1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
– Ступайте, Клара! – сказал он. – Я жду вас.
– Ступайте, ступайте, виконтесса, – сказал один сострадательный офицер, – чем скорее уйдете, тем скорее воротитесь.
Голос Клары послышался еще в отдалении:
– Лене! Добрый мой Лене! Я вверяюсь вам, вы отвечаете мне за него.
И ворота затворились за нею.
– Наконец-то, и то не без труда, – сказал герцог-философ. – Насилу-то мы от нее освободились!
III
Едва виконтесса ушла, едва голос ее исчез в отдалении и ворота затворились за нею, кружок офицеров стеснился около Каноля, и показались неизвестно откуда две зловещие фигуры. Они подошли к герцогу и униженно ждали его приказаний.
Герцог указал им на арестанта.
Потом он подошел к нему и сказал, кланяясь с обыкновенною своею ледяною холодностью:
– Милостивый государь, вы, вероятно, поняли, что по причине бегства вашего товарища на вас падает участь, которая ему готовилась.
– Да, догадываюсь, милостивый государь, – отвечал Каноль, – но в то же время я уверен, что ее высочество принцесса Конде простила меня лично. Я видел, да и вы могли видеть приказ о выпуске меня из тюрьмы в руках виконтессы де Канб.
– Все это правда, милостивый государь, – возразил герцог, – но принцесса не могла предвидеть того, что случилось.
– Так принцесса уничтожит свою подпись?
– Да.
– Принцесса крови не сдержит честного слова!
Герцог оставался бесстрастным.
Каноль посмотрел кругом.
– Что? Уже пора? – спросил он.
– Да.
– А я думал, что подождут возвращения виконтессы де Канб, ей обещали ничего не делать во время ее отсутствия. Стало быть, сегодня никто не держит слова?
И арестант с упреком взглянул не на герцога де Ларошфуко, а на Лене.
– Ах, барон, – вскричал Лене со слезами на глазах, – простите меня! Принцесса решительно отказалась простить вас, однако же я долго просил ее: Бог мне свидетель! Спросите у герцога де Ларошфуко. Надобно отмстить за смерть бедного Ришона, и принцесса не тронулась моими молениями. Теперь, барон, судите меня сами: страшное положение, в котором вы находитесь, тяготело бы и над вами, и над виконтессой, и я осмелился – простите меня, чувствую, что очень нуждаюсь в вашей снисходительности – я осмелился обрушить все на одну вашу голову, потому что вы солдат, вы дворянин.
– Так я ее уже не увижу! – прошептал Каноль, задыхаясь от волнения. – Вы советовали мне поцеловать ее – в последний раз!
Рыдание, победившее твердость, разум и гордость, разорвало грудь Лене. Он отошел в сторону и горько заплакал. Тут Каноль посмотрел проницательными глазами на всех окружающих его: он везде видел людей, взбешенных смертью Ришона и желавших знать, не падет ли духом осужденный, или людей скромных, старавшихся скрыть волнение, вздохи и слезы.
– О, страшно подумать! – прошептал барон, одним взглядом окидывая прошедшее и немногие минуты радости, которые отделялись, как острова на жизненном море страданий. – Страшно! У меня была любимая женщина, она только что сказала мне, что любит меня, в первый раз! Как улыбалось мне будущее! Мечты всей жизни осуществлялись! И вот в одну минуту, в одну секунду смерть отнимает все!
Сердце его сжалось, и он почувствовал, что ему хочется плакать, но тут он вспомнил, что он, как говорил Лене, солдат и дворянин.
«Гордость, – думал он, – единственная храбрость, существующая на свете, приди ко мне на помощь! Могу ли плакать о жизни, о таком ничтожном благе!.. Как стали бы смеяться, если бы могли сказать: „Каноль плакал, узнав, что надобно идти на смерть!.. “ Что делал я в тот день, когда осаждали меня в Сен-Жорже, и когда жители Бордо так же хотели убить меня, как теперь? Я сражался, шутил, смеялся!.. Черт возьми! Я и теперь сделаю то же, если не буду сражаться, так все-таки стану смеяться, стану шутить».
В ту же минуту лицо его стало спокойным, как будто тревога вылетела из его сердца. Он пригладил черные свои кудри и твердым шагом, с улыбкою на устах подошел к герцогу де Ларошфуко и Лене:
– Милостивые государи, – сказал он, – в этом свете, полном странностей и неожиданности, надобно приучиться ко всему. Мне нужна была минута – и я напрасно не попросил ее у вас – мне нужна была минута, чтобы приучить себя к смерти. Если это слишком много, то прошу простить, что я заставил вас ждать.
Глубокое удивление пробежало по толпе. Сам осужденный понял, что все переходят от равнодушия к удивлению, это чувство, для него приятное, возвысило его и удвоило его силы.
– Я готов, милостивые государи, – сказал он, – я жду вас.
Герцог, изумленный на минуту, стал по-прежнему хладнокровен и подал знак.
По этому знаку ворота растворились, и конвой приготовился идти.
– Позвольте, – вскричал Лене, желая выиграть время, – позвольте, герцог! Мы ведем барона Каноля на смертную казнь, не так ли?
Герцог удивился.
Каноль с любопытством взглянул на Лене.
– Да, на смерть, – сказал герцог.
– А если так, – продолжал Лене, – так барон не может обойтись без духовника.
– Не нужно, – отвечал Каноль, – я могу обойтись без него.
– Как? – спросил Лене, подавая арестанту знаки, которых тот не хотел понять.
– Ведь я гугенот, – отвечал Каноль, – предупреждаю вас, гугенот самый закоренелый. Если хотите сделать мне последнее удовольствие, позвольте умереть в моей вере.
– В таком случае, ничто не удерживает вас, пойдемте! – сказал герцог.
– Призвать ему аббата! Призвать аббата! – закричало несколько бешеных фанатиков.
Каноль приподнялся на цыпочках, спокойно и самоуверенно посмотрел кругом и, повернувшись к герцогу, сказал строго:
– Что за подлости хотят тут делать? Мне кажется, только я один могу здесь исполнять свою волю, потому что я герой праздника. Поэтому я отказываюсь переменить веру, но требую эшафота, притом как можно скорее. Теперь уже мне надоело ждать.
– Молчать! – закричал герцог, оборачиваясь к толпе.
Потом, когда по его голосу и взгляду тотчас воцарилось молчание, он сказал Канолю:
– Милостивый государь, делайте, что вам угодно.
– Покорно благодарю… Так пойдем же… И пойдем поскорее…
Лене взял Каноля за руку.
– Напротив, идите медленнее, – сказал он. – Кто знает будущее? Могут дать отсрочку, могут одуматься, может случиться какое-нибудь важное событие. Идите медленнее, заклинаю вас именем той, которая вас любит, которая будет так плакать, если узнает, что мы спешили…
– О, не говорите мне о ней, прошу вас, – сказал Каноль. – Все мое мужество исчезает при мысли, что я навсегда разлучаюсь с нею… Нет! Что я говорю?… Напротив, господин Лене, говорите мне о ней, повторяйте, что она любит меня, что будет любить всегда, и особенно, что она будет жалеть и плакать обо мне.
– Ну, добрый и бедный друг мой, – отвечал Лене, – не ослабевайте! Вспомните, что на нас смотрят и не знают, о чем мы говорим.
Каноль гордо поднял голову, и красивые его кудри встрепенулись на его плечах. Конвой вышел уже на улицу, множество факелов освещало шествие, так что можно было видеть спокойное и улыбающееся лицо арестанта.
Он слышал, как плакали некоторые женщины, а другие говорили:
– Бедняжка! Как он молод! Как хорош!
Безмолвно подвигались вперед. Наконец Каноль сказал:
– Ах, господин Лене, как бы мне хотелось видеть ее еще раз.
– Хотите, я пойду за нею? Хотите, я приведу ее сюда? – спросил Лене, лишившись всей своей твердости.
– Да, да, – прошептал Каноль.
– Хорошо, я иду, но вы убьете ее.
«Тем лучше, – сказался эгоизм в сердце барона. – Если ты убьешь ее, то она никогда не будет принадлежать другому».
Потом вдруг Каноль превозмог последний припадок слабости и сказал:
– Нет, не нужно!
И, удерживая Лене за руку, прибавил:
– Вы обещали ей оставаться со мною. Оставайтесь!
– Что говорит он? – спросил герцог.
Каноль услышал его вопрос.
– Я говорю, герцог, – отвечал он, – что не думал, чтобы было так далеко от эспланады.
– Увы, не жалуйтесь, молодой человек, – прибавил Лене, – вот мы и пришли.
Действительно, факелы, освещавшие шествие и авангард, шедший впереди конвоя, скоро исчезли на повороте улицы.
Лене пожал руку молодому барону и, желая сделать последнюю попытку, подошел к герцогу.
– Герцог, – сказал он вполголоса, – еще раз умоляю, сжальтесь, будьте милостивы! Казнью барона Каноля вы повредите нашему делу.
– Напротив, – возразил герцог, – мы докажем, что считаем наше дело правым, потому что не боимся мстить.
– Такое мщение возможно только между равными, герцог! Что бы вы ни говорили, королева все-таки королева, а мы ее подданные.
– Не станем спорить о таких вопросах при бароне Каноле, – сказал герцог вслух, – это неприлично.
– Не будем говорить о помиловании при герцоге, – сказал Каноль, – вы видите, он намерен нанести важный удар королевской партии. Зачем мешать ему в такой безделице…
Герцог не возражал, но по его сжатым губам, по его злобному взгляду видно было, что удар был направлен прямо и достиг цели. Между тем все подвигались вперед, и Каноль, наконец, вышел на площадь. На другом конце эспланады шумела толпа и блестел круг из светлых мушкетов, в середине круга возвышалось что-то черное и безобразное, неясно рисовавшееся во мраке. Каноль подумал, что это обыкновенный эшафот. Но вдруг факелы на середине площади осветили этот мрачный предмет и обрисовали гнусную форму виселицы.
– Виселица! – вскричал Каноль, останавливаясь и указывая пальцем на площадь. – Что там такое? Не виселица ли, герцог?
– Да, вы не ошибаетесь, – отвечал герцог хладнокровно.
Краска негодования выступила на лице несчастного, он оттолкнул двух солдат, провожавших его, и одним прыжком очутился возле герцога.
– Милостивый государь, – вскричал он, – вы забыли, что я дворянин? Все знают, даже и сам палач, что дворянину следует отсечь голову.
– Бывают обстоятельства…
– Милостивый государь, – перебил Каноль, – говорю вам не от своего имени, а от имени всего дворянства, в котором вы занимаете важное звание, вы, бывший князем, вы, который теперь носите имя герцога. Бесчестие падет не на меня, невинного, а на всех вас, на всех, потому что вы повесите одного из ваших же, дворянина!
– Король повесил Ришона!
– Милостивый государь, Ришон был храбрый солдат и благороден по душе столько, сколько можно, но он не был дворянин по рождению, а я…
– Вы забываете, – сказал герцог, – что здесь дело идет о мщении, о полном возмездии. Если бы вы были принц крови, так все-таки вас бы повесили.
Каноль хотел обнажить шпагу, но шпаги на нем не было. Он одумался, гнев его утих. Он понял, что вся сила его в его слабости.
– Господин философ, – сказал он, – горе тем, кто пользуется правом такого мщения, и два раза горе тому, кто, пользуясь этим правом, забывает человеколюбие! Я не прошу пощады, прошу правосудия. Есть люди, которые любят меня, государь мой; я с намерением останавливаюсь на этом слове, потому что вы не знаете, что значит любить, это мне известно. В сердце этих людей вы навсегда запечатлеете с воспоминанием о моей смерти гнусный вид виселицы. Убейте меня шпагой, прострелите пулей, дайте мне ваш кинжал, и я зарежу сам себя, а потом вы повесите мой труп, если это вам приятно.
– Ришона повесили живого, – хладнокровно возразил герцог.
– Хорошо. Теперь выслушайте меня. Со временем страшное несчастие падет на вашу голову. Тогда вспомните, чтоэтим несчастием само небо наказывает вас. Что касается до меня, то я умираю с убеждением, что вы виновник моей смерти.
И Каноль бледный, дрожащий, но полный негодования и мужества, подошел к виселице и в виду толпы гордо и с презрением поставил ногу на первую ступеньку лестницы.
– Теперь, палачи, – сказал он, – начинайте!
– Да он только один! – закричала толпа в изумлении. – Давайте другого! Где другой? Нам обещали двоих?
– А, вот это утешает меня, – сказал Каноль с улыбкой. – Эта добрая чернь даже недовольна тем, что вы делаете для нее. Слышите ли, герцог?
– Смерть ему! Смерть ему! Мщение за Ришона! – зарычали десять тысяч голосов.
Каноль подумал:
«Если я их рассержу, так они могут разорвать меня на клочки, и я не буду на виселице. Как взбесится герцог…» Потом он закричал:
– Вы подлецы! Я узнаю некоторых из вас. Вы были при осаде Сен-Жоржа, я видел, как вы бежали… Теперь вы мстите мне за то, что я вас тогда порядочно побил.
Ему отвечали ревом.
– Вы подлецы! – повторил он. – Вы бунтовщики, подлецы!
Ножи заблистали, и на виселицу посыпались камни.
– Хорошо, – прошептал Каноль.
Потом прибавил вслух:
– Король повесил Ришона и прекрасно сделал. Когда он возьмет Бордо, так повесит еще немало других.
При этих словах толпа хлынула, как поток, на эспланаду, опрокинула стражу и палисады и с ревом бросилась к арестанту.
В ту же минуту по приказанию герцога один из палачей приподнял Каноля, а другой надел ему на шею веревку.
Каноль, почувствовав ее на шее, начал кричать и браниться еще громче: он хотел быть убитым вовремя, и ему нельзя было терять ни минуты. Он осмотрелся: везде видел он гневные лица и грозное оружие.
Только один человек, одетый солдатом и сидевший на лошади, показал ему мушкет.
– Ковиньяк! Это Ковиньяк! – вскричал Каноль, хватаясь за лестницу обеими руками, которых ему не связали.
Ковиньяк мушкетом подал знаки тому, которого не мог спасти, и прицелился.
Каноль понял его.
– Да! Да! – вскричал он, кивнув головою.
Теперь скажем, каким образом Ковиньяк попал на эспланаду.
IV
Мы видели, что Ковиньяк выехал из Либурна, и знаем, с какою целью.
Доехав до своих солдат, находившихся под командою Фергюзона, он остановился не для отдыха, а для исполнения намерения, которое было придумано его изобретательным умом во время быстрой езды не более, как в полчаса.
Во-первых, он сказал себе и весьма справедливо, что если он явится к принцессе после известных нам происшествий, то принцесса, приказавшая повесить Каноля, совершенно невинного, верно, прикажет повесить его, Ковиньяка, которого она могла упрекать во многом. Стало быть, поручение его будет исполнено только отчасти, то есть Каноль будет спасен, а самого его повесят… Поэтому он надел простое солдатское платье, велел Баррабе, не знакомому с принцессой, надеть лучший его кафтан и, взяв его с собою, поскакал по дороге в Бордо. Одно только беспокоило его: содержание письма, которое сестра его написала с полным убеждением, что для спасения Каноля стоит только показать эту бумагу принцессе. Беспокойство его возросло до такой степени, что он решился просто прочесть письмо, уверяя себя, что самый лучший дипломат не может успешно вести переговоры, если не знает дела вполне. Притом же, надобно сказать, Ковиньяк не грешил слишком большою доверенностью к ближнему, и Нанона, хотя была сестра его, однако же могла сердиться на брата, во-первых, за приключение в Жоне, во-вторых, за бегство из замка Тромпет. Могла, приняв на себя роль судьбы, возвратить Ковиньяка в тюрьму.
Ковиньяк легко распечатал и прочел письмо, которое произвело на него странное и горестное впечатление.
Вот что писала Нанона:
«Ваше высочество!
За смерть несчастного Ришона вам нужна очистительная жертва: не берите невинного, возьмите настоящую преступницу. Не хочу, чтобы Каноль умер; убить Каноля – значило бы мстить за убийство тоже убийством. Когда вы будете читать это письмо, мне останется ехать до Бордо не более мили. Я еду со всем моим имуществом. Вы выдадите меня черни, которая ненавидит меня и два раза уже хотела меня задушить, а себе оставите мое богатство, которое доходит до двух миллионов. Ваше высочество, на коленях молю оказать мне эту милость. Я отчасти причиною нынешней войны, если я умру, провинция успокоится, и вы восторжествуете. Прикажите отсрочить казнь на четверть часа. Вы освободите Каноля только тогда, когда я буду в ваших руках; но тогда вы отпустите его непременно, не так ли?
Я вечно буду вам благодарна.
Нанона де Лартиг».
Ковиньяк по прочтении письма изумился, заметив, что на сердце у него тяжело, а глаза заплаканы.
С минуту он просидел безмолвно и неподвижно, как бы не мог верить тому, что прочитал. Потом вдруг он вскричал:
– Стало быть, правда, что на свете есть люди великодушные из одного удовольствия быть великодушными! Черт возьми! Увидят, что и я могу быть великодушным, когда надобно!
Между тем он подъехал уже к городским воротам и отдал письмо Баррабе со следующим коротким наставлением:
– Что бы тебе ни говорили, отвечай только: «От короля!», а письмо отдай непременно самой принцессе.
Барраба отправился к дому, занимаемому принцессой, а Ковиньяк к замку Тромпет.
Барраба не встретил препятствий. Улицы были пусты, город казался мертвым, все жители бросились на эспланаду. У ворот дворца часовые хотели остановить его, но по приказанию Ковиньяка он показал письмо и громко закричал:
– От короля!.. От короля!
Часовые приняли его за придворного курьера и пропустили.
Барраба въехал во дворец так же, как в город.
Уже не в первый раз, как известно, достойный лейтенант Ковиньяка имел честь являться к принцессе Конде. Он спрыгнул с лошади и, зная дорогу, поспешно взбежал по лестнице, пробился сквозь испуганных лакеев до внутренних апартаментов. Тут он остановился, потому что увидел принцессу и перед нею другую даму на коленях.
– Ваше величество! Сжальтесь, ради Бога! – говорила она.
– Клара, – отвечала принцесса, – оставь меня, будь рассудительна, вспомни, что мы отказались быть женщинами, как отказались от женского платья: мы лейтенанты принца и должны покоряться только политическому рассчету.
– Ах, ваше высочество! – вскричала Клара. – Для меня нет уже политических партий, нет политических рассчетов, нет никакого мнения. У меня только он один, которого предают смерти. Когда он умрет, у меня уже ничего не будет, останется одно утешение – смерть…
– Клара, дитя мое, я уже сказала тебе, что невозможно исполнить твоей просьбы, – отвечала принцесса. – Они убили у нас Ришона. Если мы не отплатим им тем же, то мы обесчещены.
– О, ваше высочество! Какое бесчестие в помиловании? Какое бесчестие пользоваться правом, предоставленным только владыкам земным? Скажите одно слово, одно! Он ждет, несчастный.
– Но ты с ума сошла, Клара. Я говорю тебе, что это невозможно.
– Но я сказала ему, что он спасен. Показала ему акт прощения, подписанный вашей рукою, уверила его, что ворочусь с подтверждением этой милости.
– Я помиловала с условием, что другой заплатит за него. Зачем выпустили того?
– Да он не виноват в этом бегстве, клянусь вам. Притом же, тот еще не спасся, может быть, его найдут.
«Как бы не так!» – подумал Барраба, пришедший именно в эту минуту.
– Ваше высочество, время бежит… Его уведут… Они соскучатся ждать!
– Ты права, Клара, – сказала принцесса. – Я приказала все кончить к одиннадцати часам, а вот бьет одиннадцать, стало быть, все кончено.
Виконтесса вскрикнула и приподнялась. Вставая, она встретилась лицом к лицу с Баррабой.
– Что вы? Что вам нужно? – вскричала она. – Уж не пришли ли вы известить нас о его смерти?
– Нет, сударыня, – отвечал Барраба, принимая самый ласковый вид. – Напротив, я хочу спасти его.
– Как? – вскричала виконтесса. – Говорите скорее.
– Вот только отдам это письмо принцессе.
Виконтесса де Канб протянула руку, выхватила из рук посланного письмо и, подавая принцессе, сказала:
– Не знаю, что написано в этом письме, но, ради Неба, извольте прочесть.
Принцесса распечатала письмо и прочла вслух, а виконтесса де Канб, бледнея беспрестанно, с жадностью ловила слова, произносимые принцессою.
– От Наноны! – вскричала принцесса, прочитав письмо. – Нанона здесь! Нанона предается в наши руки! Где Лене? Где герцог? Эй, кто-нибудь!
– Я готов исполнить всякое поручение вашего высочества, – сказал Барраба.
– Спешите на эспланаду, туда, где совершается казнь, скажите, чтоб они остановились! Но нет! Вам не поверят!
Принцесса схватила перо, написала на письме: «остановить казнь» и отдала письмо Баррабе. Он бросился из комнаты.
– О, – прошептала виконтесса, – она любит его больше, чем я! О, я несчастная, ей будет он обязан жизнью.
И эта мысль бросила ее без чувств в кресло, ее, которая во весь день мужественно встречала все удары гневной судьбы.
Между тем Барраба не терял ни минуты. Он не сошел, а слетел с лестницы, вскочил на лошадь и поскакал на эспланаду.
Когда Барраба был во дворце, Ковиньяк приехал в замок Тромпет. Тут, под покровительством ночи и широкой шляпы, которую он надвинул на глаза, он порасспросил сторожей, узнал подробности собственного своего побега и уверился, что Каноль заплатит за него. Тут по инстинкту, сам не зная, что он делает, он поскакал на эспланаду, в бешенстве шпорил лошадь, гнал ее сквозь толпу, разбивал и давил встречных.
Доскакав до эспланады, он увидел виселицу и закричал, но голос его исчез среди криков толпы, которую бесил Каноль, чтобы она его растерзала.
В эту минуту Каноль видит его, угадывает его намерение и показывает головою, что рад видеть его.
Ковиньяк приподнимается на стременах, смотрит кругом, не идет ли Барраба или посланный от принцессы с приказанием остановить казнь… Но он видит только Каноля, которого палач силится оторвать от лестницы и поднять на воздух.
Каноль рукою показывает Ковиньяку на сердце.
Тут-то Ковиньяк принимается за мушкет, прицеливается и стреляет.
– Благодарю, – сказал Каноль, поднимая руки. – По крайней мере, я умираю смертью солдата!
Пуля пробила ему грудь. Палач приподнял тело, оставшееся на позорной веревке… Но это был только труп.
Выстрел Ковиньяка раздался, как сигнал, в ту же минуту раздалась еще тысяча выстрелов. Кто-то вздумал закричать:
– Постойте! Постойте! Отрежьте веревку!
Но голоса его нельзя было слышать при реве толпы. Притом же пуля перерезала веревку, конвой был опрокинут чернью: виселица вырвана из земли, ниспровергнута, разбита, разрушена. Палачи бегут, толпа чернеет везде, как тень, схватывает труп, рвет его и тащит куски его по городу.
Толпа, нелепая в своей ненависти, думала увеличить казнь Каноля, а напротив, спасла его от гнусной казни, которой он всего более боялся.
Во время всего этого движения Барраба пробрался к герцогу и хотя сам видел, что опоздал, однако же вручил ему письмо.
Герцог среди ружейных выстрелов отошел немного в сторону, потому что он всегда и везде был холоден и спокоен.
Он распечатал и прочел письмо.
– Жаль, – сказал он, повертываясь к своим офицерам, – предложение этой Наноны было бы лучше того, что сделано. Но что сделано, то сделано.
Потом, подумав с минуту, прибавил:
– Кстати… Она ждет нашего ответа за рекою. Может быть, мы устроим и другое дельце.
И, не заботясь более о посланном, он пришпорил лошадь и отправился вместе со своею свитою ко дворцу принцессы.
В ту же минуту гроза, носившаяся над Бордо, разразилась, и сильный дождь с громом пал на эспланаду, чтобы смыть с нее кровь невинного.
V
Пока все это происходило в Бордо, пока чернь терзала труп несчастного Каноля, пока герцог де Ларошфуко льстил принцессе и уверял ее, что она может сделать столько же зла, сколько и королева, пока Ковиньяк со своим верным Баррабой скакал к заставе, понимая, что ему нечего более делать, и поручение его кончилось, – пока все это присходило, карета, запряженная четверкою лошадей, выбившихся из сил и покрытых пеною, остановилась на берегу реки Жиронды, против Бордо, между селениями Белькруа и Бастид.
Пробило одиннадцать часов.
Егерь, скакавший за каретою на лошади, соскочил с нее тотчас, как увидел, что карета остановилась, и отворил дверцу.
Из кареты поспешно вышла дама, посмотрела на небо, освещенное красноватым огнем, и прислушалась к отдаленным крикам и шуму.
– Ты уверена, что нас никто не преследовал? – спросила она у своей горничной, которая вышла из кареты вслед за нею.
– Совершенно уверена, – отвечала горничная, – оба егеря, остававшиеся позади по вашему приказанию, уже приехали. Они никого не видали, ничего не слыхали.
– А ты, ты ничего не слышишь с этой стороны, от города?
– Кажется, слышу крик.
– А ничего не видишь?
– Вижу какое-то зарево.
– Это факелы.
– Точно так, сударыня, они мелькают, бегают, как блудящие огни. Изволите слышать? Крики усиливаются, почти можно расслышать их.
– Боже мой, – вскричала дама, становясь на колени на сырую землю.
– Боже мой! Боже мой!
То была единственная ее молитва. Одно слово представлялось ее уму, уста ее могли произносить только одно слово: имя того, кто мог спасти ее.
Горничная действительно не ошиблась: факелы мелькали, крики, казалось, приближались. Послышался ружейный выстрел, за ним тотчас началась стрельба, потом страшный шум, потом факелы погасли, крики как бы удалились. Пошел дождь, молнии бороздили небо. Но дама не обращала на них внимания. Она боялась не грозы.
Она не могла отвести глаз от того места, где видела столько факелов, где слышала такой шум. Теперь она ничего не видала, ничего не слыхала и при свете молнии ей казалось, что то место опустело.
– О, – вскричала она, – у меня нет сил ждать долее! Скорее в Бордо! Везите меня в Бордо!
Вдруг послышался конский топот.
Он быстро приближался.
– Наконец-то они едут! – вскричала она. – Вот они! Прощай, Финетта, уйди, я одна должна встретить их. Посади ее к себе на лошадь, Ломбар, и оставь в карете все, что я привезла с собою.
– Но что хотите вы делать, сударыня? – спросила горничная с трепетом.
– Прощай, Финетта, прощай!
– Но куда вы изволите идти?
– В Бордо.
– О, не ходите туда, ради Бога! Они убьют вас!
– Для того-то я и иду туда.
– Ах, Боже мой!.. Ломбар, поскорее сюда! Помогите мне, Ломбар, остановить ее!
– Тише. Уйди, Финетта. Я не забыла тебя в завещании, успокойся. Прошу тебя, уйди, я не хочу, чтобы с тобою случилось несчастие. Ступай, ступай! Они уже близко… Смотри, вот они!
Действительно, показывается всадник. За ним на близком расстоянии скачет другой. Лошадь его тяжело дышит.
– Сестра! Сестра! – кричит он. – Я приехал вовремя.
– Ковиньяк! – сказала Нанона. – Что? Условились ли вы? Ждут ли меня? Едем ли мы?
Но Ковиньяк вместо ответа соскочил с лошади. Он схватил в объятия Нанону, которая не двигалась и не противилась, как безумная. Ковиньяк положил ее в карету, посадил к ней Финетту и Ломбара, запер дверцу и вскочил на лошадь.
Бедная Нанона приходит в себя, но напрасно старается противиться.
– Не выпускайте ее, – кричит Ковиньяк, – ни за что в мире не выпускайте ее. Барраба, стереги другую дверцу, а тебе, кучер, если ты хоть секунду поедешь не галопом, я тебе размозжу голову.
Он раздавал приказания так быстро, что ему не вдруг повиновались. Карета не двигается, лакеи дрожат, лошади не идут.
– Черт возьми! – заревел Ковиньяк. – Скорей, скорей! Вот они уже скачут!
Действительно, вдали послышался конский топот и приближался, как отдаленный гром, быстро и грозно.
Страх заразителен.
Кучер по голосу Ковиньяка понял, что грозит какая-то страшная опасность, схватил вожжи и спросил:
– Куда ехать?
– Бордо, в Бордо! – кричала Нанона из кареты.
– В Либурн! – закричал Ковиньяк.
– Лошади околеют прежде, чем мы успеем проехать две мили.
– Да мне и не нужно, чтобы они проехали так много! – закричал Ковиньяк и принялся погонять их шпагой. – Только бы дотащили они нас до Фергюзонова отряда.
Тяжелая карета двинулась с места и покатилась со страшною быстротой.
Люди и лошади возбуждают друг друга: одни криками, другие ржанием.
Нанона пробовала противиться, выпрыгнуть из кареты, но борьба истощила ее силы, она упала, истомленная, почти без чувств: она уже ничего не слыхала, ничего не видала. Когда она силилась отыскать Ковиньяка в этом хаосе быстро двигавшихся теней, голова у нее закружилась, она закрыла глаза, вскрикнула в последний раз и упала, как труп, на руки Финетты.
Ковиньяк опередил карету, он скачет перед лошадьми. Из-под копыт его коня летит дождь искр на мостовую.
Он кричит: – Сюда, Фергюзон, сюда!
И слышит крики в отдалении.
– Ад, – кричит Ковиньяк. – Ад, ты опять против меня, но думаю, что сегодня ты опять проиграешь! Эй, Фергюзон, сюда!
Два или три выстрела раздались за каретой.
Впереди им отвечают целым залпом.
Карета останавливается.
Две лошади падают от усталости, одна от пули.
Фергюзон со своим отрядом нападает на конвой герцога де Ларошфуко.
Отряд Фергюзона втрое многочисленнее неприятеля, и потому жители Бордо не могут выдержать нападения, поворачивают лошадей, и все, победители и побежденные, преследующие и преследуемые, как облако, уносимое ветром, исчезают во мраке.
Один Ковиньяк с лакеями и Финеттой остается при Наноне, лежащей без чувств.
По счастью, оставалось только шагов сто до селения Карбонблан. Ковиньяк донес Нанону на руках до первого дома в предместье. Тут, приказав приготовить экипаж, он положил сестру на постель и, вынув из-за пазухи какую-то вещь, которую Финетта не могла рассмотреть, положил ее в дрожащую руку несчастной женщины.
На другой день, выходя из тяжкого своего положения, которое она считала страшным сном, Нанона поднесла рукук лицу, и что-то мягкое и благовонное пронеслось по ее бледным губам. То был локон волос Каноля.
Ковиньяк с опасностью жизни геройски завоевал его у бордосских тигров.
VI
Восемь дней и восемь ночей в беспамятстве и бесчувствии лежала виконтесса де Канб на постели, куда ее перенесли, когда она узнала страшную новость.
Служанка ее ухаживала за нею, а Помпей сторожил дверь. Только он, старый слуга Клары, становясь на колени перед ее кроватью, мог пробуждать в виконтессе искру чувства.
Многочисленные посетители осаждали эту дверь, но верный слуга, строгий в исполнении данного приказания, как старый солдат храбро защищал вход, во-первых, по убеждению, что всякий гость, кто бы он ни был, будет несносен его госпоже, а, во-вторых, по приказанию доктора, который боялся всякого сильного волнения для виконтессы.
Каждое утро являлся Лене в дом несчастной Клары, но и ему точно так же отказывали, как и всем прочим посетителям.
Сама принцесса приехала туда один раз с большою свитой после посещения, сделанного матери бедного Ришона, которая жила в одном из предместий города. Кроме участия к виконтессе, принцесса руководилась желанием показать совершенное и неограниченное свое беспристрастие.
Поэтому она приехала к больной, как королева. Но Помпей почтительно доложил ее высочеству, что ему дано приказание, от которого он не может отступить ни под каким предлогом; что все мужчины, даже герцоги и генералы, что все дамы, даже принцессы, должны покоряться этому приказанию, а принцесса Конде более всех прочих: после несчастия, недавно случившегося, посещение ее могло произвести страшный переворот в положении больной.
Принцесса, исполнившая или думавшая, что исполняет обязанность, и желавшая уехать поскорее, не заставила Помпея два раза повторить отказ и уехала со всей своею свитою.
На девятый день Клара пришла в себя. Заметили, что во все время бреда, который продолжался восемь суток, она ни на минуту не переставала плакать. Хотя обыкновенно лихорадка сушит слезы, однако же виконтесса так плакала, что под глазами у нее явились красная и светло-синяя полоса.
На девятый день, как мы уже сказали, в ту минуту, как уже отчаивались и не ожидали лучшего, виконтесса вдруг, как бы волшебством, пришла в себя: слезы ее иссякли, глаза ее осмотрели комнату и с печальною улыбкой остановились на служанках, которые так усердно ухаживали за ней, и на Помпее, который так ревностно стерег ее.
Несколько часов просидела она безмолвно, опершись на локоть, обдумывая все одну и ту же мысль, которая беспрестанно восставала с новою силою в ее обновленном уме.
Потом, не соображая, достанет ли у нее сил на исполнение намерения, она сказала:
– Оденьте меня!
Изумленные служанки подошли к ней и хотели возразить.
Помпей придвинулся на три шага и молитвенно сложил руки.
Между тем виконтесса повторила ласково, но с твердостью:
– Я велела одеть себя… Одевайте меня!
Служанки повиновались.
Помпей поклонился и вышел.
Увы! На ее розовых и пухлых щеках явились мертвая бледность и худоба. Рука ее, все еще прелестная и изящной формы, казалась прозрачною. Грудь ее была, как слоновая кость, и ничем не отличалась от батиста, которым ее прикрыли. Под прозрачною кожею вились синеватые жилки – признак истощения от продолжительных страданий. Платья, которые она надевала так недавно и которые обрисовывали ее стан так изящно, теперь стали широки и падали вокруг ее тела огромными складками.
Ее одели, как она желала, но туалет занял много времени, потому что она была очень слаба и три раза едва не упала в обморок.
Когда ее одели, она подошла к окну, но вдруг отскочила, как будто вид неба и города испугал ее. Села к столу, спросила перо и бумагу и написала к принцессе Конде письмо, в котором просила себе аудиенции.
Минут через десять после того, как Помпей отвез письмо к принцессе, послышался стук кареты. Она остановилась перед домом Клары.
Тотчас доложили о приезде маркизы де Турвиль.
– Вы ли, – спросила она виконтессу де Канб, – вы ли изволили писать к принцессе Конде и просить о назначении вам аудиенции?
– Да, маркиза, я точно писала, – отвечала Клара. – Неужели мне отказывают?
– О, нет, нет, напротив… Принцесса прислала меня сказать вам, что вам не нужно просить об аудиенции, что ее высочество готова принять вас всегда, во всякое время дня и ночи.
– Покорно благодарю вас, маркиза, я сейчас воспользуюсь этим позволением.
– Что такое? – вскричала маркиза Турвиль. – Как! Вы хотите выехать со двора в таком положении?
– Успокойтесь, маркиза, – отвечала Клара, – я чувствую себя совершенно хорошо.
– И вы приедете?
– Через минуту.
– Так я поеду предупредить ее высочество о скором вашем приезде.
И маркиза де Турвиль вышла, церемонно поклонившись виконтессе.
Известие об этом неожиданном посещении, само собою разумеется, произвело сильное волнение между придворными принцессы. Положение виконтессы внушало всем без исключения живейшее участие, потому что далеко не все хвалили неумолимость принцессы в последних обстоятельствах.
Любопытство было возбуждено в высшей степени: офицеры, придворные дамы, придворные кавалеры наполняли кабинет принцессы Конде и не могли верить, что Клара приедет: еще накануне все думали, что она находится в отчаянном положении.
Вдруг доложили, что она приехала.
Клара вошла в кабинет.
Все изумились, увидав лицо ее, бледное, как воск, холодное и неподвижное, как мрамор; и глаза ее, впалые, обведенные синим кругом, последним остатком ее горьких слез. Со всех сторон около принцессы раздался горестный шепот.
Клара, по-видимому, не заметила его.
Смущенный Лене пошел к ней навстречу и подал ей руку.
Но Клара не отвечала ему на его приветствие. Она благородно поклонилась принцессе Конде и подошла к ней через всю залу твердым шагом, хотя была очень бледна и на каждом шагу думала, что она непременно упадет.
Принцесса, тоже бледная и чрезвычайно встревоженная, встретила ее с ужасом; она хотела скрыть это чувство, но оно против ее воли выразилось на ее лице.
Виконтесса сказала торжественным голосом:
– Ваше высочество, я просила у вас аудиенции, которую вы изволили назначить мне, чтобы спросить у вас при всех: с тех пор, как я служу вам, довольны ли вы моею верностью и усердием?
Принцесса закрыла рот платком и в сильном смущении прошептала:
– Разумеется, милая виконтесса, всегда, во всех случаях я была вами довольна и не один раз даже благодарила вас.
– Свидетельство вашего высочества для меня драгоценно, – отвечала виконтесса, – потому что оно дозволяет мне просить у вас отставки.
– Как! – вскричала принцесса. – Что это значит, Клара? Вы хотите оставить меня?
Клара почтительно поклонилась и молчала.
На всех лицах видны были стыд, раскаяние или грусть. Зловещее молчание носилось над огорченным собранием.
– Но зачем же вы оставляете меня? Скажите? – спросила принцесса.
– Мне остается жить недолго, – отвечала виконтесса, – и последние немногие дни мои я желала бы употребить на спасение души.
– Клара, милая Клара! – вскричала принцесса. – Вспомните, подумайте…
– Ваше высочество, – перебила виконтесса, – я должна выпросить у вас две милости. Могу ли надеяться, что получу их?
– О, говорите, говорите! – отвечала принцесса Конде. – Я буду так счастлива, если буду в состоянии сделать для вас что-нибудь.
– Вы можете это сделать.
– Так скажите, что такое?
– Во-первых, назначьте меня настоятельницей монастыря святой Редегонды. Место это не занято со времени смерти госпожи Монтиви.
– Такое место для вас, милая дочь моя! Это невозможно!
– Во-вторых, – продолжала Клара несколько дрожащим голосом, – позвольте мне предать земле в моем поместье де Канб тело жениха моего, барона Рауля де Каноля, убитого жителями Бордо.
Принцесса отвернулась и приложила к сердцу трепетавшую руку.
Герцог де Ларошфуко побледнел и не знал, что делать, куда глядеть.
Лене отворил дверь кабинета и убежал.
– Ваше высочество не отвечаете, – спросила Клара, – отказываете мне? Может быть, я прошу слишком много?
Принцесса могла только кивнуть головою в знак согласия и упала без чувств.
Клара повернулась, как статуя, все дали ей дорогу. Она прошла прямо и бесстрастно между всеми этими людьми, которые склонялись перед нею.
Только когда она вышла из залы, придворные заметили, что никто не подумал помочь принцессе.
Минут через пять на дворе застучала карета: виконтесса уехала из Бордо.
– Как прикажете распорядиться? – спросила маркиза де Турвиль у принцессы, когда она пришла в себя.
– Исполнить обе просьбы виконтессы де Канб и вымолить у ней прощение мне.
Эпилог
I. Пейсакское аббатство
Со времени описанных событий прошел месяц.
Однажды в воскресенье вечером после церковной службы игуменья монастыря святой Редегонды в Пейсаке вышла после всех из церкви, выстроенной в конце монастырского сада. По временам она обращала свои заплаканные глаза в сторону мрачной заросли из лип и сосен с таким глубоким выражением горести, словно сердце ее оставалось в этом месте, и она не в силах была удалиться.
Безмолвные, с покрытыми головами, монахини шли впереди, вдоль единственной аллеи, ведущей к зданию монастыря, и казались какою-то процессиею призраков, возвращавшихся в свою могилу, от которой по временам все еще отворачивался один из них, все еще жалевший об утраченной земле.
Монахини одна за другою исчезали под темными сводами монастыря. Игуменья следила за ними глазами до тех пор, пока не скрылась последняя из них. Тогда она опустилась на капитель готической колонны, наполовину скрытой в траве, с выражением полной безнадежности.
– Ах, Боже мой, Боже мой! – говорила она, прижимая руку к сердцу.
– Ты свидетель, что я не могу переносить этой жизни, которой я никогда не знала. Я искала в монастыре одиночества, забвения, отчуждения, а не всех этих взглядов, обращенных на меня.
Тут она встала и сделала несколько шагов по направлению к сосновой рощице.
– Впрочем, – продолжала она, – что мне за дело до света, коли я отринула его, до этого света, который принес мне столько зла! Общество было жестоко ко мне, так чего же ради я буду беспокоиться о его осуждении, раз я прибегла к Богу и стала от Него одного зависеть? Но, быть может, Бог осуждает эту любовь, которая все еще живет в моем сердце и снедает его? О, если так, пусть он вырвет ее из моей души или вырвет душу из моего тела.
Едва бедная отчаявшаяся женщина произнесла эти слова, как, бросив взгляд на одежду, которой она была прикрыта, она пришла в ужас от этого кощунства, так мало согласовавшегося со священной одеждой, которую она носила. Белою исхудавшею рукою она утерла слезы и подняла глаза к небу, словно принося ему в этом взгляде жертву своих страданий.
В эту минуту она услышала чей-то голос. Она обернулась. Это была сестра привратница.
– Матушка, – сказала она, – в приемной дожидается какая-то женщина, которая просит вас принять ее и выслушать.
– Как ее зовут?
– Она говорит, что скажет свое имя только вам.
– А какова она на вид?
– Как будто бы из благородных.
– Опять столкновение со светом, – тихонько проговорила игуменья.
– Что же ей сказать? – спросила привратница.
– Скажи, пусть придет.
– Куда, матушка?
– Приведи ее сюда, я с ней переговорю здесь в саду, на скамейке. Мне не хватает воздуха, я задыхаюсь в комнатах.
Привратница удалилась и спустя минуту вернулась в сопровождении какой-то женщины, в которой, по ее одежде, отличавшейся пышностью при всей ее видимой простоте, было легко распознать светскую женщину.
Она была небольшого роста, ее быстрая походка не отличалась благородством, но дышала какою-то невыразимою прелестью. Она несла шкатулочку из слоновой кости, резко выделявшуюся своею тусклою белизною на черном фоне ее платья, вышитого черным стеклярусом.
– Вот матушка игуменья, сударыня, – сказала привратница.
Игуменья опустила покрывало и повернулась к посетительнице. Та опустила глаза. Игуменья, видя, что она бледна и взволнована, устремила на нее нежный взгляд и сказала:
– Вы пожелали говорить со мною, и я готова выслушать вас, сестра моя.
– Матушка, – отвечала незнакомка, – я была до такой степени счастлива, что мое счастье, как мне внушала моя гордость, не могло быть разрушено даже самим Богом. И вот теперь Господь дунул и загасил его. Пришла пора проливать слезы, пришло время раскаиваться. Я пришла просить у вас убежища, где бы мои рыдания были заглушены толстыми стенами вашего монастыря, где бы мои слезы, оставившие следы на моих щеках, не вызывали насмешек, где бы Господь, который, быть может, ищет меня веселящеюся среди мирских праздников, нашел меня склонившеюся перед его алтарями.
– Ваша душа поражена глубоко, я это вижу, потому что сама знаю, что значит страдать, – ответила молодая игуменья. – И в своем великом смятении душа ваша не может отличить того, что есть на самом деле, от того, что она желает. Если вы действительно нуждаетесь в безмолвии, действительно нуждаетесь в умерщвлении плоти, если вы нуждаетесь в покаянии, то войдите сюда, сестра моя, и страдайте вместе с нами. Но если вы ищете такое убежище, где можно терзать свое сердце свободными рыданиями, где можно испускать все вопли отчаяния, где никакой взгляд не остановится на вас, тогда, о, тогда лучше уходите отсюда, затворитесь в вашем доме, и там вы будете меньше на виду у всех, чем здесь, а ковры и обои вашей молельни будут лучше заглушать ваши рыдания, чем голые доски наших келий. А Бог, если только вы не заставили Его отвернуться от вас слишком великим грехом, всегда и везде будет с вами.
Неизвестная подняла голову и с удивлением посмотрела на молодую игуменью, обратившуюся к ней с такими словами.
– Матушка, – сказала она, – ведь все те, кто страдает, должны обратиться к Господу. Ведь ваш дом – святая станция на пути к Небу.
– Сестра моя, есть только один способ идти к Богу, – ответила монахиня, увлекаемая собственным отчаянием. – О чем вы сожалеете? Что вы оплакиваете? Чего вы просите? Свет оскорбил вас, дружба предала вас, у вас иссякли средства. И вот временная, преходящая горесть показалась вам горестью вечною и непреходящею. Ведь не правда ли, вот вы сейчас страдаете и убеждаете себя в том, что вечно будете так же страдать. Но ведь это все равно, как если бы человек, глядя на свою зиящую рану, уверил бы себя в том, что она никогда не заживет. Вы ошибаетесь, всякая рана, если она не смертельна, заживает. Переносите же страдание, дайте ему идти своим путем. Ведь, если вы выздоровеете и увидите, что вы прикованы к нам, тогда для вас настанут новые страдания, и они будут уже действительно вечны, нещадны, неслыханны. Сквозь монастырскую ограду вы будете видеть свет, в который вам уже нельзя будет вернуться. Тогда вы проклянете тот день, в который за вами затворилась ограда этого святого убежища, которое вы называете станциею на небесном пути. Может быть, то, что я говорю вам, не совсем согласуется с нашим уставом. Я еще так недавно стала игуменьею, что не успела вполне освоиться с ним. Но мои слова идут от моего собственного сердца, и то, что я говорю, я вижу каждую минуту не во мне самой, слава Богу, а вокруг себя.
– О, нет, нет! – воскликнула незнакомка. – Для меня мир больше не существует, я утратила все, что побуждало меня любить его. Будьте спокойны, матушка, я никогда не буду жалеть о нем. О, я это знаю наверное!.. Никогда!
– Значит то, что терзает вас, действительно, очень серьезно? То, что вы утратили, не пустой обман, а нечто действительное и существенное? Вы лишились мужа, ребенка, друга?.. О, если так, то я глубоко жалею вас, ибо сердце ваше ранено насквозь, а немощь ваша неизлечима. Тогда приходите к нам. Господь утешит вас. Он заменит нами, составляющими одну большую семью, одно стадо, у которого Он пастырь, друзей или родственников, которых вы утратили, и, – добавила монахиня тихим голосом, – если и не вполне примирит вас с судьбою – а это ведь тоже возможно, – то оставит вам хоть то последнее утешение, что вы будете плакать вместе со мною, пришедшей так же, как и вы, искать здесь утешения и все еще не нашедшей.
– Увы! – воскликнула незнакомка. – Такие ли слова должна была я услышать? Так ли утешают несчастных?
– Сударыня, – сказала игуменья, простирая руку к молодой женщине и как бы отстраняя от себя тот укор, который та ей сделала. – Не говорите в моем присутствии о несчастии. Я не знаю, кто вы, не знаю, что с вами приключилось, но вы не знаете, что такое несчастье.
– О, – вскричала незнакомка с таким выражением горести, что игуменья вся затрепетала, – правда ваша, что вы меня не знаете. Если бы знали, то не говорили бы со мною таким образом. Но ведь вы и не можете быть судьею моих страданий. Для этого надо было бы, чтобы вы сами перестрадали то же, что и я. А пока примите меня, приютите меня, отворите передо мною двери дома Божия. Мои слезы, мои вопли, мои стенания покажут вам, что я действительно несчастна.
– Да, – сказала игуменья, – по вашему тону, по вашим словам я вижу, что вы утратили человека, которого любили. Не так ли?
Незнакомка зарыдала, ломая себе руки.
– О, да, да! – сказала она.
– Ну, хорошо, – сказала игуменья, – если хотите, входите сюда. Только предупреждаю вас на тот случай, если ваши страдания так же велики, как мои, о том, что вы найдете в этом монастыре вечные, безжалостные стены, которые вместо того, чтобы направлять ваши мысли к небу, куда они должны возлетать, будут непрестанно устремлять их к земле, от которой будут вас отделять. Там, где кровь обращается, пульс бьется, сердце любит, там ничего не потухает. Как ни отделены мы от мира, как ни кажется нам, что мы скрыты, мертвые призывают нас из глубины своих могил. Зачем же вы покинете могилы ваших дорогих усопших?
– Потому что все, что я любила в этом мире, находится здесь, – ответила незнакомка голосом, заглушённым рыданиями, упав на колени перед игуменьей, которая смотрела на нее ошеломленно. – Теперь вы знаете мою тайну, сестра моя, теперь вы можете оценить мои страдания, мать моя. Я молю вас на коленях. Вы видите мои слезы. Примите жертву, которую я приношу Богу, окажите милость, о которой я вас молю. Его похоронили здесь, в Пейсаке. Дайте мне плакать на его могиле, которая находится здесь.
– Кто здесь? Какая могила? О ком вы говорите? Что вы хотите сказать? – воскликнула игуменья, отступая перед коленопреклоненной женщиной, на которую смотрела с ужасом.
– Когда я была счастлива, – продолжала незнакомка таким тихим голосом, что он почти заглушался шелестом ветвей от дуновения ветра, – когда я была счастлива, – а я была очень счастлива, – меня звали Наноною Лартиг. Теперь узнаете ли вы меня и знаете ли, о чем я молю вас?
Игуменья вскочила, словно подброшенная пружиною, и одно мгновение стояла немая и бледная, подняв глаза к небу.
– О, сударыня, – проговорила она наконец голосом, казавшимся спокойным, но в котором, однако же, отражалось охватившее ее волнение,
– о, сударыня, так и вы меня не знаете, вы, которая пришла сюда просить позволения плакать на его могиле? Значит, вы не знаете, что я заплатила моею свободою, моим счастьем в этом мире и всеми слезами моего сердца за ту грустную радость, половину которой вы у меня выпрашиваете? Вы Нанона Лартиг, а я, когда у меня еще было имя, называлась виконтессою Канб.
Нанона испустила крик, подошла к игуменье и, приподняв покрывало, которым были закрыты потухшие глаза монахини, она узнала свою соперницу.
– Это она, – пробормотала Нанона, – она, которая была такая красавица, когда приезжала в Сен-Жорж! Ах, бедная!
Она отступила на шаг, все не сводя глаз с виконтессы и грустно покачивая головою.
– О! – воскликнула в свою очередь виконтесса, увлекаемая тем удовлетворением гордости, которое побуждает нас убедить себя в том, что мы умеем страдать лучше и глубже, чем другие. – О, вы только что произнесли хорошее слово, которое принесло мне пользу. О, должно быть, я жестоко страдала, если я так жестоко изменилась. Значит, я много пролила слез. Значит, я несчастнее, чем вы, потому что вы все еще прекрасны!
И виконтесса подняла к небу, словно ища там Каноля, глаза, в которых впервые за этот месяц сверкнул луч радости.
Нанона закрыла глаза руками и горько плакала.
– Увы, сударыня, – говорила она, – я не знала, к кому я обращаюсь. Я уже целый месяц не знаю, что вокруг меня происходит, не знаю, что могло сохранить мою красоту. Все это время я была в безумии. И вот теперь я здесь. Я не хочу, чтобы даже в самой смерти ревновали меня. Я прошу, чтобы меня взяли сюда, как самую простую монашенку. Сделайте из меня все, что вам угодно. Ведь в случае моего неповиновения вы можете карать меня со всею строгостью монастырского устава. Но все же, – добавила она дрожащим голосом, – от времени до времени вы ведь будете мне позволять видеть место, где покоится этот человек, которого мы так любили?
И она вся трепещущая и обессиленная опустилась на траву.
Виконтесса ничего не отвечала. Она сидела, откинувшись назад и опираясь о толстый ствол дерева, и сама казалась готовою испустить дух.
– О, сударыня, сударыня, – воскликнула Нанона, – вы мне не отвечаете, вы мне отказываете! Ну, так вот вам. У меня остается единственное сокровище. У вас, быть может, ничего от него не остается, а у меня есть вот это. Согласитесь на то, о чем я прошу вас, и это сокровище будет ваше.
И, сняв с шеи большой медальон на золотой цепочке, который был спрятан у ней на груди, она подала его госпоже Канб. Медальон лежал открытый на руке Наноны Лартиг.
Клара громко вскрикнула и бросилась на эту вещь, с восторгом целуя сухие холодные волосы.
– Так вот, – продолжала Нанона, стоя перед нею на коленях, – продолжаете ли вы думать, что вы страдали больше, чем я страдаю в эту минуту?
– О, вы одолели, сударыня, – отвечала виконтесса Канб, поднимая ее и заключая в свои объятия. – Придите ко мне, сестра моя! Теперь я люблю вас больше всего на свете, потому что вы поделились со мною этим сокровищем.
И, наклонившись к Наноне, которую она тихонько подняла, виконтесса прикоснулась к щеке той, которая была ее соперницей.
– О, вы будете моею истинною сестрою, моим другом. О, да, мы будем жить и умрем вместе, вспоминая о нем, молясь за него. Пойдемте, вы правы, он покоится недалеко отсюда, в церкви. Эта была единственная милость, которую я просила от той, кому посвятила всю мою жизнь. Да простит ей Бог!
При этих словах Клара взяла Нанону Лартиг за руку и они тихими шагами подошли к заросли лип и сосен, позади которых скрывалась церковь.
Виконтесса ввела Нанону в часовню, посреди которой лежал простой камень в четыре дюйма высотою. На этом камне был высечен крест.
Госпожа Канб ограничилась тем, что, не говоря ни слова, указала рукой на этот камень.
Нанона встала на колени и поцеловала мраморную плиту. Госпожа Канб прислонилась к алтарю и целовала волосы. Одна приучала себя к смерти, другая пыталась последний раз обратиться мечтою к жизни.
Четверть часа спустя обе женщины вернулись в монастырь. Они прерывали свое мрачное мечтание только тихими словами, обращенными к Богу.
– Сестра, – сказала виконтесса, – от сего часа у вас будет своя келья в этом монастыре. Хотите взять ту, которая возле моей? Мы будем одна около другой.
– Благодарю вас за предложение, которое вы мне делаете, – ответила Нанона Лартиг. – Только прежде, чем навсегда расстаться со светом, позвольте мне сказать последнее прости моему брату, который ожидает меня у ворот, который тоже измучен горестью.
– Увы! – тихонько проговорила госпожа Канб, невольно вспоминая о том, что спасение Ковиньяка стоило жизни его товарищу по плену. – Идите, сестра.
Нанона ушла.
II. Брат и сестра
Нанона правду сказала. Ковиньяк ее ждал, сидя на камне в двух шагах от своей лошади, на которую он печально поглядывал в то время, как сама лошадь, пощипывая сухую траву, росшую вокруг, время от времени поднимала голову и устремляла на хозяина свои смышленные глаза.
Перед искателем приключений тянулась пыльная дорога, которая версты за четыре дальше терялась среди леса, покрывающего скат горки. Казалось, она шла из этого монастыря и терялась где-то в пространстве.
Как ни мало его ум был склонен к философии, он, быть может, в это время думал о том, что там, вдали, был шумный и суетный мир, все отголоски которого замирали, дойдя до этой железной решетки с крестом. Ковиньяк и на самом деле дошел до такой степени чувствительности, что в нем можно было предположить подобные мысли.
Но ему показалось, что он уж слишком долго отдается такому чувствительному настроению. Он встряхнулся, напомнил себе, что он мужчина, и упрекнул себя за свою слабость.
– Как, – говорил он себе, – я человек, который выше всех этих людей по уму, разве могу я быть им равным по сердцу или лучше сказать, по бессердечности! Кой черт! Ришон умер, это правда, и Каноль умер, это тоже правда. Но ведь я-то жив, а в этом и состоит вся суть!..
Так-то оно так, но вот именно потому, что я жив, я и размышляю, а размышляя, я вспоминаю, а вспоминая, я становлюсь печальным. Бедный Ришон! Такой храбрый вояка! Бедный Каноль! Такой чудный дворянин! И вот оба они повешены, и повешены – тысяча чертей! – из-за меня, Ролана Ковиньяка!.. Ух! Все это так грустно, что я просто задыхаюсь!
Я уж не говорю о сестре. Она никогда не могла мною похвалиться, а теперь у ней нет и совсем никакой причины щадить меня, потому что Каноль умер, и потому что она имела глупость рассориться с д'Эперноном.
Теперь она, конечно, еще больше не жалует меня и, как только собою овладеет, так тотчас же первым делом лишит меня наследства. Так вот в этом-то и состоит моя главная беда, а вовсе не в этих чертовских воспоминаниях, которые меня преследуют. Каноль, Ришон, Ришон, Каноль!.. Ну, что же тут такого? Разве я не видывал на своем веку сотни умиравших людей, и разве они были не такие же люди, как и все другие!.. И все-таки, черт меня побери, бывают минуты, когда мне кажется, что я жалею о том, что не был повешен вместе с ними. По крайней мере, умер бы в хорошей компании, а теперь черт его знает, в какой компании придется умереть!..
В эту минуту монастырский колокол пробил семь ударов. Этот звон привел в себя Ковиньяка. Он вспомнил, что сестра велела ему ждать до семи часов, что она скоро появится, и что ему надо до конца выдержать свою роль утешителя.
В самом деле, дверь отворилась, и вышла Нанона. Она пришла через малый двор, где Ковиньяк мог бы ее дожидаться, если бы хотел, потому что посторонним дозволялось вступать сюда. Этот двор еще не считался священным местом, недоступным для мирян.
Но искатель приключений сам не пожелал вступить в этот двор, говоря, что близость монастырей, и в особенности женских, внушала ему дурные мысли. Поэтому, как мы уже сказали, он остался за оградою на дороге.
При звуке шагов по песку Ковиньяк обернулся и, увидав за решеткою Нанону, с глубоким вздохом сказал ей:
– А вот и ты, сестрица! Когда я вижу одну из этих зловещих решеток, вижу, как она запирается за бедною женщиною, мне так и представляется могильный камень, покрывающий умершую. Одну я не могу себе иначе представить, как в одежде послушницы, другую не иначе, как в саване.
Нанона печально улыбнулась.
– Это хорошо, – сказал Ковиньяк. – Ты уже больше не плачешь. Хорошее начало.
– Да, правда, – сказала Нанона, – я уже не могу плакать.
– Но можешь еще улыбаться. Ну, тем лучше, значит, теперь отправимся обратно? Я, право, сам не знаю отчего, но только эти места наводят меня на разные мысли.
– Спасительные? – спросила Нанона.
– Спасительные, говоришь ты? Ну, хорошо, не будем об этом спорить, я рад, что ты находишь эти мысли такими. Я думаю, что ты теперь сделала добрый запас таких мыслей, так что тебе их надолго хватит.
Нанона не отвечала, она задумалась.
– В числе этих спасительных мыслей, – решился спросить Ковиньяк, – надеюсь, была мысль о забвении обид?
– Если не о забвении, то, по крайней мере, о прощении.
– По-моему, лучше бы забвение, ну да все равно. Коли человек виноват, так ему не приходится быть разборчивым. Значит, ты мне простишь мои грехи, сестричка?
– Да, я их уже простила, – отвечала Нанона.
– А, это меня радует, – сказал Ковиньяк. – Значит, с этих пор ты будешь в состоянии смотреть на меня без отвращения.
– Не только без отвращения, но даже с удовольствием.
– С удовольствием?
– Да, мой друг.
– Друг? Вот как! Знаешь, Нанона, такое название доставляет мне большое удовольствие, потому что ты мне даешь его по доброй воле, тогда как братом ты должна меня называть волей-неволей. Значит, ты решилась переносить мое присутствие около себя?
– О, этого я не говорю, – ответила Нанона. – Существуют невозможные вещи, Ролан, и мы оба будем их помнить.
– Понимаю, – сказал Ковиньяк с новым глубочайшим вздохом. – Я изгнан. Ведь ты меня изгоняешь, не так ли, я больше не увижу тебя. Ну, что делать! Хотя для меня будет очень тяжело не видать тебя, Нанона, но я сам понимаю, что заслужил это. Да я и сам осудил себя на это. И что мне теперь делать во Франции? Мир заключен. Гиенна умиротворена. Королева и мадам Конде сделались наилучшими друзьями в мире, а я не могу себя обманывать до такой степени, чтобы воображать себе, что я заслужил милости той или другой из них. И самое лучшее, что я могу сделать, это удалиться в добровольное изгнание. Итак, милая сестричка, скажи прости вечному страннику. Теперь идет война в Африке. Бофор идет сражаться с неверными, и я пойду с ним. По правде сказать, я решительно не постигаю, в чем эти неверные провинились против верных. Но это до нашего брата не касается, это дело королей. А там можно быть убитым – вот и все, что мне нужно. Отправлюсь туда. Когда ты узнаешь, что я умер, ты все же будешь не так ненавидеть меня.
Нанона, которая слушала этот поток слов, опустив голову, подняла на Ковиньяка свои большие глаза.
– Это правда? – спросила она.
– Что?
– То, что ты задумал, брат?
Ковиньяк был увлечен в своем порыве красноречия звуком собственных слов, как это часто бывает с людьми, привыкшими к пустозвонству. Вопрос, заданный Наноною, призвал его к действительности. Он вопросил самого себя, нельзя ли ему как-нибудь от этого порыва вдохновения сделать переход к чему-нибудь посущественнее.
– Видишь ли, сестричка, – сказал он, – клянусь тебе… Уж, право, не знаю чем… Ну, клянусь тебе честью Ковиньяка, что я действительно глубоко опечален смертью Ришона, а еще больше смертью… Вот видишь ли, сейчас только, сидя вот на этом самом камне, я старался всеми силами и средствами угомонить свое сердце, которое до сих пор всю мою жизнь молчало во мне, и которое теперь не довольствуется тем, что бьется, но говорит, кричит, плачет. Скажи, Нанона, ведь это и есть то самое, что называется угрызениями совести?
Этот вопль был так натурален, был так полон горести, несмотря на его дикость, что Нанона поверила его исхождению из самой глубины сердца.
– Да, – сказала она, – это угрызение совести. Ты лучше, чем я думала.
– Ну, коли так, – сказал Ковиньяк, – коли это точно угрызение совести, то я отправлюсь в африканскую кампанию. Ведь ты доставишь мне средства для обмундирования и путешествия, и дай Бог, чтобы все твои горести удалились со мною.
– Ты никуда не пойдешь, брат, – сказала Нанона. – Отныне ты будешь вести жизнь вполне обеспеченного человека. Ты уже десять лет борешься с нищетою. Я не говорю об опасностях, которым ты подвергался, они неизбежно связаны с жизнью солдата. На этот раз ты спас свою жизнь там, где другой ее потерял. Значит, такова была воля Божия, чтобы ты жил, а мое желание, совпадающее с этою волею, в том, чтобы отныне ты жил счастливо.
– Погоди, сестрица, что ты такое говоришь и как понимать твои слова? – отвечал Ковиньяк.
– Я хочу сказать, что ты должен отправиться в мой дом в Либурне, прежде чем его успеют разграбить. Там в потайном шкафу, что позади венецианского зеркала…
– В потайном шкафу? – переспросил Ковиньяк.
– Да, ведь ты его знаешь, не правда ли? – спросила Нанона с улыбкою. – Ведь ты из этого самого шкафа месяц тому назад взял двести пистолей?
– Нанона, ты должна мне отдать ту справедливость, что я мог бы взять из этого шкафа, битком набитого золотом, гораздо больше, а между тем взял только то, что было мне существенно необходимо.
– Это правда, – сказала Нанона, – и если это может тебя оправдать в собственных глазах, то я охотно это подтверждаю.
Ковиньяк покраснел и опустил глаза.
– О, Боже мой, забудем об этом, – сказала Нанона. – Ты очень хорошо знаешь, что я прощаю тебя.
– А чем это доказывается? – спросил Ковиньяк.
– А вот чем. Ты отправишься в Либурн, откроешь этот шкаф и найдешь в нем все, что мне удалось уберечь от своего богатства: двадцать тысяч экю золотом.
– Что же я буду с ними делать?
– Ты их возьмешь.
– Но кому же ты предназначаешь эти двадцать тысяч экю?
– Тебе, брат. Это все, чем я располагаю. Ведь ты знаешь, что, расставаясь с д'Эперноном, я ничего не выпросила для себя, так что моими домами и замками завладели другие.
– Что ты говоришь, сестра! – вскричал пришедший в ужас Ковиньяк. – Что ты забрала себе в голову?
– Да ничего, Ролан, я только повторяю тебе, что ты возьмешь себе эти двадцать тысяч экю.
– Себе?.. А тебе?..
– Мне не нужно этих денег.
– Ага, я понимаю, у тебя есть другие. Ну, тем лучше! Но ведь эта сумма громадная, ты подумай об этом, сестра. Для меня этого много за один раз.
– У меня других денег нет, у меня остались только драгоценные вещи. Я и их тебе отдала бы, но они мне необходимы для вклада в этот монастырь.
Ковиньяк подскочил от удивления.
– В этот монастырь! – вскричал он. – Ты хочешь вступить, сестра, в этот монастырь?
– Да, мой друг.
– О, ради Бога не делай этого, сестричка! Монастырь!.. Ты подумай, какая там скучища! Ты об этом меня спроси, ведь я был в семинарии. Шутка сказать, монастырь! Нанона, не делай этого, ты сгниешь!
– Я на это и надеюсь, – сказала Нанона.
– Слушай, сестра, если так, то я не хочу твоих денег, слышишь? Черт побери! Эти деньги спалят мне руки.
– Ролан, – возразила Нанона, – я вступлю сюда не для того, чтобы тебя обогатить, а для того, чтобы самой стать счастливою.
– Но ведь это сумасшествие! – сказал Ковиньяк. – Я твой брат, Нанона, и я этого не допущу.
– Мое сердце уже здесь, Ролан. Что же будет делать мое тело в другом месте?
– Об этом страшно и подумать, – сказать Ковиньяк. – О, моя милая Нанона, моя дорогая сестра, пожалей себя!
– Пожалуйста, ни слова больше, Ролан. Ты слышал меня. Эти деньги твои, распорядись ими разумно, потому что твоя бедная Нанона не будет подле тебя, чтобы снабдить тебя снова деньгами.
– Но, послушай, сестра, что доброго сделал я для тебя, для того, чтобы ты так великодушно обошлась со мною?
– Ты дал мне то, чего одного я ожидала, чего одного жаждала, что для меня было всего дороже. Это было именно то, что ты привез мне из Бордо в тот вечер, когда он умер и когда я не могла умереть.
– Ах, да, вспоминаю, – сказал Ковиньяк, – это та прядь волос…
И искатель приключений понурил голову, он почувствовал у себя в глазах какое-то необычное ощущение.
Он поднял руку к глазам.
– Другой бы плакал, – сказал он. – Я плакать не умею, но, ей-богу, страдаю от этого нисколько не меньше, если не больше.
– Прощай, брат, – сказала Нанона, протягивая руку молодому человеку.
– Нет, нет, нет! – воскликнул Ковиньяк. – Никогда я не скажу тебе прости по своей доброй воле! И что тебя побуждает запираться в этом монастыре? Страх, что ли? Коли так, уедем из Гиенны, будем вместе бродить по свету. Ведь и в мое сердце вонзилась стрела, которую я повсюду буду носить с собою, и она будет причинять мне боль, которая заставит меня чувствовать и твою боль. Ты будешь мне говорить о нем, а я буду тебе говорить о Ришоне. Ты будешь плакать, а потом, может быть, и я тоже стану способен плакать, и это доставит мне облегчение. Хочешь, удалимся куда-нибудь в пустыню, и там я буду почтительно услуживать тебе, потому что ты святая девушка. Хочешь, я сам стану монахом? Впрочем, нет, я не в состоянии, признаюсь откровенно. А только ты не уходи в монастырь, не прощайся со мной навеки!
– Прощай, брат.
– Хочешь остаться в Гиенне, невзирая на бордосцев, на гасконцев, не взирая ни на кого? У меня теперь уже нет моего отряда, но со мной еще остаются Фергюзон, Барраба и Карротель. А мы вчетвером еще можем сделать много. Мы будем тебя охранять лучше, чем охраняют королеву, и если до тебя доберутся, если тронут хотя один волос на твоей голове, то ты можешь потом сказать: они умерли все четверо. Мир их праху.
– Прощай, – повторила она.
Ковиньяк собирался продолжать свои убеждения, как вдруг на дороге раздался стук кареты.
Перед каретою скакал верховой курьер в ливрее королевы.
– Это что такое? – сказал Ковиньяк, оборачиваясь в сторону кареты, но не опуская руки своей сестры, стоявшей по ту сторону решетки.
Карета тогдашнего фасона, с гербами и открытыми боками была запряжена шестеркою лошадей. В ней сидело восемь человек и с ними целая куча лакеев и пажей.
Позади кареты ехали гвардейцы и придворные верхом.
– Дорогу, дорогу! – кричал курьер, мимоходом хлестнув бичом лошадь Ковиньяка, хотя она стояла совсем в стороне на краю дороги.
Испуганная лошадь сделала прыжок.
– Эй, приятель, – крикнул Ковиньяк, выпуская руку сестры, – вы уж, пожалуйста, будьте поосторожнее!
– Дорогу королеве! – кричал курьер, мчась вперед.
– Королева, королева, вон оно что! – сказал Ковиньяк. – Ну, коли так, надо посторониться, чтобы не нажить каких-нибудь хлопот.
И он как можно ближе прижался к стене, держа лошадь под уздцы.
В эту минуту у кареты как раз порвался гуж, и кучер мощным усилием сдержал шестерку лошадей.
– Что такое? – раздался чей-то голос, отличавшийся сильным итальянским акцентом. – Почему остановились?
– Гуж порвался, ваше преосвященство, – сказал кучер.
– Откройте, откройте! – кричал тот же голос.
Два лакея бросились открывать дверцу, но прежде чем они успели отбросить подножку, человек с итальянским акцентом уже спрыгнул на землю.
– А, да это синьор Мазарини, – сказал Ковиньяк. – Он, по-видимому, не стал ждать, чтобы его попросили выйти из кареты первым.
После него вышла королева.
После королевы – Ларошфуко.
|
The script ran 0.013 seconds.