1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
Марк рассмеялся ей в лицо. Она ушла от него с видом оскорбленного величия.
В лавку он больше не вернулся. Ему даже не пришлось отказываться от работы. Его просто уволили. Хотя против него не могли выдвинуть никаких определенных обвинений, но он показался подозрительным. Собаки учуяли в его шерсти запах леса.
Он еще глубже ушел в братство голодных. Никакой работы, нигде. И в карманах ничего, что можно было бы продать. Однажды вечером произошло то, чего он опасался: он нашел дверь своей комнаты запертой, его выгнали. Его решили доконать.
Стояла холодная февральская ночь, порывы северного ветра подметали улицы, мокрый снег, покружившись, таял на мостовой. Марк ежился в своем пальтишке и, опустив голову, напрягался, чтобы устоять против ветра. Он промок, был измучен и думал: «Сейчас я свалюсь…» И тут он столкнулся с женщиной, проходившей мимо, но не взглянул на нее. Чья-то рука взяла его под руку. Он встрепенулся…
– Ривьер!..
Рука не отпускала его. Он поднял блуждающие глаза… Рюш! Среди шума бульвара и бешеного рева ветра он не слышал, что она говорит. Она потащила его за угол, в защищенное место. Он не понимал, о чем она спрашивает, что он ей отвечает. Но ей и так все стало ясно. И она увела его. Он не сопротивлялся. Он дал себя дотащить до самой двери, не произнеся ни слова… А, это ее дом!..
– Поднимайтесь!..
Он поднялся по лестнице.
– Входите! Он вошел… Тепло комнаты, усталость, голод… У него закружилась голова… Рюш толкнула его в единственное кресло. Он чувствовал, как она расстегивает его набухшее пальто и высвобождает его руки из рукавов. Она что-то говорила, но он не понимал, звуки ее голоса сливались с бульканьем чайника, стоявшего на спиртовке. Она ходила взад и вперед, но он не пытался следить за ее движениями… Глаза у него слипались… На минуту он открыл их: около его губ находилась рука, она вливала ему в рот что-то теплое, подкрепляющее, и ласковый голос говорил ему: «Пей, мой маленький!..» У него не было сил посмотреть выше этой руки, но рука прочно засела у него в памяти. Много времени спустя, когда он возвращался мыслью к доброй самаритянке, перед ним вставало не лицо ее, а рука. В этом полубессознательном состоянии ему казалось, что с ним разговаривает именно рука… Струйка молока влилась в него, голова его откинулась на спинку кресла и тут же свесилась, шея затекла, но он не шевелился; он чувствовал боль во всем теле, а внутри – какое тепло!..
Добрые руки приподнимали его голову, но она снова падала… Еще один проблеск сознания, и он погрузился в забытье…
Когда несколько часов спустя он всплыл на поверхность, то увидел, что лежит вытянувшись, а кругом темно. На потолке, среди мрака, играл бледный отсвет улицы. Тихо, недоверчиво, не шевелясь, точно зверь, просыпающийся в лесу. Марк старался собраться с мыслями. Он медленно шарил вокруг себя ногами. Он лежал на матраце, раздетый, завернутый в одеяло. Под матрацем – плиты пола. Сверху – дыхание, шуршание простынь и голос Рюш:
– Ты проснулся? Тут он вспомнил все и попытался встать, но руки и ноги у него онемели, а Рюш сказала:
– Нет, лежи смирно! Он спросил:
– Но где же это я? Где ты? (Он не обратил внимания, что обращается к ней на «ты».).
– Не волнуйся! Ты в безопасности…
Он продолжал ворочаться.
– Нет, я хочу посмотреть…
– Хочешь, я зажгу свет. Одну минуточку…
Она повернула выключатель. Он увидел над своим лицом лицо Рюш. Ее глаза мигали. Оказывается, она устроила ему постель рядом со своей кроватью. Он сел, и его лоб оказался на уровне ее кровати. Его глаза забегали. Рюш в постели, стена, стол, вещи… Рюш погасила свет…
– Нет, погоди!..
– Довольно!
Он снова лег. Но все виденное, продолжало стоять у него перед глазами, и теперь он старался все осмыслить. Было тихо.
– Ой! – крикнул Марк.
– В чем дело?
– Мое платье!..
– Я его сняла с тебя.
– Ах, Рюш!..
– Оно промокло насквозь… Ничего не поделаешь! На войне как на войне!..
– Мне стыдно! Я к тебе навязался, я тебе мешаю, я беспомощен, как девчонка….
– Ну, ну! – сказал сверху смеющийся голос. – Ты мог бы, однако, не говорить гадостей про девчонок. От них тоже бывает польза иной раз.
– Да, от тебя! Но таких, как ты, поискать надо.
– Стоило только заглянуть в Валь-де-Грас.
Он почувствовал на своем лице длинную руку, свисавшую сверху; найдя его, она погладила ему лоб, веки, глаза, а потом шаловливо ущипнула за нос. Он старался поймать ее ртом, как рыбка, не вынимая рук из-под одеяла. Рюш сказала:
– Я уверена, что ты не знаешь одной нашей орлеанской поговорки.
– Какой?
– Кто не ночевал в Орлеане, тот не знает, что такое женщина.
Он заерзал.
– Я бы рад узнать…
Рука дала ему шлепок и скрылась…
– Нет, друг мой! Нет, друг мой! Сейчас не время узнавать что-либо!
Сейчас надо спать. Погасить все огни!
– Все?
– Все! И те, что горят наверху, и те, что горят внизу. Уже трубили зарю. Спи!
Он помолчал несколько минут, потом заговорил снова:
– Рюш!
– Я сплю…
– Только одно слово! Что это было? Что-то блеснуло у тебя на столе?
– Ничего!
– Револьвер?
– Да.
Она рассмеялась.
– Не против тебя, дурья голова!
– Надеюсь! Ты уверена во мне не меньше, чем в себе.
– Это еще не так много, – обращаясь как бы к себе самой, со смехом возразила она.
Но он услышал только ее приглушенный смех и снова задвигался.
– Неужели ты мне не доверяешь. Рюш?
– Отстань! Спать! Доверяю, друг мой! Настолько, насколько можно доверять мужчине…
– Или женщине.
– Или женщине… И знаешь что? Не жалуйся!
Я и так много тебе сказала… Но, вообще говоря, животным вашей породы лучше доверять, когда держишь в руке оружие.
– Para bellum![100] Вот так пацифистка! Бьюсь об заклад, что ты еще никогда не играла этой игрушкой! Да и знаешь ли ты, как с ней обращаться?
– Ну вот, миленький, если ты держал пари, ты проиграл! На что ты держал пари?
– На что хочешь!
– Ладно! Запомним!
– Когда ты играла? И с кем?
– Догадайся!
– Я его знаю?
– Только ты его и знаешь!
– Кто это?
– Я вас видела вместе на днях, на углу, возле кафе Суфло…
В мозгу сверкнуло: рука на перевязи…
– Верон! Она давилась хохотом, уткнувшись в подушку.
– Верон? Верон? Этот толстый боров?.[101]
– Да! Он считает, что если имеешь дело с женщиной, то наиболее убедительный аргумент – это сила. И он попытался доказать это мне в боевой схватке. Тогда я решила убедить его, что вполне разделяю его взгляды, и нашпиговала ему плечо свинцом. «Ну что, дружище, кто слабей?» Если бы ты его видел! Он обалдел! Он разинул рот… Но зато потом что было!..
– Он все еще ругается, – прыснув, сказал Марк.
Они оба смеялись, как дети.
– А теперь спи! – сказала Рюш, вытирая себе глаза простыней.
Марк повиновался. Они задремали… Потом Марк, выйдя из оцепенения, приподнялся и сказал приглушенным, но страстным голосом:
– Рюш! Рюш!
– Ах, ты мне надоел! – ответила сонная Рюш. – Я больше не могу, я умираю… Оставь меня в покое!
Но он терся головой об ее закутанные ноги.
– Рюш! Рюш! Я восхищаюсь тобой… Я тебя глубоко уважаю…
Рюш была растрогана.
– Глупый! Молчи и спи! – оказала она.
Они проспали до утра.
Луч солнца, заблудившийся на старой улице, пустил Марку стрелу в закрытые глаза; Марк замигал и услышал, как Рюш полощется в тазу, за ширмой. Чтобы пробраться туда, ей пришлось перешагнуть через него. Она все еще смеялась по этому поводу, выжимая губку на свои длинные бедра, по которым стекала вода.
– Рюш!
– Мне некогда! Я занята!..
Обнаженная рука приветствовала его из-за ширмы.
– Что тебя так смешит?
– Ты!
– Смейся! Ты имеешь право! Инстинктивным движением она прижала к губам мокрую губку, посылая ему из-за ширмы воздушный поцелуй.
– Ах, я такая же глупая, как ты!..
– Почему?
– Не твое дело…
Ему не хотелось ни спорить, ни двигаться. Какая прекрасная ночь, какое хорошее пробуждение, какое блаженство! Он весь был еще во власти оцепенения… Но нет! Стыдно! Он выпрямился, как тростник…
– Я встаю…
– Нет, нет, подожди! Уткни нос в подушку! Я выхожу. Смотреть воспрещается…
Конечно, он посмотрел и увидел эту нимфу с ног до головы. Она бросила в него из глубины комнаты все, что попало ей под руку: подушки, полотенца, его брюки, которые высохли за ночь; он лежал, погребенный под грудой вещей.
– Утони и задохнись!..
Не успел он высвободиться, как она с быстротой фокусника оделась и вернула ему воздух и свет.
– А теперь одевайся! Я иду за провизией…
Оставшись один, он оделся. Рюш вернулась с молоком, хлебом и несколькими ломтиками ветчины. Они завтракали вдвоем и разговаривали. На молодое лицо, которое ночью терлось о ее ноги, Рюш смотрела своими глазами китаянки, в которых снова залегла отчужденность… Дурачок! Они обменялись улыбкой, понятной только им. Не говоря этого вслух, оба, каждый про себя, пришли к одному и тому же: «Подобную ночь повторять нельзя…»
– Вот что, – сказала Рюш. – Ты никакой работы не боишься?..
– Они все бессмысленны, – ответил Марк. – Но и мы сами не лучше. Так что нечего привередничать.
– Вот это я в тебе и люблю: ты горд, ты подчиняешься необходимости, но считаешь, что делаешь ей честь. Ты не брезгаешь.
– Я уже не брезгаю.
– Да, ты переменился за эти полгода! И к лучшему!
– Да ведь и ты тоже не из привередливых.
– Оба мы с тобой из хорошего дерева: из него делают стрелы…
– Но куда стрела метит?
– Да, в прошлом году я очень боялась, что твоя стрела попадет пониже пояса.
– Ты меня заставляешь краснеть… Что же, ты ясновидящая? Как ты догадалась?
– У тебя был такой вид, точно тебя стало засасывать.
– Я вырвался.
– Это уже немало! С тех пор я и начала тебя уважать.
– Почему ты мне не оказала?
– А зачем?
– Это могло бы мне помочь в такие дни, когда сам себя не уважаешь.
– Полгода назад это не имело бы для тебя никакого значения.
– Зато сегодня это имеет значение.
– Бедный парнишка! Тебя, должно быть, здорово выпотрошило!
– Не говори мне этого как раз в такой день, когда я начинаю наживать новый капитал!
– И я, конечно, кладу в него первую монетку… Ну что же, за твой будущий миллион! А пока, в ожидании чего-нибудь лучшего, пошел бы ты в студенческую столовую подавальщиком?
Марк проглотил слюну и храбро ответил:
– Если ты иногда будешь приходить туда обедать.
– Зачем?
– Если бы я прислуживал и тебе, это бы мне помогло.
– Ладно, поможем…
Она представила его заведующей, с которой была знакома, и Марк в тот же день приступил к работе, ободряемый взглядом и советами Рюш. Этого мало: когда волна посетителей схлынула, она усадила Марка за стол и сама подала ему обед. После этого все стало просто. Рюш дала ему взаймы, и он смог снять себе комнату в маленькой гостинице там же, в Латинском квартале.
Казалось бы, после всего этого они должны были встречаться часто. Ничего подобного. В первое время Марк еще заходил к ней по вечерам раза два или три, но ее не было дома. А быть может, она была дома и сидела, скрючившись, в своем углу, с сигаретой в зубах, обхватив ноги руками?
Эта странная девушка жила своей жизнью, закрытой для посторонних, и прилив симпатии, который в ту ночь сблизил ее с Марком, не воздал ему привилегии. Скорее наоборот, инстинкт подсказывал Рюш:
«Ага! Он отодвинул щеколду? Так повесим замок!»
В ее глазах никакое удовольствие не стоило независимости!.. Хороша она была, ее независимость, нечего сказать! И что она с ней делала, с этой независимостью? Смеясь над собой, она щипала себе пальцы на ногах:
«Дура!.. Ну и пусть! Я дура и дурой хочу быть! Мои пальцы на ногах принадлежат мне. И моя кожа – моя! И все мое – мое! Я вся, сверху донизу, принадлежу себе, и только себе! И никому больше! Ничего, подожди немного, моя милая! Хорошо смеется тот… ого! Мы еще посмеемся! Давай держать пари!..»
Это у нее была такая игра: держать пари с самой собой. Тут наверняка выиграешь! В особенности если сплутовать… А стесняться нечего!
Марк был бы способен понять ее инстинкт самозащиты. «Я берегусь. Берегись и ты!..» Но с него было довольно его собственных тайн, он не мог интересоваться тайнами Рюш. Да и потом его мужские предрассудки внушали ему, что девичьи тайны стоят не больше, чем кошачий помет. Правда, он любил кошек. Но кошка есть кошка. А мужчина – это человек.
Рюш тайком наводила о нем оправки, пока не убедилась, что он окончательно выплыл. Тогда она перестала им интересоваться. Лишь однажды она неожиданно пришла к нему. Было около полуночи. Марк выразил удивление, что она бегает по крышам так поздно. Действительно, в ее глазах сверкали какие-то кошачьи огоньки. Она была весела, держала себя непринужденно, и все же было в ее взгляде что-то чужое, неуловимое, похожее на глаза ночных птиц, бесшумно летающих по лесу. Невозможно угадать, где они будут спустя мгновение… Около часа ночи сова улетела, и он не пытался ее удержать. Они встретились снова только через несколько месяцев.
И как раз в это время – в начале апреля – вместе со стаями Перелетных птиц вернулась к нему другая птица: Аннета, упорхнувшая с дунайских болот.
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
АННЕТА В ДЖУНГЛЯХ
Она там чуть-чуть не увязла!
В Париже она дала себя упаковать, как тюк, и увезти. Выбросить на время из головы все заботы – это было облегчение… На время… Но оно оказалось непродолжительным. Аннета не привыкла ничего не делать. Они путешествовали в роскошных условиях (опальные вагоны, первоклассные отели, автомобили и пр.) по Северной Италии и Венецианской области. Но самым отчетливым впечатлением, оставшимся у Аннеты от этих прекрасных мест, знакомых ей и любимых с детства, было впечатление холода и скуки.
Сначала это удивляло ее. Затем она поняла: роскошь изолировала ее, лишила контакта с землей. Аннета вновь обретала его лишь в те редкие минуты, когда ей удавалось вырваться и пробежаться пешком по узким уличкам или по полям. Дрожь пробирала ее иной раз, когда ее нога утопала в мягких отельных коврах, однообразных, похожих один на другой, старательно прикрывавших паркет и камень полов. Ей так хотелось походить босиком по голой земле! Но ее ни на минуту не оставляли в покое. Болтовня трех попугаев, не умолкавших ни днем, ни ночью, доводила ее до отупения.
В Бухаресте в первые дни стояла суматоха и оглушительный шум громадного птичника, как в Париже, в Зоологическом саду: огромная семья, родственники, знакомые – целое племя собралось после разлуки. На много дней и много ночей хватило бы им восклицаний, излияний, объятий и поцелуев. Все двери настежь. Все нараспашку. Все секреты. Полные корзины интриг, флиртов и большего, чем флирт, и все происходило открыто, на глазах, в каждой комнате, коридорах. Мужчины редко говорили с женщинами о чем-нибудь таком, что не вертелось бы вокруг красного фонаря. Аннета считала себя обязанной наблюдать за своими воспитанницами, и у нее было довольно забот в этой накаленной атмосфере. Она и сама была не ограждена от преследований: она заметила это с досадой, но, пожалуй, не без насмешливого удовлетворения (ого! в сорок три года!). Как парижанка, она, несмотря на свой возраст, была для мужчин предметом внимания и вожделения. И Фердинанд Ботилеску, который еще во время путешествия надоел ей своей тяжеловесной галантностью, начинал ее немного беспокоить.
Однако, пока они жили в городе, опасность была невелика: участок, на котором шла охота, был достаточно богат дичью, чтобы насытить этих Немвродов. И у Фердинанда были другие кошечки, не считая политики, дел, погони за почестями и деньгами.
Но спустя два месяца они переехали в имение Ботилеску, затерянное среди прудов и лесов унылой валашской долины, обжигаемой то зноем, то морозом. Стояла осень. Густые туманы проплывали над болотами, где тараторили водяные курочки. Тяжелый автомобиль то застревал в колеях разбитых дорог, то жестоко тряс, и тогда пятерых женщин и их господина и повелителя обдавало грязью. Но только у одной Аннеты ныла разбитая тряской поясница, и она изумлялась выносливости румын: им, видимо, все было нипочем, они были сделаны из меди, в особенности глотки барышень, ни на одну минуту не перестававших болтать.
Просторный, но ветхий дом – не то замок, не то ферма – стоял на пригорке, еле заметно возвышавшемся над тоскливым однообразием равнины. Его строили по частям; не было ни одного этажа, который находился бы весь на одном уровне; извилистые коридоры поднимались и спускались на каждом повороте, истертые каменные ступеньки дрожали под ногами. В доме никто не жил в течение нескольких лет войны, и им завладела природа; дикий виноград, красный на осеннем солнце, как кровь, и облысевший плющ, прикрывавший фасад, пролезли сквозь щели в стенах, сквозь источенные червями оконные рамы в дом и привели с собой целые полчища уховерток и муравьев.
Уборка, сделанная кое-как, на скорую руку, перед самым приездом господ, мало потревожила пауков, устроившихся в темных углах и в складках портьер; ящерицы бегали и дремали в коридорах, а в нижнем этаже можно было иной раз услышать свист ужа. Ни барышень, ни их мать это не трогало. Они привыкли к роскоши Западной Европы, но дома прекрасно себя чувствовали среди грязи и запущенности, на покрытых пылью диванах и кушетках. Аннете было стыдно сознаться себе, что ей это внушает отвращение, и она решила во всем видеть смешную сторону. В первый вечер Аннета старалась не заглядывать в углы своей комнаты, – она поспешила задуть свечу, которая коптила и пахла горелым салом; сморенная усталостью, она вытянулась на жесткой и скрипучей старой деревянной кровати, размалеванной романтическими и батальными сценами и амурами. На этой кровати могли бы со всеми удобствами расположиться две пары ночлежников. За их отсутствием ее населяли другие, не менее докучливые жильцы. Первый же сон Аннеты был нарушен: у нее горела вся кожа; ей пришлось покинуть сей исторический монумент и ютившееся в нем голодное население, – остаток ночи она провела на стуле. Это значило попасть из Харибды в Сциллу. В окна, которые она раскрыла, влетели крылатые эскадроны комаров. В пруду квакали лягушки, а с первыми лучами рассвета где-то вдалеке зазвонили надтреснутые монастырские колокола.
Следующие ночи, пока не прибыла из Бухареста новая кровать, Аннета спала на полу, на матраце, и это никого не удивляло. Правда, барышни предлагали ей лечь с ними на одной постели. Они спали в огромной соседней комнате, спали как убитые, с открытым ртом, негромко и мерно похрапывая, согнув колени под раскиданными простынями. Их голые бедра были неуязвимы для насекомых. Утром они шутили по поводу того, что у Аннеты распухли щеки, нос, лоб, вздулись щиколотки. Аннета тоже смеялась, зверски царапая себе все тело: она платила налог на иностранцев. Как только эта нечисть взыщет его, тотчас получишь иммунитет. Нет худа без добра: пожалуй, это было благоразумно – представать перед праздными очами хозяина в непривлекательном виде. Но она заблуждалась, если думала, что его могут остановить такие пустяки. Слишком уж он вертелся вокруг нее. Он постоянно старался услужить ей, постоянно проявлял к ней преувеличенное и назойливое внимание, подчеркнуто обращался с ней, как с гостьей. Однако под его тяжелыми веками она видела сверкание быстро угасавших, но все же зловещих молний. В иные минуты очутиться с ним наедине было бы небезопасно. Невелика оказалась бы цена всей этой его внешней почтительности. Он обошелся бы с ней, как с кобылицей. Именно так обращался он у себя в имении с крестьянскими девушками, которых заставал в коровнике за доением или у пруда, когда, стоя в грязи, они связывали в снопы срезанный камыш. Оки потом оправлялись, бешено и удовлетворенно кудахча, как куры. По-видимому, ни для жены, ни для дочерей господина и повелителя это не составляло тайны; они этому не придавали значения; быть может, в душе они даже гордились своим султаном. Немало деревенских ребятишек являло с ним разительное сходство. Зверь всегда был голоден.
Тяжелый, почти исключительно мясной стол (у Аннеты он вызывал отвращение), дорогие вина и «цуика» (сливовая водка) не могли заполнить прорву этого желудка: чистый воздух и праздность делали его бездонным. Г-жа Ботилеску проводила целые дни в дремоте и безделье, взвалив на Аннету заботы по дому. Фердинанд растрачивал силы на ходьбу пешком, на верховую езду, на охоту; иногда он брал с собой всю компанию кататься верхом или в автомобиле. Но Аннета насторожилась после того, как однажды, собирая с барышнями цветы в болотных зарослях, она внезапно оказалась одна и на ее зов откликнулся гусак. Она добралась до дому другой дорогой; увидев невинные личики барышень, которые бросились ей на шею, крича наперебой, что всюду искали ее, Аннета раскаялась в своем подозрении. Но сколько она ни гнала его от себя, оно не уходило; оно, как собака, легло у дверей, свернувшись калачиком на подстилке. Перехваченные ею взгляды маленьких обожательниц заставляли ее быть все время начеку. В свою очередь, она с любопытством француженки пыталась установить, какие же могут быть побуждения, у этих душонок, наивных и сложных. Аннета угадывала безотчетную, быть может, затаенную, неприязнь, которую она могла возбудить у них в Бухаресте, мешая им флиртовать. В особенности старшая, которая осыпала ее самыми нежными поцелуями, должна была иметь против нее зуб, – она и точила на Аннету один из своих красивых острых клыков молодой лисицы, открывавшихся, когда в обольстительной улыбке подымалась ее полная, покрытая пушком губа. Что же, выходит, девушки лгали? Нет, если лгать – значит, говорить противоположное тому, что думаешь. Они и думали, что говорили, а говорили, что думали. Они были искренни и в то же время хитры. Они любили Аннету, и одновременно их забавляло толкать ее в сети папаши. Самая младшая не видела в этом ничего худого; для нее это была просто забава. Даже вторая, наиболее искушенная, только хотела посмотреть, какой сердитый вид будет у гувернантки, когда она попадется. Но старшая, Стефаника, знала, что делает. Она находила двойное удовольствие в том, чтобы, любя Аннету, мстить, толкая ее в объятия отца. Его похождения, быть может, пробуждали запретные чувства в ней самой. Эти чувства она скрывала и даже себе не признавалась, какую ведет игру, но заранее облизывалась при мысли об успехе. Аннета не хотела этому верить, хотя у нее раза три мелькнули подозрения. Но она насторожилась.
Однажды вечером, собираясь лечь спать, она заметила, что ключ от ее комнаты исчез из замочной скважины. Всего каких-нибудь четверть часа назад она его видела. Девочки были у нее в комнате. Они едва не задушили ее в объятиях, желая ей спокойной ночи. У Аннеты не оставалось сомнения.
Шерсть вздыбилась на волчице. Она упрекала себя: «Я дура! Аннета, милая моя, ты фантазируешь. Ты слишком нервна. Ключ выпал. И даже если девочки унесли его, они просто хотели пошутить. Не надо обращать внимания». Она легла. Но через три минуты вскочила с кровати. Из соседней комнаты до нее донесся приглушенный смех двух старших. Она пошла к ним – босиком, в ночной рубашке. Едва она вошла, свеча погасла. Она снова ее зажгла. Девушки притворились спящими. Когда же Аннета растормошила их и заговорила сердитым тоном, они разыграли пробуждение и с невинными глазками поклялись всеми святыми, что не понимают, чего от них хотят: они ничего не знают. Аннета не стала тратить времени на пререкания. Она холодно сказала Стефанике:
– Уходи отсюда! Я остаюсь здесь. Поди ляг на мою кровать.
Девушка подскочила.
– Нет, нет, нет, нет! – в ужасе закричала она.
Аннета заглянула ей в глаза, не стала настаивать и легла с ней рядом.
Снова стало темно. Все молчали. Прошел час, и в коридоре под чьими-то шагами затрещали шаткие половицы; рядом открылась дверь, кто-то вошел в комнату Аннеты. Приподнявшись на локте, Аннета прислушивалась; Стефаника притворялась спящей, но тоже прислушивалась: ее выдавало тревожное дыхание. За стеной возбужденный мужчина (он почти каждую ночь бывал полупьян) пришел в бешенство от неудачи. Он сбрасывал простыни, подушки и ревел, как слон. Аннета тоже разозлилась; схватив Стефанику за плечи, она шепотом потребовала, чтобы та созналась; она бросала ей в лицо неприличные слова на румынском языке (на всех языках эти слова узнаются прежде всего, одновременно с теми, которые нужны, чтобы попросить поесть). Та, растерявшись, продолжала упорно отрицать, покуда во время спора не упал на пол ключ, который Стефаника спрятала под подушкой. Разочарованный волокита вышел из комнаты, хлопнув с досады дверью, и зашагал по коридору, топая ногами, как буйвол. Обе барышни, пристыженные и взволнованные (они только теперь с ужасом поняли свое предательство), рыдая, бросились перед Аннетой на колени – они целовали и обливали слезами ее руки, просили прощения. Они были искренни. Стефаника впала в шумное отчаяние, гулко била себя кулаками в крепкую грудь, заявила, что желает провести остаток ночи у ног Аннеты. Наконец, всхлипывая и шмыгая носами, как дети, которых высекли, девушки заснули. Невозможно было на них сердиться. Но доверяться им тоже было невозможно.
Аннета хотела уехать на другой же день. Но девочки с криком, бурно выражая ей свою любовь, умоляли ее остаться. А смущенный Фердинанд, ни словом не обмолвившись о своем неудавшемся ночном набеге, держался на почтительном расстоянии, проявляя внешние признаки раскаяния. Аннета отменила свое решение. Впрочем, его осуществлению мешали серьезные материальные причины: у нее не было денег. Когда она требовала то, что ей причиталось, у хозяев находились всевозможные предлоги, чтобы тянуть и не платить ей. Надвигалась зима и отрезала усадьбу от остального мира: переезды были трудны в это время года, нельзя было уехать, когда хочешь.
Аннета решила подождать до весны. Пережитые тревоги как будто заставили всех остепениться. Наступил период сонливого покоя. Снег, расстелившийся по полям, покрыл и сердца своим легким пухом. В лунные ночи сверкал брильянтами замерзший пруд. Катались в санях с бубенцами. От ветра краснели щеки, уши горели под теплыми шапками. Тело, закутанное в меха, чувствовало себя счастливым от притока освеженной крови. Грязь лачуг с камышовыми крышами и зловоние болот прикрывала незапятнанная белизна зимнего покрова. Аннета не без успеха старалась обратить внимание своих пташек на нищету крестьян, у которых под лохмотьями была волчья шерсть. Крестьяне очаровали Аннету своими прекрасными песнями, точеными лицами, блестящими дикарскими украшениями, которые они надевали в праздники, древними обычаями и здравым смыслом. Аннета пыталась заговаривать с ними, и их недоверие таяло; ей приятно было видеть, как под суровым обликом даков, прикованных к колонне Траяна, вспыхивает веселый огонек иронии бургундского Кола Брюньона, который всему знает цену и над всем смеется. Иногда можно было услышать и раскаты грома. Они доносились издалека: слово, жест, повышение голоса. Веками накапливавшийся бунт против господина… Господин это знал, но это длилось века (со взрывами время от времени). И он считал, что таков естественный закон, которым должен пользоваться и пользовался сильнейший, то есть он. «Ты коленями сжимаешь лошади бока. Если она лягается, рви ей рот удилами!..» Аннета заметила этот молчаливый поединок и (тем, кто ее знает, говорить об этом излишне) ставила ставку на лошадь. Когда же освободит она свою спину от всадника? Аннета не жалела, что осталась. Хорошо было прикоснуться к первобытным силам, к этой древней земле. Над ней проносились зимние бури, их внезапные порывы вздымали вместе со снежными вихрями видения битв Марка Аврелия и других, грядущих, битв, которые еще пока дремали в сердцах гетов.
Суровый климат и прогулки на свежем воздухе укрепили Аннету. Во всем ее теле было разлито столько цветущего, ликующего здоровья, что оно казалось вызовом, и благоразумнее было бы его скрывать: Аннета и не подозревала, что оно стало приманкой, брошенной перед самой пастью щуки. Аннета вся была охвачена пламенем своей ранней осени; она ощущала телесную радость и душевный покой: она знала, что Марк находится под теплым крылышком Сильвии. Она с увлечением принимала участие в народных праздниках. Барышни Ботилеску рядились сами и ее наряжали в тяжелые, пышные крестьянские платья (отношения между господами и слугами хоть и отличались грубостью, но не были лишены фамильярности). Сравнение было не в пользу молодых помещиц, и парни не колебались в выборе: Аннета плясала со всеми щеголями, со всеми деревенскими петухами. Она не замечала ревнивой злости на насупленных мордочках своих кошечек; точно так же не обращала она внимания и на разгоревшиеся глаза хозяина, покуда он не вырвал ее однажды из рук какого-то деревенского танцора и сам не обхватил за талию. Тогда она сослалась на усталость и после танца ушла домой.
Несколько дней после этого она соблюдала прежнюю осторожность. Но потом тревога показалась ей напрасной. И снова все заснуло.
Это произошло в конце марта. Медленно начинал биться пульс пробуждавшейся земли. Глубокий снег покрывался морщинами, под ним пробегала скрытая лихорадка, на пруду проламывался лед. По ночам было слышно, как в молчаливом небе проносятся стаи перелетных птиц. Пост кончился, и помещики беспрерывно ездили друг к другу в гости. Барышни Ботилеску уехали с матерью на ужин и танцы в соседнее имение. Отец отсутствовал несколько дней; говорили, что он в Бухаресте. Аннета не поехала со своими воспитанницами: легкий озноб, головная боль-начало гриппаудержали ее дома.
Спускался вечер, потом наступила ночь. Аннета лежала у себя, и ей лень было зажечь свет. Она слышала, как внизу в гостиной тикали старые, заржавленные, прихрамывавшие часы, а где-то на окутанной тьмой равнине скрипели несмазанные колеса крестьянской телеги. Аннета засыпала. Ее разбудило щелканье ключа в замочной скважине. Она не обратила на это внимания. Но у нее возникло какое-то неприятное ощущение, похожее на глухое нытье в распухшей десне. Она приписала это гриппу. Потом в десне началось покалывание, и больное место определилось: опасность была не внутри, а вовне. Она вспомнила, что застала Стефанику у телефона, когда та с таинственным видом, торопясь и волнуясь, с кем-то говорила. Аннета тогда не поняла, о чем шел разговор, но теперь ей все стало ясно. Она вспомнила, что осталась в усадьбе одна с раболепной, глухонемой, покорной и на все способной челядью. И вдруг привскочила на кровати, вспомнив разбудившее ее щелканье ключа. Она встала, подошла к двери и обнаружила, что дверь заперта на ключ, но снаружи. Как раз в эту минуту она услышала шум въезжавшего во двор автомобиля. Сомнений не оставалось. Хозяин пробирался домой, как вор. Она задвинула внутреннюю щеколду, которую в свое время велела приделать для безопасности. Он скоро придет – Аннета была в этом уверена.
И он пришел. Он толкнул дверь, но дверь не подалась. Аннета стояла молча, охваченная бешеной злобой, как крыса, попавшая в крысоловку. Она взвешивала свое положение и наконец решила, что щеколда долго не выдержит. Аннета старалась выгадать время. Холодно и отрывисто отвечала она на голос за дверью, который начал переговоры. В то же время она обходила комнату, как крыса, которая ищет щель. Щель была только одна – окно. Аннета открыла его. Комната находилась на втором этаже, в том углу, под которым высился холмик, а окно с круглым балконом нависало прямо над склоном этого холмика. Аннета перегнулась через перила и взглядом измерила высоту. Она ощупывала узловатый стебель старой, высохшей глицинии, змеиными кольцами обвивавшей перила, и обдумывала, как быть. Потом оделась, сунула ноги в деревенские валенки, натянула рукавицы, но тут же сняла их, чтобы свободнее действовать руками. Мигом сгребла она все свои самые необходимые вещи и даже в такую минуту нашла время отдать дань женскому инстинкту и посмотреться в зеркало, нахлобучивая на уши теплую каракулевую шапку. Она увидела свой искаженный злобой рот, отвечавший презрительными «да» и «нет» разъяренному животному, которое расшатывало дверь, грозя сорвать ее с петель. Наконец в последний раз обвела комнату взглядом и решилась. Уже у самого окна она, видимо, вспомнила что-то, вернулась, схватила фотографию Марка, которая была приколота булавкой к стене, над изголовьем кровати, и спрятала у себя на груди. Затем перешагнула через перила балкона и стала спускаться. Хватаясь за узловатый стебель глицинии, она то тяжело скользила вниз, то задерживалась, поминутно рискуя распороть себе живот или выколоть глаза острыми ветвями, которые больно стегали ее по лицу. Внезапно она почувствовала режущую боль в предплечье и разжала пальцы. К счастью, она успела проделать две трети спуска, и снеговая подушка смягчила ее падение. Она скатилась к подножию холмика. Луна спряталась за помещичьим домом, стало совсем темно. Платье Аннеты было изодрано, руки и ноги исцарапаны, и все же она была пела и невредима. Она перевела дыхание и пустилась бежать полем, торопясь воспользоваться последним светом заходившей луны, чтобы не заблудиться. Но луна не замедлила исчезнуть. Наступила полная темнота. Аннете так легче было спастись от погони, но, с другой стороны, это мешало ей, так как она сбивалась с дороги. Она хотела идти в Бухарест, где французский консул помог бы ей выехать на родину. Но она плохо знала местность; к тому же глубокий мрак не позволял ей ориентироваться. Она шла, шла, приглядываясь к земле, как собака, ищущая след, но свет, который излучала земля, то направлял Аннету на верный путь, то сбивал. Она проваливалась в сугробы, шлепала по болотам, увязала в грязи и снова из нее выбиралась, замерзала и тряслась, как в лихорадке. Так она шла всю ночь и, обманутая несмолкавшим хором лягушек, не заметила, что все время кружит вокруг одного и того же большого пруда. При первых лучах утренней зари она обнаружила, что находится на шоссе, посреди болот; сквозь камыш, совсем близко, была видна проклятая усадьба, из которой Аннета бежала. Изнемогая от усталости, она снова тронулась в путь. Она увидела крестьянского мальчика, который срезал камыш. Мальчик повернул к ней свою мордочку, черную от присохшей тины, оглядел ее и, вместо того чтобы ответить на вопросы, пустился со всех ног наутек, бросив свою охапку камыша. Аннета решила, что за ней погоня и мальчик побежал донести на нее.
Она стала искать проселочные дороги, по которым можно было бы уйти, но их не было: бесконечное прямое шоссе лежало, как дамба, между двумя болотами – и ни единого поворота, за которым можно было бы спрятаться!
Напрасно ускоряла она шаг. Пыхтение автомобиля, показавшегося вдали, предупредило ее, что погоня приближается. Догонявший тоже увидел ее. Еще три минуты, и он будет здесь. Не колеблясь ни секунды, Аннета бросилась прямо в болото. Ледяная корка подломилась. Аннета попала в холодную цепкую тину и ухватилась за ивовые корни. С шоссе долетел до нее охрипший голос Фердинанда. Фердинанд был встревожен и раздражен, он заклинал ее вернуться. Но она вскарабкалась на покрытый грязью пень и крикнула ему:
«Нет!» – затем снова упрямо бросилась в заросли и скрылась. С шоссе было видно, как колышутся камыши и болотные травы там, где проходит загнанная волчица. От этого дикого упрямства волна бешенства ударила в лицо охотнику. Весь багровый, он орал, что если она не вернется немедленно, он будет стрелять. Она крикнула: «Стреляй!» Она тоже вышла из себя. Она была пьяна от ярости. Она по самую грудь стояла в грязи, по ней скользили зловонные водоросли, похожие на липких черных пиявок. В мутном небе мяукал ястреб. Она подумала:
«Не дамся! Уж лучше кормить болотных крыс и пауков!»
Фердинанд пришел в ужас. Он переменил тон. Он умолял. Он клялся своей честью (плевать ей было на его честь!), что уважает ее, что весь отдает себя к ее услугам, что заранее принимает все ее условия. Она ничему не верила, теперь ее нельзя было провести!.. Она упрямо сжимала губы, – чтобы не отвечать и чтобы не наглотаться зловонной жижи, в которой она барахталась. Она бы ни за что не сдалась, если бы болото не обступило ее со всех сторон и не парализовало ее движений; пытаясь высвободиться, она еще больше запутывалась в водорослях, они душили ее. Ботилеску решил ей помочь. Он сам рисковал увязнуть, но в конце концов добрался до нее. Ему удалось схватить ее под мышки, он с трудом вытащил из из тины и вывел на берег. Она была вся черная от грязи – с головы до пят, но все такая же бесстрашная. Она бросала Ботилеску вызов. Однако Ботилеску не хотел его принять. Он восхищался ею. Он уже говорил почтительно и жалел, что вынудил ее к бегству. Он умолял Аннету простить его и вернуться в имение. Он говорил и униженно и высокопарно, но все же искренне, и это вызвало улыбку на лице Аннеты, казавшемся особенно суровым от переполнявшей ее ненависти и от приставшей к нему грязи. Она сказала:
– Ладно, забудем! Нам это нужно обоим… Но вернуться – нет! Об этом и речи быть не может… Я уезжаю.
Ботилеску изобразил изумление, но только из приличия, – не так уж он был изумлен. Он предвидел это решение и даже захватил с собой чемодан Аннеты и все оставленные ею вещи. Он предложил довезти ее до ближайшей станции, на которой останавливался международный экспресс, и просил с жалким видом напроказившего старого школьника, чтобы она великодушно избавила его от неприятностей и написала в имение письмо, в котором объясняла бы свой внезапный отъезд известиями о сыне, срочно потребовавшими ее возвращения в Париж. Она согласилась и села в автомобиль.
Они остановились в ближайшей деревушке и зашли в наименее грязную хижину, чтобы Аннета могла умыться и переодеться. Вскипятили котел воды, и Аннета вымылась с головы до ног и переменила белье. Фердинанд, прогнав детвору и хозяев дома, целомудренно и свирепо караулил дверь, повернувшись к ней спиной. Аннета стояла голая, кожа у нее раскраснелась от обтираний, зубы стучали от холода, и внезапно на нее напал дикий хохот: она вспомнила рассказ Сен-Симона о герцоге, который со шпагой в руке расхаживал взад и вперед перед церковью, где в это время облегчалась дама его сердца. Грипп и пробравший ее до костей, холод болота выворачивали ей все внутренности, и она, как истинная бургундка, не поколебалась сделать во дворике, под охраной своего доблестного рыцаря, то же самое.
Да будет стыдно тому, для кого это дурно пахнет! У Клеопатры – и то бывает расстройство желудка…
Они снова сели в автомобиль. До ближайшей станции было далеко, а оттепель испортила дорогу; когда же они наконец добрались, то оказалось, что произошла серьезная катастрофа и движение восточноевропейского экспресса приостановлено на несколько дней: у выхода из Карпат полотно размыло наводнением. Ботилеску предложил Аннете отвезти ее в Бухарест, где она могла бы переждать в гостинице, пока будет восстановлено движение. Но она решительно отказалась – ей хотелось как можно скорее уехать.
Было бы, конечно, благоразумней полечиться от простуды, сидя в комнате, но лихорадка, которая бродила у нее по всему телу, и возбуждение, вызванное бегством и погоней, гнали ее прочь из этой страны. Она была раздражена и нетерпелива, ее преследовал страх, что она может здесь умереть.
Когда Аннета билась в болоте, она о страхе не думала. А теперь ей было страшно; тина подступала к самому горлу (гнилостный запах преследовал ее по ночам, она ощущала его на пальцах); она дрожала от ужаса, что захлебнется болотной жижей, она задыхалась. По ее желанию Фердинанд отвез ее в Констанцу, и там она села на первый пароход. Это было итальянское судно, оно шло в Бриндизи по довольно длинному маршруту. Но Аннета и слушать не хотела увещеваний Ботилеску. Она заперлась в каюте, и там ее свалила смертельная усталость. Она была одна со своей лихорадкой и ничего не видела в течение всего переезда. Она думала только об одном: живой или мертвой, но вернуться.
Аннета вернулась в Париж. Она приехала раньше, чем Марк получил ее телеграмму, завалявшуюся у привратницы. Марк за это время несколько раз снимался с лагеря, и Аннета не успела получить его последний адрес. Найти его оказалось не так легко. Сильвия не знала, где он живет. Аннета была недовольна равнодушием сестры и не скрыла от нее этого. Сильвия поняла, в чем дело, и ответила, что она не нянька. У нее свои заботы! Аннета тотчас ушла. Она заметила, как сильно изменилась сестра: вся расплылась, лицо опухшее, багровое, под глазами мешки. И Аннета упрекнула себя за то, что в сердцах даже не справилась о ее здоровье. Сильвия тоже чувствовала себя виноватой.
На след направил Аннету Сент-Люс. Но, как хороший товарищ, он не сказал ей, что Марк служит рассыльным в ночном кабаке. Он знал, насколько его приятель самолюбив, и предупредил его о приезде матери. Аннета прождала сына всю ночь в его комнате, в гостинице, не ложась спать. Марк пришел на рассвете и постучал. Ему так же не терпелось увидеть мать, как ей не терпелось увидеть сына. Но когда они увиделись, никаких излияний не было. Оба сразу почувствовали холодок. Они нашли друг друга не такими, как при расставании. У каждого были потрясения, и каждый перенес их по-своему. К тому же оба были взвинчены бессонной ночью. Аннета плохо скрывала несколько раздраженное нетерпение, с каким она ждала сына, и те подозрения, которые ей внушала его ночная жизнь. А Марк почувствовал это и тоже рассердился. Ведь она приехала неожиданно, как раз в такой момент, когда ему приходилось особенно туго, и он был не уверен, что Сент-Люс не рассказал, какая у него унизительная должность. Он спросил скорее сухо, чем нежно, почему она не легла спать. Она, быть может, мягче, чем хотела, ответила вопросом на вопрос:
– А ты, мой мальчик? Он смело мог бы рассказать матери, что тоже не веселился, но он был слишком горд, чтобы объясняться. Она словно спрашивала у него отчета. А он и мысли не допускал, что перед кем-то обязан отчитываться. Он не удостоил ее ответом. Аннета присматривалась к нему, к поблекшему цвету его лица, к изможденным чертам, к ранним морщинам, залегшим вокруг ноздрей и говорившим о преждевременной изношенности, об отвращении к жизни. Ее сердце сжималось, она подозревала, что он ведет беспутную жизнь, и подумала о том, какой отпечаток это налагает… Марк предоставил ей думать что угодно. Он осмотрел ее и тоже остался недоволен. Она выглядела слишком здоровой, слишком упитанной, у нее был цветущий вид, в ее глазах, во всех ее движениях сверкала, быть может, помимо ее воли, радость жизни. Никто бы не подумал, что она только что еле вырвалась из румынского болота и перенесла тяжелый грипп. Краски на ее лице были обманчивы. У нее все еще повторялись приливы крови. Но одно было бесспорно: несмотря на все свои злоключения, Аннета считала, что жизнь совсем не так плоха.
Нет, право же, с годами она начала приобретать к ней вкус! Треволнения, неожиданности, даже катастрофы и неуверенность в завтрашнем дне – от всего этого жизнь становилась только еще полнее. Это было куда аппетитнее, чем бесцветные годы ее молодости, чем жизнь французского мещанства между 1890 и 1900 годами! Аннета была сильной натурой. Более сильной, чем Марк, – она это видела ясно. Что ж делать?! Не могла же она в самом деле, для того лишь чтобы ему понравиться, начать жаловаться на несварение желудка или на бледную немочь. А он был худ и пропитан горечью, он был зол на общество, глупые кутежи и бессильные пороки которого ему приходилось не только слишком близко наблюдать, но и обслуживать.
Вернувшись из этих пьяных клоак, он не мог есть без тошноты даже тот кусок хлеба, который он там заработал: от хлеба несло потом гулящих девок.
Ему хотелось подложить динамитную шашку под зад всему миру. И это желание еще усиливалось от общения с товарищами по ярму, с рабочими, с которыми он сблизился за последнее время…
Один из них оказывал на Марка известное влияние в той мере, в какой вообще можно было влиять на такого мрачного юношу, как Марк. Эжен Массой мало чем отличался от него в этом отношении. Они познакомились ночью в метро, потом часто вместе возвращались с работы, часа в два, в три ночи, и шагали пешком через весь Париж. Массой работал в газетной типографии и устроил туда же Марка, когда Марк был уволен из своего ночного заведения за то, что не сумел скрыть своего презрения к посетителям (с одним из них он подрался). Газета, правда, была ультрашовинистская, она пропагандировала империалистические замыслы делового мира и нападала на все идеи Марка и Массона. Но дирекцию не интересовало, какие идеи приходят в голову рабочим за пределами типографии, да и приходят ли вообще. Дирекции было неважно, что они живые люди и имеют право думать. Делай свое дело!
За это тебе платят – и аккуратно. Вот все, чего Марк и Массой могли требовать от дирекции. Восстание далеко еще не назрело. И еще меньше созрела идея отказа от сотрудничества, к которому призывал Ганди. Кого это могло интересовать в Париже? И кто стал бы взывать к героизму самоотречения, к отказу от хлеба, если хлеб должен быть заработан таким трудом, с которым не мирится совесть? Между тем в парижском народе таится гораздо больше нерастраченного героизма, чем об этом подозревают его дряблые руководители и даже он сам! Не находя себе применения, этот героизм переходит в горечь.
Горечь Массона имела то преимущество перед горечью Марка, что ее оправдывал более жестокий жизненный опыт. Молодой рабочий был отравлен газами на войне; смерть была у него в крови. И он весь был полон ненависти к отвратительному эгоизму, к апатии французов, которые прошли через такие страшные испытания и ничего не делали, чтобы предотвратить их повторение. Он был особенно враждебно настроен против касты Марка, против молодых буржуазных интеллигентов (и против старых тоже. Но о тех и говорить не стоило! Смерть сама позаботится об этих старых клячах…). Он со страстным сарказмом говорил об их умственном гедонизме (он был начитан), об их равнодушии к страданиям мира, об этих лжеизбранниках, которые оказались предателями, об этих ни на что не годных паразитах, об этой гнили, которая проедает остатки награбленного добра!.. У Марка были все основания признавать справедливость этих обвинении; он и сам (еще так недавно!) жил крохами; при этом унизительном воспоминании снова вспыхивала в нем злоба на Сильвию. Тем не менее из инстинктивного чувства солидарности – правда, уже отвергаемого его взбунтовавшимся сознанием – Марк начинал перечислять заслуги интеллигенции, отстаивал ее право на существование. Но когда в ответ на злые и ядовитые насмешки Массона он старался вытащить лучших представителей интеллигенции из их уютного нейтралитета, охраняемого укреплениями из книг, когда он пытался заставить их действовать, ему пришлось в конце концов к стыду своему признать, что по отношению к интеллигентскому племени самые суровые слова кажутся слишком мягкими. Почти все эти интеллигенты имели возможность видеть ясней и дальше, чем другие. Многие располагали и временем для этого. И народ с благодарностью последовал бы за любым несвоекорыстным вожаком. Но они больше всего боялись именно того, что за ними последует армия, готовая действовать слишком решительно, и она будет их подталкивать сзади и поставит в затруднительное положение. Они притворялись, что смотрят в другую сторону: «Я ничего не видел…» Они позорно уклонялись из боязни ответственности. Следовало бы выжечь у них на лбу каленым железом… Даже те молодые писатели из числа известных Марку, которые готовы были принять участие в политической деятельности ради того, чтобы блеснуть своим «гуманизмом», – даже и они по-настоящему не примыкали ни к одной партии.
Они сидели на нескольких стульях сразу, будь то радикализм, социализм, интернационализм или национализм. Время от времени, под прикрытием старого французского классицизма, они перебегали в ряды литературы роялистской, ибо она была хозяйкой в прессе и на выборах в академию. Пройдя определенный стаж двусмысленного подмигивания прохожим на самых разных улицах, они приступали к делу согласно обычаям этой профессии: во всех случаях каждый находил себе подходящее местечко. Париж являл картину всех ступеней интеллектуальной проституции – от газетных домов терпимости, где шарлатаны получали жирные оклады за то, что отравляли своей гнусной ложью неразборчивую широкую публику, вплоть до дорогих кокоток из академии и литературных салонов, искусно разводивших вирусы «добровольного», но не бескорыстного рабства и общего паралича. Короче говоря, их скрытая функция заключалась в том, чтобы отвлекать, уводить от деятельности. А для достижения этой цели все средства были хороши. Даже мысль. Даже деятельность!.. Как это ни казалось парадоксальным, страсть к спорту приводила в конечном счете к бездействию. Опьянение физической активностью и движением ради движения отводило самые бурные потоки энергии от их естественного русла, исчерпывало их на стадионе или же выливало в сточные трубы, прежде чем обрывался их бешеный бег. Этой заразе поддался и народ. Когда Массон издевался над гнусностью буржуазной интеллигенции, Марку нетрудно было отвечать ему насмешками над рабочими, которые тоже тупели от спорта. Спорт довершал разрушительную работу газет. Он создавал армию людей, отравленных и бесполезных. Большие клубы скупали, как скупают лошадей, целые конюшни профессионалов, которых они именовали любителями, и составляли из них футбольные команды. Тысячи трудящихся в расцвете сил бесстыдно продавали свои мускулы. В качестве международных футболистов они пользовались всеми благами роскошной жизни, первоклассными отелями, спальными вагонами, вплоть до той минуты, когда они преждевременно утрачивали гибкость мускулов. Тогда их рыночная стоимость падала до нуля и их выбрасывали на свалку, как это делали в древнем Риме с гладиатором, который превращался в падаль. Но гладиаторы по крайней мере были уже мертвы. А люди, загубившие жизнь на современных аренах, переживали сами себя. Толпа, ходившая на зрелища, интересовалась ими не больше, чем римская чернь интересовалась гладиаторами. Она требовала все новых и новых атлетов. И на этих зрелищах она растрачивала всю страсть, всю ярость, которые при надлежащем руководстве могли бы опрокинуть мир социального угнетения. Она вносила в международные матчи губительный шовинизм: игры превращались в бои. Бывали убитые. Нападающие в регби вели себя так, словно они ворвались в неприятельскую траншею. Вот, оказывается, во имя чего прошли под Триумфальной аркой те, кто не погиб на фронте! Вот чем кончились их клятвы взять в свои руки управление государством и перестроить общество! Они даже не получили раnеt et circensec.[102] Хлеб им приходилось зарабатывать. А за circenses они должны были платить. Со времен Менения Агриппы эксплуатация ротозейства и глупости человеческой продвинулась далеко вперед. Нет, у Массона было так же мало оснований гордиться рабочим людом, как у Марка своими буржуа. Когда Массон начинал поучать своих товарищей по типографии, они отвечали ему солеными словцами, не давая себе труда вступать с ним в спор.
Старый фронтовой товарищ, единственный, кто еще удостаивал его ответом, только пожимал плечами:
– Чего ты хочешь? Чтобы мы еще раз подставили головы? Опять за чужие права? Будет! С меня довольно! Теперь я уж не такой болван, заботиться о других не стану! Я забочусь о себе. Каждый за себя!
Им обоим, и Марку и Массону, с горечью клеймившим эгоизм своих классов, не хватало, однако, решимости самим отказаться от врожденной склонности к игре в свободу, которая представляла собой лишь особую форму эгоизма и сводила на нет все их бунтарство. Французу, даже когда он отрешился от наиболее распространенных предрассудков, нужно очень большое усилие, чтобы заключить себя в определенные рамки, подчинить себя дисциплине какой-нибудь партии. Слабость французского довоенного социализма была результатом непрочности и внутрипартийных связей, которые объединяли членов партии лишь условно и не могли спаять их в решающие минуты.
Война внушила Массону желание не подчиняться больше никогда, нигде, никому, никакому хозяину, никакой партийной дисциплине, принадлежать одному себе, только себе… А в таком случае как же рассчитывать на других?
Допустить, что другие, даже в его собственном классе, такие же угнетенные, как он, будут действовать солидарно, оставаясь каждый сам по себе, не отрекаясь от своего «я» во имя добровольного подчинения какому-нибудь приказу, диктатуре какой-нибудь партии, было самой несбыточной из всех мыслимых надежд. Самые бурные коллективные порывы кратковременны, – их обессиливает самая их бурность; если их не сдерживает твердая рука, они ослабевают на много раньше, чем достигнут цели, и тогда происходит еще более глубокое падение: брошенный камень всегда падает ниже того уровня, с которого он вылетел. Но слишком уж давно утратила революционная Франция навыки практического действия. А война внушала ей глубочайшее отвращение ко всяким правилам боя. Все, что свободным умам напоминало военную муштру, рождало в них ненависть и отвергалось. Одни только консерваторы и шовинисты извлекали отсюда полезный урок. Положение было выгодным для Реакции. Свобода выковывала себе удила, но в то же время не допускала, чтобы избранный вождь оседлал ее и повел к победе. Массон не смог удержаться ни в одной профессиональной рабочей организации: те, что существовали с довоенного времени, перестраивались с огромным трудом, а новые только тем и занимались, что ставили одна другой палки в колеса… Марк – он был воплощением принципа «сам по себе». Отсюда проистекала вся его слабость. Но и вся его сила. Казалось, он так и не сможет отрешиться от своей слабости, не отрешившись от своей силы и не утратив смысла собственного существования. Не видно было никакого выхода из тупика, в который обоих товарищей привела резкая критика общественного устройства.
Да и товарищами они были только по бессильному отрицанию. Деятельности, приносящей облегчение, они не знали. И еще неизвестно, пошли ли бы они на необходимые уступки друг другу, чтобы координировать свои действия, если бы даже они были способны действовать? Этому надо научиться. А у кого могли они научиться? Во Франции не было ни одной школы, где учили бы действовать. Были только мастера поговорить. В этой отрасли каждый француз знает достаточно для того, чтобы учить других. Марк и Массон питали отвращение к словам. Но они все-таки говорили. За отсутствием деятельности! Они все говорили и говорили о действии, которого не совершали, которого не могли совершить. После этого они чувствовали себя опустошенными, каждый испытывал отвращение и к себе и к другому… Деятельность! Деятельность! О чреве, ждущее оплодотворения!..
Общество недостаточно ясно отдает себе отчет, что эта неутоленность созревшей воли опасна не меньше, чем неутоленность созревшего пола. Здоровый народ всегда нуждается в цели, к которой он мог бы стремиться. Если ему не предоставить цели благородной, он найдет гнусную. Лучше преступление, чем тошнотворная пустота существования бесплодного и иссушающего! Сколько их, известных нам молодых людей 1914 года, бросилось очертя голову в войну только для того, чтобы спастись от унизительной скуки жизни! Эти после кровавой оргии переживают тяжкое похмелье, а после войны пришли другие, которых тоже терзает бешеная, почти физиологическая жажда деятельности. Не находя самки, они разбивают себе лбы о прутья клетки, как звери в зверинце, которых еще не совсем доконала пытка неволи. Марк и Массон кружили в своей яме и ворчали. Сотни других были в таком же положении, и каждый ворчал в одиночку в своей яме, каждый в одиночку выл от боли и ярости.
Но тут-то сына Аннеты и поддержала его здоровая кровь. Быть может, даже не кровь его рода. Не будем забираться слишком глубоко в историю рода Ривьеров. Там были перемешаны и добро и зло. Но на протяжении своей жизни каждый обновляет свою кровь. У Марка в крови была гордая воля его матери. Пусть Марк был довольно скверным мальчишкой, как все двадцатилетние самцы в их естественном состоянии, если не очистить их от грязи, не отфильтровать их. Испытывая глубокое смятение мысли, смятение телесное и душевное, живя в такую эпоху, в таких ужасных – с моральной точки зрения – условиях (без веры в людей, без веры во что бы то ни было, без всякой опоры!), он никогда не отступал от своей инстинктивной, от своей нелепой, от своей героической воли преодолеть… «Преодолеть что? Себя! Кого это – себя? Мое „я“? Оно меньше, чем ничто. Уверен ли я, что оно действительно существует, это „я“, которое от меня ускользает, которого я не знаю… Но уверен я или не уверен, я хочу, я хочу, я хочу! Я его преодолеваю. Я не позволю себе погибнуть вместе с ним…» В такие минуты он говорил о себе, как о постороннем. Но этого постороннего он оберегал.
Даже когда этот посторонний выскальзывал у него из рук, шатался, падал, проституировал себя, Марк сохранял в полной силе, – против него, для него, для того, чтобы его судить, осуждать и вновь подымать, – гордые чувства, которые его едкая ирония в то же время высмеивала как некую окаменелость: честь, нравственную гордость, твердое решение остаться верным… «Верным кому? Глупец! Глупец! Трусливому буржуа, который зачал меня и удрал? Или этому чреву, которое отдалось и потом обрекло меня на эту ужасную жизнь, в которую я вовсе не хотел вступать?.. Глупец! Пускай!.. Хотел вступать или не хотел, но вступил! Она бросила меня в бой.
И я не сдамся!»
«Она (это чрево) не сдалась, – продолжал он рассуждать. – А я что же, сдамся? Окажусь слабее женщины?»
Этот молодой самец считал себя бесконечно выше женщины… Но в глубоких, тщательно скрытых тайниках его души звучало неосознанное «Ave Mater… Fructus ventris…».[103] Плод никогда не предает свое древо…
Но сейчас предавало древо…
Марк строгим взглядом следил за этой женщиной, за своей матерью, которая вернулась к нему с Востока и теперь странным образом менялась в атмосфере парижского брожения. Она казалась ему подозрительной. Она не так сильно возмущалась, как ему бы хотелось, этим миром, который стал для него личным врагом. Уж не принимала ли она этот мир? Он не умел читать в ее сердце. Но на губах ее, в глазах, во всем ее существе он обнаруживал какую-то беззаботность, деятельную, счастливую, безмятежную, не знающую никаких угрызений. А какие могли быть угрызения? Из-за чего? Уж не из-за этого ли мира, из-за горестей и позора этих людей, из-за того, что она сама во всем этом участвует? Это было бы к лицу ему, новичку, в этой безотрадной игре, в которой высасываешь всю горечь жизни, как будто вся эта горечь для тебя одного и приготовлена! А у нее было время привыкнуть к приятному или к неприятному вкусу: «Во всякой пище есть горечь. Но это не мешает есть! Есть-то надо! И я принимаю жизнь. Иного выбора у меня нет…»
Он тоже принимал жизнь. Но с раздражением, со злобой, с затаенным бешенством, И он не мог примириться с тем, что его мать приспособилась к ней так естественно и даже как будто находит в этом некое постыдное удовольствие. Но какое право он имел запрещать ей? Это право он сам себе тайно присвоил. Оно было выше прав сына. То было право мужчины. Женщина была его собственностью… Если бы он заявил ей об этом, она бы рассмеялась ему в лицо. Он это знал. Он знал, что она была бы права. И это бесило его еще больше.
Итак, претерпев многие испытания, Аннета снова оказалась ни при чем.
За поездку в Румынию она едва не заплатила слишком дорого, и на месте Аннеты всякая другая растеряла бы там добрую половину веры в себя и в жизнь. Но Аннета была женщиной иного склада. Веру она не рисковала потерять, ибо никогда не заботилась о том, чтобы создать себе какую-нибудь веру. Верить? В кого? Во что? В себя? В жизнь? Какой вздор! Что я знаю обо всем этом? И что мне надо об этом знать?.. Строить на том, что еще впереди, значит начинать постройку с верхушки… Это к лицу мужчинам! А с меня хватит и земли. Я всегда найду, куда поставить ноги. Мои крепкие, большие ноги! Они всюду испытывают одинаковое удовольствие от ходьбы…
На ее здоровом организме не оставило никаких следов воспаление легких (последствие гриппа), которое она перенесла в Италии, по дороге домой.
Сильвия, хотя и была моложе ее, уже чувствовала свой возраст и не мирилась с ним, а окружающие чувствовали его еще сильней, ибо с годами ее характер не улучшался, – он становился все беспокойнее и несноснее. Она проводила ядовитые параллели; она как будто бы попрекала сестру ее моложавостью. Аннета говорила со смехом:
– Вот что значит начать слишком рано! Добродетель всегда бывает вознаграждена.
Сильвия ворчала:
– Хороша добродетель! И какой тебе толк от нее сейчас?
– А вот этого ты и не знаешь!..
Нет, от добродетели ей не было никакого толку. И от пороков тоже. Она действительно была до странности равнодушна и к добродетели и к пороку.
Когда ей случалось думать об этом, она испытывала что-то вроде стыда.
Она даже хотела бы пережить это, но, откровенно говоря, это ей не удавалось.
«Что же со мной делается? Я даже не умею быть беспутной?.. Еще того хуже: аморальной?.. Какое падение! Красней! Красней!.. Ну нет, довольно!
Я и так достаточно румяная… Конечно, не такая, как бедная Сильвия, с ее порывами сирокко, от которых лоб, щеки, шея становятся похожи на поле, усеянное маками… Какое у меня наглое здоровье!»
Действительно, она отнюдь не вызывала жалости. Между тем ее положение было не из блестящих. Она едва-едва сводила концы с концами, и денег у нее было ровно столько, чтобы, в случае нужды, продержаться несколько недель при самой строгой экономии; она ела раз в день, да и то в дешевых ресторанах, где пища не обильна и не изысканна. Но, бог знает почему, ей все шло впрок.
От Аннеты не укрылось, что ее здоровый вид является предметом строгого изучения со стороны сына всякий раз, как они встречаются. Он готов был потребовать у нее объяснений по поводу ее возмутительного спокойствия. Марк называл это безразличием, ибо ничто и никто не могли бы вызвать в ней прилив страсти. Ее выпуклые и чуть близорукие глаза на все смотрели и все видели, но ни на чью сторону не становились. Однако она не теряла ничего из того, что видела; она бережно хранила все в памяти.
Придет день, она подведет итог… Но только не сегодня! Она шла своей дорогой и впитывала в себя все, что видела. И продолжала наслаждаться странным, не прекращавшимся душевным подъемом, – надолго ли его хватит – которого она не искала и не старалась удержать. Самое удивительное было не то, что она наслаждалась им несколько месяцев или несколько лет – с тех пор как кончилась судорожная напряженность военного времени и пришло облегчение, – такова была эпоха, естественное торжество жизни над смертью. Но эпоха изжила это торжество в какие-нибудь два-три года, оно сгорело, как солома, и овин сгорел вместе с соломой, – от него остались четыре стенки, да и те были расшатаны, их сотрясал ветер и мочил дождь.
А вот у Аннеты овин уцелел: он был сделан крепко, из хорошей глины, и она сложила там все свое добро. Там хватало места и для урожая прошлогоднего и для урожая будущего года. Это-то и было удивительно: у нее подъем продолжался и тогда, когда всех охватила усталость или отвращение, как после опиума. Значит, она была из другого теста?
Да нет же! Она всем была обязана своей неистощимой энергии и поддерживала себя постоянной деятельностью. Никаких наркотиков! Действовать!..
(Но не является ли это тоже своего рода наркотиком?) Успешна была ее деятельность или неуспешна, это уже не столь существенно. И в том и в другом случае Аннета бывала в выигрыше. На каждом шагу, хотя бы и ложном, она схватывала все новые и новые частицы вселенной, бившейся в судорогах смерти – обновления, – частицы травянистого луга, удобряемого гниением мира.
Но почему же миллионы более молодых и более живых, чем она, не испытывали такого наслаждения? Почему этих молодых людей охватывало, напротив, головокружение, ужас, доходящие до галлюцинаций ярость и страх? В зелени луга они видели только зелень трупную. Но разве Аннета ее не видела?.. Видела. Она видела и то, что лежало на поверхности, и то, что было скрыто. Что тут особенного? Это в порядке вещей! Много смерти – много жизни. И одна – дочь другой… Значит, Аннета больше не осуждала войну? Она всегда была готова возобновить борьбу против нее и против презренных людей, для которых ужасы войны были игрой фанатизма, тщеславия и барыша… Но как уживалось все это в Аннете? Не требуйте у нее объяснений! Про то знает ее природа, глубокая, слепая и надежная женская природа, подчиненная тем же великим законам, что и все природы. Но рассудок Аннеты не знает этого, если не считать некоторых проблесков сознания, которые недавно ее озарили, только проблески эти были слишком кратки. И она не поняла их ясного смысла…[104] Да, вместе со всей природой она страстно борется против всего, что убивает. Но, как и вся природа, она пылает страстью ко всему, что живет, она пылает всем, что живет, всеми огнями новой жизни, которые поднимаются над полями смерти. И ее глаза, ее руки, ее движения, все естественное течение ее жизни просто-напросто воплощают ту гармонию жизни и смерти, законов которой она не постигает.
Она любит видеть и любит жить. И в жизни этого нового луга, расцветающего на крови мертвых («А я-то сама разве не умерла? И вот я воскресаю…»), ее интересует все, даже самое худшее. Аппетит у бургундки изрядный. И она непривередлива. Честная и прямая, она, разумеется, чувствует под собой твердую почву. Это свойственно всякому здоровому человеку с хорошей закваской. Но это не дает права требовать от других:
«Будь таким, как я хочу!» – «Эх, друг мой, уж будь таким, каким можешь!
Я сумею приноровиться… Я, конечно, не говорю, что не буду над тобой смеяться… Это одна из радостей жизни… Но пусть это стесняет тебя не больше, чем ты стесняешь меня! Ну-ка, покажись, какой ты в естественном виде, голый или одетый! Будь красив, будь некрасив, – все равно ты меня интересуешь. Не все виды пищи одинаково вкусны. Но все, что меня питает, я принимаю. Я голодна…»
Вот это и выводило Марка из себя… Выводил из себя этот непомерный аппетит, равнодушный (как можно было подумать) ко вкусу пищи… И все же он ничего не мог противопоставить этой спокойной, сильной, чисто животной радости, с какой Аннета поглощала и жизнь и все живое. Так же, как и большинство тех, кто с ней соприкасался. Даже если они бывали достаточно умны, чтобы уловить молнии проницательной иронии в ее ясных глазах, которые их ощупывали, они все-таки обижались. Для всех, не исключая и худших (иные старые дети не сумели бы этого объяснить, но они это чувствовали), в глубине ее глаз теплилось неосознанное материнство.
Она умело выбирала себе детей!
Нет, она их не выбирала. Она брала тех, которых сама судьба отдавала ей в руки… Но это только так говорится! Хотя у нее и были прекрасные, полные, мускулистые руки, я себе, однако, плохо представляю, чтобы она могла удержать этого овернского людоеда, или ассирийского быка, этого газетного пирата Тимона! Как раз наоборот: это он держал ее в руках. Она сама прыгнула в его галеру.
Однажды, когда Аннета была без работы, она встретила свою старую подругу по пансиону, с которой не виделась лет двадцать пять. Эта женщина происходила из буржуазной семьи, до войны зажиточной и обеспеченной. Но теперь, подобно многим другим людям своего класса, она оказалась обреченной на довольно скромную жизнь, которая становилась все скромней из месяца в месяц, по мере того как из несгораемого шкафа вытекали последние струйки незначительного капитала. В свое время она холодно отвернулась от бывшей подруги, – когда «неприличная» жизнь Аннеты и ее разорение вызвали двойной скандал в добропорядочном буржуазном кругу. Но, после того как война сделала эту женщину вдовой, разорила ее и оставила у нее на руках мать и троих детей, ей пришлось спуститься с высоты своей комфортабельной добропорядочности и заняться поисками пропитания, – где придется и какого придется. Строгие правила, дипломы и доброе имя помогали ей очень мало. Она уже больше не ставила жизни никаких условий. Ей приходилось соглашаться на те, какие ей ставила жизнь. И она еще бывала счастлива, когда жизнь ставила их. Ведь жизнь не заботится об обломках!
Но бедная женщина хоть и склонила голову, а примириться со своей судьбой не могла. Она держалась с прежней чопорностью. Тугой корсет износился, но все еще стягивал ее. Чопорность стала как бы наследственной чертой: с ней рождаются, с ней умирают. И она – тяжелая обуза для тех несчастных, которые пережили свое благополучие и за хлебом насущным вынуждены охотиться в послевоенных джунглях.
В тот день дама как раз лишилась места. Когда она увидела Аннету, первым ее движением было движение преследуемого животного, которое бросается в ближайшее убежище. Она, конечно, не вспомнила в ту минуту, что некогда осуждала Аннету! Было время, она сидела на бережку, а Аннета барахталась в воде.
Теперь она сама свалилась в воду, и ее уносило течением. И вот она встретила эту женщину-пловца, которая сумела продержаться на воде двадцать лет. Дама в отчаянии ухватилась за нее. Таково по крайней мере было ее первое движение… Но что могла сделать для нее Аннета? Она сразу это почувствовала. Аннета сама искала.
Аннета заметила ее растерянность и заставила разговориться. О прошлом обе молчали. Чтобы покончить с ним, оказалось довольно нескольких слов.
Все было поглощено настоящим. Человеческий обломок еще сотрясался от недавно полученного удара и был покрыт пеной. Дама не могла ни о чем другом думать… Она рассказала прерывающимся голосом, задыхаясь от возмущения и слез, о последнем только что пережитом испытании. Она было нашла себе место машинистки в редакции большой газеты с крупным тиражом. Газета была крикливая, ее здоровенная глотка оглушала Париж. Всякий другой на месте бедной женщины сообразил бы, что в этой пасти нельзя чувствовать себя спокойно. Но наивная душа ни о чем не догадывалась. Она принадлежала к той эпохе, когда буржуазия еще питала уважение к печатному слову, когда еще не исчез окончательно миф (правда, уже изрядно потрепанный) о прессе либеральной, сотрудничество в которой представлялось священнодействием. Дама свалилась с неба и попала прямо в пещеру Сорока Разбойников, где эфриты жалили языками и кололи копьями. И всей этой шайкой верховодил царь эфритов, самый страшный из всех, минотавр, рев которого приводил в трепет миллион читателей, – Тимон (ему больше подошло бы имя Юбю), всегда готовый вылить свой горшок на кого попало. Редакция, стоявшая между хозяином и внешним миром, неукоснительно получала свою долю. Она уже привыкла к этой святой водице… И сверху донизу, на каждой ступеньке лестницы, каждый, кого хозяин полил, отряхивался, норовя замочить того, кто стоял ниже. Несчастной женщине, сидевшей на своей табуретке в последнем ряду, доставалось больше всех. Ни одна капля не пропадала. Когда хляби разверзлись впервые, она попробовала возмутиться.
Но ничего не вышло. Жертву раскусили сразу. Она была похожа на птицу, которая, испугавшись, топорщит перья и, чтобы спастись от автомобиля, бросается прямо под колеса. Тогда это обратили в забаву. Автомобили гудели. Они появлялись со всех сторон и перебрасывали пернатый мячик друг другу.
Можно себе представить, насколько затравленная женщина была способна работать головой и руками. В суматохе она не успевала уследить за рублеными фразами, которые ей диктовали; она терялась и отставала, она больше не понимала смысла слов, она забывала даже орфографию, а это было вопросом чести pudendum[105] для буржуазной психологии! Результат нетрудно угадать. Никто не щадил ни ее возраста, ни ее переживаний. Она приходила домой больная от замечаний, которые на нее сыпались, и плакала, добравшись до постели. Грубости, которые носились над ее головой в течение целого дня, продолжали оглушать ее и по ночам. Она задыхалась от оскорблений, она обезумела, о, на чувствовала себя уничтоженной. Последний удар был нанесен сегодня. Это было гнусное шутовство. Король Юбю решил потешить редакцию за счет одного злосчастного посетителя, старого незадачливого кюре, который пришел к нему за пожертвованием… Сцена была совершенно в духе Карагеза, и мы не станем описывать ее здесь. Священник пустился наутек, точно за ним гнался сам дьявол. Птица тоже упорхнула, как только представилась возможность. Она решила больше туда не возвращаться.
Аннета слушала, просунув руку под взъерошенное крылышко, и, молча поглаживая его, старалась успокоить птицу. Когда та договорила, Аннета задала ей вопрос:
– Значит, место сейчас свободно? Та поперхнулась:
– А вы бы хотели его занять?
– Почему бы нет? Если только я не вырываю у вас кусок хлеба изо рта.
– Этот хлеб я больше есть не буду.
– А мне приходилось есть всякий! Всем известно, что лучше не присматриваться к рукам булочника.
– Я их видела. И больше не могу есть.
– А я их увижу И буду есть.
Несмотря на все свои мрачные мысли, которые изрезали ей лоб морщинами, несчастная женщина не могла удержаться от смеха; ей невольно передавалось бодрое настроение Аннеты, бросавшей ей вызов.
– У вас хороший аппетит!
– Ничего не могу с собой поделать, – сказала Аннета. – Я не бесплотный дух. Прежде всего – есть. Душа от этого ничего не потеряет. Ручаюсь!
Душу я не продаю.
Она навела справки: жалованье было хорошее, работа вполне по силам; к тому же ей повезло: один из гребцов галеры, сотрудник редакции, назвался ее старинным знакомым (она танцевала с ним в те времена, когда флиртовала в салонах со своим Роже, за которого чуть-чуть не вышла замуж). Она не стала ждать до завтра и сейчас же заняла еще не остывшее место. Она думала:
«Хороша бы я была, если бы стала колебаться!
Мир – это клетка с обезьянами. В ней мы рождаемся, а убежать не можем. Все они одинаковы. Я их знаю, в их ужимках нет ничего нового, и меня они не пугают. А что касается главного орангутанга… Посмотрим! Любопытно встретиться с ним…»
Да, любопытство… Если бы Аннета была Евой, она бы не стала колебаться и сама сорвала яблоко. Она бы не стала исподтишка подбивать на это Адама. «Я, конечно, рискую. И рискую для того, чтобы лучше знать жизнь. Старая мораль предписывала избегать риска. А новая научила нас другому: кто ничем не рискует, ничего не получает, тот ничто. Если меня нет, то я буду».
Порок ли это – быть любопытной? Возможно. Но у Аннеты любопытство было пороком смелым, мужественным: оно сопровождалось вызовом, который Аннета бросала тому неведомому, на поиски которого отправлялась. Душа ее была в известной мере душой странствующего рыцаря. За неимением великанов она вступала в бой с обезьянами. И потому у нее было оправдание перед собой (у тощего Дон Кихота этого оправдания не было). Оно заключалось в ее прекрасных зубах: нужно есть! «Обезьяны, кормите меня!»
Прежде чем впервые переступить порог редакции, она придала уверенный вид себе и своей походке. Она прекрасно понимала, что ее положение в газете зависит от того, как она себя поставит, и притом – с первой минуты.
Она отвечала на вопросы холодно, точно, с легкой улыбкой. Ни одного лишнего слова! Но в двадцати словах она перечислила свои рекомендации и свои познания (только те, которые были ей сейчас необходимы для занятия должности; об остальных лучше молчать: за них невежда вас не поблагодарит). Здесь, не обращая внимания ни на взгляды и замечания по ее адресу, ни на насмешливый тон, которым ее хотели смутить, она села за работу и быстро с ней справилась.
Они не были дураками! В Париже взгляд у людей зоркий. Парижанин рано научился щупать женские груди и то, что под ними, – женское сердце. У Аннеты были крепкие груди и такое же крепкое сердце… «Смирно!..» Не сговариваясь, молча ее приняли. Сотрудники не отказали себе в дополнительном удовольствии высыпать целый короб гнуснейших ругательств: надо было испытать ее уши, но добрые бургундские уши, мимо которых не прошло ничто, не стали от этого ни красней, ни бледней: «Валяйте, милые мои обезьяны!.. Вы не слишком изобретательны? Больше вы – мне ничего не покажете? В таком случае не морочьте мне голову!»
Аннета, смеясь про себя, и бровью не повела, а ее пальцы, хотя и без особого усердия, продолжали плясать по клавишам машинки. Она не считала нужным подчеркивать свое рвение и принимать для этого такой вид, точно ее свела судорога. Старый помощник редактора, который, как щука, искоса следил за ней, просмотрел ее работу и тоже не нашел нужным вдаваться в подробности. Он только сказал: «Ладно». Все подумали то же самое. Дело было решено.
Оставался еще сам хозяин. Несколько дней он отсутствовал. Это была одна из его таинственных поездок, во время которых он обделывал дела и обрабатывал целые народы (а иногда и женщин; когда какая-нибудь женщина завладевала им, он не знал покоя, пока не овладевал ею: он выходил на охоту; ничего нельзя было с ним поделать, пока он не насытится!). На сей раз он отсутствовал около двух недель. Аннета уже твердо сидела в седле.
Она даже успела забыть о существовании хозяина. Наконец он вернулся, но она узнала об этом лишь после того, как он вышел из зала, где она работала. Он тяжелым шагом прошел через весь зал, не проронив ни слова, насупившись и злобно глядя по сторонам. Сотрудники вставали, когда он проходил мимо. Аннета делала свое дело, – она читала и постукивала по клавишам машинки, не отвлекаясь и не глядя ни вправо, ни влево. Внимательно следя за каждым словом, она мысленно перебирала воспоминания о прошлом.
Это ее забавляло, и она улыбалась. Она не ускользнула от глаз хозяина.
Его тяжелый взгляд прошелся по ней. Она не смутилась, но в этом не было ее заслуги, потому что она ничего не видела. И только когда он выходил, она с некоторым запозданием заметила, что в зале стоит тишина. Она подняла глаза и спросила:
– Что случилось? Все рассмеялись.
– Он прошел.
– Кто – он? Аннета была так далека от мысли о хозяине! Она даже подскочила, когда узнала. Ей шепнули, что он осмотрел ее с ног до головы.
Старый помощник редактора зашикал. Хозяин оставил дверь своего кабинета открытой. И, кажется, он сегодня не в духе. Должно быть, влип в историю и получил трепку. Как бы не вышло беды! Стало тихо. Слышно было только, как стучат машинистки. А снаружи доносился уличный шум. Потом раздались бешеные звонки, и хозяин заколотил кулаками по столу. Аннета впервые услышала рев орангутанга. Старый помощник побежал в кабинет. Едва он вошел, там поднялся грохот. На старика обрушилась буря. А в зале все опустили носы и тоже почувствовали себя неважно. Хозяин сразу, с первого взгляда, заметил все промахи, допущенные в его отсутствие. Вскоре старый помощник вылетел из кабинета еще быстрей, чем входил, точно косточка, пущенная из зажатых пальцев. А позади него, загораживая двери, выросла огромная фигура Тимона. Держа в руках листы рукописей, он стоял на возвышении, куда вели три ступеньки, и орал:
– Идиоты! Нате! Вот вам ваша подтирка! Он швырнул листы, и они разлетелись.
Все втянули головы в плечи. Одна Аннета смотрела спокойно. Глаза Тимона метали в нее молнии. А она смотрела на него, продолжая стучать на машинке: быстрый взгляд на работу, потом опять лицом к грозе. Он чуть было не крикнул:
«Опусти ставни!»
Но Аннета не опускала. Он слышал равномерное постукивание клавиш. Вне себя от ярости, он спустился на две ступеньки. Затем раздумал, повернулся спиной и ушел в свою берлогу.
Через некоторое время опять трезвон. Какой-то сотрудник, трясясь от страха, пошел в кабинет и вернулся с кучей листков, испещренных каракулями: статья «самого», перепечатать!
Перепечатывать вязкую прозу Тимона пришлось Аннете. Едва взглянув, она содрогнулась и, наклонясь к помощнику редактора, спросила:
– Послушайте, начальник, надо бы почистить, а? Тот подскочил:
– Что почистить?
– Гадости! Тут их вон сколько! Он всплеснул руками, придушенным голосом сказал:
– Несчастная! Упаси тебя бог! И прибавил с горькой усмешкой:
– Вся ценность его статей именно в этом! И затем уже вполне серьезно:
– Так что, пожалуйста, без глупостей! Ты бы нам всем подложила свинью! Перепечатай все как есть.
– С орфографическими ошибками?
– А тебе-то что?.. Ладно, так и быть, исправь самые грубые. Но осторожно! Чтобы ему не бросилось в глаза! Он тебе никогда не простит…
– Но он тут барахтается в куче слов, которых явно не понимает! Пирей у него фамилия, а не название города…
– Плевать! Это его дело. А у меня одна забота – чтобы мне не морочили голову. И ты тоже не приставай ко мне!.. Не суйся, когда тебя не спрашивают!.. Ну, ну, красавица, не сердись! Но помни: перепечатывать точно.
Понятно?
Аннета была упряма. Она все понимала по-своему. Она печатала с отвращением. Слова были жирные, они прилипали к пальцам. Ей хотелось вытереть руки. От текста дурно пахло. Аннета морщила нос… И все-таки это был запах мужчины! Это было написано крепко. От некоторых ударов кое у кого должны были трещать кости… Сильное животное… Жаль, что никто не смеет не то чтобы обтесать его, – об этом и говорить нечего, – но хотя бы оградить от волчьих ям, в которые он сам сдуру падает, – из-за чудовищных ошибок в языке, в истории, в естественных науках и т. д. Какого черта он сует во все это нос? «Но почему бы мне не посметь?.. Я не намерена сидеть здесь и стучать зубами от страха, как все эти трусы… Я посмею… И я смею…»
Она посмела. Она храбро выправила не непристойности (это был его герб, трогать это было нельзя), но ошибки. Обезьяне разрешается быть обезьяной, но не ослом. «Я тебе подрезаю уши. Остальное – твое!»
Помощник редактора ничего не заметил. У него не хватило терпения сверять с рукописью Тимона. Но от самого Тимона ничто не ускользнуло. Долго ждать не пришлось. Едва перепечатанные листки были ему доставлены, снова раздался бешеный звонок. Помощник опять рысью пустился к циклопу, выгибая спину, как кошка. Он мгновенно выскочил обратно, бледный от страха и ярости, и на своих коротеньких и кривых ножках таксы бросился к Аннете, крича на ходу:
– Негодяйка! Ведь я тебя предупреждал! А теперь пожалуйте, моя дорогая!.. Он желает на тебя посмотреть… Вот чертова кукла!.. Ну погоди, сейчас тебе достанется…
Он задыхался от злости… Аннета встала, оправила на себе платье и, стараясь сохранять спокойный вид, пошла в берлогу (сердце ее, однако, билось, как птица в клетке!). Волнения ее никто не заметил. Это было самое главное. Она подымалась по ступенькам не спеша. Только на секунду задержалась перед дверью – и вошла.
Тимон сидел за столом, подавшись всем корпусом вперед и держа два могучих кулака на рукописи. У него были глаза похожие на Антонелло или Дуче. Аннета подошла. И остановилась в трех шагах от стола.
– Так это ты? – насмешливо обратился он к ней. – Кто тебе позволил стирать мое белье?
– Оно не стало чище, уверяю вас! Я только зачинила прорехи.
Грозные кулаки ударили по столу с такой силой, что струйка чернил выплеснулась из чернильницы и попала на платье Аннете. И, опираясь на кулаки, Тимон поднялся, точно собираясь броситься на нее.
– Ты что, издеваешься надо мной? Аннета холодно ответила:
– Простите! Дайте мне, пожалуйста, промокательную бумагу.
Он машинально протянул ей промокательную бумагу. Они стояли так близко друг от друга, что она почувствовала у себя на щеке его яростное дыхание. Она избегала смотреть на него. Пытаясь вывести чернильное пятно у себя на платье, она ледяным тоном сказала:
– Послушайте, надо же владеть собой! Он задыхался. Еще несколько секунд продолжал он раскачиваться, опираясь на кулаки, потом тяжело опустился в кресло. Аннета заканчивала чистку. Он следил за ней. Наконец она положила пресс-бювар на стол.
– В вашем белье были дыры, – сказала она.
Я подумала, что лучше заштопать их. Может быть, я поступила опрометчиво. Это чисто женская мания: когда женщина видит рваное белье, ей хочется его починить. Если я сделала не так, – что ж, очень жаль, тогда увольте меня. Но какой вам смысл показывать прислуге (она кивнула в сторону редакции), что белье у вас грязное и все в дырах?
При последних словах она взглянула ему прямо в лицо. Он уже раскрыл рот, чтобы разразиться бранью, но вдруг на нахмуренном лбу разгладились морщины, свирепый рот усмехнулся и, почти развеселившись, Тимон сказал:
– А ну-ка, прачка, садись!
– Говорят вам, я и не думала стирать! Я возвращаю вам тючок таким же… чистым…
Она села.
– Понимаю! Ты хочешь сказать, что испачкала себе руки, возясь с ним.
– Не беспокойтесь, моим рукам не раз приходилось копаться в грязном белье! Нет, я не из брезгливых.
– В таком случае сделай милость, объясни, почему ты позволила себе внести изменения в мой текст.
– Имею я право говорить начистоту?
– Мне кажется, ты уже присвоила себе это право!
– Так вот, вы написали сильную статью. Но если я вижу, что вы рискуете сами испортить весь ее эффект ученическими ошибками, разве я вам не оказываю услугу, незаметно их исправляя?
Тимон покраснел до ушей.
– Классная дама, а? – сказал он обиженным тоном. – Где ты была репетиторшей?
– В последний раз – в румынских болотах.
– Что ты мне рассказываешь? Я их знаю. Немало я там сапог износил.
– А я там чуть не погибла. И с тех пор все никак не могу отмыться.
– Ты, видно, бывалая…
– Как и вы. Как все за последние десять лет. Но в отличие от вас я мхом не обросла.
– Ничего, ничего, ты тоже обросла. Вон у тебя каркая грива!
– Без этого не проживешь! В наше время у кого лысая голова или лысая душа, тот пропал.
– Немало их еще валяется под ногами!
– Вряд ли это вас стесняет.
– Ты хочешь сказать, что я по ним шагаю? Ох, они хуже, чем дунайские топи! В них увязаешь по самое брюхо. Ты не заметила этого в моей статье?
– Заметила! Я видела следы ваших рук…
– Когда копаешься в человечине, некогда прыскать на себя духами.
– А копаетесь вы здорово!
– Первый комплимент, который я от тебя слышу.
– Мне платят не за то, чтобы я делала вам комплименты, а за то, чтобы я вам служила.
– А по-твоему, зашивать мои дырки значит служить мне?
– Разумеется! Конечно, было бы проще пустить вас щеголять по Парижу в дырявом платье. Однако раз я у вас служу, я служу – хорошо ли, плохо ли, но добросовестно. И я не хочу…
– Чтобы я показывал Парижу мой зад? Ах ты, глупышка, да я ведь только это и делаю! И я этим горжусь! Тратить на тебя красноречие – значит попусту изводить слюну, а то бы я разыграл перед тобой Дантона, который орет во всю глотку: «Я им показываю голову медузы!..» Но с тобой это лишнее! Садись, репетиторша, за этот стол и покажи мне мои ученические ошибки.
Она ему все объяснила просто, по-товарищески, не смущаясь, и он кротко слушал ее. Потом сказал:
– Благодарю. Я тебя оставляю. Будешь следить за моим бельем. А пока что получи в возмещенье убытков! Я тебе забрызгал платье своими лапами.
Купи себе другое!
– Я ничего не беру из рук в руки, – возразила Аннета. – А что касается платья, то для работы оно еще достаточно хорошо. Так даже будет практичней. При случае сможете повторить!
Она осталась на работе в качестве личной секретарши и машинистки Тимона. Ей поставили стол у него в кабинете, в углу. Дверь бывала почти всегда открыта. Люди постоянно входили и выходили. Тимон ни на минуту не отрывался от своей машины. Он следил за всеми ее оборотами, все ее содрогания доходили до этого Дионисиева уха. Сутолока не мешала ему, однако, принимать по пятьдесят посетителей в день, делать двадцать дел одновременно, вести разговоры по телефону, отдавать распоряжения, диктовать статьи и болтать о чем придется с секретаршей.
Это были странные беседы, внезапные и неожиданные. Тут уж надо было держать ухо востро – подхватывать мяч на лету и сразу отсылать его обратно. Глазу и руке Аннеты можно было довериться: в свое время она была чемпионкой по теннису, и ее несколько отвердевшие суставы быстро обрели прежнюю гибкость. Тимон делал ей по этому поводу комплименты, но довольно грубо, «принимая во внимание возраст» (он знал, сколько ей лет: не такая она была женщина, чтоб это скрывать). Ему самому нужно было это фехтование, эти быстрые удары. И она не сомневалась, что, если она сдаст, он в тот же день выбросит ее, как старую клячу. Жизнь у нее была не слишком спокойная. Тимон держал ее в напряжении с утра до вечера.
Угадывать его мысли, схватывать их на лету, распутывать их, придавать благопристойный вид его выражениям, отстукивая их на машинке, и постоянно быть начеку, постоянно ожидать выпада и быть готовой отразить его…
Рука выпрямляется, как пружина, и здоровый, крепко сжатый кулак наносит ему прямой удар в подбородок. Тимон в таких случаях смеялся: «Попало!..»
Впрочем, попадало и ей. По вечерам она возвращалась домой без сил… А завтра опять то же самое? То же самое и завтра. В сущности, это было ей полезно. Непрерывное умственное напряжение было для нее гимнастикой, которая не позволяла колесикам покрываться ржавчиной и предохраняла мозг от засорения, приходящего с возрастом. Опасность положения обостряла у нее восприятие и вкус к жизни; ее чувства становились живей и уверенней.
Она не жаловалась на трудности.
Опасный человек, которому она служила, платил ей. Не только деньгами (он платил хорошо!), но и доверием. Очень скоро дошел он до в высшей степени откровенных признаний. Впрочем, у нее он тоже вытянул кое-какие признания, на которые она обычно бывала скупа. И вот что удивительно: она не возражала и даже не обижалась, когда его требования бывали нескромны. Если иметь дело с животным этой породы, ничего не нужно скрывать (кроме, разумеется, того, что в тебе самом составляет животное начало, – кроме того, что для Аннеты как раз и являлось самым существенным). Ну, а все остальное неважно. Стыдливость для Тимона была пустым звуком. Между Аннетой и Тимоном установилась полная откровенность.
Для всякого, кто их слышал, – для всех этих газетных ушей, ловивших обрывки их разговоров, – Аннета была любовницей хозяина. И сотрудники бесились и в то же время восторгались этой пройдохой.
А для Аннеты, так же как и для Тимона, было совершенно бесспорно, что именно об этом никто из них и не помышляет. Об этом и речи не было! «И слава богу!» – думала Аннета. «К черту!..» – думал, вероятно, Тимон. Ни того, ни другого это не прельщало. Тимон гонялся за более молодой дичь-ю. Аннете ухаживания надоели… Нет, нет, их сближала молчаливая уверенность, что животного начала им друг в друге остерегаться нечего.
Сила Аннеты была в том, что Тимон не смотрел на нее как на искательницу приключений, как на одну из тех машинисток, которые постоянно гоняются за хозяином. Тимон был уверен, что в любую минуту, если только он скажет лишнее слово, она способна встать из-за стола, заправить пальцами волосы под шапочку и, вскинув голову, сказать ему: «Прощайте, хозяин!» И навсегда. Ничто ее не удерживало. Именно поэтому он хотел ее удержать. Сотрудница, достоинства которой очевидны и которая, зная себе настоящую цену (иначе он бы ее презирал), сочетает добросовестное отношение к делу с полнейшим безразличием к хозяину (это и есть верх бескорыстия), – такая сотрудница представляла собой большую редкость, и он был не настолько глуп, чтобы потерять ее. Но она, – ее-то что удерживало? Только ли место и жалованье? Сам Тимон тоже. В конце концов он ее все-таки интересовал.
Оми не питали никакого влечения друг к другу, ничто их не связывало, и все же оба чувствовали, что они люди незаурядные. Они смотрели на вещи по-разному, но смотрели не так, как все. Каждый сам создал себе «я», и оно не было взято с чужого плеча: они его выкроили из собственного материала – выкроили ножницами, которые резали грубо, но верно, – своим личным опытом. Как бы ни были у них различны и покрой и материал, Аннета и Тимон чувствовали друг в друге родственные души. Они понимали друг друга с полуслова. Но они употребляли также и целые слова.
Тимону осточертело раболепство всех тех, кто гнул перед ним спину только потому, что боялся его брани, и подставлял зад под его пинок. Наконец-то он увидел настоящего человека (и это была женщина; по-немецки оба представителя великой породы определяются одним словом), наконец-то человек смотрит вам прямо в глаза, говорит вам: «Нет!», спокойно заставляет вас выслушать его критику, его обоснованное порицание, и притом ясно, что он прав… (В этом не принято сознаваться, и этим можно воспользоваться!) Это приятно. Это твердая почва. В ней не вязнешь. На нее не страшно поставить ноги. Или прислониться головой. Большой головой, которой иногда так хочется прислониться! Но этого не показывают. Довольно и того, что можно посмотреть на эту грудь и подумать: «Она вскормила человека. У нее есть еще молоко для голодного. И на ней можно отдохнуть уставшему». С самым небрежным видом, и подчас с циничной усмешкой он рассказывал ей о своих похождениях. Он без стеснения выставлял Тимона в голом виде и показывал его «красивую душу», которая на самом деле была довольно-таки противна. Но, как все души, это была душа рожденного, и, как все души, она будет когда-нибудь душой умирающего. Настоящая женщина всегда сумеет понять. И посочувствовать. Но гордецу она никогда этого не скажет… Мужчина не знает, что ему делать с состраданием, это известно! В сострадании есть всегда нечто обидное. Но бывают такие обиды (иногда даже оскорбления), за которые в глубине души не сердишься. Наде только причинять обиду умело и вовремя, в такой момент, когда, несмотря на все протесты воли, тело ждет ее. Тимон легко мирился с некоторыми еще уловимыми складочками, которые появлялись у Аннеты в уголках рта, когда она его слушала. В этих складочках была одна десятая жалости, столько же презрения и восемь десятых умного любопытства, свободного от предрассудков. В целом из смеси получалась симпатия. Независимая симпатия. И в этом заключалась ее ценность… Девиз Тимона был:
«Бей и получай удары! Но никогда не уступай! Другу ли, недругу никому не сдавайся!..» Аннета никогда бы не сдалась. Он был в этом уверен, он пробовал… (Это не помешало бы ему попробовать еще раз…).
Между ними установилось соглашение, наполовину молчаливое, наполовину высказанное вслух. Тимон взял Аннету в качестве своего личного секретаря. Он диктовал ей начерно письма и статьи. Она их обрабатывала. Его стилю она имела право чистить ногти, но не обрезать их. Она имела право исправлять некоторые ошибки, но не все, – нельзя было трогать те, которые он делал намеренно. Ведь в борьбе не думают об истине! Думают только о том, чтобы свалить противника. И он не давал себе труда все объяснять секретарше: пусть сама угадывает его намерения, да побыстрей! У Тимона чернила не просыхали. Из печки – прямо на стол! Обжигай себе пальцы! И берегись, если выронишь! У Аннеты руки не дрожали… Хозяин без утайки посвящал ее во все свои хитрости, в скрытый смысл этих статей, объяснял ей свои взгляды на газету и на жизнь. Он знал, что она его не одобряет.
Но она принимала его, как принимают зрелище. И он сам оплачивал ее место. Она не имела права освистывать его. Так он ей и сказал:
– Ты бы не прочь! Я вижу, как ты вытягиваешь губы… Ну, ладно! Валяй! Свистни разок! Я позволяю.
Она свистнула. Он оборвал ее сразу:
– Заткнись! А теперь отстучи то, что я сказал. В точности!
И она отстукивала. Это кулак Тимона стучал по черепу мира. Тимону надо было отыграться.
В этом у него была настоятельная потребность. Этого требовали унизительные воспоминания его детства, прожитого в нищете и позоре. Мать Тимона была служанкой в харчевне, в Перигоре; отец – случайный проезжий; в темноте она даже не видела его лица. Выбиваясь из сил, как загнанное животное, эта труженица долго и упорно скрывала свою беременность, покуда во время уборки не родила прямо на полу. Ее нашли вместе с ребенком в луже крови. Спровадить нежеланного пришельца обратно было уже невозможно. Неистовым криком он заявлял о своем неукротимом желании жить. Но как только мать оказалась в состоянии держаться на ногах, их прогнали обоих: и мать и сына.
Она никому не рассказывала, как жила после этого, да ее жизнь никого и не интересовала. Она ни от чего не отказывалась: пусть будет самое тяжелое, самое унизительное, – все равно, лишь бы прокормиться. Она цеплялась за жизнь с необъяснимой силой, точно животное, которому и в голову не приходит расстаться с жизнью, хотя она и доставляет ему одни мучения.
И еще была у нее привязанность самки к своему детенышу, который так мал и беспомощен. Потом – на все четыре стороны! Пусть о нем заботится природа! К тому времени, когда маленький Гельдри в первый год пошел наниматься на работу, он успел уже достаточно насмотреться в жизни и был нечувствителен к любому унижению. Мать и не подумала скрыть от него свой позор, да и могла ли она скрыть от него что-либо, когда жили они бок о бок? Всю свою душу принесла она в жертву этой животной привязанности к сыну, который был плотью от ее плоти, что, однако, не мешало ей обращаться с ним грубо. Обращаться грубо – значит сильно любить. Натурам деликатным это не по вкусу. Но Тимон ни тогда, ни после к этой породе не принадлежал. Он все понимал. Он понимал, что он ребенок, что он стоит на самой низкой ступеньке, что он единственный, об кого мать может вытирать ноги. Это было в порядке вещей – мать сама служила ступенькой для других… Но ведь он вырастет! И тогда уж он сам будет вытирать ноги о спины тех, кто всей тяжестью наваливался на них обоих.
И пришлось же ему для этого попотеть! Очень уж воротить нос не приходилось. Он начал познавать человечество с ног. Он служил на побегушках в подозрительной маленькой гостинице и, несмотря на свой невинный вид, отлично знал все тайны девиц и их посетителей. И вот в один прекрасный день или прекрасный час ему подвернулся счастливый случай: к нему в руки попали компрометирующие бумаги, забытые только съехавшим постояльцем. В одну минуту он приблизительно определил их ценность, взвесил все шансы за и против и принял решение. Он догнал этого субъекта на вокзале, и там, с глазу на глаз, без лишних слов (никакого шантажа! Но тот, конечно, понял, что влопался и что лучше идти на мировую…), проезжий получил обратно свои бумаги, а за это обязался немедленно принять маленького сообщника к себе на службу. Мальчишка был недоверчив и потому решил не возвращаться в гостиницу за своей одежонкой. Он и его новый хозяин уехали с первым поездом.
Под внешностью этакого кругленького, добродушного Годиссара прятался агент по каким-то довольно странным международным делам: он доставлял одной металлургической фирме заказы на артиллерийские орудия и постоянно сновал между арсеналами и мишенями, иначе говоря – народами, или, вернее, между арсеналами и теми, кто использует народы в своих интересах.
Ему часто приходилось ездить на Балканы и Ближний Восток, – всюду, где человеческий язык снедает желанием лакать кровь соседа. Благодетели, которые снабжают человечество игрушками для игры в смерть, обладают собачьим нюхом, – они умеют находить себе клиентуру, которая мечтает эти игрушки использовать. В случае надобности благодетели поставляют одновременно и поводы для войн. Разумеется, этот грубый, коренастый, но все же мелкий агент не заглядывал так далеко! Его дело было потихоньку, без огласки, передавать требования и предложения получать комиссионные от обеих сторон. Политика его не интересовала. Но зато у молодого перигорского поросенка рыльце было приспособлено находить трюфели. И он очень скоро сообразил, что политика и есть то самое дерево, вокруг которого растут трюфели. Он стал ухаживать за деревом. Благодаря своим разъездам, благодаря прощупыванию, размышлениям и знакомству с хорошо осведомленными авантюристами (рука руку моет) ему удалось уяснить себе строение дерева сперва grosso modo,[106] а затем и более подробно. Он научился различать, какие ветви главные, куда уходят корни, и смекнул, что гнилые зубы подчас благоразумнее сохранять, чем вырывать, и что иные язвы являются подлинными трюфелями для человека, понимающего толк в кухне. Довольно быстро сообразил он и другое: что не так уж много нужно таланта, чтобы работать, как его хозяин, на одну фирму. Почему бы не работать на две фирмы? На три? Почему не на все? Разумеется, с тем условием, чтобы надувать все до одной! Кто больше? А если даже и меньше – все равно: бери, хватай, суй в карман! Что на серебряном блюде, что на мельхиоровом – трюфели одинаково хороши. Легко догадаться, что такой любитель трюфелей не сразу овладел опасным искусством сидеть верхом на нескольких лошадях одновременно. Важно то, что он этим искусством овладел. У него был широкий зад, и, усевшись, он его привинчивал к седлу. Хозяин не успел оглянуться – тот одним махом ликвидировал его. Как именно это произошло, история умалчивает. Но факт тот, что в один прекрасный день, где-то на Балканах, старик покинул поле деятельности; никто и не подумал разыскивать его (зачем?).
Но прошло не так много времени, и нашего перигорца учуял зверь той же породы, за спиной которого стояли многие другие: ясноглазый человек с каштановыми волосами принадлежал к могущественной своре «Интеллидженс», чья таинственная деятельность охраняет на всем земном шаре господство Британской империи (или, пожалуй, самой этой своры, ибо те, кто держит карты в руках, начинают в конце концов думать, что хозяева игры – они).
Оба зверя долго обнюхивали друг друга и, ощетинившись, молча обдумывали, не будет ли выгоднее одному придушить другого. Но, все взвесив, более крупный и более опытный увидел, что будет полезнее, если он приблизит к себе Труфальдино такого калибра. И они прямо, без обиняков, поставили друг другу условия. Условия Труфальдино были далеко не легкими, но другой не стал тратить время на то, чтобы торговаться: свора платит настоящую цену и желает держать в руках то, что купила. А чтобы удержать в своих руках перигорца, надо было его прижать. Покупатель не строил себе на этот счет никаких иллюзий. И не оставлял иллюзий тому, кого купил.
Гельдри знал, что его купили со – всеми потрохами. Не такой он был человек, чтобы мучиться этим, – лишь бы хорошо заплатили, а там видно будет.
Он станет служить хозяину, пока это выгодно, а когда станет невыгодно, он сумеет вырваться из тисков. Опасность не могла его остановить (мы уже не говорим – мы люди серьезные! – о подписи на клочке бумаги!..).
Каждый из них понимал, чего можно ждать от Другого, и благодаря этой ясности между ними установились добрые отношения. А сделка оказалась выгодной для обеих сторон. Если не считать нескольких мелких, второстепенных и даже третьестепенных измен со стороны перигорца: время от времени он позволял себе эту роскошь, чтобы доказать самому себе свою независимость и просто для того, чтобы поупражняться. Тот не говорил ничего, но давал понять, что заметил. Это было вдвойне разумно: он не натягивал поводьев, но из рук не выпускал – держи, мол, ухо востро! Гельдри понимал, что им дорожат. И хорошо делают: он знал себе цену лучше, чем кто-либо другой. При правильном инструктировании и правильном руководстве он проявлял в области интриг мастерство, в котором смелость сочеталась с хитростью. А потом его неутомимые и искусные хозяева разматывали клубок и опутывали народы его длинными нитями. Хозяева скоро заметили его особое умение заговаривать зубы (лучший орган у сына Галлии – это тот, что во рту). И они предоставили ему возможность упражняться, купив для него в Париже большую французскую газету. Она называлась «Франция прежде всего!» Тут было без обмана: они действительно имели в виду содрать шкуру с Франции прежде всего! Тимон (он тогда только что вылупился из яйца) цинично предлагал заглавие: «Наша возьмет!»
И взяла. Много времени для этого не потребовалось. Орган, находившийся у Тимона во рту, сразу поднялся, как у Гаргантюа, выше башен Собора Парижской богоматери. Он затопил своими разглагольствованиями всех ротозеев, всех парижских зевак. Он сам выварился в их соку и отлично знал, каким соком они приправляют свое жаркое. Каждое из его кушаний обжигало глотку. На них накинулись. Он воздерживался от лести. Он встречал клиентов бранью. Людям слабым льстит, когда с ними обращаются грубо: они принимают грубость как дань уважения, якобы воздаваемую их мужеству, и ею они зажигают огарок своей погасшей свечи. Все дело в том, чтобы знать меру, границу, по ту сторону которой дубинка уже не чешет спину ослу, а бесит его. Тимон отлично знал эту границу. Никогда, даже в минуты самого пылкого увлечения, он не переставал следить за манометром, или, если угодно, за стрелкой, которая подскакивает на циферблате, когда бьют кулаками по голове ярмарочного чурбана. Он оставался холоден в гневе, в угрозах, в своих необузданных нападках. Едва приступая, он уже знал: «До сих пор! Стой! Кругом!» Этому кабану предстояло опустошить еще немало полей… Объяснимся: если «до сих пор» не приносило вожделенной добычи (это случалось очень редко; преследуемый зверь всегда оставлял кусок своей шкуры в пасти преследователя; он бы даже из шкуры выскочил, если бы мог, лишь бы спастись от погони), охотник знал, что настигнет свою жертву в другой раз. Тимон никогда ничего не забывал.
В особенности он не забывал о настоящей каре – той, что идет за ширмой, вдали от грохота водосточных труб: о крупных международных боях между фирмами, боях, в которых ему надлежало охранять интересы своей фирмы. Словесный сверхнационализм был обязательной маской интернационализма наживы. Тимону и ему подобным (они пока еще не были пэрами Англии… Терпение! Когда-нибудь они ими будут!) было в высшей степени наплевать на то, под каким флагом совершат они облаву на остальной рынок и поведет это к войне или к миру. Цвета флага не играли никакой роли в делах, и дела обделывались под флагами всех цветов… Да, вначале, до мировой войны, которая истребляла идеи в такой же мере, как и людей, Тимон, по примеру своих хозяев, еще взращивал в уголке своего хозяйства национальный цветок – розу с шипами, красную от крови, которая была за нее заплачена. И на этой почве между ним и его хозяевами даже возникали иногда разногласия… Война двух роз… Обе стороны надували одна другую. Но война показала им всем, что они были бы круглыми дураками, если бы ограничивались тем, что можно содрать с одного какого-нибудь народа: ведь они получили возможность наживаться на разорении всех народов. Если они иногда еще проявляли некоторую щепетильность, то авантюристы новой формации позаботились о том, чтобы со щепетильностью было покончено раз и навсегда. Выброшенные силой шторма, они вынырнули со дна морей. Это были люди без роду, без племени, подобные тем, каких изображал Шекспир: для них уже не было ничего святого, они попирали всех и вся. Они, эти выродки – левантинцы, малайцы, – произошли от смешения различных рас, из смеси помоев четырех или пяти континентов. Трудно бывало установить, из какой они страны, из какого чрева они вышли; сами они никогда об этом не думали и благодаря этому только еще искуснее плавали в любой воде. А вот хищникам аристократам, которые желали выбирать добычу для своих челюстей лишь в готовых садках, приходилось туго. Новые щуки хватали все. Или поступай, как они, или тебя проглотят! Тимон без особых усилий зашагал с ними в ногу. Его меньше всего беспокоил вопрос о происхождении; для него слово «отечество» сливалось со словом «отец», а с отцом ему надо было свести счеты. Однако разум говорил, что нельзя не принадлежать к какой-нибудь расе, к ее плоти. Благодаря женщине, которая его произвела на свет, и земле, которая произвела на свет их обоих, Тимон принадлежал к расе, начиненной трюфелями грубой, дикой, прилипчивой галльской насмешки. Поэтому Тимон обычно защищался убийственной иронией. Он рассчитывал, что силою этой иронии он оградит себя и свою шайку от попыток одурачить их, как это часто бывает, увещеваниями, благочестивыми призывами к религии, морали, ссылками на общество, которыми Тартюфы обычно прикрывают своя грабежи. Насмешка делала Тимона беспощадным к лицемерию, а временами… да, она наполняла его состраданием (впрочем, презрение неизменно брало верх) к эксплуатируемым народам, и ни бывал готов, чтобы защитить их, ринуться на эксплуататоров. Но это не шло дальше вспышек, дальше словоизвержений, особенно яростных в такие минуты, когда вино освобождало титанов, придавленных тяжестью вулкана, и кратер начинал дымиться.
Тимону было хорошо известно, что титаны побеждены: он не принадлежал к числу тех простачков, которые восклицают: Gloria victis..[107] Его больше устраивало: Vae victoribus[108] Ибо ни их знал. Все, что еще оставалось в нем честного, он вкладывал в тайную, но лютую, бездонную, безграничную ненависть к ним – к этим своим сообщникам или соперникам.
Но и побежденные были не лучше. Их он тоже знал, этих эксплуатируемых, людей, среди которых прошло его полное унижений детство; их ноги тоже были не легки для тех, кого они топтали. Пусть же их тоже топчут! Нет, Тимон не подставит свои широкие плечи, чтобы помочь свергнуть общественный порядок, хотя никто не смотрел на этот порядок – на этот беспорядок – более уничтожающим взглядом, чем он. Но этот взгляд он не мог скрыть от тех, кто, подобно ему самому, умел заглянуть в тайники души. И его хозяева, извлекая из него пользу, все же присматривали за ним. Он внушал им тревогу.
Но именно это обстоятельство успокоительно действовало на Аннету. (Не подумайте, однако, что от этого она стал а менее бдительной, напротив!..) И она находила некоторое, правда, слабое, но все же хоть какое-нибудь основание для снисходительности и надежды. Покуда человек остается внутренне правдивым и свободным, то, даже если он погряз в преступлениях, не все еще для него потеряно. Какая бы, самая низкая, корысть ни руководила его поступками, у себя, в своей пещере, он еще может оставаться бескорыстным. И это тайное, обособленное и в то же время составляющее самую основу человеческого существа бескорыстие подчас сливается с полным отсутствием интереса к чему бы то ни было. Оно и было тем невидимым пробным камнем, которым Тимон и Аннета сразу, с первого взгляда, без всяких объяснений, испытали друг друга и благодаря которому они поняли и приняли друг друга. Они могли без малейшего волнения все видеть, все выслушивать о себе, о других. В глубине души они не присваивали себе никаких преимуществ. Они были не настолько лицемерны, чтобы, подобно всей этой сволочи, подходить с одной меркой к себе, а с другой – ко всем прочим. Они оценивали по достоинству всю картину и самих себя в том числе. Самое важное – глаза. Говорят, что рыба начинает гнить с глаз. У Тимона глаза были здоровые. Здоровые глаза были и у Аннеты.
Хозяин в ней не ошибался. Он ничего не скрывал от этих ушей, раковины которых бесстрастно воспринимали все содрогания моря. Он бросал в них все, что его обременяло, все, что он видел, все, что он знал о человеческой комедии, в которой сам был актером, и о короляхшутах, которые ее ставили. Эти уши были его несгораемым шкафом. Он говорил Аннете:
– Береги кассу!
– Кассир – вы, – отвечала Аннета. – Ключ у вас. Можете проверить. Все налицо.
– И ничего не пропало? Ничего не забыто?
– Ни одного сантима. Счет верен.
Да, она ничего не забывала из того, что он ей поверял. Это было опасно. Но для кого из них опаснее? Положение наперсника, если к нему утрачено доверие, если он под подозрением, становится довольно трудным. Достаточно было взглянуть на эти кулаки, кулаки палача, лежавшие на столе, чтобы понять все. Но Аннета смотрела на них безразличным взглядом, она как будто даже о них и не думала. А Тимону было стыдно, что однажды у него Мелькнула тень подозрения. Нет, ничего не пропадет из кассы. Ключ у него в кармане.
Но несгораемый шкаф был набит до отказа. Благодаря этому Аннета набралась сведений из области политики. Она проникла за кулисы. Она могла бы теперь развить остроту шведского канцлера, которую повторяют попугаи истории: канцлер говорил о том, как мало нужно ума, чтобы управлять миром. Но он имел в виду только те куклы, что находятся на сцене. Аннета же видела, кто дергает ниточки. Конечно, государи, парламенты и министры, все те, кого называют властями предержащими, – не больше чем марионетки с граммофонными пластинками: они существуют для галерки. Вся их мудрость не дала бы десяти лошадиных сил, чтобы привести в движение огромную государственную машину. Но об этом заботятся другие – те, что стоят за занавесом. Машина движется благодаря им и благодаря звонарям.
Главные звонари-Дела и Деньги. Время политики миновало. Теперь царит Экономика. И, конечно, нельзя сказать, что она уж очень умна! Ведь она далеко не всегда выступает в образе человеческом. Чаще всего это octopus'ы,[109] бесформенные и безыменные чудовища, которые шарят тысячами рук и в темноте все хватают своими слепыми щупальцами. И те немногие из них, обычно не склонные показываться на свет божий, которые все же всплывают на поверхность среди круговорота миллиардов, почти все они в наши дни – продукты искусственные: у них нет корней и нет семян, нет предков и нет потомков, нет сыновей, нет компаньонов, нет будущего. Они сами и деяния их обречены на исчезновение. Поэтому они только и ждут, когда же придет час их сверхмогущества – сверхмогущества безмерного. Они охвачены каким-то исступлением. Мудрое «завтра» не принимается ими в расчет, не оно обеспечивает им равновесие и длительную устойчивость, и они как бы говорят: «После меня хоть потоп!» Но король, который говорил это, – циник и провидец, – по крайней мере чувствовал приближение потопа и высчитывал с тайным сладострастием: «Когда он наступит, меня уже не будет». А эти некоронованные короли видят только свое «сегодня». И не дальше. Они открыли бы потопу все плотины, если бы рассчитывали, что, раньше чем он их унесет, им удастся поживиться обломками, которые он притащит. Разве не вел нефтяной король в течение десяти лет двойную игру, поднимая мир реакции против русской революции и одновременно стараясь вступить с ней в союз против этого мира?
Тимон показывал Аннете, какие новые силы управляют народами. С безграничным презрением говорил он о старых профессиональных политиках и о том, как слепо вертятся они в узком кругу страстей, предрассудков и мертвых идей. Аннета с ним соглашалась. Новые хозяева действовали успешнее старых: они отвергали устарелый национализм, они выбрасывали за борт весь его тяжелый и глупый багаж-тщеславие, злобу, ненависть, гордость, передававшиеся по наследству, из поколения в поколение, на протяжении столетий. Они выворачивали пограничные столбы, они трудились над созданием интернационала афер и наживы.
Но с первого же взгляда становится ясно, что старый, заржавленный ошейник они заменили цепями, гораздо более тяжелыми. Они сделали тюрьму более просторной, но лишь для того, чтобы загнать туда миллионы людей, – не одни эти кучки профессионалов от политики, которые дрались из-за ролей в комедии, но и статистов, фигурантов, публику, весь зрительный зал!
И никому от них не уйти. Подобно тому как в будущих войнах достанется каждому: и гражданскому населению, и женщинам, и старикам, и немощным, и детям, так и в образцовой тюрьме международного капитализма у каждого будет свой номер, там не потерпят ни одного независимого… О, разумеется, без всякого насилия! Просто механизм будет доведен до такой степени совершенства, что каждому придется либо подчиниться, либо умереть с голоду. Свобода печати и мнений сделается чем-то вроде призраков былых времен. И не останется ни одной страны, где можно будет укрыться от притеснений. Сеть мало-помалу опутает весь земной шар.
– Я не попадусь, – сказала Аннета. – Скорей убегу с крысами. Я перегрызу петли.
– А куда ты пойдешь? – спросил Тимон. – Все опутано сетью. Уйти некуда.
– Есть смерть, – возразила Аннета.
– Это тебя устраивает?
– Нет! Она злилась.
Тимон, посмеиваясь над ней, утверждал, что сеть прочна. Прорехи ни одной. Он имел в виду некоторые моральные принципы, еще сковывавшие старый политический национализм. Эксплуатируемым народами и тем, кто еще недостаточно вырос в политическом отношении, новый интернационал, интернационал денег, оставлял старых идеалистических проституток. Этот интернационал делал дела без разбора, и с друзьями и с врагами. Он спекулировал на войне и на гибели того или другого народа – и твоего и моего…
Взять хотя бы акционерное общество по изготовлению торпед. В нем объединились князья войны, магнаты дипломатии, венгры, немцы: Бисмарк, Гойош; знатные англосаксонские бароны металлургии: Амстронг, Уайтхед; председателем правления состоит французский адмирал, а все оно принадлежит левантинцу. Несколько кондотьеров от промышленности, несколько гангстеров из мира финансов; на шее у них болтаются не веревки висельников, как подобало бы, а ленты всех почетных орденов старого Запада. Они ведут игру не без блеска, но они ведут ее без компаса, они смешиваются с английскими и американскими трестами и компаниями держателей, чья тяжелая рука давит на оба континента. Могущество этих проконсулов, как и хитрость этих авантюристов, не мешает им быть людьми заурядными. Они не столько управляют огромными силами, объединенными или противоборствующими, сколько сами находятся в их власти и во власти действующих механизмов.
Вот почему слепая игра экономических сил становится еще тягостнее. Она подчинена неумолимой смене приливов и отливов и влечет за собой то войну, то мир, то обогащение, то разорение.
Тимон удивлял Аннету беспощадной ясностью, с какой он прощупывал внутренности этих хозяев мира я устанавливал бесплодность их случки с Деньгами. В нем главным образом говорил игрок, которого переполняло презрение к бессмысленности самой игры. Когда притязаешь на захват командных высот, надо ведь знать, что ты там хочешь делать. А у них ничего не было в голове, кроме желания командовать, то есть, говоря языком этих денежных тузов, наживаться. Будем надеяться, что когда-нибудь им вспорют брюхо! Хотя личные интересы Тимона были связаны с ними и вся его жизнь делала его врагом Пролетарской Революции, в глубине души он не без чувства жестокого удовлетворения смотрел, как в СССР широкие сплоченные, организованные массы объединяются, чтобы броситься на приступ. И он кричал им из глубины лесов: «Так их! Бей их в пузо!» Но это были минутные порывы ярости. Он не мог! Он был против них! Он не хотел их понять, хотя и был на это способен. Мало кто из людей его сорта был так способен оценить их по заслугам, как Тимон. Если бы он по рождению принадлежал к их среде, он мог бы стать у них вожаком. Быть может, такая мысль и забредала ему в голову. Но жизнь рассудила по-иному, неудача произошла при самом рождении. Не будем больше говорить об этом! Он вел другую игру. А уж какова бы ни была игра, надо вести ее до конца.
Но вел ли он ее до конца? В этом был весь вопрос. Со свойственной ей способностью приспособляться Аннета в своих суждениях о Тимоне приняла, как предпосылку, его точку зрения. Она пока не думала противопоставлять его взглядам какую-нибудь иную социальную концепцию: даже если допустить, что Тимон разрешил бы ей это, у нее самой еще не было в ту пору достаточно твердых, достаточно определенных взглядов на мировое хозяйство; ее индивидуализм был наделен широким размахом, но кругозор ее был ограничен, и ей еще не представлялось случая выйти за его пределы.
Она хорошо знала центр круга – самые глубины «я», и довольно плохо – окружность. Тимон расширял ее горизонт. И хотя зрелище раскраивалось перед ней малоутешительное, но ее любопытный, жадный и пылкий ум устремлялся туда, как ласточка. У нее не было старого мира, который надо было бы защищать. Не было старой колокольни с гнездом. У нее ничего не было, – только крылья и вольный воздух (и, конечно, птенец: Марк. Но он был одной с ней породы, он поступил бы так же, как ока). Поэтому в данный момент она только смотрела. А смотреть было на что! Какие столкновения!
Какие игрища зверей! А иные еще жалуются, что времена нынче скучные! Дурачье! Эпоха насыщенная!.. Правда, не очень приятная. То и дело с кого-то сдирают шкуру, и кровь льется, как вода. Но зато как интересно! О своих болячках некогда думать. Разве что о чужих! Захватывающее зрелище!.. Да, это вам не театральное представление!.. Декорации движутся, как в «Шествии священного Грааля». Но движутся не одни только декорации.
Мои глаза в движении, в движении мои ноги, все мое «я», весь мир. Я чувствую, как ветер, поднятый вращением Земли, хлещет мне в лицо. Куда несется Земля? Куда несемся мы? Не знаю… Но какая стремительность! Как хорошо жить, когда стоишь на носу корабля!..
Эта женщина сразу, с первого взгляда, и гораздо лучше, чем мужчины, охватила взором круг, по которому вращалась увлекаемая стихией человеческая масса. И, не пытаясь противостоять стихии, она инстинктивно стремилась слиться с нею. Для этого ей надо было слиться с той энергией, которая находилась тут же, рядом. И, отбросив в сторону всякие суждения о нравственных или безнравственных свойствах этой энергии, она хотела помочь ей превратиться в действие. Эта энергия – Тимон. Так пусть Тимон и будет Тимоном весь целиком!
Но он им не был… Аннета скоро это заметила. И первая, кого это встревожило, была она. Под Тимоном ходила челядь; она была у него на привязи, но привязанности к нему не питала. А рядом с ним стояли только соперники, и они больше всего опасались, как бы он не развернулся вовсю.
Да и сам он мало об этом думал, если не считать мимолетных вспышек. Этот колосс был отравлен ядом власти. Нельзя безнаказанно быть победителем мира, который до мозга костей изъеден. Если биться с ним сорок лет подряд, поневоле наберешься от него пота, сыпнотифозных вшей. Тимон был искателем наслаждений, жадным, порывистым; он не знал удержу. Свою похоть, свои прихоти, свою ненависть ему всегда нужно было утолить немедленно.
Он не хотел и не умел себя сдерживать, как сдерживали себя некоторые знаменитые авантюристы, с которыми он соперничал или которым подражал:
Базиль, нефтяной король, король спичечный; их необычайное могущество как бы уравновешивалось разумной умеренностью их домашней жизни, которую они старались укрыть от постороннего взора. Тимон называл их крысами, скупердяями, протирателями штанов. И действительно, они были скорее наростом на теле буржуазии, ее злокачественной опухолью, но не новыми людьми.
А Тимон, который мог бы быть новым человеком, дал себя остановить на полпути: он был опутан водорослями по самое брюхо и увязал в зыбком болоте. И Аннета злилась, потому что она была до странности заинтересована в его судьбе, хотя, само собой разумеется, не питала к нему ни малейшей симпатии. Она не могла спокойно смотреть, как без толку пропадает стихийная сила, которая сумела схватить победу, но теперь разжимает кулак и упускает ее. А Тимон заметил это, и его забавляло, что секретарша больше интересуется его судьбой, чем он сам. Он был ей благодарен за это. Он нашел в ее лице публику, которая ценила его, его силу, и это сделалось для него стимулом, которого ему не хватало. Но все пришло слишком поздно!
Да, он знал не хуже, чем она, что он умней своих соперников; он был дальновидней их, его взгляд был острей, глубже. Он видел их слабости, тщету их усилий и открывал это Аннете в двух-трех метких словах, освещавших все.
– Ну и что же, хозяин? Он смотрел на ее нервно вздрагивавший рот.
– Говори, говори! Я вижу, ты не робкого десятка.
– Почему бы вам не тряхнуть плечом?
– Чтобы поддержать их?
– Чтобы толкнуть их и свалить. И строить самому на их месте.
– Покажи мне участок!
– Вся земля.
– Трясина!
– Да разве вы с вашими руками не способны засыпать ее, осушить болота, если нужно? И если бы даже все стояло в воде, разве не строили бы люди свои жилища и новую жизнь на сваях?
– А зачем? Плодить головастиков, как болотные жители? Нет, нет, довольно головастиков! Я не хочу увеличивать их число, не хочу увековечить мою породу. Довольно и одной жизни! Не хочу начинать сначала. Но уж из моей жизни я выжму все соки.
– А потом?
– А потом – в задницу! Аннета, насупившаяся, сердитая, отвернулась.
– Что? Оскорбил твой слух? – насмешливо спросил Тимон.
– Нет! Просто тошнит.
Она взглянула на него в упор:
– Стоит в самом деле судить других и презирать их за то, что они захватывают власть в свои руки, не будучи способными воспользоваться ею, и самому поступать также.
– Но я кое-что вижу, а они лопнут, да так и не увидят!
– Что же именно?
– Их пустоту. И мою. И твою. Всеобщую пустоту.
– Говорите о себе, если вам угодно, – сухо сказала Аннета. – Но не обо мне.
– Ах, вот оно что! – воскликнул Тимон, явно заинтересованный. – Ты претендуешь на особое положение?
– Это уж мое дело.
– А мне предоставляешь оставаться в моем положении?
– Вы сами этого хотите. Ну как вам не стыдно? Вам под силу схватиться со всеми опасностями жизни. А вы позорно спотыкаетесь о Пустоту! Пфф… (она подумала). Пустота такой же враг, как все остальное. Сверните ей шею!.. Вы усмехаетесь?.. Вы сдаете ей оружие?.. Вы мне противны.
Тимон, очень довольный, не сводил глаз с раздраженной кошки, которая, казалось, готова была плюнуть ему в лицо. Он обвел ее взглядом.
– Жаль, – сказал он, – ты уже не в том возрасте, чтобы принять мое семя! Если не я, то, быть может, оно дало бы тот бой, который тебя так прельщает.
– Я в вас не нуждаюсь! У меня есть свое семя. И я надеюсь, что оно доведет борьбу до конца.
– У тебя есть малыш. Верно! Приведи его ко мне.
– Нет!
Она решительно тряхнула головой.
– Я недостоин? – подтрунивал Тимон.
– Нет! – повторила она.
Тимон прыснул.
– Ты мне нравишься, – сказал он. – Ты не из боязливых. Мне бы такую жену! Нет уж, поздно! Ты пропустила поезд.
– Я еду по другой дороге, – сказала Аннета.
– В таком случае едем вместе! Вот увидишь: я еще повоюю! Пусть ускользает Пустота, безыменная трусиха! Я буду бить ее мерзких детищ!
Настало время тяжелой работы: рылись сапы, подкладывались мины, сооружались валы, – все ждало, когда горнист сыграет атаку, приступ… Тимон, все-таки задетый речами своей секретарши, снова вышел на арену и храбро дрался со своими сильными соперниками… А при чем тут Аннета?
Она сама задавала себе этот вопрос в те редкие минуты, когда хозяин давал ей передохнуть. Но в эти минуты она чувствовала такую усталость, ей надо было отоспаться за столько бессонных ночей! К черту размышления!
Дайте мне поспать! Завтра поговорим…
Но другой, тот, кем она так гордилась перед Тимоном, Марк, не хотел ждать до завтра. Он не давал ей спать. То, что его мать стала доверенным лицом, секретаршей Тимона, акулы Тимона, бандита Тимона, ошеломляло его, вызывало у него приступы бешенства. Он узнал об этом недавно – он жил отдельно от Аннеты и дулся на нее. Об ее отношениях с Тимоном он услыхал ее в кругу нищих, где ему приходилось гоняться за куском хлеба. Он узнал об этом в исключительно трагическую минуту.
Покончил с собой печатник Массой, его товарищ.
Беднягу подтачивали сифилис и отравление удушливыми газами – два несчастья, которые он привез с войны. Его перегоревший организм был не в силах выдержать бешеный напор внутренней жизни. Разочарования и озлобление подливали масла в огонь. Он харкал кровью, надрываясь до хрипоты на митингах. Он тщетно пытался расшевелить равнодушных участников войны, но они сердито отворачивались от него. Они на него злились: ведь он напоминал им о том, что каждый из них предпочел бы забыть, и под руганью многие прятали смущение. Массой уходил с этих собраний измученный, задыхаясь от боли, от бессильной ярости, мозг у него пылал. В довершение всего бессонница сводила его с ума. С предельной отчетливостью, точно в галлюцинации, видел он возвращение войны, которую делали неизбежной лицемерный и грабительский мирный договор и безучастность французского народа, поощрявшая зло. Он не мог примириться с мыслью о возрождении ада, из которого вырвался всего три года назад. Моральное предательство, на которое пошел его народ, лишало его существование всякого смысла. Он ничего не мог сделать. А если бы и мог, то за кого стал бы он бороться? За этих предателей? За тех, кто предал, свое дело, свой класс? За этих трусов?
Однажды ночью, когда его душили кашель и отчаяние, он старым солдатским ножом перерезал себе горло.
Марк нашел его лежащим на тюфяке, который набух от крови, как губка.
От Массона осталась лишь оболочка. Судорога свела его рот, все еще проклинавший предательство тех, кто остался в живых…
И именно в этот день на улице, недалеко от своего дома, Марк встретил мать. Она шла навестить его. Он не увидел печати усталости на ее лице, кругов под глазами; он увидел ее улыбку. Она принесла ему два билета на концерт и заранее радовалась, что послушает хорошую музыку вместе с сыном. Счастливая, запыхавшись от быстрой ходьбы, она сообщила ему об этом.
Он подскочил, насмешливо посмотрел на нее и, сунув руки в карманы, сказал: «Нет!» Аннета не поняла, в чем дело, – она подумала, что у него какая-нибудь связь и он не хочет ей рассказывать. Она сказала уступчиво:
– Если ты хочешь пойти с кем-нибудь из друзей, так возьми оба билета, малыш! Я пойду в другой раз.
Он вырвал у нее билеты из рук, скомкал и бросил в канаву. Сдерживаясь, чтобы не крикнуть, он прошипел:
– Я ничего не хочу от тебя! Улыбка у Аннеты застыла, сердце сжалось.
Он не дал ей говорить:
– Не хочу ничего, что идет от этого негодяя, от этого убийцы… Я знаю, чей хлеб ты ешь…
Она попыталась оправдаться:
– Мальчик мой, не суди, не выслушав!.. Я честно зарабатываю свой хлеб…
Она ласково взяла его за руку. Он резко ее отдернул.
– Не трогай меня!
Она посмотрела на него. Его била нервная дрожь.
– Мальчик мой, ты сошел с ума!
Он крикнул (он был похож на злую собаку, которая рычит, вытянув морду), крикнул ей прямо в лицо, чтобы не услыхали прохожие:
– У тебя руки в крови!
Повернулся к ней спиной и большими шагами пошел прочь.
Аннета стояла как вкопанная, опустив руки, и смотрела ему вслед. Остолбенев, она старалась проникнуть своим ясным взглядом в этот взрыв ненависти и различала в нем элементы fas atque nefas…[110] Скрытая ревность… Она плохо понимала этот мелодраматический выпад. Она взглянула на свои руки – руки машинистки: на них были чернила, а не кровь, она не видела крови Массона, в которой были испачканы руки ее сына…
Она грустно улыбнулась, пожала плечами и ушла…
Если бы он знал, какие у нее взаимоотношения с Тимоном! Но как ему объяснить? Были ли они достаточно ясны ей самой? Что она делала на этой галере, в чуждой ей войне корсаров, среди хищников, воевавших за то, чтобы овладеть землей, водой и воздухом, которыми жили они, ее сын и миллионы скромных тружеников? Ей хотелось видеть. Глаза ввели ее в соблазн, и хотя ей было противно, она все же оказалась втянутой в игру.
Когда она думала об этом (не днем – днем думать некогда было: очень редко по ночам: от усталости она спала, как пьяная; нет, изредка, время от времени, в бессонные минуты… Ужас, страх… «Что я делаю?.. Куда, я иду?..»), когда она думала об этом, она сама себе казалась следопытом, забравшимся в джунгли. Следопыт заключил соглашение с крупным зверем и укрывается за его спиной. Он наблюдает, за схватками чудовищ; его судьба связана с судьбой страшного зверя, который прокладывает себе дорогу сквозь лес, стоящий стеной, и топчет тигров и удавов. А она кричит зверю: «Опасность справа! Опасность слева! Подними хобот! Дави! Бей!» И всякий раз она бывает на волосок от того, чтобы тяжелая лапа не раздавила ее самое… Постоянное ощущение опасности освобождает Аннету от ее обычной щепетильности. Она думает об одном: «Выбраться бы из лесу…» А в этом лесу – теперь она это понимает – запуталась не она одна, но и вся Европа, весь мир. И тогда она познает силу могучей туши и клыков Слона, позади которого она шагает. У нее нет времени судить его, как она бы его судил, выбравшись из джунглей. У нее нет времени – для морали. Ей нельзя отставать от огромных ног. Одна секунда невнимания или слабости, и она будет растерзана бродячими хищниками! Она шагает, шагает, но она видит и запоминает. Она еще сведет счеты с собой и с миром… Потом…
Она с самого начала была уверена, что рано или поздно сын потребует у нее объяснений. И она готовилась к этому. Она бы ему не сказала (таких вещей не говорят), что когда в толпе людей бессильных, которые только наполовину, только на одну тысячную люди, которые ничего собой не представляют, ничего не делают, ничего не умеют хотеть и не умеют действовать, женщине посчастливится встретить силу цельную, рожденную древом познания добра и зла, она всегда слышит Призыв, тот самый, с которого началось великое усилие, с которого началась история человечества. Даже самая целомудренная женщина, та, которая отдает не тело свое, а душу, – и она предлагает себя мужчине, который оплодотворяет, который хочет и который действует. И она надеется ввести его энергию в определенное русло, надеется направить ее… А кроме того – это уже скромнее – бывает такое чувство – чувство хорошей работницы: любое порученное ей дело должно быть сделано хорошо, она увлекается им. Иметь под руками такого Тимона, его энергию и его возможности и из какой-то немощной щепетильности отказаться от него, – нет, тогда она не была бы Аннетой! Хорошая работница работу не упустит… Всего этого она Марку не сказала. Она прекрасно знала, что такие объяснения ничего не объяснят ее сыну, ее суровому и нетерпимому мальчику. Но она могла бы ему сказать, какая будет польза для общества, если такой человек, как Тимон, захочет бороться, если такую силу хорошо направить: она могла бы ему оказать, что ее служба у Тимона, быть может, не бесполезна для трудящихся масс, для независимых умов… Она предвидела довольно жаркий спор с Марком, но она не ожидала такого взрыва. Марк сам его не предвидел. Его осаждали стихийные силы, они бродили вокруг него и в самой глубине его души. И сейчас они уже не позволяли ему пересмотреть свой приговор.
Аннета написала ему ласковую записку, без намека на его грубость, без всякого упрека; она беспокоилась о его здоровье и просила прийти. Она хотела поговорить начистоту. И если бы ее объяснения его не удовлетворили, она ради него пожертвовала бы своим положением у Тимона. Но виновной она себя не признавала, чего, вероятно, он потребовал бы при его резкости, – ей не в чем было раскаиваться. А его не интересовали ни ее раскаяние, ни справедливость, ни какие бы то ни было соображения… Никаких уловок! Он решительно требовал, чтобы она немедленно, без дальних размышлений, порвала с человеком, которого он ненавидел, – тогда он, Марк поймет, что она просит у него прощения. Он послал ей ультиматум в трех повелительных строках, без единого ласкового слова. Она прочла, вздохнула и улыбнулась – на этот раз уже строгой улыбкой. У нее тоже была своя гордость. Она не подчинялась никаким требованиям. От нее всего можно было добиться, но только если обратиться к ее уму или сердцу. Приказами же – ничего. Она заперла письмо и оставила его без ответа. И продолжала хождение по джунглям, позади мамонта, который служил ей живым щитом…
«Когда ты захочешь поговорить со мной вежливо, мой милый Марк, я тебя буду ждать. А меня не жди!»
Он действовал так же: он ждал… Можете ждать оба! У вас у обоих одинаково упрямые головы. Ни один не скажет: «Я ошибался».
Зато Тимон не ждал. Надо было поспевать за ним.
Не хватало времени на бесплодные препирательства, на обращение к совести. Нужно было напрягать все свои чувства, чтобы не отстать… Идем!
«Куда ты ведешь меня?» – «Идем, идем! Там видно будет…» Да знает ли он сам? Даже если не знает, у него безошибочное чутье. Это не только инстинкт. Тимон накопил множество жизненных уроков; он почерпал их из личного опыта и из книг: он читал гораздо больше, чем можно было подумать.
Он глотал книги. Но с еще большей жадностью впитывал он в себя людей. Он постигал их до конца. С первого взгляда он уже знал, что каждый собой представляет, знал его слабости, его возможности и за сколько его можно купить. Он не питал ни малейшего уважения к животным, не имеющим панциря, к мягкотелым, к безоружным: в его глазах это были низшие твари; он без зазрения совести злоупотреблял ими. А что касается здоровяков, таких, как он сам, то уж тут поединок на ножах. С ними все было дозволено, любое оружие. Если бы только старая Европа созрела (а ее гноили, как кизил в соломе), они могли бы дать не одно очко вперед чикагским гангстерам.
Но Аннету он уважал – главным образом потому, что она не читала ему бесполезных нравоучений. Он чувствовал, что она несокрушима, недоступна – и все же свободна от предрассудков. Ее ничем нельзя было смутить. У нее на все была своя точка зрения, и возражений она не допускала. При этом она не ссылалась на какие бы то ни было принципы. Ей не нужно было костылей – ни нравственных, ни религиозных. У нее были женские глаза, гордые и спокойные. Они не моргали. Они не лгали – ни ей самой, ни тому, в кого проникал их взгляд. И то, что этим глазам были чужды иллюзии, ничуть не мешало ей быть жизнерадостной и твердой. Она любила жизнь, но она не согласилась бы (Тимон был в этом уверен), чтобы ей продлили жизнь хотя бы на час, если бы для этого ей пришлось поступиться своими правами. («Ее права!» Тимон смеялся: «Я бы мог раздавить их двумя пальцами!..» Но он знал, что даже если бы Аннета была раздавлена, остался бы ее гордый и вызывающий взгляд, и этот взгляд жалил бы его, как пчела.).
Крепкая баба! Она не хуже, чем он, вооружена для борьбы!.. Но она не собиралась бороться за себя, за себя одну. Она была женщина. Чтобы заинтересоваться борьбой, ей нужен был мужчина, за которого она могла бы бороться: сын, любовник или, если их нет, хозяин. Мужчина, с которым она составила бы одно целое… Так, со свойственной ему грубостью, судил о ней Тимон. Ее возмутило бы подобное оскорбление. Но Тимон не видел здесь ничего обидного. Он расценивал ее глазами самца, для которого женщина стоит того, чего она стоит лишь по сравнению с мужчиной. Она не может существовать сама по себе. Она создана для борьбы и потому нуждается в мужчине, который повел бы ее на борьбу. Так лезвие ищет рукоятку и руку, которая держит рукоятку. Размышляя об этом, Тимон начинал еще больше уважать Аннету. Он судил о лезвии как знаток.
Только поэтому он и обращался с ней бережно. Он не помыкал ею. При ней он вынужден был следить за собой. Ее присутствие было для него тормозом: оно останавливало его на самом краю опасных поступков.
Однако природа останавливается только для того, чтобы сделать скачок.
Ну, а если скачок делает природа Тимона, – тогда берегись!
В изрядной коллекции его пороков находилось и пьянство. Он был нечувствителен к утонченным отравам. Ему была присуща грубая невоздержанность грузчика, который одинаково легко переносит и вино и бочку. Никогда он не бывал совершенно трезв, и его гений, если к нему применимо это выражение, только в пьяном виде и расцветал. Но Тимон достаточно хорошо владел собой и знал, до какого градуса, до какого предела ему можно доводить брожение в своей бочке coram populo,[111] чтобы это не только не повредило его демагогическим выступлениям, но даже послужило им на пользу: он извлекал выгоду из своих винных паров подобно тому, кто поставил на службу нашим прихотям пар водяной. Но время от времени ему нужно было освободить котел от излишнего давления, иначе котел мог лопнуть.
Обычно Тимон устраивал это при закрытых дверях, по возможности за пределами Парижа, в местах укромных и тайных: если и выходили какие-нибудь неприятности, их улаживали.
По своему еще не забытому, балканскому опыту Аннета представляла себе, что там происходило; к тому же во время отлучек хозяина до редакции доходило достаточно слухов – правда, трусливых и завистливых, изображавших все в преувеличенном и искаженном виде. Хозяин возвращался мрачный, отяжелевший, как только что разорвавшаяся туча, которая вновь поднимается над землей в виде густых испарений. Аннета, враждебная, холодная как лед, хмурила брови и пыталась изобразить из себя безличную машину, которая исполняет то, что велит хозяин. Тимон прекрасно знал, что она думает. Это его забавляло. Он не прочь был вызвать ее на разговор. Но она держалась начеку. Открыть дверь было бы неблагоразумно. Если бы она и вошла, то еще неизвестно, как бы она вышла. Но именно это ее и подзадоривало.
В течение нескольких месяцев оба соблюдали молчаливое соглашение, по которому дверь между ними была наглухо заперта. Он не хотел вводить Аннету с ее обостренным чутьем в эти области своей жизни, свои охотничьи заказники: она бы его стесняла; он ее щадил… А потом, мало-помалу уверившись в ней, он стал щадить ее меньше. Ему захотелось сделать именно то, чего он избегал: ткнуть ее носом в это болото и посмотреть, какую она скорчит гримасу. В сущности, это был все тот же мучительный зуд: унизить то, что втайне уважаешь и от чего ты сам отказался.
Сперва он стал провоцировать Аннету. Аннета упорно молчала. Он пытался возбудить ее любопытство, задеть ее самолюбие. Он говорил ей:
– Что боишься? Предпочитаешь не видеть? Ну конечно! Добродетель куда удобнее… Тут уж не рискуешь соблазниться…
– Чем это соблазниться? И кем? – возражала Аннета презрительно.
– Слишком уж ты самоуверенна. Грош цена такой самоуверенности! Хотел бы я посмотреть на тебя, когда ты теряешь голову.
– Бывало и такое. Но, слава богу, я уже вышла из этого возраста. Мне не хочется возвращаться.
– Но если ты действительно перелезла через забор, почему же тебе не посмотреть, что делается по ту сторону? Чего ты боишься?
Она бросила на него мрачный взгляд.
– Сами знаете.
– Возможно. Но я хотел бы услышать от тебя.
– Я боюсь почувствовать к вам презрение.
Он засмеялся грубым смехом.
– А я думал, ты давно уже меня презираешь.
– Да, но я боюсь почувствовать презрение до такой степени, что уже не смогу его вынести.
Она сидела, подперев подбородок кулаками. Она забавляла его… И все-таки ему захотелось дать ей оплеуху. Он встал и начал шагать по кабинету, чтобы побороть это желание. Он остановился перед Аннетой.
– Так вот, я хочу убедиться, до какой степени…
В следующий раз, когда я поеду кутить, я возьму тебя ее собой.
– Нет, нет, хозяин, не надо! Прошу вас… Такими вещами не шутят!.. Я сказала не подумав, я обидела вас, простите меня…
Он усмехнулся, и они принялись за работу. Аннета решила, что он забыл. Но недели две спустя Тимон сказал ей:
– Сегодня ты дома не ночуешь. Поедешь со мной в Ла-Гарен в автомобиле.
Она запротестовала. Он ничего и слышать не хотел.
– Тебя дома никто не ждет. Я приказываю. Ты мне нужна.
|
The script ran 0.055 seconds.