый я. Я понимаю, что в меня сразу можно влюбиться, но… что я сделаю? Терпи уж, что сделаешь? Так где, говоришь, контроль-то? У продавщицы даже ротик сам собой открылся… Такого она не ждала. Сергей отправился искать контроль. «О-о! — подивился он на себя. — Откуда что взялось! Надо же так уесть бабу. А вот не будешь психовать зря. А то стоит — вся изозлилась». На контроле ему выдали сапожки, и он пошел к своим, на автобазу, чтобы ехать домой. (Они приезжали на своих машинах, механик и еще два шофера.) Сергей вошел в дежурку, полагая, что тотчас же все потянутся к его коробке — что, мол, там? Никто даже не обратил внимания на Сергея. Как всегда — спорили. Видели на улице молодого попа и теперь выясняли, сколько он получает. Больше других орал Витька Кибяков, рябой, бледный, с большими печальными глазами. Даже когда он надрывался и, между прочим, оскорблял всех, глаза оставались печальными и умными, точно они смотрели на самого Витьку — безнадежно грустно. — Ты знаешь, что у него персональная «Волга»?! — кричал Рашпиль (Витьку звали «Рашпиль»), — У их, когда они еще учатся, стипендия — сто пятьдесят рублей! Понял? Сти-пен-дия! — У них есть персональные, верно, но не у молодых. Чего ты мне будешь говорить? Персональные — у этих… апостолов. Не у апостолов, а у этих… как их?.. — Понял? У апостолов — персональные «Волги»! Во, пень дремучий. Сам ты апостол! — Сто пятьдесят стипендия! А сколько же тогда оклад? — А ты что, думаешь, он тебе за так будет гонениям подвергаться? На! Пятьсот рублей хотел? — Он должен быть верующим! Сергей не хотел ввязываться в спор, хотя мог бы поспорить: пятьсот рублей молодому попу — это много. Но спорить сейчас об этом… Нет, Сергею охота было показать сапожки. Он достал их, стал разглядывать. Сейчас все заткнутся с этим попом… Замолкнут. Не замолкли. Посмотрели, и все. Один только протянул руку — покажи. Сергей дал сапожок. Шофер (незнакомый) поскрипел хромом, пощелкал железным ногтем по подошве… И полез грязной лапой в белоснежную, нежную… внутрь сапожка. Сергей отнял сапожок. — Куда ты своим поршнем? Шофер засмеялся. — Кому это? — Жене. Тут только все замолкли. — Кому? — спросил Рашпиль. — Клавке. — Ну-ка?.. Сапожок пошел по рукам; все тоже мяли голенище, щелкали по подошве… Внутрь лезть не решались. Только расшеперивали голенище и заглядывали в белый, пушистый мирок. Один даже дунул туда зачем-то. Сергей испытывал прежде незнакомую гордость. — Сколько же такие? — Шестьдесят пять. Все посмотрели на Сергея с недоумением. Сергей слегка растерялся. — Ты что, офонарел? Сергей взял сапожок у Рашпиля. — Во! — воскликнул Рашпиль. — Серьга… дал! Зачем ей такие? — Носить. Сергей хотел быть спокойным и уверенным, но внутри у него вздрагивало. И привязалась одна тупая мысль: «Половина мотороллера. Половина мотороллера». И хотя он знал, что шестьдесят пять рублей — это не половина мотороллера, все равно упрямо думалось. «Половина мотороллера». — Она тебе велела такие сапожки купить? — При чем тут велела? Купил, и все. — Куда она их наденет-то? — весело пытали Сергея. — Грязь по колено, а он — сапожки за шестьдесят пять рублей. — Это ж зимние! — А зимой в них куда? — Потом, это ж на городскую ножку. Клавкина-то не полезет сроду… У ей какой размер-то? Это ж ей — на нос только. — Какой она носит-то? — Пошли вы!.. — вконец обозлился Сергей. — Чего вы-то переживаете? Засмеялись. — Да ведь жалко, Сережа! Не нашел же ты их, шестьдесят пять рублей-то. — Я заработал, я и истратил, куда хотел. Чего базарить-то зря? — Она тебе, наверно, резиновые велела купить? Резиновые… Сергей вовсю злился. — Валяйте лучше про попа — сколько он все же получает? — Больше тебя. — Как эти… сидят, курва, чужие деньги считают. — Сергей встал. — Больше делать, что ли, нечего? — А чего ты в бутылку-то лезешь? Сделал глупость, тебе сказали. И не надо так нервничать… — Я и не нервничаю. Да чего ты за меня переживаешь-то?! Во, переживатель нашелся! Хоть бы у него взаймы взял, или что… — Переживаю, потому что не могу спокойно на дураков смотреть. Мне их жалко… — Жалко — у пчелки в попке. Жалко ему! Еще немного позубатились и поехали домой. Дорогой Сергея доконал механик (они в одной машине ехали). — Она тебе на что деньги-то давала? — спросил механик. Без ехидства спросил, сочувствуя. — На что-нибудь другое? Сергей уважал механика, поэтому ругаться не стал. — Ни на что. Хватит об этом. Приехали в село к вечеру. Сергей ни с кем не подосвиданькался… Не пошел со всеми вместе — отделился, пошел один. Домой. Клавдя и девочки вечеряли. — Чего это долго-то? — спросила Клавдя. — Я уж думала, с ночевкой там будете. — Пока получили да пока на автобазу перевезли… Да пока там их разделили по районам… — Пап, ничего не купил? — спросила дочь, старшая, Груша. — Чего? — По дороге домой Сергей решил так: если Клавка начнет косоротиться, скажет — дорого, лучше бы вместо этих сапожек… «Пойду и брошу их в колодец». — Купил. Трое повернулись к нему от стола. Смотрели. Так это «купил» было сказано, что стало ясно — не платок за четыре рубля купил муж, отец, не мясорубку. Повернулись к нему… Ждали. — Вон, в чемодане. — Сергей присел на стул, полез за папиросами. Он так волновался, что заметил: пальцы трясутся. Клавдя извлекла из чемодана коробку, из коробки вытянула сапожки… При электрическом свете они были еще красивей. Они прямо смеялись в коробке. Дочери повскакивали из-за стола… Заахали, заохали. — Тошно мнеченьки! Батюшки мои!.. Да кому это? — Тебе, кому. — Тошно мнеченьки!.. — Клавдя села на кровать, кровать заскрипела… Городской сапожок смело полез на крепкую, крестьянскую ногу. И застрял. Сергей почувствовал боль. Не лезли… Голенище не лезло. — Какой размер-то? — Тридцать восьмой… Нет, не лезли. Сергей встал, хотел натиснуть. Нет. — И размер-то мой… — Вот где не лезут-то. Голяшка. — Да что же это за нога проклятая! — Погоди! Надень-ка тоненький какой-нибудь чулок. — Да кого там! Видишь?.. — Да… — Эх-х!.. Да что же это за нога проклятая! Возбуждение угасло. — Эх-х! — сокрушалась Клавдя. — Да что же это за нога! Скольно они?.. — Шестьдесят пять. — Сергей закурил папироску. Ему показалось, что Клавдя не расслышала цену. Шестьдесят пять рубликов, мол, цена-то. Клавдя смотрела на сапожок, машинально поглаживала ладонью гладкое голенище. В глазах ее, на ресницах, блестели слезы… Нет, она слышала цену. — Черт бы ее побрал, ноженьку! — сказала она. — Разок довелось, и то… Эхма! В сердце Сергея опять толкнулась непрошеная боль… Жалость. Любовь, слегка забытая. Он тронул руку жены, поглаживающую сапожок. Пожал. Клавдя глянула на него… Встретились глазами. Клавдя смущенно усмехнулась, тряхнула головой, как она делала когда-то, когда была молодой, — как-то по-мужичьи озорно, простецки, но с достоинством и гордо. — Ну, Груша, повезло тебе. — Она протянула сапожок дочери. — На-ка, примерь. Дочь растерялась. — Ну! сказал Сергей. И тоже тряхнул головой. — Десять хорошо кончишь — твои. Клавдя засмеялась. Перед сном грядущим Сергей всегда присаживался на низенькую табуретку у кухонной двери — курил последнюю папироску. Присел и сегодня… Курил, думал, еще раз переживал сегодняшнюю покупку, постигал ее нечаянный, большой, как ему сейчас казалось, смысл. На душе было хорошо. Жалко, если бы сейчас что-нибу дь спугнуло бы это хорошее состояние, эту редкую гостью-минуту. Клавдя стелила в горнице постель. — Ну, иди… — позвала она. Он нарочно не откликнулся, — что дальше скажет — Сергунь! — ласково позвала Клава. Сергей встал, загасил окурок и пошел в горницу. Улыбнулся сам себе, качнул головой… Но не подумал так: «Купил сапожки, она ласковая сделалась». Нет, не в сапожках дело, конечно, дело в том что… Ничего. Хорошо. Обида Сашку Ермолаева обидели. Ну, обидели и обидели — случается. Никто не призывает бессловесно сносить обиды, но сразу из-за этого переоценивать все ценности человеческие, ставить на попа самый смысл жизни — это тоже, знаете… роскошь. Себе дороже, как говорят. Благоразумие — вещь не из рыцарского сундука, зато безопасно. Да-с. Можете не соглашаться, можете снисходительно улыбнуться, можете даже улыбнуться презрительно… Валяйте. Когда намашетесь театральными мечами, когда вас отовсюду с треском выставят, когда вас охватит отчаяние, приходите к нам, благоразумным, чай пить. Но — к делу. Что случилось? В субботу утром Сашка собрал пустые бутылки из-под молока, сказал: «Маша, пойдешь со мной?» — дочери. — Куда? Гагазинчик? — обрадовалась маленькая девочка. — В магазинчик. Молочка купим. А то мамка ругается, что мы в магазин не ходим, пойдем сходим. — В кои-то веки! — сказала озабоченная «мамка». — Посмотрите там еще рыбу — нототению. Если есть, возьмите с полкило. — Это дорогая-то? — Ничего, возьми, — я ребятишкам поджарю. И Сашка с Машей пошли в «гагазинчик». Взяли молока, взяли масла, пошли смотреть рыбу нототению. Пришли в рыбный отдел, а там, за прилавком — тетя. Тетя была хмурая — не выспалась, что ли. И почему-то ей, тете, показалось, что это стоит перед ней тот самый парень, который вчера здесь, в магазине, устроил пьяный дебош. Она спросила строго, зло: — Ну, как — ничего? — Что «ничего»? — не понял Сашка. — Помнишь вчерашнее-то? Сашка удивленно смотрел на тетю… — Чего глядишь? Глядит! Ничего не было, да? Глядит, как Исусик… Почему-то Сашка особенно оскорбился за этого «Исусика». Черт возьми совсем, где-то ты, Александр Иванович, уважаемый человек, а тут… Но он даже не успел и подумать-то так — обида толкнулась в грудь, как кулаком дали. — Слушайте, — сказал Сашка, чувствуя, как у него сводит челюсть от обиды. — Вы, наверно, сами с похмелья?.. Что вчера было? Теперь обиделась тетя. Она засмеялась презрительно: — Забыл? — Что я забыл? Я вчера на работе был! — Да? И сколько плотют за такую работу? На работе он был! Да еще стоит рот разевает: «С похмелья!» Сам не проспался еще. Сашку затрясло. Может, оттого он так остро почувствовал в то утро обиду, что последнее время наладился жить хорошо, мирно, забыл даже когда и выпивал… И оттого еще, что держал в руке маленькую родную руку дочери… Это при дочери его так! Но он не знал, что делать. Тут бы пожать плечами, повернуться и уйти к черту. Тетя-то уж больно того — несгибаемая. Может, она и поняла, что обозналась, но не станет же она, в самом деле, извиняться перед кем попало. С какой стати? — Где у вас директор? — самое сильное, что пришло Сашке на ум. — На месте, — спокойно сказала тетя. — Где на месте-то? Где его место? — Где положено, там и место. Для чего тебе директор-то? «Где директор»! Только и делов директору — с вами разговаривать! — тетя повысила голос, приглашая к скандалу других продавщиц и покупателей, которые постарше. — Директора ему подайте! Директор на работу пришел, а не с вами объясняться. Нет, видите ли, дайте ему директора! — Что там, Роза? — спросили тетю другие продавщицы. — Да вот директора — стоит требует!.. Вынь да положь директора! Фон-барон. Пьянчуги. Сашка пошел сам искать директора. — Какая тетя… похая, — сказала Маша. — Она не плохая, она… — Сашка не стал при ребенке говорить, какая тетя. Лицо его горело, точно ему ни за что ни про что — при всех! — надавали пощечин. В служебном проходе ему загородил было дорогу парень-мясник. — Чего ты волну-то поднял? Но ему-то Сашка нашел, что сказать. И, видно, в глазах у Сашки стояло серьезное чувство — парень отшагнул в сторону. — Я не директор, — сказала другая тетя, в кабинете. — Я — завотделом. А в чем дело? — Понимаете, — начал Сашка, — стоит… и начинает — ни с того ни с сего… За что? — Вы спокойнее, спокойнее, — посоветовала завотделом. — Я вчера весь день был на работе… Я даже в магазине-то не был! А она начинает: я, мол, чего-то такое натворил у вас в магазине. Я и в магазине-то не был! — Кто говорит? — В рыбном отделе стоит. — Ну, и что она? — Ну, говорит, что я что-то такое вчера натворил в магазине. Я вчера и в магазине-то не был. — Так что же вы волнуетесь, если не вы натворили? Не вы и не вы — и все. — Она же хамить начала! Она же обзывается!.. — Как обзывается? — Исусик, говорит. Завотделом засмеялась. У Сашки опять свело челюсть. У него затряслись губы. — Ну, пойдемте, пойдемте… что там такое — выясним, — сказала завотделом. И завотделом, а за ней Сашка — появились в рыбном отделе. — Роза, что тут такое? — негромко спросила завотделом. Роза тоже негромко — так говорят врачи между собой при больном — о больном же, еще на суде так говорят и в милиции — вроде между собой, но нисколько не смущаются, если тот, о ком говорят, слышит, — Роза негромко пояснила: — Напился вчера, наскандалил, а сегодня я напомнила — сделал вид, что забыл. Да еще возмущенный вид сделал!.. Сашку опять затрясло. Он, как этот… и трясся все утро, и трясся. Нервное желе, елки зеленые. А затрясло его опять потому, что завотделом слушала Розу и слегка — понимающе — кивала головой. И Роза тоже говорила не зло, а как говорят про дела известные, понятные, случающиеся тут чуть не каждый день. И они вдвоем понимали, хоть они не смотрели на Сашку, что Сашке, как всякому на его месте, ничего другого и не остается, кроме как «делать возмущенный вид». Сашку затрясло, но он собрал все силы и хотел быть спокойным. — А при чем здесь этот ваш говорок-то? — спросил он. Завотделом и Роза не посмотрели на него. Разговаривали. — А что сделал-то? — Ну, выпил — не хватило. Пришел опять. А время вышло. Он — требовать… — Звонили? — Любка пошла звонить, а он, хоть и пьяный, а сообразил — ушел. Обзывал нас тут всяко… — Слушайте! — вмешался опять в их разговор Сашка. — Да не был я вчера в магазине! Не был! Вы понимаете? Роза и завотделом посмотрели на него. — Не был я вчера в магазине, вы можете это понять?! Я же вам русским языком говорю: я вчера в этом магазине не был! Роза с завотделом смотрели на него, молчали. — А вы начинаете тут!.. Да еще этот разговорчик — стоят, вроде им все понятно. А я и в магазине-то не был! А между тем сзади образовалась уже очередь. И стали раздаваться голоса: — Да хватит там: был, не был! — Отпускайте! — Но как же так? — повернулся Сашка к очереди. — Я вчера и в магазине-то не был, а они мне какой-то скандал приписывают! Вы-то что?! Тут выступил один пожилой, в плаще. — Хватит, — не был он в магазине! Вас тут каждый вечер — не пробьешься. Соображают стоят. Раз говорят, значит, был. — Что вы, они вечерами никуда не ходят! — заговорили в очереди. — Они газеты читают. — Стоит — возмущается! Это на вас надо возмущаться. На вас надо возмущаться-то. — Да вы что? — попытался было еще сказать Сашка, но понял, что — бесполезно. Глупо. Эту стенку из людей ему не пройти. — Работайте, — сказали Розе из очереди. — Работайте спокойно, не обращайте внимания на всяких тут… Сашка пошел к выходу. Покупатель в плаще послал ему в спину последнее: — Водка начинает продаваться в десять часов! Рано пришел! Сашка вышел на улицу, остановился, закурил. — Какие дяди похие, — сказала Маша. — Да, дяди… тети… — пробормотал Сашка. — Мгм… — он думал, что бы сделать? Как поступить? Оставлять все в таком положении он не хотел. Не мог просто. Его опять трясло. Прямо трясун какой-то! Он решил дождаться этого, в плаще. Поговорить. Как же так? С какой стати он выскочил таким подхалимом? Что за манера? Что за проклятое желание угодить продавцу, чиновнику, хамоватому начальству?! Угодить во что бы то ни стало! Ведь сами расплодили хамов, сами! Никто же нам их не завез, не забросил на парашютах. Сами! Пора же им и укорот сделать. Они же уже меры не знают… Так примерно думал Сашка. И тут вышел этот, в плаще. — Слушайте, — двинулся к нему Сашка, — хочу поговорить с вами… Плащ остановился, недобро уставился на Сашку. — О чем нам говорить? — Почему вы выскочили заступаться за продавцов? Я правда не был вчера в магазине… — Иди, проспись сперва! Понял? Он будет еще останавливать… «Поговорить». Я те поговорю! Поговоришь у меня в другом месте! — Ты что, взбесился? — Это ты у меня взбесишься! Счас ты у меня взбесишься, счас… Я те поговорю, подворотня чертова! Плащ прошуршал опять в магазин — к телефону, как понял Сашка. Заговор какой-то! Сашка даже слегка успокоился. И решил не ждать милиции. Ну ее… Один, может, и дождался бы — интересно даже: чем бы все это кончилось? Они пошли с Машей домой. Дорогой Сашка все изумлялся про себя, все не мог никак понять: что такое творится с людьми? Девочка опять залопотала на своем маленьком, смешном языке. Сашку вдруг изумило и то, что она, крохотуля, почему-то смолкала, когда он объяснялся с дядями и тетями, а начинала говорить, лишь после того, и говорила, что дяди и тети — «похие», потому что нехорошо говорят с папой. Сашка взял девочку на руки, прижал к груди. Что-то вдруг аж слеза навернулась. — Кроха ты моя… Неужели ты все понимаешь? Дома Сашка хотел было рассказать жене Вере, как его в магазине… Но тут же и расхотелось… — А что, что случилось-то? — Да, ладно, ну их. Нахамили, и все. Что — редкость диковинная? Но зато он задумался о том человеке в плаще. Ведь — мужик, долго жил… И что осталось от мужика: трусливый подхалим, сразу бежать к телефону — милицию звать. Как же он жил? Что делал в жизни? Может, он даже и не догадывается, что угодничать — никогда, нигде, никак — нехорошо, скверно. Но как же уж так надо прожить, чтобы не знать этого? А правда, как он жил? Что делал? Сашка часто видел этого человека, он из девятиэтажной башни напротив… Сходить? Спросить у кого-нибудь, из какой он квартиры, его, наверно, знают… «Схожу! — решил Сашка. — Поговорю с человеком. Объясню, что правда же эта дура обозналась — не был я вчера в магазине, зря он так — не разобравшись, полез вступаться… Вообще поговорю. Может, он одинокий какой». — Пойду сигарет возьму, — сказал жене Сашка. — Ты только из магазина! — Забыл. — Посмотри, может, мясо ничего? Если плохое, не бери — для ребятишек. Не могу ничего придумать. Надоела эта каша. Посмотри, может, чего увидишь. — Ладно. …Один парнишка узнал по описанию: — Из тридцать шестой, Чукалов. — Он один живет? — Почему? Там бабка тоже живет. А что? — Ничего. Мне надо к нему. Дверь открыл сам хозяин — тот самый человек, кого и надо было Сашке. Чукалов его фамилия. — Не пугайтесь, пожалуйста, — сразу заговорил Сашка, — я хочу объяснить вам… — Игорь! — громко позвал Чукалов. Он не испугался, нет, он с каким-то непонятным удовлетворением смотрел на гостя — уперся темными, слегка выпуклыми глазами и был явно доволен. Ждал. — Я хочу объяснить… — Счас объяснишь. Игорек! — Что там? — спросили из глубины квартиры. Мужчина спросил. Сашка невольно глянул на вешалку и при этом пошевелился… Чукалов — то ли решил, что Сашка хочет уйти, — вдруг цепко, неожиданно сильной рукой схватил его за рукав. И темные глаза его близко вспыхнули злостью и скорой, радостно-скорой расправой. Сашка настолько удивился всему, что не стал вырываться, только пошевелил рукой, чтоб высвободить кожу, которую Чукалов больно защемил с рукавом рубашки. — Игорь! — Что? — вышел Игорь, наверно, сын, тоже с темными, чуть влажными глазами. Здоровый, разгоряченный завтраком, важный. — Вот этот человек нахамил мне в магазине… Хотел избить, — Чукалов все держал Сашку за рукав, а обращался к сыну. Игорь уставился на Сашку. — Да вы пустите меня, я ж не бегу, — попросил Сашка. И улыбнулся. — Я ж сам пришел. — Пусти его, — велел Игорь. И вопросительно, пытливо, оценивающе, надо думать, смотрел на Сашку. Чукалов отпустил Сашкин рукав. — Понимаете, в чем дело, — как можно спокойнее, интеллигентнее заговорил Сашка, потирая руку. — Нахамили-то мне, а ваш отец… — А мой отец подвернулся под горячую руку. Так? — Да почему? — Специально дожидался меня у магазина… — подсказал старший Чукалов. — Мне было интересно узнать, почему вы… подхалимничаете? Дальше Сашка двигался рывками, быстро. Игорь сгреб его за грудки — этого Сашка никак не ждал, — раза два пристукнул головой об дверь, потом открыл ее, протащил по площадке и сильно пустил вниз по лестнице. Сашка чудом удержался на ногах — схватился за перила. Наверху громко хлопнула дверь. Сашка как будто выпал из вихря, который приподнял его, крутанул и шлепнул на землю. Все случилось скоро. И так же скоро, ясно заработала голова. Какое-то короткое время постоял он на лестнице… И быстро пошел вниз, побежал. В прихожей у него лежит хороший молоток. Надо опять позвонить — если откроет пожилой, успеть оттолкнуть его и пройти… Если откроет Игорек, еще лучше — проще. Вот, довозмущался! Теперь бегай — унимай душу. Раньше бы ушел из магазина, ничего бы и не было. Если откроет сам Игорь, надо левым коленом сразу шире распахнуть дверь и подставить ногу на упор: иначе он успеет толкнуть дверь оттуда, и удара не выйдет. Не удар будет, а мазня. Ах, славнецкий был спуск с лестницы!.. Умеет этот Игорек, умеет… тварь поганая. Деловой человек, хорошо кормленный. Едва только Сашка выбежал из подъезда, увидел: по двору, из магазина, летит его Вера, жена — простоволосая, насмерть чем-то перепуганная. У Сашки подкосились ноги: он решил, что что-то случилось с детьми — с Машей или с другой маленькой, которая только-только еще начала ходить. Сашка даже не смог от испуга крикнуть… Остановился. Вера сама увидела его, подбежала. — Ты что? — спросила она заполошно. — Что? — Ты опять захотел?! Тебе опять неймется?! Чего ты затеваешь, с кем поругался? — Ты чего? — Какие дяди? Мне Маша сказала какие-то дяди. Какие дяди? Ты откуда идешь-то? Чего ты такой весь? — Какой? — Не притворяйся, Сашка, не притворяйся — я тебя знаю. Опять на тебе лица нету. Что случилось-то? С кем поругался? — Да ни с кем я не ругался!.. — Не ври! Ты сказал, в магазин пойдешь… Где ты был? Сашка молчал. Теперь, пожалуй, ничего не выйдет. Он долго стоял, смотрел вниз — ждал: пройдет само собой то, что вскипело в груди, или надо — через все — проломиться с молотком к Игорю?.. — Сашка, милый, пойдем домой, пойдем домой, ради бога, — взмолилась Вера, видно, чутьем угадавшая, что творится в душе мужа. — Пойдем, домой, там малышки ждут… Я их одних бросила. Плюнь, не заводись, не надо. Сашенька, родной мой, ты о нас-то подумай, — Вера взяла мужа за руку: — Неужели тебе нас-то не жалко? У Сашки навернулись на глаза слезы… Он нахмурился. Сердито кашлянул. Достал пачку сигарет, вытащил дрожащими пальцами одну, закурил. — Вон руки-то ходуном ходют. Пойдем. Сашка легким движением высвободил руку… И покорно пошел домой. Эх-х… Трясуны мы, трясуны! Хозяин бани и огорода В субботу, под вечерок, на скамейке перед домом сидели два мужика, два соседа, ждали баню. Один к другому пришел помыться, потому что свою баню ремонтировал. Курили. Было тепло, тихо. По деревне топились бани: пахло горьковатым банным дымком. — Кизяки нынче не думаешь топтать? — спросил тот, который пришел помыться, помоложе, сухой, скуластый, смуглый. — На кой они мне… — лениво, не сразу ответил тот, который постарше. Он смотрел в улицу, но ничего там не высматривал, а как будто о чем-то думал, может, вспоминал. — А я не знаю, что делать. Топтать, что ли… — Наплавь из острова да топи. — Не знаю, что делать… Может, правда, наплавить. — Конечно. — Ты будешь плавить? — Я, может, угля куплю. Посмотрю. — Наверно, наплавлю. Неохота этими кизяками заниматься. Тот, что постарше, спокойный, грузный, бросил под ногу окурок, затоптал. Посмотрел задумчиво в землю и поднял голову… — Хошь расскажу, как меня хоронить будут? — Чуть сощурил глаза в усмешке. — О! — удивился сухой, смуглый. — Ты что? — Хошь? — А чего ты… помирать-то собрался? — Да не собрался. Я туда не тороплюсь. Но я в точности знаю, как меня хоронить будут. Рассказать? — Во, елки зеленые! Мысли у тебя. Чего ты? — еще спросил тот, помоложе. — Значит, будет так: помер. Ну, обмыли — то-се, лежу в горнице, руки вот так… — Рассказчик показал, как будут руки. Он говорил спокойно, в маленьких умных глазах его мерцала веселинка. — Жена плачет, детишки тоже… Люди стоят. Ты, например, стоишь и думаешь: «Интересно, позовут на поминки или нет?» — Ну, слушай! — обиделся смуглый. — Чего уж так? — Я в шутку, — сказал рассказчик. И продолжал опять серьезно: — Ты будешь стоять и думать: «Чего это Колька загнулся? Когда-нибудь и я тоже так…» — Так все думают. — Жена будет причитать: «Да родимый ты наш, да на кого же ты нас оставил?! Да ненаглядный ты наш, да сокол ты наш ясный». Сроду таких слов не говорят, а как помрет человек, так начинают: «сокол», «голубь»., Почему так? — Ну, напоследок-то не жалко. А еще приговаривают: «ноженьки», «рученьки», «головушка». «Ох, да отходил ты своими ноженьками по этой горенке». А у кого есть сорок пятый размер — тоже ноженьки! — Это потому, что в этот момент жалко. Кого жалеют, тот кажется маленьким. — Ну а дальше? — Дальше понесли хоронить. Оркестр в городе наняли за шестьдесят рублей. Тут, значит, скинутся: тридцать рублей сама заплатит, тридцать — с моих выжмет, А на кой он мне черт нужен, оркестр? Я же его все равно не слышу. — Друг перед другом выхваляются. Одни схоронили с оркестром, другие, глядя на них, тоже. Лучше бы эти деньги на поминки пустить… — Во, я и говорю: кто про что, а ты про поминки. — Рассказчик засмеялся негромко. Молодой не засмеялся. — Но когда сядут и хорошо помянут — поговорят про покойного, повспоминают — это же дороже, чем один раз пройдут поиграют. Ну и что поиграли? Ты же сам говоришь: «На кой он мне?» — Тут дело не в покойнике, а в живых. Им же тоже надо показать, что они… уважали покойного, ценили. Значит, им никаких денег не жалко… — Не жалко! Что, у твоей жены шестидесяти рублей не найдется? — Найдется. Ну и что? — Чего же она будет с твоей родни тридцать рублей выжимать на оркестр? Заплати сама, и все, раз уважаешь. Чего тут скидываться-то? — Я же не скажу ей из гроба: «Заплати сама!» — Из гроба… Они при живых-то что хотят, то и делают. Власть дали! Моей девчонке надо глаза закапывать, глаза что-то разболелись… Ну, та плачет, конечно, когда ей капают, — больно. А моя дура орет на нее. Я осадил разок, она на меня, А у меня вся душа переворачивается, когда девчонка плачет, я не могу. — Но капать-то надо. — Да капать-то капай, зачем ругаться-то на нее? Ей и так больно, а эта орет стоит «не плачь!». Как же не плакать? — Да… — Николаю, рассказчику, охота дальше рассказывать, как его будут хоронить. — Ну, слушай. Принесли на могилки, ямка уже готова… — Ямку-то я копать буду. Я всем копаю. — Наверно… — Я Стародубову Ефиму копал… Да не просто одну могилку, а сбоку еще для старухи его подкапывал. А они меня даже на поминки не позвали. Главное, я же сам напросился копать-то: я любил старика. И не позвали. Понял? — Ну, они издалека приехали, сын-то с дочерью, чего они тут знают: кто копал, кто не копал… — Те не знали, а что, некому подсказать было? Старуха знала… Нет, это уж такие люди. Два рубля суют мне… Хотел матом послать, но, думаю, горе у людей… — А кто совал-то? — Племянница какая-то Ефимова. Тоже где-то в городе живет. Ну, распоряжалась тут похоронами. Подавись ты, думаю, своими двумя рублями, я лучше сам возьму пойду красненькой бутылку да помяну один. Я уважал старика… — Так, а чего ты? Взял эти два рубля да пошел купил себе… — Да я же не за деньги копал! Я говорю: уважал старика, мы вместе один раз тонули. Я пас колхозных коров, а он своих двух телков пригнал. И надумали мы их в Сухой остров перегнать — там трава большая в кустах и не жарко. Погнали, а его телка-то сшибло водой. Он за телком, да сам хлебнул. Я кой старика-то вытаскивал, телка нашего на дресву оттащило. Из старика вода полилась, очухался, он и маячит мне: телка, мол, спасай, я ничего… — Спасли? Телка-то. — Спасли. Хороший был старик. Добрый. Мне жалко его. — Я его мало знал. Знал, но так… Он долго хворал? — Нет. У него сперва отнялись ноги… Его в больницу. А он застеснялся, что там надо нянечку каждый раз просить… Заталдычил; «Везите домой, дома помру». Интеллигент нашелся — няньку стыдно просить. Она за это деньги получает, оклад. — Ну, каждый раз убирать за имя — это тоже… — А как же теперь? Он и так уж старался поменьше исть, молоком больше… Но ведь все же живой пока человек. Как же теперь? — Оно, конечно. — Может, полежал бы в больнице, пожил бы еще… — Его без оркестра хоронили? — Какой оркестр! Жадные все, как… Сын-то инженером работает, мог бы… Ну, копейка на учете. — Да старику-то, если разобраться, на кой он, оркестр-то? — сказал рассказчик, хозяин бани. — А тебе? — Чего? — Тебе нужен? — И мне не нужен. — Никому не нужен, но все же хоронют с оркестром. Не покойник же его заказывает, живые, сам говоришь. Любили бы отца, заказали бы. Жадные. — Бережливые, — поправил хозяин бани. Смуглый посмотрел на рассказчика… Понимающе кивнул головой. — Вот и про себя скажи: я не жадный, а бережливый. А то — «не надо оркестра, я его все равно не слышу». Скажи уж: денег жалко. Чего рассусоливать-то? Я же вас знаю, что ты, что Кланька твоя — два сапога пара. Снегу зимой не выпросишь. Рассказчик помолчал на это… Игранул скулами. Заговорил негромко, с напором: — Легко тебе живется, Иван. Развалилась баня, ты недолго думая пошел к соседу мыться. Я бы сроду ни к кому не пошел, пока свою бы не починил… И ты же ходишь прославляешь людей по деревне: этот жадный, тот жадный, Какой же я жадный: ты пришел ко мне в баню, я тебе ни слова не говорю: иди мойся. И я же жадный! Привыкли люди на чужбинку жить… Иван достал пачку «Памира». Закурил. Усмехнулся своим мыслям, покачал головой: — Вот видишь, из тебя и полезло, Баню пожалел… — Не баню пожалел, а… свою надо починить. Что же вы, так и будете по чужим баням ходить? — Ты же знаешь, мне не на че пока тесу купить. — Да у тебя сроду не на че! У тебя сроду денег нет. Как же у других-то есть? Потому что берегут ее, копейку-то. А у тебя чуть завелось лишка, ты их скорей торописся загнать куда-нибудь. Баян сыну купил!.. Хэх! — А что тут плохого? Пускай играет. — Видишь, ты хочешь перед людями выщелкнуться, а я, жадный, должен для тебя баню топить, На баян он нашел денег, а на тес — нету. — Мда-а, Тьфу! Не нужна мне твоя баня, гори она синим огнем! Иван поднялся. — Я только хочу тебе сказать, куркуль: вырастут твои дети, они тебе спасибо не скажут, Я проживу в бедности, но своих детей выучу, выведу в люди… Понял? «Куркуль» не пошевелился, только кивнул головой, как бы давая знать, что он понял, принял, так сказать, к сведению. — Петька твой начал уж потихоньку выходить в люди. Сперва пока в огороды. — Как это? — Морковка у меня в огороде хорошая — ему глянется… — Врешь ведь? — не поверил Иван. — А спроси у него. Еще спроси: как ему та хворостина? Глянется, нет? И скажи: в другой раз не хворостину, а бич конский возьму…Сидящий снизу нехорошо, зло глянул на стоящего, — А то вы, я смотрю, добрые-то за чужой счет в основном. А чужая кобыла, знаешь, лягается. Так и передай своему баянисту. Иван, изумленный силой взгляда, каким одарил его хозяин бани и огорода, некоторое время молчал. — Да-а, — сказал он, — такой правда за две морковки изувечит. — Свою надо иметь. Мои на баяне не усеют, зато в чужой огород не полезут. — А ты сам в детстве не лазил? — Нет. Меня отец на баяне не учил, а за воровство руки выламывал. — Ну и зверье же! — Зверье не зверье, а парнишке скажи: бич возьму. Так уделаю, что лежать будет. Жалуйтесь потом… — Тьфу! — Иван повернулся и пошел домой. Изрядно отшагал уже, обернулся и сказал громко: — Вот тебе-то я ее не буду копать! И помянуть не приду… Хозяин бани и огорода смотрел на соседа спокойными презрительными глазами. Видно, думал, как покрепче сказать: Сказал: — Придешь. Там же выпить дадут… как же ты не придешь. Только позвали бы — придешь. — Нет, не приду! — серьезно, с угрозой сказал Иван. — А чего ты решил, что я помираю? Я еще тебя переживу. Переживу, Ваня, не горюй. — Куркуль. — Иди музыку слушай. Вальс «Почему деньги не ведутся». — Хозяин бани и огорода засмеялся. Бросил окурок, поднялся и пошел к себе в ограду. Письмо Старухе Кандауровой приснился сон: молится будто бы она богу, усердно молится, а — пустому углу: иконы-то в углу нет. И вот молится она, а сама думает: «Да где же у меня бог-то?» Проснулась в страхе, до утра больше не заснула, обдумывала сон. Страшный сон. К чему?.. Не с дочерью ли чего? Дочь старухина, младшая, жила в городе, работала в хорошем месте, продавцом. Она славная, дочь, всей родне слала посылки: кофточки импортные, шали, даже машины стиральные. Не за так, конечно, деньги ей, конечно, высылали, но… Иди нынче допросись и за деньги-то купить: все некогда им, вечно они там заняты. А эта находила время… Нет, она хорошая, Катерина, только с мужем неважно живут. Черт его знает, что за мужик попался: приедет — молчит целыми днями… Костлявый какой-то. Все думает чего-то, газетами без конца шуршит, зевает. Ни поговорить, ни пошутить… Как лесина сухая. Дочь жаловалась на него матери. Утром старуха собралась и пошла к Ильичихе. Ильичиха разгадывала сны. — И-и, матушка, — запела богомольная Ильичиха, — дак, а у тя иконка-то есть ли? — Есть. Она, правда, в шифонере… — Вы-ынь, вынь, матушка, грех. Чего же ее впотьмах держать? Вынь да повесь, куда положено. Как же ты так?.. — Да жду своих, Катьку-то, сулилась… А зять-то партейный, ну-ко да коситься начнет. — Плюнь! Кому како дело? Нонче нет такого закону… — Да закону-то нет, а… И так-то живут неважно, а тут я ишо… — Не гневи бога, Кузьмовна, не гневи. Кому како дело? У меня их вон сколь висит, кому како дело?! А ты ее в шифонер запятила! Бесстыдница. — Да не ездит никто, оно и дела никому нет, — с сердцем сказала Кузьмовна. — Не все так-то живут. Ко мне люди ездиют, я не одинокая. — Знамо, татаркой-то не живу, — обиделась Ильичиха. — К ей люди ездиют!.. Гляди-ко, наездили: раз в год приедут, так она из-за этого икону в шкап запятила! Ни стыда, ни совести у людей. — Ты не кричи, чего ты рот-то разинула? Чего ты всех созываешь-то? Припадошная. Кто тебе виноватый, что не рожала? А теперь зло берет. Надо было рожать. — Да вы вон нарожали их, а толку-то? — Как это «толку»? Вот те раз! Да у меня же смысел был, я их ростила да учила старалась… А ты-то зачем жила? Прокуковала весь свой век, а теперь злится. Нечего и злиться теперь. — Это вы — наплодили их да поете ходите: «Ванька не пишет, Колька денег не шлет, окаянный…» Зачем тада и рожать? Лучше не рожать — не гневить бога после. Не было у меня условиев, я и не рожала. Не все подкулачники-то были… Куркули. — Знамо, лодыри, они куркулями никогда не живут. Где эт ты куркулей-то увидела? — Да вас же на волосок только не раскулачили в двадцать девятом годе! Ты забыла? Какая у тебя память-то дырявая. Мой же брат, Аркашка, заступился за вас. Забыла? А кому потом ваш отец три овечки ночью пригнал? Забыла? Короткая же у тебя память! — А ты че гордисся, что в бедности жила? Ведь нам в двадцать втором годе землю-то всем одинаково дали. А к двадцать девятому — они уж опять бедняки! Лодыри! Ведь вы уж бедняки-то советские сделались, к коллективизации-то нам землю-то поровну всем давали, на едока. — А вы!.. — А вы!.. Поругались старушки. И ведь вот дурная деревенская привычка: двое поругаются, а всю родню с обеих сторон сюда же пришьют. Никак не могут без этого! Всех помянут и всех враз сделают плохими — и живых, и покойных, всех. Домой старуха Кандаурова шла расстроенная. Болела душа за Катьку. Неладно у нее, неладно — сердце чует. Вечером старуха села писать письмо дочери. Решила написать большое письмо, поучительное. «Добрый день, дочь Катя, а также зять Николай Васильич и ваши детки, Коля и Светычка, внучатычки мои ненаглядныи. Ну, када жа вы приедете, я уж все глазыньки проглядела — все гляжу на дорогу: вот, может, покажутся, вот покажутся. Но нет, не видать. Катя, доченька, видела я этой ночий худой сон. Я не стану его описывать, там и описывать-то нечего, но сон шибко плохой. Вот задумылась: может, у вас чего-нибудь? Ты, Катерина, маленько не умеешь жить. А станешь учить вас, вы обижаитись. А чего же обижатца. Надо, наоборот, мол, спасибо, мама, что дала добрый совет. Мы тоже када-то росли у отца с матерей, тоже, бывало, не слушались ихного совета, а потом жалели, но было поздно. Ты подскажи свому мужу, чтоб он был маленько поразговорчивей, поласковей. А то они… Ты скажи так: Коля, что ж ты, идрена мать, букой-то живешь? Ты сядь, мол, поговори со мной, расскажи чего-нибудь, А то, скажи, спать поврозь буду!» Старушка задумалась, глядя в окно. Вечерело. Где-то играли на гармошке. Старуха вспомнила себя, молодую, своего нелюбимого мужа… Муж ее, Кандауров Иван, был мужик работящий, честный, но бука несусветная. За всю женатую жизнь он всего два или три раза приласкал жену. Не обижал, нет, но и не замечал. Старухе жалко стало себя, свою жизнь… «Если б я послушалась тада свою мать, я б сроду не пошла за твово отца. Я тоже за свою жизнь ласки не знала. Но тада такая жизнь была: вроде не до ласки, одна работа на уме. А если так-то разобраться-то — пошто? Ну, работа работой, а человек же не каменный. Да еслив его приласкать, он в три раза больше сделает. Любая животная любит ласку, а человек — тем боле. Ты, скажи, сам угрюмый ходишь, и, на тебя глядя, сын тоже станет задумыватца. Они, маленькие-то, все на отца глядят: как отец, так и они — походить стараютца. Да я и буду, скажи, с вами, с такими-то… Мне, мол, что, самой с собой тада остаетца разговаривать? Да что уж это за мысли такие! — день-деньской думать и думать… Ты, скажи, ослобони маленько голову-то для семьи. Чего думать-то, об чем? Ладно бы, думал, думал — додумался: большим начальником сделался, а то так — сбоку припека. Чего уж тада и утруждать ее, головушку-то, еслив она не приспособлена для этого дела. Нечего ее и утруждать. Ты, скажи, будешь думать, а я буду возле тебя сидеть — в глаза тебе заглядывать? Да пошел ты от меня подальше, сыч! Я, скажи, не кривая, не горбатая — сидеть-то возле тебя. Я, мол, вон счас приоденусь да на танцыи завьюсь, будешь знать. Да сударчика себе найду. Скажи, скажи ему так, скажи. А полезет с кулаками, ты — в милицию: ему сразу прижмут хвост. Это ничего, что он сам в милиции, ему тоже прижмут. С имя нынче не чикаютца, это не старое время. Это раньше, бывало… Тьфу! И писать-то про то неохота! Нет, скажи, ты у меня живо повеселеешь, столб грустный. Ты меня за две улицы стречатъ будешь с работы. А то моду взяли! Нет, ты у нас будешь разговорчивый! А не изменишь свой гыранитный характер — вон тебе дверь, выметайся! Иди на все четыре стороны, читай газеты. И молчи, сколько влезет. Попинывали мы таких журавлей задумчивых. Дай ему месяц сроку: еслив не исправитца, гони в три шеи! Пусть летит без оглядки, ступеньки щитает!» Старуха вдруг представила, что письмо это читает ее задумчивый зять… Усмехнулась и стала смотреть в окно. Гармонь все играла, хорошо играла. И ей подпевал негромко незнакомый женский голос. Господи, думала старуха, хорошо, хорошо на земле, хорошо. А ты все газетами своими шуршишь, все думаешь… Чего ты выдумаешь? Ничего ты не выдумаешь, лучше бы на гармошке научился играть. «Читай, зятек, почитай — я и тебе скажу: проугрюмисся всю жизнь, глядь — помирать надо. Послушай меня, я век прожила с таким, как ты: нехорошо так, чижало. Я тут про тебя всякие слова написала, прости, еслив нечаянно задела, но все-таки образумься. Чижало так жить! Она мне дочь родная, у меня душа болит, мне тоже охота, чтоб она порадовалась на этом свете. И чего ты, журавь, все думаешь-то? Получаешь неплохо, квартирка у вас хорошая, деточки здоровенькие… Чего ты думаешь-то? Ты живи да радуйся, да других радуй. Я не про службу твою говорю, там не обрадоваешь, а про самых тебе дорогих людей. Я вот жду вас, жду не дождусь, а еслив ты опять приедешь такой задумчивый, огрею шумовкой по голове, у тебя мысли-то перестроютца. Это я пошутила, конечно, но, правда, возьми себя в руки. Приезжайте скорей, у нас тут хорошо, лучше всяких курортов. Не серчай на меня, я же тоже все думаю, не стой тебя. Но мне-то хоть есть об чем думать, а ты-то чего? Господи, жить да радоваться, а они… Ну, приезжайте. Катя, поедете, купи мне ситцу на занавески, у нас его нету. Купи голубенького. Я повешу, утром проснетесь, а в горнице такой свет хороший. Петя пишет, что не сможет этим летом приехать. А Егор, может, приедет. Здоровье у него неважное. Коля, внучек мой милый, скажи папке и мамке, чтоб ехали. Тут велики хорошие продают. Будешь на велике ездить. И рыбачить будешь ходить. Давеча шла, видела, ребятишки по целой списке чебаков несли. Приезжайте, дорогие мои. Жду вас, как Христова дня. Жить мне осталось мало, я хоть порадываюсь на вас. Одной-то шибко плохо, время долго идет. Приезжайте. Целую вас всех. Баба Оля». Старуха отодвинула письмо в сторонку и опять стала смотреть в окно. А за окном уже ничего почти не видать. Только огоньки в окнах… Теплый, сытый дух исходил от огородов, и пылью пахло теплой, остывающей. Вот тут, на этих улицах, прошла жизнь. А давно ли?.. О господи! Ничего не понять. Давно ли еще была молодой. Вон там, недалеко, и теперь закоулочек сохранился: там Ванька Кандауров сказал ей, чтоб выходила за него… Еще бы раз все бы повторилось! Черт с ним, что угрюмый, он не виноват, такая жизнь была: работал мужик, не пил зряшно, не дрался — хороший. Квасов, тот побойчей был, зато попивал. Да нет, чего там!.. Ничего бы другого не надо бы. Еще бы разок все с самого начала… Старуха и не заметила, что плачет. Поняла это, когда слезинка защекотала щеку. Вытерла глаза концом косынки, встала и пошла разбирать постель — поспать, а там — еще день будет. Может, правда приедут — все скорей. — Старая! — сказала она себе. — Гляди-ко, ишо раз жить собралась!.. Видали ее! Дядя Ермолай Вспоминаю из детства один случай. Была страда. Отмолотились в тот день рано, потому что заходил дождь. Небо — синим-сине, и уж дергал ветер. Мы, ребятишки, рады были дождю, рады были отдохнуть, а дядя Ермолай, бригадир, недовольно поглядывал на тучу и не спешил. — Не будет никакого дождя. Пронесет все с бурей, — ему охота было домолотить скирду. Но… все уж собирались, и он скрепя сердце тоже стал собираться. До бригадного дома километра полтора. Пока добрались, пустили коней и поужинали, густая синева небесная наползла, но дождя не было. Налетел сильный ветер, поднялась пыль… Во мгле трепетно вспыхивали молнии и гремел гром. Ветер рвал, носил, а дождя не было. — Самая воровская ночь, — сказал дядя Ермолай. — Ну-ка, Гришка… — дядя Ермолай поискал глазами, я попался ему, — Гришка с Васькой, идите на точок — там ночуете. А то как бы в такую-то ночку не подъехал кто да не нагреб зерна. Ночь-то… самая такая. Мы с Гришкой пошли на ток. Полтора километра, которые мы давеча проскакали мигом, теперь показались нам долгими и опасными. Гроза разыгралась вовсю: вспыхивало и гремело со всех сторон! Прилетали редкие капли, больно били по лицу. Пахло пылью и чем-то вроде жженым — резко, горько. Так пахнет, когда кресалом бьют по кремнию, добывая огонь. Когда вверху вспыхивало, все на земле — скирды, деревья, снопы в суслонах, неподвижные кони, — все как будто на миг повисало в воздухе, потом тьма проглатывала все; сверху гремело гулко, уступами, как будто огромные камни срывались с горы в пропасть, сшибались и прыгали. Мы наконец заблудились. Сбились с дороги и потеряли ту скирду, у какой молотили. Их было много. Останавливались, ждали, когда осветит: опять все вроде подскакивало, короткий миг висело в воздухе, в синем, резком свете, и все опять исчезало, и в кромешной тьме грохотало. — Давай залезем в первую попавшую скирду и заночуем, — предложил Гришка. — Давай, конечно. — А утром скажем, что ночевали на точке, кто узнает?! Залезли в обмолоченную скирду, в теплую пахучую солому. Поговорили малость, наказали себе проснуться пораньше… И не заметили, как и заснули, не слышали, как ночью шел дождь. Утро раскинулось ясное, умытое, тихое. Мы проспали. Но так как ночью хорошо промочило, наши молотить рано не поедут, мы знали. Мы пошли в дом. — Ну, караульщики, — спросил дядя Ермолай, увидев нас, мне показалось, что он смотрит пытливо. — Как ночевали? — Хорошо. — Все там в порядке? На точке-то? — Все в порядке. А что? — Ничего. Спрашиваю… Я посылал, я и спрашиваю. «А что?», — а сам все смотрит. Мне стало не по себе. — Зерно-то целое? — Целое, — у Гришки круглые, ясные глаза; он смотрит не мигая. — А что? — Да вы были там?! На точке-то? У меня заныл кончик позвоночника, копчик. Гришка тоже растерялся… Хлоп-хлоп глазами. — Как это «были»?.. — Ну да, были вы там? — Были. А где же мы были? Эх, тут дядя Ермолай взвился: — Да не были вы там, сукины вы сыны! Вы где-то под суслоном ночевали, а говорите — на точке! Сгребу вот счас обоих да носом — в точок-то, носом, как котов пакостливых. Где ночевали? — От… Ты чо? — Где ночевали?! — На точке, — Гришка, видно, решил стоять насмерть. Мне стало легче. — Васька, где ночевали? — На точке. — Да растудыт вашу туда-суда и в ребра!.. — дядя Ермолай аж за голову взялся и болезненно сморщился. — Ты гляди, что они вытворяют-то! Да не было вас на току, не было-о! Я ж был там! Ну?! Обормоты вы такие, обормоты! Я ж следом за вами пошел туда — думаю, дошли ли они хоть? Не было вас там! Это нас не смутило — что он, оказывается, был на току. — Ну и что? — Что? — Ну и… мы тоже были. Мы, значит, маленько попозже… Мы блудили. — Где попозже?! — взвизгнул дядя Ермолай. — Где попозже-то?! Я там весь дождь переждал! Я только к свету оттуда уехал. Не было вас там! — Были… Дядя Ермолай ошалел… Может быть, мы — в глазах его — тоже на миг подпрыгнули и повисли в воздухе, как вчерашние скирды и кони — отчего-то у него глаза сделались большие и удивленные. — Были?

The script ran 0.011 seconds.