1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Насухо вытершись мохнатым полотенцем, Кружилин торопливо вышел из умывальника, но уже опоздал, узкий проход был наглухо забит пассажирами, собравшимися на выход, закупорен узлами, чемоданами.
— Ты, антиллигент, куда прёшь?! — зло крикнул старичок шабашник, прижимающий к животу разноску, из которой торчал конец пилы-ножовки. — Не видишь — люди выходють!
— Посиди ещё, милок, там, не мешайся встречь…
Кружилин отступил в умывальник. Поезд, завизжав тормозами, остановился, тотчас за вагоном, у дверей, раздались шум, говор, ругань.
— Куда лезете, бараны, что ли?! — зло кричала пожилая проводница. — Дайте людям сперва выйти, а потом посадка будет, не скоро ещё. Становитесь вдоль вагона покамест…
— Раздавили, смертонька, о-ох! — взвизгнул женский голос.
Постепенно шум и топот за дверью стихли. Кружилин вышел из умывальника.
Проход в вагоне почти очистился. В купе тоже стало пусто, там сидели только старик с ноздреватым носом да девушка. Старик всё дымил самокруткой, а девушка печально глядела в окно.
— Тётя с узлами сошла, значит, — проговорил Кружилин.
— Вывалилась. Вон она, — кивнул за окно старик.
Вагон стоял напротив торговых рядов, женщина с тройным подбородком раскладывала на прилавке свои узлы и корзины, расставляла бидоны, поворачиваясь направо и налево, разевала рот и трясла головой. Она ругалась, видимо, с торговками, отвоёвывая себе место, но голоса её не было слышно.
— Сказано это истинно — кому война, а кому мать родна, — насмешливо вымолвил старик, глядя за окно.
Кружилин подумал почему-то, что старик имел в виду не столько торговку, сколько его, нахмурился, громко щёлкнул замками портфеля, спрятав туда полотенце.
— Испокон веков спекулянтская эта станция, я знаю, — сказал опять старик. — Поезда тут подолгу стоят. Ишь, гляди-ка, наяривает, язви её в печёнку! Попутчица-то наша…
Женщина, которая ехала в купе, вытащила из корзины огромный горшок, закутанный в тряпки, открыла крышку. Из горшка повалил пар. Тотчас её окружили, толкаясь, люди. Она брала у них деньги, совала за пазуху, накладывала в заранее приготовленные из толстой бумаги кульки что-то из горшка.
— Картошкой с мясом торгует она, — пояснил старик. — Как села, так я догадался — картошкой с мясом запахло.
Девушка глядела на торговку не отрываясь, в глазах её был голодный, лихорадочный блеск.
— Вот ты человек с портфелем, — заговорил вдруг старик, поглаживая дряблой рукой острое колено. — В начальстве, видать, ходишь. Скажи, мил человек что оно, немца-то окончательно погнали?
— Окончательно, папаша…
— Ну? — недоверчиво протянул старик. — А хватит силов?
— Обязательно хватит.
— Да… Ну, поглядим. А ты вот что объясни нам, тёмным: из-за чего она, война то, началась?
Кружилин поглядел внимательно на старика, пожал плечами:
— Из-за чего? Захватить чужое добро захотели. Строй им не понравился наш…
— Строй? Эта соцализма, что ли?
— Да, социализм.
— Ну да, у нас — соцализма эта, там — капитал, — опять завёртывая самокрутку, сказал старик. — Только не в етом дело. Чего им строй? Они и всякие там Польши да разные прочие страны Франции под себя утоптали. А там этот же самый капитал. А вот насчёт добра — это верно, это в точку ты. Жаден человек. Вон… — кивнул он за окно, где знакомая женщина-торговка, опростав один горшок, вытащила из корзины второй. Вокруг неё так же толпились люди.
Проводница шла по проходу с ведром, совала туда веник и разбрызгивала с него воду на пол. В запертую дверь вагона колотили кулаками и ногами нетерпеливые пассажиры.
— У нас в деревне раньше кулак жил — Митрий Фомич Смердин по фамилии, — снова начал старик. — Так, на вид хилый, кожа дряблая и синяя, как у птенца голого… А уж жаден был, невозможно выразить. Учует, где можно загрести что-нибудь, аж трясётся весь, ровно лихорадка его бьёт. Всю деревню до нитки обобрал, всю округу подмял, так что и пищать ни у кого голоса не осталось… Да, злой был человек. Изгалялся над людьми шибко. Потом взял моду — молоденькие девки-подросточки чтобы в бане парили его. Облегченьем даже этот каприз его людям был. То есть ежели какая семья в долгу у него, а в семье девчушка есть, пойдёт попарит его в бане — Смердин часть долга сбрасывает. Такой был архимандрит. Одно слово — Смердин, фамилия ему в аккурат. Бог, он, должно, шельму метит. Девчонок, правда, не похабил, — может, боялся, может, бессильный был… Да вот и Гитлер ихний, сдаётся мне, на нашего Смердина похож, — сделал вдруг старик неожиданный вывод.
Кружилин улыбнулся.
— Не веришь? — обиделся старик.
— Почему же? В наших краях тоже был такой Смердин. И тоже такими примерно делами занимался. Фамилию носил лишь другую — Кафтанов.
— Вот-вот, — утвердительно закивал старик. — Я, конечно, по-простому рассуждаю, не по-учёному. Земля, конечно, великая, всякие страны-государства на ней, всякие люди проживают. А ежели подумать, так что оно такое — земля? Большая деревня. А Гитлер этот — вроде Смердина нашего. Только руки подлиньше да рот поширше…
— А я в деревню Панкрушиху еду, — сообщил маленько погодя старик. — Сын там у меня жил до войны. Геройской смертью пал, как в полученной бумаге написано. Может, для утешения, а? — Голос его звенел жёстко и строго, глаза сердито поблёскивали.
— Зачем же… Сообщают, как на самом деле было.
— Э-э, на самом… — притушив глаза, вымолвил старик. — Оно на самом всяко бывает. Воевал я в ту германскую, знаю. Бежит-бежит солдат, напорется об пулю, ткнётся в землю — и всё геройство. А Петруха мой — что в нём геройского было-то? Ничего. Тихо жил, смирно, стыдился будто сам себя. До работы, правда, жадный был да ещё детишек ловко и аккуратно делал — в год по одному. Шестеро у него осталось…
— Правильно, отец, по-всякому на войне гибнут. У меня сын без вести в первые дни войны пропал. Как он погиб, где — я, вероятно, и не узнаю. И никто не узнает. А всё равно — герой. И твой сын, как бы он ни погиб, герой. Ведь за свою страну, за свою землю жизнь ему пришлось отдать. После войны народ о них песни сложит. О твоём сыне, о моём, обо всех…
Прижавшаяся в углу девушка прислушивалась к разговору, время от времени поднимала на Кружилина колючие глаза, сухие губы её подрагивали, будто она собиралась заплакать. Проводница, шаркая веником, подметала вагон.
— Песни… — задумчиво промолвил старик. — Только песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим… А?
Кружилин промолчал, не зная, что отвечать.
— Да, война, — вздохнул старик. — Я вот тоже по-своему об жизни вообще рассуждаю. Силён сейчас Гитлер-то ихний, мы это разумеем. Всякие-разные там Европы под ним ходят сейчас. Ну, а что ж, вглубь если поглядеть? Смердин наш тоже зверскую силу имел, вся округа под ним была, стоял он на ей крепко, казалось — не столкнуть. Где сейчас Смердин? Нету Смердина… И гитлеров разных не будет. Это ты верно, мил человек, сказал, одолеем рано ли, поздно ли… Дорого только людям обойдётся, много крови истратится.
Началась посадка, люди, топая, побежали по вагону, наполнили его шумом, криком.
— Заморозили, дьяволы!
— Целую неделю за билет хлопотал, а ехать-то меньше суток…
— Аксютка-а! Господи, где Аксютка-то? Где ты застряла тама?
Вагон сотрясало от топота ног. В дальнем его конце послышалась ругань из-за места, потом раздался беззаботный девичий хохот, и, накрыв эту ругань, и хохот, и вообще весь шум, заиграла хриплая с мороза гармошка.
Меня милый провожал —
К стеночке приваливал…
— Идёт жизнь… — улыбнулся фронтовик на костылях.
Долго, долго целовал —
Замуж уговаривал…
Кружилин слушал эти звуки, всё думал о словах старика: «…песнями сына мне, а детям отца не воротишь. И тебе и другим…»
Старик молчал, а эти его слова, сухие, прокуренные, всё лезли и лезли в уши.
Я к нему ходила летом —
Протоптала тропочку… —
откровенно признавалась всему вагону бесшабашная девчонка с пронзительным голосом и после каждой частушки заливисто хохотала, и Кружилин представлял себе, как она, маленькая, остроглазая наверное, как и вот эта прижавшаяся в углу, торопливо бежит на свидание. «Правильно, жизнь идёт и будет идти, как ей положено, и никакое зло, никакие потери, никакая трата крови не заглушит её, не остановит…» — думал он.
Поликарп Матвеевич давно поглядывал на девушку, видел, что она голодна, напугана чем-то. Когда началась посадка, она ещё плотнее вжалась в свой угол, новых пассажиров встречала с какой-то опаской и всё прятала тонкие ладони в рукава пальтишка.
— Далеко едешь, дочка? — спросил он.
Сперва она не поняла, что это к ней обращаются, а когда поняла, вздрогнула, полоснула Кружилина чёрными лезвиями глаз, но губ не разжала, отвернулась к окну.
— Пытал уж я её — молчит, — сказал старик. — Ошпарит своими глазищами и молчит. А может, языка нету. Немая, может.
На эти слова девушка никак не реагировала.
Кружилин вышел на перрон, купил у бывшей попутчицы-торговки картошки с мясом, бутылку кипячёного молока. Вернувшись, вынул из портфеля кусок хлеба, банку консервов, разложил на столике. Потом спросил, есть ли у кого кружка или стакан. Старик нагнулся, выволок из-под сиденья дощатый чемоданчик, достал оловянную кружку, потом кусок сала, несколько яиц.
— И я за компанию попитаюсь, — сказал он, придвинулся к столику, совсем прижав девушку к стене.
Поликарп Матвеевич нарезал хлеб перочинным ножом, вскрыл консервы, развернул кулёк с картошкой. Налил в кружку молока, поставил перед девушкой:
— Ешь.
Глаза её заметались лихорадочно, она сделала движение, чтобы встать и уйти. Старик прикрикнул:
— Сиди давай!
— Пустите! — воскликнула она тонко и жалобно.
— С голосом, слава те господи! — обрадованно сказал старик. — Ну-ка, сядь, не шебаршись. Вот так. — И положил перед ней три яйца, взял кружку с молоком, насильно сунул ей в руки. — Не пролей гляди.
— Поешь, пожалуйста, — вежливо попросил Кружилин. — Я же вижу — голодная ты… Поешь.
По худой девичьей шее прокатился комок, глаза её влажно блеснули, она опустила голову.
— Спасибо…
Поезд дёрнулся, плавно пошёл, внизу застучали всё громче и чаще колёса.
Осторожно, словно боясь обжечься, хотя молоко было холодное, девушка поднесла кружку к губам, сделала маленький глоток. И вдруг выпила всю кружку быстро и жадно, не отрываясь, а когда выпила, опомнилась будто, покраснела.
— Ничего, ешь, — сказал старик, опять, как маленькой, сунув ей в руку ломоть хлеба с толстым пластом сала.
Поезд шёл теперь перелесками, временами, когда состав круто выгибался, Кружилин видел в окно чёрный паровоз. Паровоз встряхивал длинной косматой гривой, гудел раскатисто и глухо, будто звал кого-то, и всё рвался вперёд, оставляя на деревьях клочья чёрного дыма.
Девушка ела уже не спеша, откусывая маленькие кусочки. На старика и Кружилина она не глядела. То ли от еды, то ли от смущения она вся порозовела, на тонких ноздрях её выступили капельки пота.
Старик снова задымил самокруткой, а Кружилин не спешил заканчивать завтрак, потому что чувствовал — девушка ещё не наелась.
— Спасибо, — прошептала она наконец и впервые поглядела на Кружилина мягко, с детской признательностью. Она попробовала даже благодарно улыбнуться, но застыдилась окончательно, худенькие щёки её густо забагровели.
— Как тебя звать? — спросил немного погодя Кружилин.
— Наташа, — тихо ответила она. — Наташа Миронова.
— Куда же ты едешь, Наташа?
— Так… Никуда.
— Это как же никуда?
— Еду… и всё! — В глазах её появились прежние колючие искорки. — Какое вам дело? Пустите… — И вышла из купе.
— Горе у неё, должно, какое-то, — проговорил старик. — Я перед рассветом сел, ещё темно было. Светать стало, слышу — плачет. «Что, спрашиваю, такое?» Молчит. Искрами своими только стреляет. Может, отца или брата, как Петруньку мово, тамо-ка… Может, муженька али женишка. Сейчас у баб одно горе…
— Прощелыга она, прости ты меня, господи, — сказала неожиданно сидевшая в проходе рябая женщина. — Растрясли перед ней свои пожитки. Мужик, как баран, всегда глупый… Прощелыга, а может, и того хуже. По ней видно — тюрьмы все прошла.
Кружилин повернулся к женщине:
— Это вы из чего же заключили?
— А по ней видать, — повторила мрачная пассажирка. — Много их сейчас, таких-то… — И строго поджала губы.
— Что-то не то говоришь, молодица, — качнул рыжей головой старик.
Женщина только крепче прижала свой узел.
Прошло минут десять, потом полчаса — девушка не возвращалась. Кружилин, озадаченный, поглядывал на старика. Тот тоже был немного смущён, кажется, время от времени поглаживал усы, будто сгребая с них намёрзшие сосульки.
Прошло ещё полчаса — девушки не было. Поезд несколько раз останавливался на маленьких полустанках.
— Не может быть, — проговорил наконец старик. — Сошла, наверное, где-нибудь.
«Странная действительно девица», — подумал Кружилин, вытащил купленную в Новосибирске газету, стал читать.
До Шантары поезд тащился ещё несколько часов. На каком-то разъезде сошёл старик, охая и беспокоясь, найдёт ли засветло попутную подводу в Панкрушиху, потом молча вышла из купе рябая женщина, унесла, прижимая к животу, свой узел. Прошёл по вагону строгий и тощий, похожий на исхудалого козла, старичок ревизор с двумя рослыми милиционерами — проверяли билеты и документы. А Кружилин всё думал об этой девушке, назвавшейся Наташей Мироновой. «Прощелыга… Прощелыга… — лезло в голову неприятное слово; он глядел в окно и хмурился. — Да нет, не может быть…»
Эту девушку он увидел примерно через час после проверки билетов и документов. Двое тех же рослых милиционеров вели её вдоль вагона. Она шла, низко опустив голову.
— Наташа… Миронова? — поднялся Кружилин.
Девушка запнулась, остановилась. Глаза её были холодные и бессмысленные, лицо бледное как мел.
— В чём дело? — спросил один из милиционеров. — Вы её знаете?
— Нет… Она здесь, в этом купе, ехала… — И опять, вспомнив слово «прощелыга», спросил: — Она кто?
— Без билета едет, без всяких проездных документов. Вам-то что?
— Ничего…
— Спасибо вам, — сказала девушка. — Вы добренький…
Голос её прозвучал бесстрастно, но в словах была непонятная Кружилину насмешка, издевательство, даже злоба.
— Кто же она такая?
— Выясним.
— Они — выяснят, — кивнула девушка, нехорошо усмехнулась, обожгла Кружилина чёрными горячими угольями глаз и пошла дальше, гордо вскинув теперь голову. Он глядел вслед, пока милиционеры не увели её из вагона.
«Странно, очень странно…» — думал Кружилин до самой Шантары. Потом он ещё вспоминал её несколько раз, но через несколько дней, поглощённый своими заботами и делами, забыл…
* * * *
Вернувшись домой, Поликарп Матвеевич на другой же день, рано утром, позвонил Алейникову:
— Зайди-ка, Яков Николаевич…
Алейников помолчал несколько секунд.
— Сейчас?
— Можно сейчас. У меня как раз свободно.
Он пришёл минут через сорок, какой-то слинявший, высохший, здороваясь, хмуро и насторожённо поглядел на Кружилина из-под лохматых бровей, сел за длинный стол для совещаний, положил на него руки и крепко сцепил пальцы. Уголки его тонких, крепко сжатых губ были чуть опущены книзу, — казалось, он обижен этим вызовом, ничего хорошего от предстоящего разговора не ждёт.
— Как ты живёшь-то, Яков?
Вопрос прозвучал как-то нелепо, неловко, оба почувствовали это. Алейников вскинул лохматые брови на Кружилина, приподнял и опустил левое плечо, ещё крепче стиснул пальцы.
— В обкоме мы много говорили о тебе с Субботиным.
— Вот как! — Алейников усмехнулся, угрюмо наклонил голову, шрам на щеке начал наливаться синей кровью. — Моё аморальное поведение, надо полагать, обсуждали? — И кивнул за дверь, в ту сторону, где была комнатка Веры.
— Да и об этом говорили.
— А если я её люблю? — сквозь зубы выдавил Алейников негромко и тяжело, багровея теперь всем лицом, даже шеей.
Кружилин глядел на Якова долго и грустновато.
— Впрочем, люблю, не люблю, какое это имеет для вас значение? Этого не понять ни Субботину, ни тебе…
— Почему же…
Алейников медленно поднял голову, скользнул взглядом по стене, по большой карте Советского Союза, утыканной флажками, по чёрно-синему, высокому, похожему на гроб, несгораемому шкафу в углу, зацепился как-то неожиданно за грустноватые глаза секретаря райкома. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и за эти мгновения Алейников понял вдруг, что Кружилин не только всё знает о его отношениях с Верой, но и понимает, что с ним, Алейниковым, произошло и что происходит сейчас.
— Вот так и живу, — сказал он, опуская голову.
За окном падал тихий, не очень густой, крупный снег. Алейников шёл в райком не спеша, поглядывая на заснеженные крыши домов, вдыхая холодный, пахнущий свежим снегом воздух, и ему сейчас опять захотелось на улицу, потянуло вдруг его за село, туда, к Громотушкиным кустам, где он не раз встречался с Верой, захотелось постоять там, поглядеть, как на землю и на деревья неслышно сыплются крупные хлопья.
Алейников встал, подошёл, как когда-то, к окну, бросил взгляд на засыпанный снегом зелёный плотный забор кружилинского дома.
— А забор так и стоит. Ведь ты хотел снести его?
— Хотел. Но ты же возражал. Запретил даже. «Поставили — пусть стоит. Не по своей прихоти, должно быть, его поставили. Не понимаешь, что ли?» Чьи слова?
— Мои, — произнёс Яков покорно. — Только что слова?
Снег сыпался и сыпался за окном. Алейникову показалось, что лёгкие снежинки скользят по оконным стёклам с тихим, печальным шорохом. Он прислушался, но ничего не услышал.
— Берёшь их назад, что ли?
— Год всего прошёл, как ты вернулся в район, — заговорил Яков, будто не слыша его вопроса. — А кажется мне — не год, а много-много лет я прожил… — Помолчал, наблюдая, как бьются в стекло мохнатые, похожие на ночных бабочек снежинки.
— Запутался, значит?
— Когда запутываются, можно и выпутаться. Тут страшнее, непонятнее… — Он прошёлся по кабинету, сильно сутулясь, спина его, обтянутая чёрным пиджаком, горбилась, будто Якова гнуло к земле. — Да, страшнее, непонятнее, тут не найдёшь слов…
— Не надо их искать, Яков, — сказал, будто попросил, Кружилин. — Потом когда-нибудь все слова, наверное, сами придут. Во всём, что было, сейчас не разобраться. Сейчас надо делать то самое дело, за которое мы дрались с тобой, Яша. Делать так же яростно и дружно, как дрались когда-то… — И сразу, без всякого перехода, только другим, порезче, голосом, проговорил: — Я думаю, надо тебя в члены бюро райкома избирать. Как ты сам на это смотришь?
Алейников не удивился словам Кружилина. Он только поглядел на него из-под лохматых бровей, сел к столу, опять сцепил пальцы. И сказал глухо, как в трубу:
— Не надо никуда меня избирать.
— Почему? — нахмурился Кружилин.
— Я на фронт пойду, — проговорил Алейников, глядя в одну точку. — С начальством своим я, кажется, всё согласовал, ищут замену. — Он снова усмехнулся невесело и, когда усмешка исчезла, стёрлась, мрачно добавил: — Меня отпускают, в общем, с радостью. А не отпустили б, самовольно бы сбежал, как Инютин. Другого пути для меня нет… Смешно?
Кружилин встал. Алейников ждал его сердитых слов. Но, к его удивлению, Поликарп Матвеевич заговорил спокойно, только в голосе слышалась едкая насмешка:
— В общем, смешно, Яков. Не то, что на фронт рвёшься, а — другое… Смерти, как я понял, ищешь?
В голову Алейникову ударил жар, в переносице сильно заломило.
— Не знаю… Но вероятно… — Лицо его перекосилось от боли. — Сам поднять руку на себя не могу, не хватает сил, видимо. А там…
— Дурак! — больно хлестнул его Кружилин.
Алейников вскочил.
— Да, я знаю! — задыхаясь, прокричал он. — Мне Засухин говорил это… года три назад…
— Что он говорил тебе? — не понял Кружилин.
Но Алейников не стал объяснять. Сунув руки в карманы пиджака, он качнулся, пошёл к двери. Там остановился, словно вспомнив что-то.
— Умом я понимаю, что дурак. Но я не могу иначе. Ты ведь не знаешь всего, всех моих дел… А за предложение это спасибо, Поликарп… И ещё за то, что понимаешь — к девчонке этой, к Вере, у меня настоящее было. И — есть. Я обидел её, знаю. Но тоже не могу… И объяснить ей это вразумительно не мог.
Он замолк, постоял, ещё подумал о чём-то. И вышел, осторожно прикрыв за собой дверь.
* * * *
Синий вечер медленно густел. Андрейка сидел у окна, глядел на темнеющие сугробы, волнами распластавшиеся в огороде, на утонувший в снегу плетень, отгораживающий их усадьбу от дома Кашкарихи. Ему было скучно и грустно, а отчего — он не знал. Хотелось сделать что-то необыкновенное, чтобы люди ахнули — глядите, мол, Андрейка-то Савельев! — но такого дела не было, и он понимал: здесь, в Шантаре, его никогда не будет.
После неудачного побега на фронт в школу он пошёл как на пытку. Казалось, ребята встретят насмешками: эх ты, растяпа, мол! Но всё случилось наоборот, ребята, особенно девчонки, поглядывали на него удивлённо и восторженно, на переменах за ним ходили толпой, и он на какое-то время почувствовал себя героем. А что было бы, если б добрался до фронта, совершил там несколько подвигов, а потом, когда кончилась война, заявился бы в школу в военной форме да с орденом?! — думал он, и сердце его сладко замирало. Правда, какого рода подвиги он мог совершить на фронте — представлял себе смутно. Но думать обо всём этом было хорошо.
Однако прошла неделя, другая — интерес к нему и к его побегу стал ослабевать, а потом и вовсе потух. Это немного обижало Андрейку, маленькое его сердце тихонько побаливало, и он знал, что всё равно удивит когда-нибудь всю школу, всю улицу да и всю Шантару. «Ну, погодите, погодите… Вот кончится зима…»
Только Витька Кашкаров не терял интереса к Андрейкиному поступку, часто расспрашивал об усатом кондукторе, о той девчонке возле колодца, что дала напиться Андрейке, интересовался каждой подробностью и всегда делал один и тот же вывод:
— Нельзя доверяться людям. Никак нельзя…
Андрейка думал точно так же, и, хотя он недолюбливал и остерегался Витьку, потому что его брат был знаменитый на всю Шантару вор, а прошедшей осенью сам Витька впутался в историю с автолавкой, было приятно, что в этом вопросе Витька — его единомышленник.
Но, остерегаясь и недолюбливая Витьку, Андрейка в то же время жалел его за что-то. В школе Кашкарова все сторонились, дразнили вором и, случалось, жестоко колотили. Сперва он побои принимал молча, никогда особенно не сопротивлялся и не жаловался. Но потом стал давать сдачи, а прошлой весной, когда его прижали вечером к углу школьного двора, выхватил из кармана тяжёлый молоток без ручки и, сверкая глазами, начал раздавать удары направо и налево. Двоим или троим он в кровь разбил голову, остальные, не ожидая такого отпора, разбежались.
За это Витьку чуть не исключили из школы. Затевать ссоры с ним теперь остерегались и дразнить тоже перестали. Кто-то пустил слух, что отныне Кашкаров постоянно ходит с ножом, который подарил ему его брат Макар. Этому верили, и, если Витька приближался к компании ребят и совал руки в карманы, все тотчас расступались, расходились. Но Андрейка знал, что в карманах у него ничего нет.
— Нагнал страху-то на всех, — говорил он.
— А пущай, — угрюмо отвечал Витька. — Дураки.
Учился Витька хорошо, но это не приносило ему радости. После случая с автолавкой он совсем помрачнел, замкнулся, на переменах жался по углам или одиноко бродил по школьному двору, глядя в землю, не вынимая рук из карманов.
Однажды, в десятый раз выспросив все подробности Андрейкиного путешествия, Витька сказал:
— Да-а… Ты в милиции был, и я был. Что ж ты не спросишь, как мы автолавку-то?
— А как?
Кашкаров помрачнел и вдруг всхлипнул.
— Ты что, Вить? — растерялся Андрейка.
— Макар, гад такой, заставил. «Иди, говорит, к сторожу, скажи, что в машине шебаршит что-то. А мы его по башке…»
— Так ты бы и сказал сторожу, что он, Макар, собирается…
— Ишь ты! А потом что? Ты не знаешь Макарку-то…
И, размазав по щеке слёзы ладонью, пошёл прочь как-то боком, будто раздвигая плечом что-то.
Сегодня в школе на последней перемене он, не вынимая, как всегда, рук из карманов, подошёл к Андрейке:
— У меня дело к тебе. И разговор.
— Ну, давай говори.
— Давай… Не так это всё просто. Вечером айда на лыжах сходим за Шантару, на холмы. Там потолкуем.
— Ну, сходим, — сказал Андрейка, заинтересованный.
— У меня дома, правда, стирка. Мать хворает другую неделю. Ничего, я половину на завтра оставлю. Темняться начнёт — ты гляди меня в окно. И сразу выходи.
Андрейка и сидел у окна, глядел через плетень на Кашкарихин двор, ожидая появления Витьки.
Он вышел, когда над трубой их дома вспыхнула первая, не яркая ещё звёздочка. Казалось, что это не звёздочка, а вылетевшая из трубы искорка, которая сейчас улетит, потухнет. Но она не улетела и не тухла, разгоралась всё ярче.
Витька бросил на снег старенькие, облупившиеся лыжи, поглядел на Андрейкины окна, махнул рукой, уверенный, что тот ждёт его сигнала. Андрейка шагнул к вешалке, стал одеваться.
Отворилась дверь, вошёл отец, впустив облако текучего белого пара. Облако жадно кинулось в глубь комнаты, скользнуло по гладким половицам под кухонный стол, будто нюхая там что-то, и растаяло, клубясь в бессильной ярости. Отец снял ватник, пахнущий мазутом, скинул растоптанные валенки, тоже грязные, в жирных пятнах, сел на голбчик.
— Кто дома?
— Никого, дед один, — кивнул Андрейка на закрытую дверь.
— Мать где?
— Корову пошла доить.
— А ты куда?
Отец был вечно угрюмый, точно постоянно сердился на что-то. В последнее время он сделался вовсе молчаливый, ни с кем ни о чём не говорил, только иногда задавал вот такие немногословные вопросы, задавал отрывистым голосом, точно лаял. И всё думал о чём-то, иногда усмехаясь в чёрные колючие усы. Иногда он мог часами сидеть неподвижно, смотреть в одну точку всё думать, думать.
— Так я… на улицу схожу, — ответил Андрейка.
Но отец вроде и забыл уже о своём вопросе и об Андрейке.
В доме что-то происходило, это Андрейка чувствовал. Мать за последнее время высохла, пожелтела, глаза её глубоко провалились, стали какими-то бесцветными. Андрейка замечал: она часто плакала, но боялась, чтобы эти слёзы кто-нибудь не увидел.
— Что это мама всё плачет? — спросил однажды он у Семёна. — Отец всё молчит, а она всё плачет.
— А ты бегай почаще на фронт!
Но Андрейка чувствовал: дело не в его побеге — о нём мать давно не вспоминала даже, — дело в чём-то другом, очень взрослом и серьёзном, чего Андрейке пока не понять.
— Я знаю, отцу не нравится, что у нас эти… эвакуированные живут, — проговорил Андрейка. — Так ведь куда же они, если их деревню немцы сожгли? Что он, отец, не понимает?
— Ишь ты, философ! — рассердился старший брат. — Не твоего ума это дело, понял? И вообще…
— Что — вообще?
— Облысеешь скоро, если много думать будешь.
Эти слова обидели Андрейку и ещё больше укрепили его в мысли, что между отцом и матерью что-то неладно.
Витьку Андрей догнал уже за Шантарой. Тот шёл быстро, отталкиваясь палками, часто нагибался.
Три или четыре самых высоких холма находились сразу за селом, там слышались смех и ребячьи голоса, но Витька обогнул эти холмы и пошёл дальше, к чернеющей полосе Громотушкиных кустов, над которыми поднимались высокие полотнища серого и, казалось, ядовитого тумана. На востоке, где была Звенигора, стояла уже темень, она будто скатывалась с заснеженных утёсов, заливала всё пространство между горой и Шантарой, затопила уже край деревни, а на западе небо ещё играло бледно светящимися клочьями облаков, и почему-то Андрейке чудилось, что скатившееся за горизонт солнце сейчас раздумает уходить на покой, снова поднимется над землёй и наступавшую с востока темень погонит прочь, как ветер гонит пыль по улицам.
Витька шёл долго, потом остановился.
— Упарился?
— Ага… — Пересохшим ртом Андрейка хватал холодный воздух. — Далеко мы ушли.
— Где далеко! Километра четыре всего от села. Я тебя пожалел, один я вдвое дальше каждый вечер бегаю.
— Зачем ты бегаешь?
— Тренируюсь. Пригодится.
Солнце не стало подниматься в обратный путь, клочья облаков на закате гасли, светились чуть-чуть, небо казалось обрызганным слабыми, мерцающими пятнами. На землю быстро наваливалась глухая зимняя ночь.
— А ты один ходишь? — спросил Андрейка.
— С кем же мне?
— И не боишься? Волчьи свадьбы сейчас. Самое время.
Витька сплюнул на снег, дав понять, что на глупые вопросы отвечать не намерен.
Они постояли некоторое время, глядя, как небо всё ярче расшивается звёздами.
— Холодно, — сказал Андрейка. — Ну, какое у тебя дело?
Витька ковырнул палкой мёрзлый снег.
— Ты когда снова на фронт собираешься?
— Че… чего?! Какой ещё фронт? Никогда…
— Не ври, Андрей. Я знаю — собираешься.
— Балда ты! Откуда ты знать можешь?
— Я догадываюсь…
— Балда! — повторил Андрейка. — Болтаешь чего зря… — И, оттолкнувшись палками, побежал в село.
Витька догнал его, стал поперёк лыжни.
— Погоди… Я знал, что там, дома, ты не признаешься мне, уйдёшь, А тут я не пущу тебя, пока не скажешь…
Андрейка хотел обойти его, но Кашкаров опять забежал вперёд.
— Ты что? Драться будешь?
— Не буду, — мотнул головой Витька. — Не люблю я драться. Я почему спрашиваю? Я с тобой хочу. Возьмёшь?
— Чего-о? — протянул Андрейка.
— Не возьмёшь — я один уйду.
— Иди. А я не собираюсь больше.
Андрейка отступил в сторону, пошёл. Кашкаров бежал следом километра два молча.
— Андрей… — Голос Витьки был умоляющим.
Савельев остановился, будто сжалился.
— Конечно, я один уйду, — тихо заговорил Кашкаров, не глядя на товарища. — Я обязательно туда, на фронт, поеду, потому что нельзя мне тут… никак невозможно больше. Только я подумал — вдвоём-то удобнее, легче. Вдвоём-то мы пробрались бы… А что не доверяешься мне — напрасно. Я не трепло, как Инютин этот горбоносый или Сёмка ваш. В милиции-то меня нынче осенью уж как спрашивали: куда, мол, барахло с автолавки попрятали? Я знал куда, а не проговорился.
— Куда же?
— Тебе я откроюсь, ежели ты мне откроешься. И возьмёшь меня с собой. А?
— Там видно будет, — неопределённо проговорил Андрейка.
Витька поколебался.
— Ладно, я тебе верю. Там, на краю деревни, тётка такая грудастая живёт, по фамилии Огородникова. Ты её не знаешь. Макар с Лёнькой Гвоздёвым ночью всё перетащили к ней, машину угнали и бросили где-то… У неё и сейчас, может, полный чердак всяких материалов костюмных да сапог с ботинками. Вот… Знал, а не сказал.
— Так ты просто Макара боялся.
— Не-ет, — качнул головой в драной бараньей шапке Кашкаров. — Макар — это одно дело. А второе, главное, — они доверились мне. Хотя бы и жулики, а раз доверились по-человечески, хочешь не хочешь, а молчать обязан. Если бы как-то сразу, с самого начала, я сумел не принять ихнего доверия, тогда конечно… А я не сумел. В этом я сильно виноватый. Да попробуй не прими, не послушайся Макарку! Если бы кто знал, как он меня… — И Витька опять захлюпал носом.
Савельев хмуро молчал, серьёзно собирал на лбу едва приметные морщинки.
— Значит, ты от Макара хочешь… уехать от него?
— Ну да! Ну да! — воскликнул Кашкаров, взмахнул рукой с зажатой в ней лыжной палкой. — Именно… Он ведь опять будет заставлять меня, как из тюрьмы придёт…
Шантара, придавленная толстыми, заснеженными крышами, мерцала вдалеке тусклыми огоньками, небо над ней было тёмным, лишь в одном углу, там, где находился завод, стояло жиденькое зарево. Казалось, дунет слабый ветерок — потушит и зарево, и все робкие, тоскливые в этой темени огоньки.
— Пропаду я иначе, Андрюха, — еле слышно сказал Витька.
Савельев по голосу догадался, что губы у Витьки дрожат, и подумал, что он и в самом деле пропадёт.
— А может, сказать, где барахло-то спрятано?
— Что?! — крикнул Витька испуганно. — Я слово дал…
— Кому ты его дал-то? Подумаешь…
— Всё равно, — упрямо повторил Кашкаров. — Я же толкую тебе: не в том дело — кому, а в том, что дал. Как ты не поймёшь?
Кашкаров всё больше удивлял Андрейку. Ему нравилось, что он такое значение придаёт данному слову, и в то же время всё маленькое Андрейкино существо возмущалось чем-то.
— Эдак ты и любому можешь довериться и слово дать, — сказал он, подумав. — На фронте всякое может случиться. К примеру, поймают тебя фашисты, ты их напугаешься, как Макара, и тоже…
Под Витькой скрипнули лыжи, он покачнулся, и Савельеву показалось, что Кашкаров сейчас размахнётся и ударит лыжной палкой, а потом, рассвирепев окончательно, повалит его в снег, будет молотить молча, долго, безжалостно… Но он не ударил, он только ещё раз переступил лыжинами и тихо произнёс в два приёма, будто задыхаясь:
— Эх… ты…
И пошёл прочь, в темноту, маленький, жалкий, беспомощный.
— Витька! Вить…
Андрейка понял, что смертельно обидел товарища. Он побежал за ним, прося остановиться, но Кашкаров только прибавлял ходу. Тогда Андрейка собрал все свои силёнки и, поравнявшись, схватил его за руку, остановил.
— Па-ашел ты… — Витька рванул руку.
Из-за Звенигоры выплыл осколок луны, покатился над землёй, не очень высоко. Светлее от этого не стало, только синевато заблестели крыши домов в Шантаре да колючими искрами вспыхнули макушки холмов, с которых недавно катались ребятишки.
Такие же искорки, как на снегу, разве чуть покрупнее, подрагивали на Витькиных ресницах.
— Ты хороший, Вить, я знаю, — виновато проговорил Андрейка. — Ладно, Витя. Только как сейчас до фронта доберёшься? Никак это невозможно. Зима… Придётся лета ждать. Понимаешь?
— Не глупый…
— А поближе к весне всё обтолкуем.
— Значит, берёшь?
— Обтолкуем, говорю, — солидно проговорил Андрейка. — Но гляди — ни гугу…
— Немцев-то, по радио говорят, погнали уже.
— Ничего… Сёмка считает — война долго ещё будет, — успокоил его Андрейка. — И я по карте глядел — много они нашей земли заняли. Не так-то легко их выбить теперь.
Ущербная луна всё выше забиралась на небо, скользила в холодной, тёмной пустоте, уныло смотрела на землю.
— А Макар этот, проклятый, вовсе и не брат мне, — неожиданно проговорил Витька. — Мать всегда говорила, что брат, а он не брат. Макар с Лёнькой сидели за столом, водку пили, разговаривали, а я на печке лежал и всё слышал. А тебе… тебе вот он родной дядя.
— Это с какой же стороны? — Андрейка подумал, что Кашкаров шутит. — У меня всего два дядьки есть — дядя Иван, что в Михайловке, и дядя Антон, который директор завода.
— С обыкновенной, — проговорил Витька зло и мстительно. — Макар-то родной брат твоей матери.
— Хе-хе! — нервно рассмеялся Андрейка. — Ври больше! Разве я бы не знал…
— Если Макар врал Лёньке, значит, и я вру.
И он, обойдя Андрейку, побежал к мерцающим деревенским огонькам. А Савельев, растерянный, остался на месте, тупо глядел, как удаляющегося Витьку съедает, точно рассасывает, темнота. Но ему казалось, что это не Витька, а сам он, Андрейка, растворяется во мгле, исчезает, превращается в чёрный ночной туман, в ничто.
* * * *
Фёдор всё сидел на голбчике, задумавшись. Он как-то и не заметил, когда ушёл Андрейка, когда появилась Анна, очнулся от запаха парного молока.
В доме было пусто и тихо, покашливал только дед в соседней комнате. Но Фёдор знал, что сейчас вернутся с работы Марья Фирсовна и Семён, прибегут из школы Ганка с Димкой, дом сразу станет тесным, гулким, чужим, превратится в вокзал.
— Рано ты сегодня, — сказала Анна, разливая по крынкам молоко. — Я ужин ещё не состряпала.
Фёдору было всё равно, готов или не готов ужин. Он сидел и думал об Анфисе.
«Я к Анфисе теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем», — не так давно, осенью, сказал он напрямую Анне, но до сих пор не знал, как поступить. В душе родилась и жила пустота. Когда и почему она поселилась в нём — не знал, но был рад, что поселилась. Ему как-то безразлично было теперь всё — и Антон с Иваном, и Анна с Анфисой, и дети, и работа, и то, что его дом превратился в общежитие. «Чёрт с ними, пускай думают обо мне что хотят, — усмехался он, вспоминая иногда о том вечере у Антона. — А я буду жить, как мне нравится…»
Но как ему нравится — этого теперь-то он и не знал.
После того вечера он не встречал ни Антона, ни Ивана, ни Кружилина. Анфису иногда видел мельком в окне или на улице где-нибудь, здоровался. Его голос заставлял её вздрагивать, она пугливо озиралась и поспешно убегала.
И всё-таки он чувствовал: эти пустота и успокоение временные, скоро всё это кончится, и его опять неудержимо потянет к Анфисе. Если он решится навсегда уйти к ней, она примет его — Фёдор в этом был абсолютно уверен. Но только как оно всё получится потом, где они будут жить? Здесь, рядом с бывшим своим домом, — нельзя. Анна и Семён — чёрт с ними, а перед младшими, перед Димкой и Андрейкой, ему заранее было как-то неудобно. Ведь каждый день почти он будет сталкиваться с ними на улице. И потом — у Анфисы у самой взрослые дети. Колька так-сяк ещё, а Верка готовая баба давно, с Сёмкой свадьба у них вроде ладилась, да расклеилась что-то. Но если снова склеится, выйдет за Сёмку, а он с Анфисой, её матерью, жить станет — что же получится? Его сын, выходит, женится на его же дочери?! Смеху не оберёшься.
В общем, было о чём подумать Фёдору, но думать пока не хотелось, да и не было острой необходимости пока, и он жил, уйдя в себя, жил, как посторонний в своём доме. Анна гремела крынками и кастрюлями, Фёдор глядел на изогнувшуюся перед печкой жену, на бледно-жёлтые отсветы пламени, игравшие на её влажном лице, и вдруг отметил, как бывало не раз, спокойно, равнодушно: «Ладная она всё-таки…» Поднялся и вышел во двор.
Вышел он так, без цели, постоял на заснеженном дворе, поглядел, как гаснут на западе последние проблески. «У коровы, что ли, почистить?» Он направился было в коровник, щупая на ходу спички в кармане, чтобы засветить в тёмном хлеву фонарь. Но увидел неожиданно, как недавно осенью, тень в окошке в доме Инютиных, остановился…
Через минуту он, пригибая голову в дверях, входил к Инютиным. Анфиса стояла у печки, прямая, строгая, и глядела на него жёстко, угрожающе подняв голову, как змея. Вера, растрёпанная, в старом халате, выглянула из своей комнатушки и стала глядеть не на Фёдора, а на мать. На губах у неё плавала нехорошая усмешка.
— Мне уйти, что ли?
— Выйди на минутку, — сказала мать, не глядя на неё.
Вера, презрительно сжав губы, накинула полушубок, сдёрнула с гвоздя шаль.
— Только вы поскорей управляйтесь, — сказала она с грязным смыслом, ободрала Фёдора взглядом, проходя мимо. — А то мороз на улице, да и Колька вот-вот со школы придёт.
Фёдор взял табурет, поставил к стене, у дверей, сел.
— Зачем пришёл? — спросила Анфиса. Глаза её были чёрные и холодные.
— Не знаю… — Фёдор действительно не знал, не понимал, как здесь очутился. — Тоскливо мне.
Она так же стояла у печки.
— Вот я всё думаю, Анфиса… Уйду я от Анны.
Анфиса не шелохнулась, только натянулась, как почувствовал Фёдор, ещё туже, ожидая его дальнейших слов. В комнате пахло кислым тестом — Анфиса, видимо, заводила квашню на завтра.
Фёдору захотелось вдруг, чтобы Анфиса упала перед ним на колени, заглянула, как бывало, ему в глаза преданно, по-собачьи, чтобы она начала признаваться ему в любви, а потом уткнула бы ему в грудь мокрое от слёз лицо, всхлипнула, как девчонка, вздрагивала плечами, а он, вздохнув неопределённо, погладил бы всё-таки её по голове, по плечам. И чтобы вызвать всё это, он сказал:
— Вот только куда уйти-то? Ты не примешь меня, должно.
— Найдёшь… Вдов сейчас много по деревне.
Тишина в комнате зазвенела, стала звенеть всё звонче, противнее и, казалось, вот-вот лопнет, расколется радужными брызгами, как брошенный с большой высоты на камень стеклянный лист. Но не лопнула, всё продолжала звенеть.
— То есть как это — вдов? — усмехнулся он жалко и глуповато. — А… а ты?
— Я не вдова пока. Кирьян пишет: ничего, мол, воюю…
— Хе-хе!.. — Смешок его дважды булькнул в тишине, испугав самого Фёдора. — Это как же… понимать тебя?
— Я, Фёдор, Кирьяна ждать буду, — отчётливо проговорила Анфиса. — А ты больше не ходи ко мне…
Она замолкла, а слова её бились под черепом, как тяжёлые мохнатые шмели об оконное стекло. Он долго не мог понять их смысла, а когда понял, поднялась откуда-то жаркая волна, ударила в грудь, распирая её, в голову, затуманив мозг. Он, покачиваясь, поднялся, чувствуя, что в ногах исчезла вся сила.
— Это… это ты чего такое говоришь? — Он вытер со лба шапкой испарину. — Разлюбила, что ли? — нашёл он наконец нужные слова.
— Я сказала — у меня свой муж есть.
— Так, — хрипло произнёс Фёдор. — Хе-хе, шило-мыло… А также и купорос.
— Уходи, Фёдор, — попросила Анфиса. — Там Верка мёрзнет.
Фёдор не помнил, как вышел на крыльцо. У дверей стояла Вера, кутаясь в полушубок.
— Скоро же вы! — насмешливо сказала она и хотела скрыться в сенях.
Но её слова возмутили, обидели Фёдора. Он схватил девушку за плечи, сильно тряхнул её.
— А ты… ты?! — закричал он громко и яростно. — Что ты понимаешь?! Что понимаешь?
Наспех накинутая шаленка сползла ей на плечи, она упиралась в грудь Фёдору руками, запрокидывая голову.
— Вы что? Вы что?!
Её лицо было близко от его глаз, но в полумраке все черты сливались, однако Фёдору на миг почудилось, что это не Вера, а сама Анфиса: те же острые плечи, которые он чувствовал сквозь овчину полушубка, тот же волнующий грудной голос, так же блестели в темноте её зрачки — маленькими острыми точечками. Всего этого Фёдор испугался, оттолкнул Веру.
— Медведь… Ну и медведь! — крикнула она сердито, натянула шаль, загладила под неё ладонью волосы. — Что мне вас с матерью понимать? Вы мне давно понятные.
— Дура ты.
— Это — пока, а потом вырасту, может. — И, сверкнув в полутьме полоской зубов, шагнула в сенцы и захлопнула дверь.
Из усадьбы Инютиных Фёдор вышел не спеша, вспоминая, что Анфиса так и простояла столбом у печки, даже не шелохнулась, пока он разговаривал с ней. Он понимал, что Анфиса указала ему от ворот поворот. Несколько минут назад это его оглушило и раздавило обидой, но странно — сейчас обиды никакой не было, осталось только лёгкое удивление, недоумение какое-то. Ему казалось, что всё это — и его приход к Анфисе, и её слова, — всё это было не по правде, а во сне. И Верка, у которой блестели зрачки, а потом сверкнула во тьме полоска зубов, тоже была во сне.
Где-то рядом звякнула уздечка, кажется. Фёдор поднял голову. У крыльца его дома стояла запряжённая в розвальни лошадь. «Интересно, это кто же приехал к нам?»
Войдя в дом, он увидел Ивана. Тот сидел на голбчике. «Ишь ты, на моё место уселся…» — со злорадством отметил Фёдор.
Иван был в пиджаке, чёрной рубахе-косоворотке, из которой торчала тощая шея, на коленке у него висела шапка. Анна собирала на стол, из комнаты, где жили дети, раздавались голоса Димки и Семёна, а из-за другой двери слышался говор Марьи Фирсовны и её дочери Ганки.
Рядом с Иваном лежали его вытертое суконное пальто и тулуп. Первой мыслью Фёдора было — подойти к Ивану, взять его за шиворот одной рукой, а ладонью другой отворить дверь и вышвырнуть в сенцы, как щенка, а потом выбросить туда же пальто и тулуп, а дверь закрыть на крючок. И всё сделать молча, безо всяких слов. Но он не сделал этого потому, что Анна, пока Фёдор раздевался, перестала собирать на стол, стояла и сторожила каждое движение мужа. А потом вышел из комнаты Семён, тоже поглядел внимательно на отца, молча снял с Иванова колена шапку, повесил на гвоздь.
— Андрейка куда запропастился? — спросила Анна и, не дожидаясь ответа, стала резать хлеб.
Фёдор, наверное, выполнил бы всё же своё намерение, если бы не Семён, не голоса в той комнате, где жили эвакуированные.
— Интересный гость у меня… — выговорил он, не шевеля почти губами. — Это как же насмелился?
— А ты что, зверь какой, чтоб тебя опасаться? — спросил Семён.
— Тебя не спрашивают — ты не сплясывай!
— Поеду-ка я, — приподнялся Иван.
— Сиди! — Семён положил ему руку на плечо. — Сейчас, дядя Ваня, чай будем пить.
— А то ночевал бы у нас. Куда на ночь ехать? Мороз… — Это говорила Анна. Фёдор слушал голос жены и не верил. Это она, Анна, решилась при нём, Фёдоре, пригласить Ивана остаться ночевать?! Да что же это происходит? Анфиса, теперь Анна… Что такое произошло с ней, с Анной, это почему же она так смело говорит, будто не он, Фёдор, тут, в доме… и над ней, хозяин пока?! И Сёмка — ишь решительный какой!
Всё это Фёдора изумило, напугало, он приткнулся где-то на стуле за кроватью и, поглаживая ладонью деревянную спинку, скобочкой сложив губы, глядел то на жену, то на сына, то на брата…
— Нет, никак невозможно, — качнул белобрысой головой Иван. — Я к Антону заезжал, они с женой тоже оставляли… Надо скорей лекарства доставить, худо Панкрату, вчерась всю ночь в жару прометался.
— В больницу почему не отвезли его? — спросила Анна.
— Не хочет. «Отлежусь», — говорит. Сам Кружилин вчера приезжал, на своей машине хотел отвезти. Не поехал.
Фёдор слышал в МТС, что председатель «Красного колоса», вернувшись недавно из области, простудился в дороге, слёг в постель. И сказал вдруг, выплёскивая на ни в чём не повинного Панкрата Назарова всю злость и раздражение:
— Чахоточного какая больница вылечит?
Иван поглядел на брата, вздохнул:
— Мы тоже боимся, что нынешнюю весну не переживёт. Весной сильно тяжко лёгочным.
— Это кто же — мы?
— А в колхозе, — коротко ответил Иван.
Задавая свои вопросы, Фёдор всё думал обеспокоенно: что же это такое произошло с Анной, отчего она так осмелела? И ещё удивлялся, что начал как-то разговаривать с братом.
А потом Фёдор и вовсе перестал понимать себя, — когда Анна пригласила за стол, он поднялся и сел напротив Ивана.
Ужинали молча. Анна чай не пила, беспрерывно наливала в чашки — мужу, Семёну с Димкой, Ивану. За Иваном она следила внимательнее, чем за остальными, едва он выпивал свой чай, она тотчас наливала ещё. Фёдор глядел на это и ухмылялся.
Первым поужинал Димка, встал молча. За ним ушёл и Семён. Иван тоже отодвинул чашку.
— Ещё одну, Иван, — сказала Анна.
Фёдор опять ухмыльнулся, но на этот раз ещё и сказал:
— Ишь как она за тобой… Дорогой ты гость для неё.
Иван поднял припухшие веки.
— Пятьдесят лет тебе скоро стукнет ведь, кажется. А ты так и не поумнел.
Фёдор медленно отвалился на спинку стула, в глазах, глубоко под бровями, сверкнуло немое бешенство. Правая рука его лежала на столе, крупные пальцы задрожали. Он поволок ладонь к себе, почесал её об острый угол стола, застланного мягкой льняной скатёркой, и вдруг сжал кулак, полной горстью захватив на углу скатерть. Казалось, он сейчас сдёрнет её со стола, чашки и тарелки со звоном покатятся на пол. Анна побледнела.
— Ах ты… — Фёдор задохнулся, нижняя, крупная губа его сильно затряслась. — Давила тебя Советская власть, давила… Не до конца только.
— Промашку дала, — сказал Иван.
— Верно.
— Ага… Давить-то ей тебя, может, надо было.
Они сидели неподвижно на разных концах стола, сжигали друг друга глазами.
— Тэ-эк… — медленно протянул Фёдор. Анна стояла возле Ивана, крепко сжав губы, будто боялась, что сквозь них прорвётся нечеловеческий, истошный крик. — А за что же это, по твоему разумению, меня ей… Советской власти, давить надо было бы?
Он говорил, а слова ему не подчинялись, ускользали будто, а он ловил их, укладывал неумело и сам прислушивался, приглядывался, в какой ряд они ложатся, какой получается смысл из этих слов. Но понять, кажется, не мог, и потому на крупном лице его было беспомощно-глуповатое выражение.
— А за то, сдаётся мне, что ты её, эту власть… ну, как бы тебе сказать…
Фёдор всё ещё сжимал в кулаке конец скатерти, при последних словах кулак его дрогнул.
— Боролся ты за Советскую власть, как же, знаю. Но ты не любишь её, Фёдор. Во всяком случае, жалеешь, что она пришла. Не принимаешь её…
Ивану тоже говорить трудно было.
Фёдор то щурил, то широко раскрывал глаза. Смысл слов брата то доходил до него, прояснялся, то пропадал этот смысл, растворялся, уходил куда-то как вода сквозь решето.
Наконец Фёдор шумно выпустил из груди воздух, разжал кулак, выпустил конец скатерти.
— А ловко ты это… приклеил волос к бороде. Когда ж додумался до этого? В тюрьме?
— Нет, тут уже, — просто ответил Иван. — После того вечера, как мы у Антона в гостях были. Стучали-стучали у меня Поликарпа Кружилина слова в голове, а потом открылось вдруг: да ведь он, ежели тебя взять, половину правды сказал только. А вся правда…
Фёдор поспешно встал, громыхнув стулом. Иван тоже поднялся. Анна раскрыла рот, собираясь закричать, но из комнаты, услышав, видно, грохот стульев, быстро вышел Семён.
— Что? — Он глянул на мать, на отца с дядей.
— Пошёл отсюда! — дёрнул плечом Фёдор. — Ну а вся правда какова?
— А это уж тебе лучше знать, — сказал Иван, шагнул к голбчику, взял своё пальто, стал натягивать. — А я, Фёдор, что думал про тебя, всё сказал.
Семён не ушёл из кухни, стоял, прислонившись к стенке, глядел, как одевается Иван. Фёдор прошёлся по кухне, наклонив набок голову, будто прислушивался к чему-то.
— Ну а почему же я не принимаю-то её? — спросил он, останавливаясь. И, ожидая ответа, стоял неподвижно столбом, всё так же наклонив голову.
— Такой уродился, видно. Вспоминаю вот, какой ты в детстве был…
— Какой же? — нервно спросил Фёдор.
— Были прорешки у тебя в характере. Жадноватый был, завидущий, самонравный. И вот, как говорил Кружилин, когда мы в гостях у Антона были: смолоду прореха, а к старости — дыра.
— Ладно… — Фёдор подёргал себя за ус, потом погладил его, сел на краешек кровати и усмехнулся каким-то своим мыслям. — Допустим… Только вот кое-какие концы свяжи всё же: как же я её не люблю и не принимаю, ежели партизанил, боролся за неё, не щадя жизни? А? Как ты это объяснишь?
Слово «власть» он почему-то вслух не произнёс.
— Не всё легко в жизни объяснить, — ответил Иван, натягивая тулуп. — Тогда партизанил, верно. Только сдаётся мне: случись сейчас возможность для тебя — ты бы сейчас против боролся.
Фёдор начал наливаться гневом, внутри у него всё заклокотало, голова затряслась, и рука, лежащая на спинке кровати, дрогнула, в глазах появился жуткий огонь. Он медленно поднялся. Но Семён подошёл к Ивану, сдёргивая на ходу тужурку со стены.
— Я провожу тебя, дядя Ваня.
— Вот что, Иван… — сдерживая себя из последних сил, выдавил Фёдор из волосатого рта. — Ты не замай… Не объявляйся больше в моём доме! Слышь?! Какие у тебя дела ко мне? По какой причине ты заявился?!
— Ишь ты каков! Будто один ты живёшь тут. Ты мне без надобности. Я к Анне заехал.
— Зачем? Заче-ем?!
— А это она тебе и скажет, ежели захочет.
Иван попрощался с Анной и вышел вместе с Семёном. Фёдор сел и замолчал. Почему-то он вдруг вспомнил, как стояла на крыльце и глядела на него Верка Инютина, будто собиралась столкнуть в снег. «Дура ты», — сказал ей Фёдор, а она ответила: «Это — пока, а потом вырасту, может…» Странные слова-то какие она сказала…
— Зачем он к тебе приезжал? — спросил он у Анны.
— Ответ Панкрата Назарова передал, — ответила она.
— Какой ответ?
— Я спрашивала, примет ли в колхоз с ребятишками.
— Это… как же — в колхоз? — В глазах Фёдора шевельнулось удивление.
— Ты же разводиться со мной надумал. Куда же я с ребятишками? А там — с людьми буду.
Фёдор глядел теперь на жену из-под бровей с усмешечкой.
— И что Панкрат?
— Примем, говорит, чего же…
— Ну! А может, я передумал разводиться?
— Что ж, я сама живая ещё… — чуть помедлив, ответила Анна. — Я сама от тебя уйду.
— Так… — Фёдор опять встал. — Ну-ка, повтори!
Анна, прибиравшая на столе, отшатнулась в угол. Но больше ни она, ни Фёдор сказать ничего не успели — в сенцах загремел кто-то палками, открылась дверь, вошёл красный с мороза Андрейка, за ним — Семён в накинутой на плечи тужурке.
— Вот он, лыжник, — сказал Семён, вытер Андрейке пальцами мокрый нос. — До соплей накатался.
Потом Анна стала кормить Андрейку. Он громко схлёбывал чай с блюдца, несколько раз хотел задать матери мучивший его вопрос, но каждый раз, взглянув на хмурого, как чёрная туча, отца, не решался.
— Ложись ступай, — коротко сказала мать, когда он поужинал.
* * * *
Андрейка ушёл в комнату, где они спали теперь втроём — он, Димка и Семён. Димка, сильно выставив плечи, сидел за письменным столом, готовил уроки. Семён, лёжа в кровати, читал книжку.
— Мне Витька сказал, Макар-то вовсе не брат ему. А тебе, говорит, родной дядя, — проговорил Андрейка. — Это как же так, а?
Книга в руках Семёна чуть дрогнула.
— А ты… слушай побольше враньё всякое!
В глазах у брата было что-то беспомощное, растерянное. И Андрейка понял: Витька сказал правду.
Димка бросил тонкую ученическую ручку на стол, обернулся.
— Ничего не враньё. Мамкин это родной брат. Я знаю…
— Что — знаешь? Откуда ты знаешь?! — закричал Семён. — Ничего вы не знаете…
— А почему ты кричишь-то? — спросил Андрейка.
Семён встретил широко открытые Андрейкины глаза, неловко отвернулся, сморщился, будто во рту у него стало кисло, с яростью сунул несколько раз кулаком в подушку, взбил её.
— Не вашего ума это дело. Спать давайте. Тушите свет…
…Через час свет потух во всех окнах дома Савельевых, он стоял, молчаливый, придавленный толстым слоем снега на крыше, в длинном ряду других домов улицы, ничем не отличаясь от них в темноте. Андрейка долго не мог уснуть, лежал рядом с похрапывающим Димкой — всё думал о том, что сообщил ему Витька. Потом уснул. Не спали теперь в доме только Фёдор и Анна.
Фёдор лежал на спине, глядя в невидимый потолок, и, чувствуя рядом тёплое тело жены, молчал.
— Значит, сама надумала уйти от меня? — насмешливо спросил он. — То-то, гляжу, осмелела, Ваньку ночевать оставляла.
— Уйду, — всхлипнула она. — Сил больше нет.
— Расклеилась, — сказал он беззлобно и устало. — Никуда ты не уйдёшь. И на том покончим.
— Уйду, уйду, уйду! — распаляясь, заговорила она всё громче, — Господи, как я проклинаю то время, когда замутил ты мою голову! И вот выпил ты всю кровь из меня, все соки… Всё, всё правильно Иван сказал про тебя: не любишь ты никого — ни меня, ни детей, ни жизнь эту, ни власть — никого. И себя, должно, не любишь. Зачем тогда ты живёшь-то? Зачем?
— Интересно! — Фёдор даже приподнялся. Лица жены не было видно, в темноте поблёскивали только неживым цветом мокрые глаза. — Ну а дальше? Или всё?
— И на мне ты хотел жениться из жадности к отцовскому богатству… чтобы… чтобы развратничать потом на заимке, как отец.
— Вовсе интересно, хе-хе!.. — Смешок его, хриплый, глухой, походил на кашель. — Женился я в девятнадцатом на тебе, когда в партизанах был. К тому времени от богатства вашего один дым остался.
— Это уже так получилось, что в девятнадцатом… А я говорю — хотел раньше. Любил-то Анфису, жил ведь тогда ещё с ней, а жениться хотел на мне.
Фёдор, завалившийся было на подушки, опять приподнялся, на этот раз быстро, рывком. Анна слышала, как ходит в темноте его грудь, но продолжала:
— А что от богатства нашего дым один остался — это тебя и точит всю жизнь, как червяк дерево.
— Замолчи… об чём не знаешь! — тихо, с тяжёлым стоном, попросил он.
— Знаю! — упрямо продолжала Анна, поднялась, села. И заговорила быстро, торопливо, точно боялась, что Фёдор не даст ей высказаться до конца, зажмёт чем-нибудь рот, — может быть, своей широкой ладонью, может быть, подушкой. — И отца моего ты жалеешь, которого Иван застрелил. А брата своего за это и ненавидишь… за то, что опомнился он, Иван, тогда, пришёл к партизанам, понял, где правда… Ты мстишь ему за это всю жизнь, потому что больше-то никому не в силах мстить… али боишься другим-то! Вот… Этаким никто тебя не знает, а я — знаю. Теперь… теперь тебя и он, Иван, раскусил… Теперь он тебе и вовсе смертельный враг.
Анна говорила всё быстрее, чувствуя, как дрожит рядом крупное, тяжёлое тело мужа.
— 3-замолчь! Ты-ы!.. — раскатился по кухне голос Фёдора тугой волной, больно ударил в грудь Анне, опрокинул её.
В комнате жильцов слабо вскрикнула старуха: «Охтиньки! Пресвятая богородица…» И тотчас вспыхнул свет. Это выскочил на кухню Семён, раздетый, в одних кальсонах и майке.
— Что, что такое?! — показалась из бывшей горницы испуганная Марья Фирсовна. — Заболел ты, что ли, Фёдор Силантьич?
Фёдор сидел на кровати, у стены, потный, красный.
— Ничего… Сон приснился страшный, — усмехнулся он. И вдруг рявкнул: — Убирайтесь! Вылупились…
Марья Фирсовна тотчас скрылась, а Семён ещё постоял, помедлил.
— Если сон, на другой бок перевернись, батя, — с усмешкой сказал он и выключил свет.
— Ну вот… — вздохнул облегчённо Фёдор, лёг. — Мелешь ты чего зря… А насчёт колхоза больше чтоб не слышал я…
Говорил Фёдор неожиданно спокойно, без злости, но Анна не слушала. Правая грудь её больно ныла и, казалось, распухла. Она поглаживала ладонью эту грудь и думала, что это не волна от Фёдорова голоса опрокинула её, это он, Фёдор, ткнул ей в грудь тяжёлым кулаком.
Анне было очень обидно, и она тихонько, беззвучно плакала.
* * * *
Как сын Демьяна Инютина Кирюшка с самого детства среди прочих деревенских девчонок выделял Анфису, так Иван Савельев отличал от других, всячески опекал и защищал Анну Кафтанову. Анна платила ему такой же доверчивой дружбой.
Едва дочь подросла, Кафтанов вздумал отдать её в Новониколаевскую гимназию. За месяц до её отъезда Иван сделался грустным, молчаливым, а когда запряжённая парой рослых жеребцов крытая бричка увозила её из Михайловки, Иван стоял за плетнём, смотрел на Анну такими тоскливыми глазами, что она не выдержала, соскочила с брички, подбежала к нему.
— Ты чего это?! Я же приеду на следующее лето.
— Нет… Теперь ты городская будешь. Учёная…
— Чудак… Вот… — И неожиданно для самой себя она перегнулась через плетень и поцеловала Ивана в горячий лоб. Лицо его мгновенно взялось сильным огнём, даже, казалось, уши засветились от прихлынувшей крови.
Поцелуй её был чистый и детский, он означал знак благодарности за ребячью дружбу и верность. Однако на следующее лето, когда она приехала на каникулы, Иван вёл себя с ней как-то неловко, неуклюже, часто краснел без причины, заставлял краснеть и её. Он чего-то ждал от неё, она видела это, ей было тоже неловко, а главное — неприятно.
В четырнадцатом году померла мать Анны. Померла она не своей смертью — задавилась на сыромятном ремне. В то лето Анна не могла найти себе места, обезумела от той суматохи, криков и причитаний каких-то женщин во время похорон, а потом до самого отъезда в город старалась уединиться, бродила по полям, по лесу, по берегу Громотухи. Часто её сопровождал Иван.
— Ну что, что ты за мной ходишь всё?! — с ненавистью крикнула она однажды, но тут же схватила его за руку, уткнулась лицом ему в плечо.
— Не надо плакать. Чего теперь… — Он погладил её плечо.
— Почему, почему это она? Зачем?
— Федька мне сказывал — из-за отца она твоего. Будто он с бабами там, на заимке…
Сбиваясь и краснея, Иван рассказал, что знал.
— Врёшь, врёшь! — закричала она, вскакивая. — Врёте вы с Федькой вашим! Не может он, отец, так… — Но, успокоившись, сказала: — Я должна сама поглядеть, как он там, отец, на заимке. Понял? Ты это придумай, как увидеть. У Федьки своего спроси.
— Да как я? Федька с отцом который год безвылазно в тайге живут, дёготь гонют.
— Не знаю. Придумай — и всё.
И однажды он повёл её на Огнёвские ключи.
К заимке подошли уже в темноте, голодные, смертельно уставшие. Долго стояли за деревьями, глядя на ярко освещённые окна дома, из которого неслись пьяные крики, песни, женский визг.
— Вот, — сказал Иван. — Вот видишь…
Анна стояла, держась за дерево, потом оттолкнулась от него, подошла к освещённому окну, заглянула в комнату. И в ту же секунду будто кто саданул кулаком ей в лицо, голова её мотнулась назад. Зажав лицо руками, она попятилась, чуть не падая на спину.
Иван увёл её в лес, там они сели в высокую траву. Анна опять лежала у него на коленях и, сильно вздрагивая, глухо, тяжело рыдала.
Ивану шёл тогда пятнадцатый год, он тайком от матери начал покуривать и, решив свернуть папироску, полез в карман за табаком, брякнул спичками. Анна тотчас вскинула голову, волосы её чуть растрепались, в глазах отражался лунный свет, и они тускло блестели.
— Дай мне спички! — вдруг потребовала она и, не успел Иван опомниться, вырвала у него коробок, зажала в кулаке, медленно двинулась к дому.
— Анна, Анна…
— Ну?! — воскликнула она, остановилась. — Айда, поможешь окна и двери чем-нибудь подпереть, сеном обложить…
В несколько прыжков Иван очутился возле Анны, грубо схватил её за руку, разжал пальцы, отобрал спичечный коробок и швырнул в кусты.
— Что придумала?! Одумайся…
— А ты… ты! — Она отступила на шаг, размахнулась, ударила его по щеке. — Ищи спички! — И опять ударила. — Ищи! Ищи…
Она хлестала его по щекам сильно и больно, не жалея. Иван не сопротивлялся, только отступал…
…В Михайловку шли тихо, молча, Анна — впереди, Иван — сзади, за всю дорогу не сказав ни слова.
На другой день Анна заметалась в горячке.
Проболела она две недели, а на третью в домишко Савельевых пришёл Инютин Демьян.
— Анна тебя велела позвать, — сказал он, криво усмехаясь в лисью бороду. — Ступай.
Входя в дом Кафтанова, Иван услышал сквозь тонкую дверь из другой комнаты голос самого хозяина:
— Это что за прималынды у тебя такие? Зачем Савельев Иван тебе? Будет, что ребятнёй хороводились.
— Моё дело, — отвечала Анна. — Он товарищ мой.
— Да ты соображай! Ты вон баба почти, а он мужик.
— Моё дело, сказала! Захочу — и замуж за него пойду.
— Чего, чего?! Я те ноги-то выдерну да к плечам и приставлю…
Но в это время Инютин застучал деревяшкой по полу, голоса стихли. Кафтанов вышел из комнаты, перерезал Ивана взглядом, но ничего не сказал.
Анна лежала на кровати бледная, худая.
— Никому не говорил… что мы на заимку ходили?
— Нет.
— И не говори… А тебе спасибо, что спички отобрал. Прости меня, Ваня, что я там нахлестала тебя.
Потом она задала вопрос, который он никак не ожидал:
— А про старшего брата, Антона, известно что про него?
— Нет, ничего не знаем.
Помолчав, задала ещё один странный вопрос:
— А у Федьки остался шрам от шашки-то, которой его к скале Инютин тогда притыкал?
— Какой шрам! Всё зажило без следа.
|
The script ran 0.025 seconds.