Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Волхв [1966]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Мистика, Постмодернизм, Психология, Роман, Современная проза

Аннотация. На небольшом греческом островке ставятся жуткие и жестокие психологические эксперименты, связанные с самыми сильными эмоциями и страхами людей и превращающие их жизнь в пытку. Опыты проводит некий таинственный «маг». В книге тесно переплетаются реализм, мистика и элементы детектива, а эротические сцены по праву считаются лучшими из всего, написанного о плотской любви во второй половине XX в.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

— Чувствую. Нагнувшись, я поцеловал ее грудь, потом притянул к себе и снова отыскал губы. Духи ее обладали необычным ароматом, мускусным с примесью апельсинового, — так пахнет весенний первоцвет; запах оттенял и чувственность, и неискушенность Жюли, в нем смешивались жгучая плотская жажда и дрожь души, наугад постигающей, чего я жду от нее, и готовой отозваться точь-в-точь: трепетом, изнеможением, последним серьезом. Она с натугой, будто выбившись из сил, отвернула лицо. Отдышалась, шепнула: — Давай откроем ставни. Люблю, как пахнет дождем. Улизнула из-под рук к окну. Я второпях сбросил оставшуюся одежду и настиг Жюли у подоконника. Она уже поворачивалась, чтоб отправиться назад, но я развернул ее обратно, обнял со спины, и мы замерли, глядя на текучую пелену ливня, колеблющуюся в трех футах от наших лиц, дышащую прохладой и тьмою. Свет потух не только у нас, но и по всей деревне; видимо, на центральном щите перегорели пробки. Молния разодрала небосклон чуть не до гребня материковых гор и на секунду-другую озарила тесные домишки в чаше бухты, сутолоку стен и крыш, да и саму гладь Эгейского моря дьявольским, синюшным блистанием. Гром, однако, запоздал; эпицентр бури уже сместился к горизонту. Жюли прислонилась ко мне спиной, подставив грудь прикосновениям ночи и моих благоговеющих рук. Ладонь моя чиркнула по ее животу, взъерошила волосы на лобке. Она прижалась ко мне щекою, согнула правую ногу в колене и поставила на сиденье ближнего стула, чтоб не стеснять моих пальцев. Завладев левой, положила к себе на грудь — и застыла, отдаваясь сладкой щекотке. Будто не я, а заоконный дождь вошел к ней истинным суженым, полночь и дождь; а от меня зависела лишь мелкая подробность вроде той, что была подарена мне во время купанья. Брызги ливня, пляшущего на карнизе, покрыли изморосью мою руку и ее живот, но она их, казалось, не замечала. — Выйти бы в сад, — прошептал я. Безусловно соглашаясь, мазнула губами по моей коже, но сразу накрыла мои ладони своими, удерживая — не дай бог убегут. Вот что ей нравилось: медленный грех, неспешная нежность… утихающие молнии понемногу утрачивали четкость, мироздание клином сошлось на теле Жюли, на моем теле… спелый изгиб, жаркий, округлый; шелковистые, отрадой отороченные дольки; дозволенный, жалованный, нежнейший испод. Нечто подобное блазнилось мне поначалу, в дни Лилии Монтгомери: трепетное, расплывчатое созданье, обморочно упадающее в лапы собственного воспрянувшего естества; созданье к тому же неразвитое, при всем своем обаянии и безукоризненных манерах хранящее отсвет первородного тлена, абрис девчушки, одаривающей сверстников своей игрушечной страстью. Но уже через полминуты она отняла мои руки и отправила под арест — притиснула к животу. — Что такое? — Бессовестный. — Я специально. Повернулась ко мне, уткнулась лбом в мою грудь. — Расскажи, что она делала, чтоб тебе стало хорошо. Тем самым подтвердилась универсальная теорема Николаса Эрфе: степень плебейства женщины в постели прямо пропорциональна образованию. Однако теперешняя задачка сулила не только правила, но и упоительные исключения. — Зачем тебе это знать? — Хочу сделать тебе, как она. Я крепче обнял ее. — Мне нравится, что ты — это ты. — Ух какой громадный, — пробормотала она. Руки ее пробирались книзу. Я слегка отстранился, чтоб ей было удобнее. Она подчас вела себя как девственница, но девственница покладистая, готовая пуститься во все тяжкие. Снова шепот: — У тебя эта штука с собой? — В плаще. — Надеть? Пока я рылся в плаще, Жюли ждала у кровати. Стало немного светлей — должно быть, тучи поредели, — и я различал контур ее фигуры. Наконец отыскал презерватив, передал ей. Она усадила меня на постель, сама опустилась на пол — колени пришлись прямо на коврик местной выделки, — подвинулась ближе, несколькими взмахами пальцев управилась с процедурой, нагнулась, легонько провела по резине губами. Затем уселась на собственные пятки, прикрыв скрещенными предплечьями пах: недотрога. Я с трудом разглядел ее улыбку. — Притвора. Хватит скромницу-то корчить. — Меня пять лет мурыжили в монастырской спальне. Там кто угодно стал бы придурковат[97]. Ливень стихал, но дождевая свежесть — резервуарный дух мокрого камня — наполняла комнату до краев. Я представил себе, как она безвидно стекает по стенкам сотен колодцев; как в экстазе плещутся на дне рыбята. — А как же бегство? Просто треп? Улыбнулась шире, но не ответила. Я подал ей руку, и она поднялась с колен, склонилась надо мною; не противясь, легла сверху. Мертвая тишина, внятный разговор наших тел. Она властно задвигалась вверх-вниз, дразня и теша быстрыми губами; потом умолкли и жесты, сейчас, сейчас ее плоть расплавится, смешается с моей; но нет, тело ее не течет, а схватывается комком, стекленеет в ожидании. Я пошевелился, и магия покоя оставила нас. Жюли перевалилась на спину, вытянулась на кусачем покрывале, положила голову на подушку. Я приподнялся и, стоя на четвереньках, покрыл ее поцелуями до самых лодыг, залюбовался ею с изножья. Она лежала, едва заметно изогнув талию, рука свободно отброшена, голова повернута вбок. Но чуть я простерся сверху — выпрямилась как струна. Секунда, другая — и я уже целиком внутри нее. По опыту я знал, что значит войти в женщину впервые, но сейчас опыт не помогал, ибо мы находились по ту сторону секса, далеко-далеко, в дерганом, чреватом пагубой былом, что гляделось в оправу грядущего; далеко, у самого престола обладанья. Я понял, что не одно лишь тело ее обрел. Я косо висел над ней, опираясь на вытянутые руки. Она смотрела вверх, в темноту. — Обожаю тебя, — сказал я. — Да, обожай. — Всю жизнь? — Всю жизнь. Я качнулся раз, другой — но тут произошло нечто непостижимое. Внезапно зажглась лампа на ночном столике. Похоже, деревенскую электростанцию наладили. Я резко притормозил, и мы с напряженной растерянностью уставились друг на друга, точно столкнувшись нос к носу на улице; осознав комизм ситуации, обменялись улыбками. Я посмотрел вниз, вдоль ее тонкого в кости тела, туда, где мы сливались воедино, опять поднял глаза. На лице ее мелькнуло беспокойство стыдливости, но она поспешно смежила веки, повернулась в профиль. Делай что хочешь. И я отпустил тормоза. Она завела руки на затылок — сама беззащитность, сверхнагота, воплощенная покорность; мышцы скованы безмятежной негой, лишь бедра ритмично движутся навстречу и вспять. Поскрипывает пружинная рама. Жюли казалась невероятно миниатюрной, хрупкой и тем самым располагала к грубости, какую я, по ее словам, проявил в часовне у Муцы. Сжала кулаки, будто ей стало по-настоящему больно. Я извергся — раньше времени, но сдержаться было немыслимо. По моим расчетам, угнаться за мной она не могла, — и однако, не успел я, уже обмякший, выйти наружу, как она взметнула руки, вцепилась мне в плечи, мелко и судорожно заерзала подо мной. А потом притянула к себе, впилась поцелуем в губы. Мы полежали немного, не разнимая тел, в гулкой тиши спящего дома; затем разъединились, и я вытянулся рядом с ней. Она нашарила выключатель, и нас снова окутала темнота. Она перевернулась на живот, ко мне затылком. Я провел пальцами вдоль ее позвоночника, нежно похлопал по задику, накрыл его ладонью. К горлу моему, сминая естественную физическую истому, подступал пьянящий восторг. Я не ждал от Жюли подобного самозабвенья, подобных щедрот, неисчерпаемых, как неисчерпаемо тепло ее тела под моею рукой; не ждал такого пыла, такой готовности. Мог бы и догадаться, сказал я себе, ведь в Джун это сладострастие всегда чувствовалось, а значит, и тихоне сестричке, что лежит вплотную ко мне, оно должно быть присуще, только поглубже копни. И вот наши тела наконец обрели дар речи; и чем дальше, тем увлекательней потекут их собеседования… безмерно вдумчивей, протяженней, богаче. Яблочные холмы, растрепанный локон у самых губ. Далекий рокот изнемогающего грома. За окном прояснилось — это, верно, луна выглядывает в прорехи туч. Все непогоды позади, нас осеняет покой возвращенного рая. Это случилось минут через пять. Мы лежали рядом, не переговариваясь, не нуждаясь в словах. Вдруг она отжалась от кровати, торопливо нагнулась надо мной, поцеловала. Прислонилась к спинке, — склоненное лицо в лохматом ореоле свисающих волос, легкая улыбка, прямой взгляд. — Николас, поклянись, что запомнишь этот урок навсегда. — Какой урок? — осклабился я. — Урок такой: главное — это «как», а не «зачем». Я все еще ухмылялся. — «Как» получилось восхитительно. — Я очень старалась. Сделала короткую паузу, точно ждала, чтоб я повторил ее заклинание слово в слово. Отпрянула, спрыгнула на пол, потянулась к кимоно. Мне бы сразу очухаться — до того решительно она ринулась одеваться, до того странно зазвучал ее голос, переменилось лицо: она говорила со мной не простодушно, как я сперва подумал, но попросту холодно. Я оперся на локоть. — Ты куда собралась-то? Медля с ответом, повернулась лицом ко мне; глядя прямо в глаза, стянула поясок халата. След улыбки, кажется, еще играл на ее губах. — На суд. — Куда-куда? Все завертелось с неимоверной быстротой. До меня наконец дошла суть происшедшей с нею перемены, извращенной хрипотцы, какой надломился девичий тон. Но она уже шагнула к двери. — Жюли! С порога обернулась; выдержала небольшую паузу, чтобы усилить эффект заключительной реплики. — Меня не Жюли зовут, Николас. И прости, что мы тебе сковородку не обеспечили. Я так и взвился — что еще за сковородка? — но едва открыл рот, как она распахнула дверь настежь и посторонилась. Из коридора хлынул яркий свет. В комнату, топоча, ворвались какие-то люди. 59 Трое в темных брюках и черных водолазках. Они двигались так стремительно, что меня хватило лишь машинально прикрыть простыней чресла. Негритос Джо подскочил ко мне первым. И сразу, не давая крикнуть, скрутил. С налету зажал рот ладонью, налег всей массой, пытаясь перевернуть меня на живот. Один из вошедших щелкнул выключателем лампы. Его я тоже узнал: это лицо я видел на водоразделе, но владелец был тогда в немецкой военной форме и изображал Антона. Третья физиономия принадлежала белобрысому матросу, с которым я дважды столкнулся в Бурани в минувшее воскресенье. Трепыхаясь под тушей Джо, я искал глазами Жюли, все еще надеясь, что провалился в страшный сон, угодил в переплет бракованной книжки, романа Лоуренса, куда по ошибке вклеен кусок из Кафки. Но узрел я лишь ее мелькнувшую спину. Некто, стоящий за дверью, приобнял ее за плечи и потянул к себе, точно уцелевшую после авиакатастрофы. Я сражался как лев, но они предусмотрительно прихватили веревки, загодя оснащенные морскими узлами. И тридцати секунд не прошло, как я был связан по рукам и ногам и уложен на кровать лицом вниз. Кажется, я без передыху осыпал их бранью; в голове у меня, во всяком случае, ничего кроме ругательств не оставалось. Наконец в рот мне впихнули кляп. Кто-то накинул на меня простыню. Я с усилием повернул голову к двери. На пороге выросла новая фигура — Кончис. Весь в черном, как и его сообщники. Сковородка, черти, ад. Он воздвигся надо мною, бесстрастно глядя на мое исступленное лицо. Я вложил в свой взор всю наличную ярость, что-то замычал: пусть слышит, как я его ненавижу. Предо мною встал наяву эпизод военной новеллы: дальняя комната, распростертый навзничь скопец. Я заплакал от унижения и бессильной злобы. Так вот что напомнил мне взгляд Жюли, брошенный через плечо напоследок. То был взгляд хирурга, успешно проведшего сложную операцию; теперь пора содрать резиновые перчатки, удостовериться, ровен ли шов. Суд, сковородка… не иначе, они безумны, а она безумнее прочих, — ущербней, безнравственней, выморочное… Лже-Антон подал Кончису открытый чемоданчик. Тот вынул оттуда шприц, проверил, нет ли в зелье пузырьков воздуха, приблизил иглу к моему лицу. — Стращать вас, молодой человек, мы больше не станем. Но вам придется поспать. Чтоб зря не дергались. Не вздумайте сопротивляться. Я ни с того ни с сего вспомнил о стопке непроверенных сочинений. Джо и матрос перевернули меня на спину и плотно притиснули левую руку к матрацу. Я попытался высвободится, но вскоре затих. Мокрая ватка. Игла под кожей запястья. Я ощутил: морфий, если это морфий, потек по моим жилам. Иглу вытащили, снова протерли мокрым место укола. Кончис выпрямился, понаблюдал за моей реакцией, отвернулся, положил шприц обратно, в черный несессер. Куда ж тебя угораздило попасть, спросил я себя. В край, где ни закон, ни совесть над людьми не властны. Пронзенное сердце сатира. Мирабель. Механическая наложница, мерзостный автомат, присвоивший душу живу и оттого мерзостный вдвойне. Минуты через три в дверях появилась Джун. На меня и не взглянула. Цвет на ней был тот же, что на мужчинах: черные блузка и брюки, — и я еле сдержал рычание, ведь в этой одежде она пришла за мной в школу, уже зная, что мне уготовано… ох, известие о гибели Алисон — и то ни на йоту их не вразумило! Джун пересекла комнату — волосы на затылке схвачены черной шифоновой лентой — и принялась укладывать в саквояж вещи, висевшие на вешалке в углу. Все понемногу поплыло у меня перед глазами. Люди, мебель, потолок куда-то стронулись; я падал в черное жерло надсады и бесчувствия, в бездонную молотилку недостижимой мести. 60 Прошло пять дней, но мне не дали ощутить их смены. Впервые очнувшись от забытья, я не сразу понял, как долго провалялся без сознания. В горле пересохло — должно быть, поэтому я и проснулся. Смутно припоминаю, как изумлен был, обнаружив, что пижама моя на мне, а спальня чужая; а затем сообразил: подо мною койка некоего судна, причем явно не каика. Я находился в носовой, скошенной по обводу корпуса, каюте яхты. Моргать, думать, выбираться из трясины сна было мучительно. Молодой белобрысый матрос, стриженный ежиком, — он, очевидно, дожидался моего пробуждения, — подал воды. Жажда оказалась так сильна, что я не удержался и выпил, несмотря на то, что вода в стакане была подозрительно мутная. И — провал: дрема опять застлала мне глаза. Через какое-то время тот же матрос силком отвел меня в носовой гальюн, поддерживая под мышки, как пьяного; я ненадолго пришел в себя, но, усевшись на стульчак, вновь закемарил. В сортире имелись иллюминаторы, — правда, наглухо закрытые стальными заслонками. Я задал ему пару вопросов, но он не ответил; ну и черт с тобой, подумал я. Эта церемония повторялась несколько раз — не помню, сколько, но вот обстановка вокруг изменилась. Я лежал на обычной, сухопутной кровати. Ночь тянулась бесконечно. Если глаз моих и достигал свет, то электрический; размытые силуэты и голоса; и снова тьма. Но однажды утром — мне почему-то показалось, что сейчас утро, хотя, судя по освещению, была глубокая ночь, а часы у меня на руке остановились, — мореход-сиделка растолкал меня, усадил на постели, заставил одеться и раз двадцать или тридцать пройти из угла в угол комнаты. Дверь в это время сторожил какой-то тип, ранее мною не виденный. Оказалось, одна из моих беспорядочных грез — вовсе не сон, а причудливая роспись на противоположной стене. Внушительная черная фигура, нечто вроде живого остова в полтора человеческих роста, концлагерное исчадье, покоилась на боку среди травы ли, языков ли пламени. Иссохшая рука указывала вниз, на висячее зеркальце; взгляни-де на свое отражение, меченное смертным клеймом. Черты черепа искажены леденящим, заразительным ужасом, так что хочется поскорей отвести глаза; но думы о человеке, который выставил эту фреску на мое обозрение, отвести никак не удавалось. Краски еще не успели просохнуть. В дверь постучали. Вошел некто третий. Он держал в руках поднос с кофейником. По комнате распространился чудесный аромат; запах настоящего кофе. Чуть ли не «Блю маунтин», не чета занудному пойлу, потребляемому греками под маркой «турецкого». И, кроме кофе — булочка, масло, айвовое повидло; яичница с ветчиной. Меня оставили одного. Вопреки антуражу, завтрак удался на славу. Вкусовые ощущения обрушились на меня с наркотической, прустовской отчетливостью. Я вдруг понял, что умираю от голода, и подмел еду подчистую, выпил кофе до капли и не отказался бы повторить все сначала. Ба, да тут еще и пачка американских сигарет, и коробок спичек. Понемногу я обрел способность соображать. Осмотрел одежду: пуловер из моего собственного гардероба, дешевые шерстяные рейтузы, которые я нашивал в холода. Высокий сводчатый потолок, словно я заперт в резервуаре под чьим-то жилищем; стены сплошные, без пятен сырости, но с виду подвальные. Лампочка на шнуре. Чемоданчик в углу — мой чемоданчик. Рядом свисает с прибитого к стене крючка куртка. Стол, за которым я ел, придвинут к свежевыложенной кирпичной перегородке с массивной деревянной дверью. Ни ручки, ни глазка, ни замочной скважины, ни даже петель не видно. Я нажал — нет, закрыта с той стороны на крюк или щеколду. В ближайшем углу еще столик, трехногий — старомодный умывальник с помойным ведром. Я порылся в чемоданчике: чистая рубашка, смена белья, летние брюки. При взгляде на бритвенный прибор меня осенило, где искать хронометр: у себя на подбородке… Из зеркала уставилось лицо, поросшее щетиной, в лучшем случае двухдневной. Выражение на нем было незнакомое, выражение помятости и неуместной скуки. Я поднял глаза на аллегорическую Смерть. Смерть, камера смертников, последний завтрак приговоренного; для вящего позора оставалось только подвергнуться шутовской казни. Все, что я думал и делал, окрашивала оскома неискупимой низости, запредельного предательства, совершенных Жюли; она предала не меня одного, но самую соль человечности. Жюли… или Лилия? Впрочем, какая разница. Теперь мне было удобнее называть ее Лилией — наверное, потому, что первая личина оказалась правдивее остальных; правдивее, ибо лживость ее никто и не собирался скрывать. Я попробовал догадаться, кто же она такая на самом деле — видимо, гениальная актриса, гениально неразборчивая в ангажементах. Поступать подобным образом способна только шлюха; две шлюхи, ведь, по всему судя, сестричка, Джун, Роза, терлась поблизости, чтоб в случае нужды подменить ее в последнем действии гнусного спектакля. Они небось локти кусали, что не удастся осквернить меня вторично. Все, что они мне плели, было ложью; было западней. Письма, полученные мною, сфабрикованы — они бы не дали мне так легко напасть на свой истинный след. Запоздалая ненависть сорвала пелену с моих глаз: вся моя почта читалась ими насквозь. Теперь нетрудно сообразить, что мерзавцы проведали о смерти Алисон даже раньше меня. Советуя мне вернуться в Англию и жениться на ней, Кончис наверняка знал, что она мертва; Лилия наверняка знала, что она мертва. Вдруг в лицо мне дохнула дурнотная бездна, точно я свесился с края земли. Вырезки с заметками о двойняшках были подложные; а коли они умеют подделывать газетные вырезки… я сунулся в карман куртки, куда положил письмо Энн Тейлор сразу после того, как «Джун» прочла его у школьных ворот. Конверт на месте. Я вцепился в письмо и в судебную хронику, силясь отыскать признаки фальсификации… но тщетно. Припомнил, что не стал брать с собой второй конверт, надписанный рукою Алисон и содержащий пучочек трогательных засохших цветов. Эти цветы они могли получить только от нее. От самой Алисон. Я не отрываясь смотрел на себя в зеркало. И, как за соломинку, хватался за память о ее искренности, ее верности… за чистую правду ее конца. Если и она, и она… еле устоял на ногах. Неужто вся моя жизнь — плод злостного заговора? Я расталкивал прошлое грудью, я ловил Алисон, чтоб заново убедиться: она не лгала мне; ловил самую сущность Алисон, грудью расталкивал ее любови и нелюбови — их-то как раз можно купить, было б желание. Под подошвами зинула хлябь безумья. А что, если моей судьбой вот уже битый год правит закон, полярно противоположный тому, который Кончис упорно приписывал — почему так упорно? не затем ли, чтоб в сотый раз меня провести? — судьбам мира в целом? Полярно противоположный закону случайности. Квартира на Рассел-сквер… стоп, я снял ее случайно, наткнувшись на объявление в «Нью стейтсмен». Вечеринка, знакомство с Алисон… но я ведь вполне мог отказаться от приглашения или не ждать, пока уродок распределят… а Маргарет, Энн Тейлор — они, выходит, тоже?.. Версия не выдержала собственного веса, зашаталась, рухнула. Я смотрел на себя не отрываясь. Им не терпится свести меня с ума, точнее, вразумить — на свой оригинальный манер. Но я вцепился в действительность зубами, ногтями. Зубами, ногтями — в тайный дар Алисон, в прозрачный кристаллик нерушимой преданности, мерцавший внутри нее. Будто окошко в ночной глуши. Будто слезинка. Нерушимое отвращение к крайним изводам зла. И слезы в моих собственных глазах, мгновенно просохшие, послужили мне горьким залогом: ее нет, ее и вправду больше нет. Я плакал не из одной лишь скорби — нет, еще от злобы на Кончиса и Лилию; от сознания, что, зная о ее смерти, они воспользовались этим новым вывихом, этой новой саднящей возможностью, — нет, не возможностью: реальностью, — дабы взнуздать меня верней. Дабы подвергнуть мою душу бесчеловечной вивисекции — в целях, что лежат за гранью здравого рассудка. Они точно стремились покарать меня; и покарать еще раз; и еще раз покарать. Без всяких на то прав; без всякого повода. Сев, я прижал ко лбу кулаки. В ушах звучали назойливые отголоски их давних реплик, но теперь в каждой чудился второй, зловещий смысл; чудилось постоянство трагической иронии. Практически любая фраза Кончиса или Лилии была этой иронией пропитана; вплоть до последнего, нарочито многозначного разговора с «Джун». Пропущенные выходные: мой визит был отменен явно для того, что я успел получить «официальный ответ» из банка Баркли в приемлемые сроки; меня придержали затем лишь, чтобы ловчее столкнуть под откос. Во мне теснились воспоминания о Лилии — о днях, когда Лилию звали Жюли; миги лобзаний, долгожданного телесного торжества… но и миги нежности, открытости, миги нечаянные, — отрепетировать их нельзя, тут нужно так вжиться в роль, чтоб она перестала быть твоей ролью. Как-то мне уже приходило в голову, что перед выходом на сцену ее погружают в гипнотический транс — может, и впрямь? Да нет, не сходится. Я зажег вторую филипморрисину. Вернись-ка в сегодняшний день. Но в мозгу вхолостую прокручивались пережитая ярость, пережитый позор, не давали вернуться. Только одно, пожалуй, утешает. Ведь, по идее, мы с Лилией поделили позор пополам. Ох, и зачем я был с ней так мягок, мягок почти до конца? Это, кстати, позволило им надругаться надо мною с особой жестокостью: проявления благородства, и без того скудные, обернулись мне же во вред. Послышались шаги, дверь открылась. Вошел стриженный ежиком матрос, за ним еще один, в непременных черных брюках, черной рубашке, черных кедах. Третьим появился Антон. В медицинском халате, застегнутом на спине. Из нагрудного кармана торчат колпачки ручек. Бодряческий говорок, немецкий акцент: ни дать ни взять доктор на утреннем обходе. Он больше не прихрамывал. — Как самочувствие? Я оглядел его с головы до пят; спокойно, спокойно. — Самочувствие отличное. Давно я так не веселился. Он посмотрел на поднос. — Хотите еще кофе? Я кивнул. Он сделал знак второму тюремщику; тот забрал поднос и ретировался. За дверью просматривался длинный проход, а в конце его — лесенка, ведущая на поверхность. Что-то великоват этот резервуар для частного. Антон не отрывал от меня глаз. Я стойко молчал, и некоторое время мы сидели друг против друга в полной тишине. — Я врач. Пришел вас осмотреть. — Заботливый взгляд. — У вас ведь… ничего не болит? Я уперся в стену затылком; поглядел на него, не открывая рта. Он погрозил пальцем: — Будьте добры ответить. — Я просто балдею, когда надо мной измываются. Балдею, когда девушка, которую я люблю, поганит все, что для меня свято. А уж когда ваш пакостный дедулька разродится очередной правди-ивой историей, я прям-таки прыгаю от радости. — И гаркнул: — Где я, черт вас дери, нахожусь? Он, похоже, не особо-то прислушивался; его интересовали не слова, а физиологические реакции. — Прекрасно, — размеренно выговорил он. — Судя по всему, вы проснулись. — Он сидел, положив ногу на ногу, и разглядывал меня чуть свысока, мастерски подражая врачу, ведущему прием пациентов. — А куда подевалась эта проблядушка? — Он, кажется, не понял, о ком я. — Лилия. Жюли. Или как ее там. Улыбнулся: — Проблядушка — это падшая женщина? Я зажмурился. У меня начинала болеть голова. Надо держать себя в руках. Тот, кто стоял на пороге, обернулся: по лестнице в конце прохода спускался второй охранник. Вошел в комнату, поставил поднос на стол. Антон налил кофе сначала мне, а потом себе. Матрос передал мне чашку. Антон двумя глотками осушил свою. — Друг мой, вы заблуждаетесь. Она девушка честная. Очень добрая. И очень смелая. Да-да, — заверил он, увидев мою ухмылку. — Очень смелая. — Имейте в виду, как только отсюда выберусь, я вам всем такой, мать вашу, праздник организую, что небо с овчин… Он вскинул руку, успокаивая меня, снисходя к моей горячности: — У вас мысли путаются. За эти дни мы ввели вам ударную дозу релаксантов. Я осекся. — Что значит «за эти дни»? — Сегодня уже воскресенье. Три дня псу под хвост; а как же сочинения, будь они неладны? Ребята, учителя… не вся же школа пляшет под Кончисову дудку. Голова моя пошла крутом. Но не от наркотиков — от чудовищного хамства; получается, им плевать и на законность, и на мою работу, и на таинство смерти, — на все общепринятое, устоявшееся, авторитетное. Плевать на все, чем я дорожу; но и на все, чем, как мне до сих пор казалось, дорожит сам Кончис. Я в упор посмотрел на Антона. — У вас, немцев, эти шалости в крови. — Я швейцарец. Моя мать еврейка. Это так, к слову. Густые, кустистые, угольно-черные брови, озорной огонек в глазах. Поболтав в чашке остатки кофе, я выплеснул их ему в лицо. По халату поползли бурые потеки. Он достал носовой платок, утерся, что-то сказал стоявшему рядом тюремщику. Ни малейшей досады; пожал плечами, взглянул на часы. — Сейчас десять тридцать… э-э… восемь. Суд назначен на сегодня, и вам надо быть в трезвом уме и твердой памяти. Это, — указал на свой заляпанный халат, — очень кстати. Я вижу, вы готовы к заседанию. Поднялся. — К какому заседанию? — Мы с вами туда скоро отправимся. И вы вынесете нам приговор. — Я — вам?! — Да. Вы, наверное, думаете, что эта комната — тюремная камера. Ничего подобного. Эта комната… как по-английски называется кабинет судьи? — Chambers. — Вот-вот. Chambers. Так что хорошо б вам… — и показал жестом: побриться. — Бог ты мой. — Народу будет порядочно. — Я не верил собственным ушам. — Это придаст вам солидности. — Направился к выходу. — Ну ладно. Адам, — кивком указал на белобрысого, — Адам, — ударение на втором слоге, — через двадцать минут вернется и приведет вас в надлежащий вид. — В надлежащий вид? — Не беспокойтесь. Чистая формальность. Это мы не ради вас делаем. Ради себя. — Кто — «мы»? — Потерпите немного — и все узнаете. Рано я выплеснул кофе ему в морду — вот теперь бы в самый раз. С улыбкой поклонился, вышел из комнаты, охранники — за ним. Дверь захлопнулась, лязгнул засов. Скелет воззрился на меня со стены, будто повторяя по-своему, по-трупачьи: потерпи чуток, и узнаешь. Все, все узнаешь. 61 Я подкрутил стрелки часов. Ровно через двадцать минут два моих тюремщика вернулись в камеру. В черном их лица казались преувеличенно зверскими, типично фашистскими; а приглядишься — физиономии как физиономии, не добрые и не злые. Блондинчик Адам подошел ко мне вплотную; в руке он нес какую-то нелепую конволютку. — Пожалуйста… не надо мешать. Поставив чемоданчик на стол, пошарил внутри; вынул две пары наручников. Я брезгливо вытянул руки назад, он защелкнул наручники на запястьях, пристегнув меня к обоим стражникам. Потом вынул из чемоданчика фигурный кляп из черной резины, вогнутый, с толстым загубником. — Пожалуйста… я надену. Это не больно. Мы застыли друг против друга в некотором замешательстве. Я заранее решил не сопротивляться — лучше прикинуться паинькой до тех пор, пока не представится случай врезать тому, кто этого в первую очередь заслуживает. Адам нерешительно поднес кляп к моему лицу. Передернувшись, я обхватил зубами черный резиновый валик; его недавно протерли чем-то дезинфицирующим. Адам ловко затянул ремешки у меня за затылке. Вернулся к столу, вытащил из кейса кусок широкого черного пластыря, тщательно прилепил кляп к лицу. Зря я не стал бриться. Дальнейшие действия Адама повергли меня в изумление. Опустившись на колени, он задрал мне правую штанину до середины бедра, закрепив ее там эластичной подвязкой. Поднял меня на ноги. Сделав успокаивающий жест (не пугайтесь!), через голову стащил с меня свитер, потянул вниз — и тот повис за спиной, маскируя наручники. Расстегнул на мне рубашку до пояса, оголил левое плечо. Достал из конверта две белые ленты в дюйм шириной, к каждой пришита кроваво-красная розочка. Одну повязал вокруг моей правой икры, другую продел под мышку и затянул узел на голом плече. Следующий причиндал — черный кружок пластыря дюйма два в диаметре — прилепил над переносицей, как гигантскую мушку. И, наконец, с выражением неподдельного радушия надел мне на голову объемистый черный мешок. Меня так и подмывало вступить с ним в борьбу; но момент был упущен. Мы двинулись вперед. Стражники блокировали меня с обеих сторон. В конце прохода остановились, и Адам сказал: «Осторожней, нам надо этажом выше». Интересно, подумал я, слово «этаж» означает, что мы в подвале какого-то дома и просто Адам не в ладах с английским? Я нащупал ногой лестницу, и мы выбрались на прямое солнце. Его лучи я ощутил кожей — сквозь черную ткань свет почти не проникал. Мы прошагали ярдов двести — триста, не сворачивая. По-моему, я различил запах моря, но поклясться в этом не могу. Вот сейчас тебя поставят к стенке, и солдаты вскинут боевое оружие. Но тут меня снова придержали, и чей-то голос произнес: «Теперь спускайтесь». Они терпеливо выждали, пока я ощупью доберусь до низа; эта лестница оказалась длиннее той, что в узилище, и воздух здесь был сырой. Мы завернули за угол, преодолели еще несколько ступенек, и наши шаги вдруг стали обрастать гулким эхом: мы оказались в каком-то просторном зале. Загадочно и тревожно пахло костром и свежим дегтем. Меня остановил, сняли с головы мешок. Я ожидал увидеть толпу людей. Но ни души, за исключением нас четверых, не было в исполинском подземелье, очертаниями напоминающем огромный резервуар, а размерами — подвальную церковь; подобные не раз обнаруживались под руинами дряхлых веницейско-турецких дворцов Пелопоннеса. Зимой на Пилосе я как раз в такую спускался. Подняв глаза, я заметил два характерных вытяжных отверстия; на поверхности их обычно венчают снабженные заслонками горловины. В дальнем конце зала на невысоком помосте был воздвигнут трон. Напротив тянулся стол, точнее, три длинных стола, составленных пологой дугой и покрытых черной скатертью. У стола стояли двенадцать черных стульев, а в самом центре оставался прогал для тринадцатого. Стены до высоты около пятнадцати футов побелены; над троном изображено колесо с восемью спицами. На полпути от стола к трону, вплотную к правой стене, рядком расставлены скамейки, на каких восседают присяжные. В этом жутковатом судебном присутствии имелась одна явная несообразность. Освещалось оно факелами, прикрепленными к боковым стенам. Но из обоих углов за троном на дугообразный стол нацелилось по внушительной обойме прожекторов. Они не горели; но электрические кабели и соты рефлекторов сообщали куклуксклановскому интерьеру зала, и без того-то вселяющему ужас, гаденькое сходство с комнатой, где допрашивают арестованных. Скорее не храм правосудия, а храм неправедности; Звездная палата, логово инквизиции. Меня подтолкнули в спину. Мы проследовали вдоль стены, мимо изогнутого стола к трону. Тут до меня дошло, что он предназначен лично для меня. Охранники помедлили, ожидая, пока я поднимусь на подиум. К площадке, где размещался престол, вели четыре или пять ступенек. И помост был сколочен тяп-ляп, и трон — какой-то игрушечный, предмет театрального реквизита, обмазанный черной краской, с подлокотниками, прямой спинкой и балясинами по краям. В центре жесткой черной спинки — белое око вроде тех, что средиземноморские рыбаки рисуют на носу лодки, отгоняя злых духов. Меня усадили на плоское малиновое сиденье. Не успел я сесть, замки наручников защелкали, и я оказался прикован к подлокотникам трона. Посмотрел вниз. Ножки крепятся к помосту мощными кницами. Я протестующе мыкнул, но Адам покачал головой: мне полагалось наблюдать, а не разговаривать. Охранники встали на караул позади трона, на нижней ступеньке помоста, утыкающейся в стенку. В припадке добросовестности Адам проверил, хорошо ли заперты наручники, рванул назад рубашку, которую я натянул было на плечо, и сошел с подиума. Повернулся ко мне лицом, склонился в высоком поклоне, точно перед алтарем, после чего обогнул стол и скрылся за дверью в дальней стене. Я остался сидеть, прислушиваясь к дыханию бессловесной парочки за спиною и слабому потрескиванию пылающих головней. Оглядел зал; надо зафиксировать все до мелочей. Сплошь каббалистические знаки. На правой стене черный крест — не христианский, со вздувшейся, словно перевернутая груша, верхушкой; на левой, вровень с крестом — пунцовая роза, единственное цветное пятно в черно-белом убранстве зала. На стене прямо над высокими дверями черным выведена гигантская отрубленная от предплечья шуйца: указательный палец с мизинцем торчат вверх, средний и безымянный согнуты и прижимают большой к ладони. Отовсюду так и разит обрядностью; а я всю жизнь презирал любые обряды. Я безостановочно твердил себе: сохраняй достоинство, сохраняй достоинство. С черным циклопьим буркалом во лбу, увитый белыми лентами и розочками — в таком виде кто угодно покажется идиотом. А мне нельзя казаться, нельзя. И тут сердце мое ушло в пятки. Что за кошмарная образина! Стремительно и бесшумно в дальних дверях вырос Херни-зверобой. Божок неолита, дух таежного сумрака, племенного строя, черный и студеный, как прикосновенье железки. Человек с головой оленя, вписанный в арку дверного проема; величавый разительный контур на фоне тускло подсвеченной беленой стены коридора. Рога развесистые, ветвистые, черные, в цвет миндальной коры. И весь он в черном с головы до ног, белым выделены лишь глаза и ноздри. Помедлил, давая мне прочувствовать свое присутствие, важно ступая, двинулся к столу; царственно застыл посредине, после долгой паузы прошел на левый край. Я уже разглядел и черные перчатки, и носки черных туфель под узкой накидкой-сутаной; догадался, что он не может идти быстрее: маска его чересчур хрупка и громоздка. Как бывало и в Бурани, я устрашился не того, что вижу, а того, что не понимаю, зачем мне это показывают. Не самой маски, — век двадцатый, пресыщенный научной фантастикой, слишком высоко ставит реальные достижения науки, чтобы всерьез трепетать перед сверхъестественным, — но того, кто скрывался под маской. А то была неиссякаемая первопричина страха, ужаса, истинного зла — Человек с большой буквы. В арке двери возник второй персонаж, замер, позируя, как будут позировать, являясь моему взору, и последующие. На сей раз женщина. Одета как рядовая английская ведьма; широкополая шляпа с черной остроконечной тульей, седые лохмы, красный фартук, черный плащ, змеиная накладная улыбочка, крючковатый нос. Согнувшись в три погибели, она проковыляла к правой оконечности стола, утвердила на скатерти неразлучного своего котяру. Кот был дохлый; чучельщик придал ему сидячую позу. Стеклянные котовьи глаза вылупились на меня. И ее, черно-белые. И глаза человека-оленя. Новый персонаж кошмара: человек с головой крокодила — экзотическая гривастая маска с далеко выдающимися челюстями и неуловимыми чертами негроидной расы; белозубый оскал, глаза навыкате. Этот на пороге почти не медлил, сразу устремился на свое место рядом с оленем, — либо костюм ему где-то жал, либо он пока не притерпелся к подобным сценам. Следом явился мужичок поприземистей; болезненно распухшая голова, зверская ухмылка от уха до уха обнажает белоснежные бульники зубов. Глазницы провалившиеся, темные, будто могильные ямы. С макушки свисает пышный игуаний гребешок. Одет сей красавчик был в черное пончо и косил под мексиканца; под ацтека. Уселся рядом с ведьмой. Еще женщина. Почти наверняка Лилия. Загримирована под крылатую вампиршу, ушастая чернявая морда нетопыря, губу оттопыривают белые клычищи; ниже пояса — черная юбка, черные чулки, черные туфли. Ножки стройные. Она поспешила к своему стулу обочь крокодила, когтистые крыла торчком пузырятся при ходьбе, зловеще отливают в факельных бликах; колеблющаяся их тень разом накрыла настенные крест и розу. Очередной посетитель был родом из Африки, плебейский страшила в домодельной кукольной хламиде из черной ветоши, ступенчато ниспадающей до самых пят. Та же ветошь сгодилась и на маску, пришлось добавить лишь три белых хохолка-перышка да две тарелки вместо глаз. Руки, ноги и половые признаки надежно упрятаны; идеальное пугало для малолетних. Похиляло к стулу рядом с вампирихой; я ощутил на себе его взгляд, влившийся в общий хор: когда ж, когда ж ты выйдешь из себя? За ним в дверь колобком вкатился суккуб[98] с босховской харей. Следующий гость, разнообразия ради, тешил взор своей белизной: меланхолический скелетик-Пьеро, двойник изображенного на стене камеры. Маской ему служил череп. Тазовые кости хитро оттенены черным; шагал ряженый как-то дергано, окостенело. Настал черед еще более нетривиальной личины. Это была женщина, и я засомневался: а точно ли вампирша — Лилия? Спереди ее юбку покрыли каким-то закрепителем и кое-как придали материи форму рыбьего хвоста; выше хвост раздавался в беременное чрево; а чрево на уровне груди стыковалось с птичьей, задранной кверху, головой. Сия участница карнавала продвигалась вперед тихо-тихо, левой рукой придерживая восьмимесячный живот, а правую засунув в желобок меж грудями. Белая клювастая голова, казалось, узрела своими миндалевидными глазами нечто весьма любопытное прямо на потолке. Рыба-женщина-птица была по-своему прекрасна, фигура ее, по контрасту с другими, грозными и недужными, дышала истинной кротостью. На вытянутом в струнку горле виднелись две дырочки, смотровые отверстия для глаз участницы маскарада. Теперь пустовало только четыре места. Я увидел в дверях своего старого приятеля. Песьеголовый Анубис, ненасытный губитель. Он заскользил к своему месту негритянской развалочкой. Человек в черной мантии с белой вязью астрологических и алхимических знаков. На голове остроконечная шляпа в ярд высотой с широкими вольнодумными полями, шея замотана черным шарфом. Черные перчатки, длинный белый посох с кольцевой рукояткой: змея, кусающая собственный хвост. Лицо скрыто маской, черной как вороново крыло. Я догадался, кто это. Узнал блеск белков, безжалостно сжатые губы. Осталось два места в центре стола. Какая-то заминка. Сидящие не сводили с меня глаз; ни слова, ни жеста. Я оглянулся на стражников, застывших по стойке «смирно»; пожал плечами. Смог бы — зевнул, чтоб поставить их всех на место; да и самому себе напомнить, кто я есть. Из белого коридора выступили четверо. Они тащили черный сидячий портшез, узкий, как гроб, поставленный на попа. Окна в передней и боковых стенках занавешены. На передке нарисована белой краской та же эмблема, что и над троном, — колесо с восемью спицами. Портшез увенчан черной тиарой с серпами на зубцах — хоровод юных лун. Носильщики облачены в черные блузы. На лицах вычурные черно-белые маски знахарей, к затылкам прикреплены огромные вертикальные кресты больше ярда высотой. На концах перекладин, точно языки черного пламени, топорщатся пучочки ветоши или пакли. Ведуны направились не прямо во главу стола, но, как некую гостию, как благодатные мощи святителя, пронесли портшез вдоль левой стены, между столом и престолом развернулись — я имел отличную возможность разглядеть серебряные полумесяцы, символы Дианы-Артемиды, на дверцах, — прошлись вдоль правой и, обойдя таким образом весь зал, взяли курс на середину стола. Вытянули жерди из скоб, поднатужились, поставили высокий ящик на скатерть. Остальные рыла, не обращая на портшез ни малейшего внимания, знай себе поедали меня глазами. Черные носильщики отступили к стенам и застыли — каждый под своим факелом. Три головни вот-вот должны были догореть. Свет в зале постепенно мерк. И тут явился тринадцатый. В отличие от предшественников, одет он был в длинный, до пола, белый халат-стихарь с широкими рукавами, скромно украшенными черной тесьмою по обшлагу. Руки, обтянутые красными перчатками, сжимают черный жезл. Голова чистокровного черного козла, самая что ни на есть натуральная, нахлобученная на манер колпака и высоко вздымающаяся на плечах ряженого, чье второе, человеческое лицо полностью скрыто черной косматой бородой. Внушительные витые рога, не тронутые камуфляжем, указывают вспять; янтарные бусины глаз; вместо головного убора меж рогами укреплена и затеплена толстая кроваво-красная свеча. Вот тут я пожалел, что во рту у меня кляп; сейчас весьма кстати выкрикнуть что-нибудь отрезвляющее, что-нибудь писклявое, розовощекое, английское; к примеру: «Доктор Кроули, если не ошибаюсь?»[99] Увы, я ограничился тем, что закинул ногу на ногу и напустил на себя скучливый вид, мало кого, должно быть, обманувший. Архидиавольская спесь, с которой козлобород, его адское величество, шествовал на место, приличное его сану, заставила меня сжаться в комок: похоже, предстоит черная месса. Стол, очевидно, приспособят под алтарь. Мне вдруг пришло в голову, что передо мною — карикатурный Христос; жезл — пастушеский посох, черная борода — Иисусова каштановая бородка, кровавая свеча — нечестивый аналог нимба. Козел уселся, и теперь все участники бесовского карнавала с удвоенным рвением вперились в меня снизу вверх. Я оглядел их по порядку: идолище-олень, идолище-крокодил, вампирша, суккуб, женщина-птица, чародей, домовина-портшез, идолище-козел, идолище-шакал, скелет-Пьеро, чучелко-страшила, ацтек, ведьма. Непроизвольно сглотнув, я еще раз посмотрел через плечо, на своих неразговорчивых стражей. Сдавленные кляпом губы начинали ныть. Пожалуй, дешевле всего притвориться, что я рассматриваю опоры помоста. Прошла примерно минута. Потух очередной факел. Человек-козел вскинул жезл, подержал на весу, опустил на стол перед собой; при этом нижний конец скипетра, судя по всему, запутался в складках мантии, и скомороху, к моей тайной радости, пришлось порядком-таки покрутиться, дабы выпростать его оттуда. С честью выйдя из этой переделки, козел воздел длани, словно обнимая и подиум, и престол, и меня, на престоле сидящего. Стражники немедля направились к прожекторам. Миг — и зал наполнился электрическим светом; еще миг — и застывшая картинка пришла в движение. Сидящие за столом персонажи принялись поспешно разоблачаться, будто актеры, что доиграли спектакль до конца. Крестоносцы вынули факелы из зажимов, строем направились в коридор. У самой двери им пришлось задержаться, чтобы пропустить в зал группу молодежи — человек двадцать. Те ввалились гурьбой, одетые по современной моде, чуть не на пятки друг другу наступая. Многие — с тетрадками и книжками. Без лишнего шума расселись на скамейках справа от меня. Люди с факелами удалились. Я стал разглядывать новоприбывших — немцы или скандинавы, смышленые студенческие лица; двое или трое посолидней остальных; три девушки за двадцать — видимо, старшекурсницы. Двоих парней я уже лицезрел на водоразделе. Ряженые тем временем продолжали снимать с себя маски и костюмы. Адам и два охранника похаживали вдоль стола, пособляя. Адам вдобавок клал на скатерть перед каждым сидящим картонную папку с белой наклейкой. Чучело кота, посохи и прочий реквизит быстро припрятывали — с ловкостью, какая достигается лишь долгой тренировкой. По мере разоблачения я переводил взгляд с одного лица на другое. Козел, вошедший в зал последним, обернулся старичком с короткой седой бородкой и серо-синими глазами; вылитый Смэтс[100]. Как и его сообщники, в мою сторону он поворачиваться избегал, однако Кончису, чародею-астрологу, сидевшему рядом, улыбнулся. За Кончисом совлекала с себя птичью голову и раздутое брюхо худенькая немолодая женщина. На ней был строгий темно-серый костюм; директриса или администратор. Шакал, Джо, щеголял в темно-синем. Из-под черепа скелета-Пьеро неожиданно вынырнул Антон. Из босховского суккуба вылупился еще один старикан — этот вовсе уж одуванчик, в пенсне. Из чучелка — Мария. Карлик ацтек оказался немецким полковником, лже-Виммелем с водораздела. Вампирша — не Лилией, а ее сестрой: запястье гладкое, без шрама. Белая блузка; черная юбка. Крокодил — мужчина под тридцать с богемной бородой; грек или итальянец. Тоже в парадном костюме. Оленя я раньше не встречал: долговязый умник с семитским лицом, лет сорока, загорелый до черноты, лысеющий. Оставалась ведьма на правом конце стола. То была Лилия — в белом шерстяном платье с длинными рукавами и стоячим воротом. Взбила немилосердно навороченный шиньон, нацепила на нос очки. «Полковник» что-то шепнул ей на ухо: она выслушала, кивнула, открыла папку. Только из высокого портшеза никто не появился. За столом предо мною сидели прилично одетые, ничем не примечательные люди, листали свои папочки, косились на меня — с любопытством, но без всякой симпатии. Я поймал взгляд Джун (Розы), но в лице ее ничто не дрогнуло, точно я не человек, а восковой манекен. Я с нетерпением ждал, когда на меня обратит внимание Лилия, но и она посмотрела как чужая. Лилия вообще была тут вроде сбоку припека, теснилась на краешке, будто подмастерье, милостиво причисленный к сонму избранных. Наконец старичок с седой бородкой поднялся со стула; зрители, уже начавшие перешептываться, разом стихли. Остальные «члены президиума» повернулись к нему. Некоторые — не скажу, что многие, — студенты раскрыли тетради на коленях и приготовились записывать. Седобородый навел на меня очки в золоченой оправе, улыбнулся, поклонился: — Г-н Эрфе, вы, несомненно, давным-давно пришли к выводу, что угодили в лапы клинических безумцев. Ладно бы безумцев, так еще и садистов. Ну-с, считаю своим долгом представить вам этих самых безумцев и садистов. — Кое-кто из сидящих за столом натянуто улыбнулся. По-английски он говорил безупречно, хотя некоторые звуки произносил с отчетливым немецким акцентом. — Однако сперва мы приведем вас, как только что привели сами себя, в нормальный вид. — Деловито махнул охранникам. Те взобрались на помост, проворно размотали ленты с розочками, застегнули рубашку, опустили штанину, содрали мушку со лба, натянули на меня пуловер, даже волосы пригладили; но кляп изо рта вынимать не стали. — Превосходно. Итак… если позволите, прежде всего я сам представлюсь. Доктор Фридрих Кречмер, работал в Штутгарте, ныне возглавляю Институт экспериментальной психологии университета Айдахо, США. Справа от меня — хорошо вам знакомый доктор Морис Кончис из Сорбонны. — Кончис привстал, небрежно поклонился. Я испепелил его взглядом. — Правее — доктор Мэри Маркус, преподаватель Эдинбургского университета, бывший сотрудник фонда Уильяма Элансона Уайта, Нью-Йорк. — Женщина в строгом костюме важно кивнула. — Еще правее — профессор Марио Чьярди из Милана. — Тот вскочил и поклонился; щуплый лягушоночек. — Рядом с ним — наш очаровательный и талантливый художник по костюмам, мисс Маргарет Максвелл. — «Роза» удостоила меня кислой улыбочкой. — По правую руку от мисс Максвелл сидит г-н Янни Коттопулос. Наш продюсер. — Бородач кивнул; дошла очередь до верзилы еврея — тот поднялся. — А это вас приветствует Арне Халберстедт из Стокгольмского королевского театра, инсценировщик и режиссер. Именно ему, а также мисс Максвелл и г-ну Коттопулосу, мы, с нашим дилетантизмом в вопросах современного театрального искусства, обязаны успешным завершением и художественными достоинствами настоящей… гм… постановки. — Кончис захлопал в ладоши, к нему присоединился «президиум», а затем и студенты. Даже стражники не остались в стороне. Старичок развернулся на сто восемьдесят градусов. — Тэк-с… слева от меня вы видите пустой ящик. Но удобнее предполагать, что в нем заключена некая богиня. Богиня-девственница, которую никто из нас никогда не видел и не увидит. Промеж себя мы ее называем Незримой Астартой. Убежден, вы достаточно эрудированы, чтоб догадаться о значении этого имени. А догадавшись, схватить самую суть нашего вероисповедания, вероисповедания ученого люда. — Откашлялся. — Сбоку от ящика — доктор Джозеф Харрисон, сотрудник моей кафедры. Вы, может быть, слыхали о его фундаментальном исследовании неврозов, наиболее распространенных среди негров-горожан, озаглавленном «Души черных, души белых». — «Дýши», а не «души». Джо привстал, лениво махнул мне рукой. Следующим был «Антон». — Рядом с ним — доктор Хайнрих Майер, в настоящее время работает в Вене. Рядом с ним — супруга Мориса Кончиса, более известная многим из присутствующих как блестящий специалист по травмам воспитанников детских домов военного периода. Излишне уточнять, что я имею в виду доктора Аннету Казанян из Чикагского исследовательского центра. — Если даже я не выказал ни малейшего восторга, что уж говорить о подавляющем большинстве «зрителей», которые зашушукались и вытянули шеи, чтобы получше рассмотреть «Марию». — Рядом с мадам Кончис — приват-доцент Ольборгского университета Торвальд Иоргенсен. — «Полковник» подскочил, поклонился. — А вот рядом с ним — доктор Ванесса Максвелл. — Лилия блеснула мне очками, нимало не оживившись. Старичок обратился к коллегам: — Думаю, что выражу общее мнение: научная эффективность нашей постановки этим летом была во многом обусловлена именно участием доктора Максвелл. Доктор Маркус предупреждала меня, что в Айдахо едет самая одаренная ее ученица. Но, признаюсь вам, до сей поры никто не оправдывал моих надежд в столь полной мере. Меня подчас обвиняют в том, что я преувеличиваю роль женщин в данной области медицины. Должен сказать, однако, что доктор Максвелл, моя очаровательная юная коллега Ванесса, лишний раз подтверждает мою правоту: не за горами эпоха, когда величайшие психиатры-практики, в отличие от теоретиков, все без исключения будут принадлежать к прекраснейшей половине человечества. — Аплодисменты. Лилия переждала их, скромно уставясь на скатерть, а затем взглянула на старичка и пробормотала: «Спасибо». Тот вновь повернулся ко мне. — Студенты, которых вы здесь видите, — это австрийские и датские учащиеся из семинара доктора Майера и из Ольборга. Молодые люди, вы все понимаете по-английски? — Послышалось нестройное «Да». Одарив их отеческой улыбкой, старичок отхлебнул воды. — Ну что ж, г-н Эрфе, вот вы и разгадали нашу тайну. Перед вами интернациональный коллектив психологов, который я, исключительно в силу своего возраста, — двое или трое протестующе замотали головами, — имею честь возглавлять. По многим причинам область нашего преимущественного исследовательского интереса такова, что использовать добровольцев в качестве испытуемых мы не можем, более того: испытуемый не должен догадываться, что на нем проводят эксперимент. Само собой разумеется, наши взгляды на человеческое поведение различны, ибо мы принадлежим к враждующим научным школам; но в одном мы согласны: эксперимент обречен на провал в том и только в том случае, если испытуемый узнает о наших истинных целях — во время опыта или по его завершении. Впрочем, не сомневаюсь, что, оправившись от действия транквилизаторов, вы без труда вычислите хотя бы часть этих целей — стоит только как следует вдуматься в способы воздействия, которые были к вам применены. — За столом заулыбались. — Но к делу. В течение последних трех дней вы находились под глубоким наркозом, и мы получили от вас ценнейшую, повторяю: ценнейшую информацию. Позвольте выразить наше восхищение тем мощным потенциалом вменяемости, который вы продемонстрировали, блуждая в запутанных лабиринтах иллюзий, нами спроектированных. Повскакали с мест, устроили мне овацию. Тут мое терпение лопнуло. Хлопали все до одного: Лилия, Кончис, студенты. Оглядев их, я вывернул ладони к себе и поднял указательный и средний пальцы обеих рук буквой У. Сбитый с толку старичок наклонился к Кончису спросить, что бы это значило. Аплодисменты стихли. Кончис посмотрел на женщину, представленную мне как доктор наук из Эдинбурга. Та произнесла с сильным американским акцентом: — Этот жест эквивалентен выражениям типа «Пидарас» или «Очко порву». Старичок с нескрываемым интересом повернулся к ней. Повторил мой жест, поднеся собственную руку к самым глазам. — Но Уинстон Черчилль вроде бы… Вмешалась Лилия: — Доктор Кречмер, носителем специфической семантики тут выступает восходящее движение кисти руки. Жест Черчилля, обозначающий победу, производится при фиксированном положении предплечья, ладонь при этом обращена к адресату. Вспомните наш разговор по поводу моей работы «Двучленные анальные метафоры в классической литературе». — Ага. Как же, как же. Припоминаю. Ja, ja. Кончис задал Лилии вопрос: — Pedicabo ego vos et irrumabo, Aureli patheci et cinaedi Furi[101]? Лилия: — Именно так. Виммель-Йоргенсен подался вперед, заговорил на ломаном английском: — Никак не есть связано с рогоносительством? — Приставил кулак к макушке, помахал в воздухе двумя пальцами. — В свое время мною была выдвинута гипотеза, что в любом акте оскорбления проявляется комплекс кастрации, стремление оттеснить и унизить сексуального конкурента, каковой с неизбежностью ассоциируется с какой-либо из кардинальных инфантильных фиксаций и всеми ей сопутствующими фобиями, — растолковала Лилия. Я напряг мышцы, плотно сжал ноги, взывая к остаткам разума, пытаясь отыскать в этой бессмыслице хоть крупицу смысла. Я не верил, не мог поверить, что они и вправду психологи, что они отважились сообщить мне свои настоящие имена. С другой стороны, профессиональным жаргоном они владеют безукоризненно: ведь никто не предвидел, какой жест я сделаю. Или предвидел? Соображай, соображай! Чтоб разыграть диалог по репликам, им нужен был мой жест — жест, которым я, кстати, последний раз баловался много лет назад. Однако я где-то читал, что под гипнозом наше поведение поддастся программированию; человек, реагируя на сигнал, о котором условился с гипнотизером во время сеанса, выполняет внушенные ему указания. Механика простая. Аплодисменты и явились таким условным сигналом. Услышав их, я сделал непристойный жест. Надо быть начеку; каждое движение контролировать. Старичок прервал разгоравшуюся дискуссию: — Г-н Эрфе, ваш многозначительный жест возвращает меня к тому, для чего мы тут собрались. Мы ни минуты не сомневаемся, что вы питаете к нам — по меньшей мере, к некоторым из нас — чувства искреннего гнева и ненависти. Пока вы пребывали в трансе, мы исследовали ваше подсознание, в сфере которого дела обстоят несколько иначе. Но, по слову коллеги Харрисона, «наши проблемы — это прежде всего то, что мы сами о них думаем». Учитывая вышеизложенное, сегодня мы хотим предоставить вам возможность рассудить нас по совести, по вашей собственной совести. Вот почему вас усадили на судейское место. А кляп в рот засунули потому, что правосудию не пристало болтать, пока не наступит час приговора. Однако прежде чем мы выслушаем ваш приговор, позвольте нам дать дополнительные показания против себя самих. Мы преступили закон ради прогресса науки, но, как я уже говорил, клинические особенности настоящего эксперимента не позволяют приоткрыть вам обеляющие нас факты. Сейчас я попрошу доктора Маркус зачитать вслух ту часть нашего квартального отчета, где идет речь о вас, г-н Эрфе, но не как об испытуемом, а как об индивидууме. Пожалуйста, доктор Маркус. Дама из Эдинбурга поднялась со стула. Ей было около пятидесяти; прическа под мальчика, волосы тронуты сединой; никакой косметики; волевое, сообразительное лицо лесбиянки, нетерпимой к малейшим проявлениям человеческой глупости. С типично американским презрением к слушателям задолдонила: — Объект эксперимента-1953 относится к хорошо изученной категории интровертов-недоинтеллектуалов. Полностью отвечая нашим требованиям, структура его личности в целом не представляет значительного научного интереса. Определяющий принцип социального поведения негативный: навыки общежития никак не выражены. Истоки подобной установки лежат в эдиповом комплексе объекта, претерпевшем лишь частичную деструкцию. Наблюдаются характерные симптомы боязни авторитета в сочетании с неуважением к нему, особенно к авторитету в его мужских проявлениях, и традиционно сопутствующий синдром амбивалентного отношения к женщине, при котором она рассматривается и в качестве предмета вожделения, и в качестве агента неверности, то есть помогает объекту оправдывать собственную мстительность и собственные измены. Нам не хватило времени для глубинного изучения индивидуальной специфики таких травм объекта, как травма отторжения материнским лоном и травма отнятия от груди, но выработанные им компенсаторные приемы столь часты в так называемой интеллектуальной среде, что мы можем с уверенностью предположить: процесс отнятия от материнской груди протекал неблагополучно (возможно, из-за напряженного служебного распорядка отца), а отец, мужчина, на очень раннем этапе развития отождествился у объекта с разлучником — функция, которую в нашем эксперименте принял на себя доктор Кончис. Объект так и не смог смириться с преждевременным отлучением от орального удовлетворения и материнского покровительства, что и предопределило его, аутоэротический подход к сексуальной жизни и к миру вообще. Добавим, что объект целиком подпадает под Адлерово описание пациента с синдромом единственного отпрыска. Девушки не раз становились жертвами эмоциональной и сексуальной агрессии объекта. По свидетельству доктора Максвелл, его метод обольщения основан на навязчивой гипертрофии собственных одиночества и невезучести — по сути, речь идет о ролевой структуре «заблудившийся ребенок». Таким образом, объект апеллирует к подавленным материнским инстинктам своих жертв, на каковых инстинктах и принимается паразитировать с псевдоинцестуальной жестокостью, свойственной его психологическому типу. Объект, как и подавляющее большинство людей, идентифицирует бога с фигурой отца, яростно отрицая самое веру в бога. Из чистого карьеризма он постоянно инспирирует вокруг себя ситуацию полного одиночества. Доминантную, травму отлучения сублимирует, притворяясь бунтарем и аутсайдером. В поисках изоляции подсознательно ориентирован на оправдание своей жестокости к женщинам и неприязни к сообществам, чьи конституирующие правила противоречат мощному импульсу самоудовлетворения, определяющему поведение объекта. Ни в рамках семьи, ни в рамках сословия, ни в рамках нации справиться со своими проблемами объект не сумел. Он происходит из семьи военного, где существовали многочисленные табу, имеющие общий источник — непререкаемую диктатуру отца. На родине объекта ментальность сословия, к которому он принадлежит — а именно служащих среднего достатка, технобуржуазии (термин Цвимана), — несомненно, характеризуется нездоровой приверженностью к такого рода семейным мини-диктатурам. В разговоре с доктором Максвелл объект признал: «В отрочестве я вел двойную жизнь». Весьма точное, хотя и непрофессиональное, определение благоприобретенной, а в конечном счете и сознательно усугубляемой парашизофрении — «безумие-смазка», по известному выражению Карен Хорни. Окончив университет, объект избрал себе крайне неподходящую среду обитания — престижную частную школу, где с удесятеренной силой резонируют как раз те социальные недостатки, которые объект не переносит: патриархальность и деспотизм. Неудивительно, что, быстро ощутив себя отторгнутым и школой, и родиной, он возомнил, что является экспатриантом, предварительно застраховавшись от здравых оценочных суждений со стороны, а именно — в очередной раз обеспечив для себя среду (школу на острове Фраксос), где в избытке имеются все те же антипатичные ему элементы общежития. С педагогической точки зрения его успехи здесь не выдерживают критики, контакты с учениками и коллегами находятся в зачаточном состоянии. Подытожим: в поведенческом плане объект — жертва неверно осмысленного рефлекса непреодолимых препятствий. В любой обстановке он выделяет прежде всего факторы, позволяющие ощутить себя одиноким, оправдать свою неприязнь к значимым социальным связям и обязанностям, а следовательно, и свою регрессию на инфантильный этап вытесненного аутоэротизма. В настоящее время эта аутистская регрессия бытует в вышеупомянутой форме любовных интрижек. Несмотря на то, что все попытки объекта разрядить конфликт эстетическим путем потерпели полную неудачу, можно прогнозировать и дальнейшие попытки подобного рода, а также формирование стандартной для этой категории лиц манеры поведения в культурном пространстве: непомерное преклонение перед авангардистским иконоборчеством, пренебрежение традицией, маниакальные вспышки братской любви к товарищам по бунтарству и нонконформизму, густо перемежающиеся припадками депрессии и самобичевания, омрачающими творческую и личную жизнь. Как отметил в своей монографии «Пятидесятые на распутье» доктор Кончис, «бунтарю, который не обладает даром бунтаря от природы, уготована судьба трутня; но и эта метафора неточна, ибо у трутня всегда остается пусть мизерная, но возможность осеменить матку, в то время как двуногий трутень-бунтарь и такой возможности лишен; при некотором умственном усилии он осознает себя существом абсолютно бесплодным, существом, для коего отрезан путь не только к вершинам успеха, где нежатся матки, но и к простым блаженствам рабочих пчел, копошащихся в человеческом улье. Подобная личность, по сути, низведена до уровня воска, пассивного потребителя впечатлений; а на этом уровне ее всепоглощающее стремление, жажда бунта, утрачивает всякий смысл. И неудивительно, что на склоне лет многие падшие бунтари, бунтари, обернувшиеся разумными трутнями, жадно усваивающими новейшие философские веяния, натягивают на себя маску циника, из-под которой выглядывает убеждение — как правило, паранойяльное, — что мир надругался над их лучшими чувствами». Она докладывала, а сидящие за столом слушали, каждый по-своему, — кто глядя ей в рот, кто задумчиво созерцая складки скатерти. Лилия была чуть ли не внимательней всех. «Студенты» что-то помечали в тетрадках. Я не отрывал глаз от дамы, которая прочла длинный текст, ни разу не посмотрев в мою сторону. Мною понемногу овладели хандра и ненависть ко всем присутствующим без изъятия. В том, что она говорила, конечно, была доля истины. Но я твердо знал: такому вот публичному раздеванию, хоть сто раз правдивому, оправдания быть не может; и не может быть оправдания поступку Лилии — ведь «информация», на которой основан отчет, получена явно от нее. Я перевел взгляд на Лилию, но та не поднимала головы. Я понял, кто сочинил этот отчетец. Текст просто кишит идеями, знакомыми по беседам с Кончисом. Его новая личина не ввела меня в заблуждение. Церемониймейстером оставался он, он дергал марионеток за ниточки; за ниточки-паутинки. Американка отхлебнула воды из стакана. Повисла пауза; все чего-то ждали. Она стала читать дальше. — Тут имеются два приложения, то есть примечания. Автор первого — профессор Чьярди. В отчете утверждается, что, если отвлечься от специфических требований нашего эксперимента, объект не представляет интереса для науки. Лично я смотрю на это иначе. Уже сейчас можно предсказать, что через двадцать лет Запад вступит в эру невиданного и, казалось бы, парадоксального процветания. Говорил и повторяю: угроза ядерной катастрофы окажет на Западную Европу и Америку благоприятное воздействие. Во-первых, она подстегнет материальное производство; во-вторых, станет гарантией мира на планете; в-третьих, насытит каждую секунду существования человека стойким ощущением реальной опасности, каковое ощущение было, на мой взгляд, утрачено в предвоенный период, что и способствовало развязыванию войны. И хотя военная угроза в каком-то смысле будет противодействовать восхождению женского пола на главенствующие позиции, естественные для мирного периода развития, когда общество посвящает себя погоне за наслаждением, я уверен, что фиксация на травме отнятия от груди, определяющая поведение нашего объекта, станет среди мужчин нормой. Мы вступаем в эпоху безнравственности и вседозволенности, где самоудовлетворение вследствие роста заработной платы и расширения ассортимента доступных потребительских товаров в атмосфере ежеминутно ожидаемого апокалипсиса станет уделом если не всех и каждого, то подавляющего большинства. Характерный тип личности в подобную эпоху — это неизбежно личность аутоэротическая, а в плане патологии — аутопсихотическая. Как личностные особенности обеспечили изоляцию объекта, так экономические условия изолируют упомянутую личность от непосредственного соприкосновения с общественными недугами, такими как голод, нищета, низкий уровень жизни и прочее. Западный homo sapiens превратится в homo solitarius[102]. По-человечески я не питаю к объекту особой привязанности, но как социальному психологу мне этот тип любопытен, ибо генезис его конгениален моим представлениям о генезисе нашего современника со средним интеллектуальным развитием и угнетенными аналитическими способностями, не говоря уж о способностях к синтезу. На примере объекта, что уже немало, видно хотя бы то, что для завершения своей эволюционной миссии человеку в наши дни недостаточно одних лишь эстетических средств с их путаной шкалой ценностей и ложной аксиоматикой. Дама отложила листок в сторону и взяла из папки следующий. — Второе примечание принадлежит доктору Максвелл, чей личный контакт с объектом носил, несомненно, наиболее тесный характер. Она пишет: На мой взгляд, корни эгоизма и социальной непригодности объекта лежат в его личном прошлом, а следовательно, знакомя его с результатами наших исследований, необходимо подчеркнуть, что изъяны психики объекта неподвластны автокоррекции. Объекту требуется разъяснить, что мы исходим из принципа научной объективности и не собираемся — по крайней мере, я не собираюсь — вторгаться в сферу нравственных оценок. Если к объекту и применимы какие-либо этические категории, то это прежде всего сострадание, которое вызывает в нас тот, кто вынужден маскировать собственные недостатки посредством множества сознательных и бессознательных обманов. Нельзя забывать, что объект вступил в жизнь, не имея навыков самоанализа и самоориентации; полученное им образование в целом причинило ему несомненный вред. Мало того, что он, если можно так выразиться, близорук от природы, — он еще и ослеплен судьбой. Так что не стоит удивляться, что он стал таким, каков он есть. Американка уселась. Седобородый старичок удовлетворенно закивал, будто услышанное его обнадежило. Посмотрел на меня, потом на Лилию. — Доктор Максвелл, мне кажется, будет справедливо, если вы повторите при всех то, что сказали мне по поводу объекта вчера вечером. Кивнув, Лилия поднялась и обратилась к присутствующим, изредка поглядывая на меня, точно я был прикнопленной к стенду диаграммой: — Общаясь с объектом, я до некоторой степени подпала под его эмоциональное влияние. Вместе с доктором Маркус мы проанализировали мое состояние и пришли к выводу, что эта психологическая зависимость разложима на две составляющие. Первая обусловлена физическим влечением, которое взятая мною на себя роль искусственно форсировала. Вторая составляющая по сути своей эмпатийна. Жалость объекта к самому себе с такой силой проецируется вовне, что ею поневоле заражаешься. Видимо, этот факт представляет некоторый интерес в связи с замечаниями профессора Чьярди. — Благодарю вас, — закивал старичок. Лилия села. Он вновь посмотрел на меня. — Вам все это может показаться излишне жестоким. Но мы ничего не хотим скрывать. — Обернулся к Лилии. — Возвращаясь к первой составляющей, а именно к физическому влечению: вы не поделитесь с нами и с объектом своими ощущениями на нынешнем этапе? — Я считаю, что, если вынести за скобки сексуальный потенциал, объект не способен к семейной жизни. — Лед, чистый лед; покосилась на меня, затем на старичка. Давящее, кинжальное воспоминание: она прислонилась ко мне, тьма, ливень, вкрадчивая ласка. — В структуру личности заложены антиматримониальные моменты? — перебила доктор Маркус. — Да, заложены. — Какие конкретно? — Неверность. Себялюбие. Быстрая пресыщаемость. Вероятны гомосексуальные наклонности. Старичок: — Поддается ли объект психотерапии? — На мой взгляд, не поддается. Старичок крутанулся на месте: — А вы как думаете, Морис? — Кажется, все мы здесь согласны в том, — проговорил Кончис, глядя на меня, — что для решения первоначальной задачи он подходил идеально, однако мазохистская часть его натуры извлекает удовольствие даже из теперешнего обсуждения его психических уродств. Убежден, что дальнейшее внимание к объекту для него пагубно, а для нас бесполезно. Старичок оборотился ко мне: — Под наркозом вы признали, что до сих пор питаете к доктору Максвелл нежные чувства. Некоторых из нас беспокоило, не окажет ли утрата молодой австралийки, в каковой утрате вы, смею заверить, подсознательно вините себя и только себя самого, а затем еще и потеря вымышленной подруги, осознаваемой вами как «Жюли», нежелательного воздействия на вас. Я имею в виду вероятное самоубийство. Наш прогноз таков: склонность к аутоэротизму настолько прочно в вас укоренилась, что попытки самоубийства, кроме разве чисто истероидных, исключаются. А с истерией вы способны сладить самостоятельно. Я издевательски склонил голову. Достоинство, сохраняй хоть видимость достоинства. — А теперь… никто не хочет что-нибудь добавить? — По очереди оглядел сидящих за столом. Все они замотали головами. — Очень хорошо. Мы подошли к финалу эксперимента. — Знаком попросил «членов президиума» встать; те повиновались. «Зрители» остались сидеть. Повернулся ко мне: — Мы не утаили свое истинное мнение о вас; и коль скоро присутствуем в суде, тем самым дали показания против себя. Вы же, еще раз напоминаю, — судья, и настал срок вынесения приговора. Прежде всего мы озаботились поисками фармакоса. Козы отпущения. Он повернул голову влево. Лилия сняла очки, вышла из-за стола, приблизилась к нижней ступени подиума и стала прямо напротив меня, глядя себе под ноги; белое шерстяное платье кающейся грешницы. В этот миг я, по глупости своей, представил, что меня ожидает какой-нибудь сказочный извив; шутовская свадьба, нелепо-благополучный конец… и занялся мрачными прикидками, как поступить, коли они на такой извив осмелятся. — Она в вашей власти, но вы не можете делать с ней все, что вам заблагорассудится, ибо врачебный кодекс чести, которому мы подчиняемся, предусматривает особую, весьма специфическую кару за истощение в испытуемом всякой способности к снисхождению — а в этом-то преступлении мы и повинны. — И бросил застывшему у высоких дверей Адаму: — Подготовьте аппарат. Адам выкрикнул какую-то фразу. Сидевшие за столом сместились к краю; сбились кучкой, повернувшись лицом к «студентам», старичок — впереди всех. В зал вошли четверо в черных спецовках. Сдвинули вбок портшез-катафалк и два средних стула, освобождая место в центре. Еще один стул поставили ближе ко мне, рядом с Лилией. Затем двое служителей ненадолго вышли в коридор и вернулись, таща тяжелую деревянную раму вроде дверной, с железными скобами на нижних углах. На высоте шести-семи футов к верхней перекладине крепились два металлических браслета. Раму поставили на полпути от дверей к трону; Лилия повернулась и направилась туда. Подойдя вплотную, остановилась, подняла руки. Адам защелкнул браслеты на ее запястьях, распялив девушку на раме спиной ко мне. Натянул ей на голову шлем из плотной кожи с висячим клапаном-протектором, защищающим шею сзади. Передо мной была стойка для бичуемых. Адам скрылся; через две секунды появился вновь. Сперва я не рассмотрел, что за вещь он мне несет, разматывая, раскручивая на ходу. А когда рассмотрел — догадался, в какую безумную игру хотят со мной сыграть напоследок. Связка длинных, усеянных узелками ремней на жесткой черной рукоятке. Адам распутал те, что перехлестнулись косичкой, положил эту мерзость на стол рукояткой ко мне. Снова приблизился к Лилии — последовательность движений скрупулезно рассчитана — и до пояса расстегнул молнию на платье. Не удовлетворившись этим, разъял застежку лифчика, аккуратно оголил торс, выставив на всеобщее обозрение нагую девичью спину. Я разглядел на коже красноватые полоски — следы бретелек. Итак, мне назначена роль Эвменид, неистовых Фурий. Ладони покрылись испариной. Меня в очередной раз тыкали мордой в лужу Иного. С Кончисом всегда так: кажется, что спустился на самое дно, ан отыскивается лазейка, ведущая еще глубже. Старичок, похожий на Смэтса, опять выступил вперед, подошел к помосту. — Вот коза отпущения, а вот орудие экзекуции. Вы теперь судья и палач в одном лице. Нам претит идея бессмысленных страданий; впрочем, обдумывая все случившееся, вы могли бы и сами это сообразить. Но у нас нет разногласий в вопросе о том, что на некой стадии эксперимента вам, испытуемому, должна быть предоставлена полная свобода выбора: причинить нам ответную боль, боль, сама мысль о которой повергает нас в трепет, или же не причинять. Для этой цели мы выбрали доктора Максвелл, так как она удачнее всего олицетворяет урон, который мы вам нанесли. А теперь, будьте добры, по примеру римских императоров укажите большим пальцем правой руки вверх или вниз. Если вы укажете вниз, с вас снимут оковы, дабы вы могли без помех осуществить наказание, осуществить сколь захочется безжалостно и сурово, не выходя, однако, за пределы десяти ударов. Сего с лихвой достанет казнимой, чтоб претерпеть нечеловеческие муки и на всю жизнь остаться калекою. Если же вы укажете большим пальцем вверх, в знак помилования, то после короткой процедуры окончательной дезинтоксикации расстанетесь с нами навсегда. Расстанетесь и в том случае, если укажете вниз, каковой жест явится свидетельством того, что проводить дальнейшую дезинтоксикацию излишне. Об одном прошу вас теперь: серьезно обдумайте свой выбор, обдумайте со всей возможной серьезностью. По чьему-то невидимому знаку студенты поднялись с мест. Взоры присутствующих скрестились на мне. Выбор и впрямь надо обмозговать как следует: долго ж они будут вспоминать меня, вспоминать, как во мне ошибались. Ведь судья-то я лишь по названию. Любой судья и сам рано или поздно становится подсудимым; приговор ему выносят вынесенные им приговоры. Дураку ясно: альтернатива, предложенная мне, абсурдна. Все устроено так, чтоб экзекуция не состоялась. Единственным возмездием, которого я жаждал, были слезы ее раскаянья, а вовсе не слезы боли. Да и поверни я палец вниз, они уж найдут способ остановить меня. Вся ситуация, с ее бесцельно-садистским подтекстом, — ловушка; иллюзорная дилемма. Я до сих пор — несмотря на жгучую обиду и унижение (еще бы, выставили на позорище в каком-то лабазе), — до сих пор испытывал — не желанье всех простить, нет, и тем более не благодарность, но рецидивы давнего своего недоверчивого восторга: неужто все это наворочено ради меня одного? Не без колебаний, поразмыслив, удостоверившись, что ничья чужая воля мною не управляет и выбор мой свободен, я указал большим пальцем вниз. Старичок, окинув меня долгим взглядом, сделал знак стражникам и вновь присоединился к своим коллегам. Наручники спали с моих запястий. Я встал с трона, растер кисти рук, содрал с лица кляп. Пластырь намертво приклеился к щетине на щеках, и я, как последний болван, скривился от боли. Охранники замерли как неживые. Я помассировал кожу вокруг рта, оглянулся по сторонам. Молчание. Ждете, когда я заговорю? Ждите, ждите. Я сошел по деревянным ступенькам и взял со стола плеть. Не удивился бы, окажись она бутафорской. Но плечо ощутило нежданную тяжесть. Рукоятка деревянная, обтянутая складчатой кожей, с шишаком на конце. Ремешки потертые, узлы крепкие, как свинец. Вещь, похоже, старинная, из арсенала английского военного флота периода наполеоновских воин. Прежде чем дотронуться до нее, я прикинул, что будет дальше. Самое простое в их теперешнем положении — обесточить прожекторы; тогда без потасовки не обойтись. Бежать невозможно, дверь охраняют Адам и четыре служителя. Ни секунды не медля, я взмахнул плетью и ударил ею по столу. Леденящий свист. Ремни хлобыстнули по сосновой столешнице с ружейным грохотом. Пара студентиков так и подскочила. Одна из них, девушка, закрыла лицо ладонями. Но никто и шага ко мне не сделал. Я направился туда, где висела Лилия. Добраться до нее я не надеялся. Но добрался. Зрители стояли как вкопанные; и вот, негаданно — Лилия на расстоянии вытянутой плети, а ближайший «психолог» в тридцати футах от нас. Я покачался на месте, якобы выверяя дистанцию — левая нога выброшена вперед, — развернул туловище для удара. Даже махнул этой дьявольской игрушкой, как бы понарошку; кончики ремней чиркнули по голым лопаткам. Лица Лилии под кожаной каской не было видно. Я взметнул рукоятку, перекинул плеть за спину, — еще миг, и многохвостый арапник со всей силой вопьется в нежную кожу. Ну, что ж никто не вопит от ужаса, не мчится сдержать мой замах? Ни шороха; и я, и они — мы понимаем: вовремя не поспеть. Только выстрелом остановишь. Я обернулся, ища глазами нацеленное на меня дуло. Одиннадцать «психологов», охранники, «студенты» — стоят недвижимы. Я опять повернулся к Лилии. Демон, знакомый по книгам, злонравный маркиз, шепнул мне на ухо: ударь, ударь, взгляни, как зазмеится по белизне кожи багровая волглость; и не затем даже, чтоб уязвить ее плоть, но затем, чтоб уязвить их душу, вчуже явить все их безрассудство, и в первую голову — безрассудство, с каким ей позволили так рисковать. Ну-ка, что говорил о ней «Антон»? «Очень смелая». Ха, они целиком полагаются на мою добродетель, тупую английскую добродетель; мы-де можем как угодно мытарить его, клеймами, клеймами жечь его самолюбье, — а он будет держать плеть над головой хоть сотню тысяч лет, и никогда, никогда не хлестнет по живой. И вот я опустил плеть, медленно, будто все никак не примерюсь, и снова занес. Неужто Кончис опять погрузил меня в транс, повелел: «Не бей!»? — нет, мне и вправду дано было выбрать свободно. Захоти я ударить — ударил бы. И тогда. И тогда я понял. Я стою не в подземном резервуаре с плеткой в руке; но на залитой солнцем площадке, сжимая немецкий автомат; десяти лет как не было. А роль Виммеля — не Кончис на себя принял. Виммель — во мне самом, в моей затекшей, занесенной руке, во всем, что со мной сталось; и больше всего Виммеля — в том, что я сотворил с Алисон. Чем глубже вы осознаете свободу, тем меньше ею обладаете. Что ж, значит, и моя свобода, и моя — это свобода удержать удар, какой бы ценой ни пришлось расплачиваться, какие бы восемьдесят моих «я» ни отдали жизни за одно единственное, что бы ни думали обо мне те, кто созерцает и ждет; пусть со стороны покажется, что они рассчитали верно, что я простил им, что я, губошлеп, обратился в их веру. Я опустил плеть. Глаза защипало — слезы гнева, слезы бессилия. На все свои ухищрения Кончис пускался ради этой вот минуты, на все свои головоломки — оккультные, театральные, сексуальные, психологические; ради того, чтоб оставить меня здесь, одного, как его когда-то оставили перед мятежником, из которого и надо бы, да нельзя вышибить мозги, ради того, чтоб я проник в неведомый способ взысканья забытых долгов, чтоб познал валюту их выплат, неведомую валюту. Одиннадцатеро плечом к плечу у стены; столпились вокруг портшеза, будто заслоняя его телами. Вот и Джун, милосердно отводящая взгляд. Я знал: она-то страшится; она-то, в отличие от остальных, во мне не уверена. Лилейная кожа. Я зашагал к ним, зашагал к Кончису. «Антон», стоявший рядом, едва приметно подался вперед. Ага, привстал на цыпочки, готовясь к прыжку. Да и Джо смотрит чистым ястребом. Я остановился перед Кончисом и протянул ему плеть, держа ее за набалдашник. Он принял ее не глядя: глаза в упор устремлены на меня. Мы долго, долго смотрели друг на друга; привычный немигающий взор примата. Он ждал: я что-то скажу; произнесу хоть слово. Но я не хотел. Не мог. Лица тех, кто сгрудился у стены. Я знал, они всего лишь актеры и актрисы, но знал и то, что никакому лицедею, сколь бы он ни был даровит, не сыграть некоторые людские качества — например, духовность, опытность, душевную отвагу — без помощи слов; а в одиннадцатерых все это присутствовало. И потом, в таком представлении не станешь участвовать просто ради заработка, сколько бы Кончис ни посулил. На миг всех нас объединил безвидный обруч взаимопонимания и невольного уважения; впрочем, с их стороны это могла быть всего-навсего признательность за то, что я повел себя именно так, как они втайне планировали, за то, что, пройдя сквозь бесчисленные мороки и унижения, я остался-таки невредим; с моей же — смутное чувство принадлежности к кругу немногих, к глубинному знанию, что опечатывает уста спасительной немотой. Стоя пред их очами, ощущая биение одиннадцати молчаний, трепет лиц, не дружественных, но и не враждебных, лиц, недосягаемых для ненависти, родных, чуждых, уклончивых, будто лики магов, протягивающих младенцу дары, на фламандском полотне, я как бы съеживался, укорачивался; так съеживаешься в присутствии высокого искусства, высокой истины, осознавая собственные значимость и масштаб, собственные малость, узость, немочь. Все это я прочел в глазах Кончиса; да, элефтерия восторжествовала, но не только она. Что еще — мне, единственному из бывших в зале, постигнуть не дано. В поисках ответа я вновь впился взглядом в Кончиса; однако зрачки его зияли полночной чернотой. Потоки слов дрожали на моем языке, в моем сердце; и умирали невысказанными. Ни слова в ответ; ни жеста. Втуне; я метнулся к своему «престолу». Вот покидают зал «студенты», вот снимают с рамы Лилию. Джун помогла ей натянуть платье, отвела к «психологам». Раму убрали. Теперь в помещении осталось тринадцать человек, включая меня. Стоявшие у стены слаженно, как хористы Софокла, склонили головы в поклоне, цепочкой потянулись к двери. У арочного проема мужчины замешкались, пропуская дам вперед. Лилия скрылась в коридоре первой. Но когда из зала вышел последний мужчина, вернулась, ненадолго замерла на пороге, подставив моему взгляду неподвижное, неблагодарное лицо, ни намеком не указав ни на одну из десятков причин, по которым ей вздумалось бросить на меня этот финальный взор; или ощутить на себе мой, прощальный? 62 Три охранника, конвоировавших меня в зал, не двигались с места. Прошла минута, другая. Адам протянул мне сигарету. Я закурил, раздираемый бешенством и облегченьем, досадой, что не успел обварить их самих и их промысел лавиной попреков, и удовлетворением, что избрал единственно достойную линию поведения. Не успел я сделать последнюю затяжку, как Адам взглянул на часы и обратился ко мне: — А теперь… Указал на наручники, свисающие с опор подлокотников трона. — Эй, слушайте! С меня хватит. Не надо этого больше. — Я вскочил, но меня придержали за руки. Я с шумом втянул в себя воздух. — Битте, — поморщился Адам. И вот мои запястья вновь прикованы к запястьям тюремщиков. Адам подступил ко мне с кляпом в руке. Это уже слишком. Я заворочался, но сразу получил толчок в грудь и с размаху уселся на трон; поневоле пришлось подчиниться. Он завязал тесемки у меня на затылке, но приклеивать кляп пластырем на сей раз не стал. На голову мне надели мешок и куда-то повели. За высокой дверью свернули не налево, а направо — в сторону, противоположную той, откуда пришли. Шагов через двадцать-тридцать спустились по лестнице из пяти ступенек и, судя по всему, оказались в соседнем зале (резервуаре?). Меня дернули назад; скрежетнули наручники. Потом левая рука взлетела вертикально вверх, раздался щелчок, и я похолодел от сознания, что меня пристегивают к стойке для бичуемых. Рванулся изо всех сил, замолотил локтями и коленями, вцепился в того охранника, который пока не успел отомкнуть замок своего браслета. При желании им ничего не стоило избить меня до полусмерти. Их трое, у меня на голове мешок, — перевес абсолютный. Но им, должно быть, приказали обойтись со мной как можно мягче. Улучив момент, они вывернули мне и вторую руку, защелкнули на запястье браслет. И сняли мешок. Узкая длинная комната — очередной резервуар, только потолок пониже; в длину восемьдесят футов, в ширину — около двадцати. Точно посередине — белый экран вроде того, каким недавно пользовались в Бурани. За ним, в некотором отдалении — черный раздвижной занавес, наглухо скрывающий противоположный конец зала. Над верхним краем полотна смутно виднеется дальняя стенка: ну просто копия часовни на Муце, занавес — иконостас. Рама, к которой я прикован, стоит вплотную к стене, но кольца сдвинуты вперед, чтоб лишить меня всякой опоры. Чуть впереди и справа — портативный кинопроектор, заправленный шестнадцатимиллиметровой пленкой. Единственный источник освещения — открытая дверь в левой стене, через которую мы вошли. Троица чернорубашечников зря времени не теряла. Они включили проектор, проверили, правильно ли заряжена пленка, запустили мотор. В кадре появился черный круг на белом фоне — эмблема киностудии? Один из охранников подкрутил резкость. Адам отошел назад, стал напротив меня — так, чтоб я до него не дотянулся, — и произнес: — Заключительная дезинтоксикация. Итак, меня вынудили «проявить снисхождение», дабы подвергнуть последнему унижению: порке — если не в буквальном смысле, то в переносном. Выходит, я еще не достиг самого дна. Но достигну; порукой тому — стрекочущий проектор, задернутый до урочной минуты занавес. Эмблема на экране поблекла, уступив место надписи: «ПОЛИМ ФИЛМЗ» ПРЕДСТАВЛЯЕТ И после паузы: ГОРЬКАЯ ПРАВДА Черный круг. Титр: С УЧАСТИЕМ ЛЕГЕНДАРНОЙ ШЛЮХИ ИО Пауза. СНИМАВШЕЙСЯ В РОЛЯХ ИЗИДЫ АСТАРТЫ КАЛИ Длинная пауза. НЕОТРАЗИМОЙ ЛИЛИИ МОНТГОМЕРИ Мимолетная сценка: Лилия опускается на колени перед лежащим мужчиной. Я не сразу сообразил, что мужчина — я сам. Кто-то, скорей всего Кончис, заснял нас с помощью дальнобойной насадки, когда Лилия декламировала монолог из «Бури». Помнится, она даже предупреждала, что такая насадка у него имеется. БЕСКОНЕЧНО ЖЕЛАННОЙ ЖЮЛИ ХОЛМС Еще эпизод: мы целуемся, озаренные прямым солнцем. Чуть погодя, у статуи Посейдона. И ОТВАЖНОГО УЧЕНОГО ВАНЕССЫ МАКСВЕЛЛ На сей раз — фотография. Она за столом, за лабораторным столом, заваленным бумагами. Пробирка в штативе. Микроскоп. Вторая мадам Кюри. А НЫНЕ ЗАНЯТОЙ В РОЛИ Снова мелькнул черный круг. САМОЙ СЕБЯ! Надпись исчезла. Наплыв. Джо в маске шакала, бегущий вдоль колеи по направлению к вилле; демон, явившийся средь бела дня; он набежал на объектив, — затемнение. А ТАКЖЕ С УЧАСТИЕМ ГРОЗЫ МИССИСИПИ Пауза. ДЖО ХАРРИСОНА Черный круг. В РОЛИ САМОГО СЕБЯ Титр в аляповатой рамочке: Развратная барынька леди Джейн в гостинничном номере Мне показывают крутое порно. Фильм начался: богато обставленная, вся в оборочках, эдвардианская опочивальня. Появилась Лилия в пеньюаре, с распущенными волосами. В разрезе пеньюара виднеется идиотский черный корсет. Оперлась на спинку стула, поправляя чулок; ужимка старая как мир; правда, кроме ноги выше колена, крупный план позволял различить и шрам на запястье. Припрыгнув, обернулась к двери, что-то крикнула. Вошел рассыльный с подносом. Лилия взяла с подноса письмо, рассыльный откланялся. Следующий кадр: вскрывает конверт, кривится, отбрасывает прочь. В объективе лежащее на полу письмо. Пленка пузырчатая и неровная, изображение то и дело плывет, как в старом немом кино. На экране замигал очередной титр в рамочке: «… Теперь, когда я узнал всю правду о твоих развратных наклонностях, между нами все кончено. Твой — увы! — пока еще супруг, оскорбленный… лорд де Вир!» Новый кадр. Лилия в постели, камера прямо над ней. Пеньюара и след простыл. Корсет, сетчатые чулки. Сквозь толстый слой туши и румян видно, что Лилия пыжится изобразить роковую женщину в расстроенных чувствах, но именно что только пыжится: подобно большинству порнографических лент, и эта — скорее всего, не без умысла, — балансировала на грани пародии. Что ж, все закончится шуткой? Дурной шуткой? Изнемогая от страсти, она дожидается своего черного, как ночь, соучастника в смертном грехе. Тот же ракурс. Порывисто приподнялась на латунной кровати, какие стоят во всех французских борделях: кто-то вошел. Появляется Черный Бык, исполнитель куплетов. На экране открытая дверь. В дверном проеме — Джо в до смешного узких брючках и блузе со свободными рукавами. Больше похож на увальня с негритянской скотобойни, нежели на быка. Закрывает дверь; пламенеющий взгляд. Слов им не требуется. Картина явно обретала пакостный крен. Лилия со всех ног бросилась к вошедшему. Он шагнул ей навстречу, схватил за руки, и они слились в страстном поцелуе. Он оттеснил ее к кровати, и они упали поперек перины. Она взгромоздилась сверху, покрывая лобзаниями его лицо и шею. Черномазый жеребец и белая женщина. Лилия в черном белье стоит у стены, раскинув руки. Джо опускается на колени, голый по пояс, запускает обе руки в вырез корсета. Она прижимает его лицо к своему животу. Ради него она пожертвовала любящим мужем, прелестными детьми, друзьями, родственниками, верой в Бога, — всем, всем. Пятисекундный экскурс в сферу фетишизма. Он растянулся на полу. Крупным планом — голая нога в черной туфельке с острым каблуком, попирающая его живот. Он нежно поглаживает туфлю. Дело нечисто. С тем же успехом это может быть нога белой дублерши; руки чернокожего дублера. Похоть неудержима. Общий план: он прижался к стене, она приникла к нему, елозя по телу губами. Его рука скользит по ее спине, начинает расстегивать корсет. Стройная нагая спина под черными ладонями. Наезд; камера рывком опускается. В кадр назойливо вползают черные пальцы. Джо, очевидно, уже совершенно наг, но белое женское тело заслоняет срам. Лицо мужчины иногда попадает в объектив, но качество пленки таково, что я не уверен, точно ли это Джо. А партнерша его упорно отворачивается от камеры. Бесстыдство. Шок мой понемногу сменялся скепсисом. Серия коротких эпизодов. Белые груди, черные ягодицы; нагая парочка в постели. Но расстояние, с которого велась съемка, не позволяет опознать участников. Светлые волосы женщины вроде светлей, чем полагалось бы, светлей и ярче: будто парик. А пока разгорается бесовская вакханалия, за стеной идет обычная жизнь. Общий план улицы, снятый в каком-то незнакомом городе, по виду — американском. Тротуары забиты прохожими: час пик. Этот фрагмент явно вырезан из другого, профессионального фильма: качество пленки резко улучшилось. «Порнуха» после этого — по контрасту — стала казаться еще более лежалой и беспомощной. Запретные ласки. Белая рука, непонятно чья, поглаживает черный фаллос, непонятно чей: ничего «запретного», незамысловатый постельный прием. Вся запретность исчерпывается тем, что любовники разрешают себя снимать. Но на правом запястье, движущемся в рамке кадра, нет никакого шрама; и хотя пальцы пляшут по чужой коже будто по клапанам флейты, принадлежат они, бьюсь об заклад, не Лилии. Соблазн. Вот наконец кадр пооткровенней: голая девушка в постели, камера вровень с ней. Лица опять не видно, голова повернута к стене. Нетерпеливо повернута: негритос, чья расплывчатая задница застит три четверти обзора, вот-вот должен ею овладеть. Тем временем. Внезапно стилистика фильма переменилась. Следующий эпизод снимался прямо с рук, другой камерой и в другом интерьере. Двое за столиком людного кафе. Острая боль, вспышка яростной горечи: то были мы с Алисон, в Пирее, в вечер ее прилета. Затемнение, новая сцена; стойте-ка, а это где? Алисон спускается по крутой деревенской улочке, я иду в двух шагах позади. Вид у обоих измученный; и, хотя лиц издалека не видно, сама дистанция между нами, сама наша походка говорят, до чего мы расстроены. Наконец я узнал деревню: Арахова, мы только что спустились с Парнаса. Оператор, похоже, затаился в каком-нибудь домике и снимал нас из-за полуоткрытой ставни: край кадра затемнен перекладиной. Ни дать ни взять тот военный ролик с полковником Виммелем. Итак, понял я, за нами следовали по пятам, наблюдали, снимали. На голых вершинах Парнаса — вряд ли, но вот в лесу… я вспомнил озеро, прикосновенье лучей к нагим лопаткам, Алисон, лежащую рядом со мной. Неужто и эти мгновения не укрылись от чужих глаз? Какая чудовищная скверна. Эта мысль сорвала покров, содрала кожу с давнего счастья: они знали, знали о нем. Затемнение. Очередной титр: Соитие. Но тут замелькали какие-то цифры, разрывы: ролик закончился. По корпусу проектора суматошно захлопал раккорд. Пустой прямоугольник экрана. Кто-то, стоявший за дверью, подбежал, выключил мотор. Я презрительно хмыкнул: так я и думал, что у них духу не хватит снять по-настоящему жесткое порно. Однако вбежавший — в слабом свете, падающем из дверного проема, я разглядел, что это снова Адам, — подошел к экрану, оттащил его к стене… и я опять остался в зале один. Секунд тридцать царила полная темнота. Затем занавес осветился с изнанки. Половинки его поползли в сторону — поверху была пропущена бечевка, как заведено на рождественских утренниках. Те, кто тянул, бросили свое занятие, не доведя его до конца; но и сделанного оказалось более чем достаточно, чтобы исключить всякое сравнение с утренником. С потолка свисала лампа с непроницаемым абажуром, и свет ее пологим, уютным конусом падал на «сцену». Приземистая кушетка, застланная пушистым золотисто-коричневым ковром — наверное, персидским. На нем вытянулась Лилия, абсолютно голая. Я не стал искать глазами шрам, я и без того понял, что это она: у сестры загар погуще. Опираясь на подушки — темно-золотые, янтарные, розоватые, буро-зеленые, — горкой взбитые у золоченой, резной, узорчатой спинки дивана, она лежала предо мной, в точности повторяя позу гойевской «Махи обнаженной». Руки закинуты за голову, все напоказ. Не на продажу — напоказ, будто ценнейший, сакральный экспонат. Дразнящее лоно подмышки. Сердоликовые сосцы на медовой коже: мни нас, кусай. Ниспадающие изгибы бедер, лодыжек, босых ступней. И застывший, настильный взор, высокомерно устремленный в сумрак у дальней стены, в сумрак, окутывающий дыбу. На каменном заднике изображен ряд тонких черных колонн. Сперва я решил, что они символизируют Бурани; но там арки пошире, да и попроще — не то что эти, стрельчатые, мавританские. Гойя, Гойя… Альгамбра? Присмотревшись, я заметил, что пол комнаты имеет уступ, точно в римских термах, и оттого кажется, что у дивана отпилены ножки. Занавес повешен как раз над ступеньками вниз. Стройная фигурка недвижно покоилась в омуте рыже-зеленого света, словно персонаж старинной картины. Лилия позировала так долго, что мне стало казаться: это и есть апофеоз; оживший холст, нагая загадка, недоступная красота. Текли минуты. Кокон тайны все плотней обволакивал нежное тело. Мнится, я различаю даже неприметное движенье ребер на вдохе и выдохе… нет, всего лишь мнится. Да это не Лилия, а мастерски сработанный из воска муляж Лилии! Но тут она пошевелилась. Повернула голову в профиль, грациозно-милостиво вытянула правую руку — классический жест мадам Рекамье, — делая знак тем, кто зажег верхний свет и приоткрыл занавес. На сцену выступило новое действующее лицо. Выступил Джо. В балахоне, не отмеченном принадлежностью к конкретной эпохе, белоснежном, обильно изукрашенном золотым шитьем. Замер за спинкой дивана. Древний Рим? Императрица и раб? Покосился на меня, — точнее, в мою сторону, — нет, на раба не похож. Слишком уж величествен, сумрачно-сановен. И зал, и сцена, и женщина — все здесь принадлежит ему. Опустил на нее глаза, а она посмотрела вверх, в его лицо, с беспредельным обожанием; лебединая шея. Он взял ее протянутую руку в свою. И вдруг я догадался, кого они играют; и кого выпало играть мне; и как логичен этот расклад. Да, мне выпало… Я должен освободиться от кляпа; я стал грызть его, широко разевать рот, тереться лицом о предплечья. Нет, тесемки слишком крепки. Негр, мавр, опустился на колени, приник губами к ее ключице. Тонкая белая рука плотно охватила темную голову. Долгая, долгая неподвижность. Затем она откинулась назад. Любуясь ею, он медленно провел ладонью от основания шеи к низу живота. Точно щупая штуку шелка. Покорную, податливую. Неспешно выпрямился, потянулся к плечу, к застежке тоги. Я зажмурился. Правды не существует; все позволено. Кончис: его роль еще не завершена. И я снова открыл глаза. В увиденном не было ничего порочного или двусмысленного; просто влюбленные, занятые любовью; самозабвенно, точно боксеры на тренировочном ринге или акробаты на подмостках. Однако я не заметил ни акробатических трюков, ни бойцовского куража. Они вели себя так, как если б задались целью доказать, что недавний фильм с его пошлым идиотизмом не имеет ни одной точки соприкосновения с действительностью. Порой я надолго закрывал глаза, отказываясь видеть. Но всякий раз нечто вынуждало меня, соглядатая адских отрад, поднимать голову, вынуждало смотреть. В довершение всех бед начали неметь руки. Два тела на ложе цвета львиной шкуры, светоносно-бледное и густо-темное, сплетающиеся, расплетающиеся, безразличные к моему присутствию, безразличные ко всему, кроме буквы своих неписаных прав. Само по себе их занятие не содержало оттенка непристойности: интимное, обыденное дело; плотский ритуал, что вершится сотнями миллионов, едва на землю спускается ночь. Но я не мог и вообразить, что заставило их любить друг друга у меня на глазах; что за непостижимые доводы привел Кончис, дабы их уломать; что за доводы приводили они сами себе, прежде чем решиться на это. И если до сих пор мне казалось, что я обгоняю Лилию на гаревой дорожке опыта, то теперь она ровно на столько же обгоняла меня; где и когда она успела выучиться лгать с помощью жеста столь же виртуозно, как другие лгут с помощью слова? Или для нее, чающей высших степеней сексуальной раскрепощенности, это шоу — этап самосовершенствования, куда более необходимый, чем необходимо оно для меня в качестве заключительного, чисто профилактического этапа «дезинтоксикации»? Все, что я вынес из длительной практики общения с женщинами, меркло, мутилось, затягивалось таинством, подергивалось обманным илом, зигзагами глубинных струй, будто все дальше, дальше погружаясь на дно, уходя из верхних, пронизанных солнцем слоев. Пологий пролет черной спины, плотно прижатые бедра. Разомкнутые белые коленки. Страшный, хозяйский, пульсирующий меж кротких девичьих ног ритм. По неясной ассоциации я вспомнил ночь, когда она изображала Артемиду[103]; вспомнил неестественную белизну Аполлоновой кожи. Тусклый блеск золотого венца. Мускулистую мраморную фигуру. И понял, что Аполлона и Анубиса играл один и тот же актер. К нему ушла Лилия, простившись с нами… а наутро ждала на пляже девственницей, девчонкой. Часовня. Пляшет на бечеве черная кукла, злорадно скалится череп. Артемида, Астарта, богиня лжи и измен. Он беззвучно справил обряд оргазма. Два тела покойно распростерлись на брачном алтаре. Его затылок касается ее щеки, лицо уткнулось в спинку дивана, а ладони, ладони ее оглаживают его плечи, его спину. Я попробовал выкрутить ноющие запястья из железных браслетов или хотя бы повалить раму вперед. Но выяснилось, что та крепится к стене специальными кронштейнами, а браслеты жестко, шурупами, зафиксированы на верхней перекладине. После невыносимо долгой паузы он поднялся с ложа, стал на колени, почти небрежно чмокнул ее в плечо и, захватив свой балахон, важно проследовал за пределы светового конуса. Она еще полежала в тесном ущелье диванных подушек, потом оперлась на локоть левой руки и приняла первоначальную позу. Отыскала меня взглядом. Ни враждебности, ни раскаянья, ни превосходства, ни ненависти; так Дездемона смотрела на Венецию, прощаясь с ней навсегда. Смотрела на ошеломленный, смутой охваченный город. Шестой, несуществующий акт «Отелло»; коварный Яго искупает свои грехи. Яго прикован к стене пекла. Это я превратился в Яго, оставшись при том Венецией, покидаемым краем, начальной точкой дальнего пути. Портьеры неспешно поползли навстречу друг другу. Я остался там, откуда пришел — во тьме. Свет потух даже в коридоре. Голова моя пошла кругом: может, почудилось? Может, меня вынудили галлюцинировать? И не было ни суда, ни всего остального? Но нестерпимая боль в руках удостоверила: было. И эта же боль, элементарное физическое страданье, привела мои мысли в порядок. Я был Яго; но при этом я был распят. Распятый Яго. Распятый тою, кто… и вереница обликов Лилии мгновенно выстроилась перед внутренним взором, мелькнула предо мной, словно череда менад, изгоняющих беса былой моей слепоты. Вдруг все маски исчезли, мне открылось ее настоящее имя. Открылся смысл шекспировской аллюзии. Смысл характера Яго. Слой за слоем; вниз, вниз. Мне открылось ее настоящее имя. Я не простил ее, даже возненавидел сильнее. Но ее настоящее имя открылось мне. Кто-то вошел в зал. Кончис. Приблизился к раме и стал напротив меня. Я закрыл глаза. Боль, дикая боль в предплечьях. Закричал, застонал из-под кляпа. Сам не знаю, что должен был означать этот стон: что мне больно? что я растерзаю Кончиса в клочья, попадись он мне только под руку? — Я пришел сообщить: вот вы и призваны. Я бешено замотал головой. — Это уже не зависит от ваших хотений. Я опять замотал головой, но без особой прыти. Он не отрывал от меня глаз, и глаза были старше любых человеческих сроков; на лицо набежала тень состраданья, точно он задним числом пожалел, что навалился всем телом на хлипкий рычаг, подвластный единому мановению пальца. — Учитесь улыбаться, Николас. Учитесь улыбаться. До меня дошло, что под словом «улыбка» мы с ним разумеем вещи прямо противоположные; что сарказм, меланхолия, жестокость, всегда сквозившие в его усмешках, сквозили в них по умыслу; что для него улыбка по сути своей безжалостна, ибо безжалостна свобода, та свобода, по законам коей мы взваливаем на себя львиную долю вины за то, кем стали. Так что улыбка — вовсе не способ проявить свое отношение к миру, но средоточие жестокости мира, жестокости для нас неизбежной, ибо эта жесткость и существование — разные имена одного и того же. Формула «Учитесь улыбаться» в его устах звучала куда многозначней, нежели Смайлзово улыбчивое «Смейся и стой на своем»[104]. Учитесь быть безжалостным, — похоже, подразумевал Кончис, — учитесь горечи, учитесь выживать. Подразумевал: пьеса всегда одна, и роль одна. Пьеса «Отелло». Быть — это быть Яго, другого не дано. Отвесив мне формальнейший из поклонов, исполненный насмешки и презрения, что притворялось преувеличенной учтивостью, он удалился. Едва он ступил за порог, в комнате появились Антон, Адам и остальные чернорубашечники. Отомкнув браслеты, высвободили мне руки. Двое охранников разложили черные носилки на длинных шестах. Уложив меня, приковали к шестам наручниками. У меня не осталось сил ни сопротивляться, ни умолять о пощаде. Я лежал пластом, закрыв глаза, чтобы не видеть своих мучителей. Запах эфира, осторожный укол; на сей раз я не боролся с забытьем, на сей раз я торопил его. 63 Полуразрушенная стена. Из грубого камня, кое-где покрытого ошметками штукатурки. У подножья — куча вывалившихся из кладки булыг, пересыпанная крошевом раствора. Отдаленное звяканье козьих бубенцов. Дурманная слабость не давала мне шевельнуться, повернуть глазные яблоки, чтобы посмотреть, откуда падает на стену свет; откуда несутся звон, гул ветра, крики стрижей. В мою темницу. Я с усилием подвигал пальцами. Руки свободны. Перекатил голову на другую сторону. Щелястая крыша. В пятнадцати футах — сломанная дверь, ослепительное солнце в проеме. Я лежу на надувном матраце под кусачим бурым одеялом. Приподнял затылок. В ногах — мой чемодан, на крышке расставлены и разложены: термос, кулек из оберточной бумаги, сигареты, спички, черная коробочка типа футляра для драгоценностей, конверт. Уселся, встряхнулся. Отбросив одеяло, неверным шагом по неровному полу побрел к двери. Я на вершине холма. Склон, насколько хватает глаз, усеян руинами. Сотни каменных развалин, некогда жилых, ныне в большинстве своем превратившихся в груды серого щебня; серые останки крепостной стены. Немногие постройки сохранились получше; двухэтажные каркасы, застекленные небом окна, темные прямоугольники дверей. Но невероятнее всего, что наклонное городище мертвых как бы висело высоко над землей, почти в тысяче футов от поверхности моря, обнимающего стены. Я взглянул на часы. Они еще шли; без одной минуты пять. Вскарабкавшись на ближайшую стенку, я осмотрелся. Солнце клонилось к закату, к гористому материку, чьи берега тянулись далеко на юг и на север. Похоже, я — на самом острие огромного полуострова, совершенно один, последний из выживших в средневековой Хиросиме — лишь море внизу, лишь небо над головой. Сколько ж часов — или цивилизаций? — кануло в прошлое, пока я спал? Северный ветер пробирал до костей. Я вернулся в помещение, перенес чемодан со всем, что на нем лежало, за порог, на прямой свет. В первую очередь — конверт. Там оказались мой паспорт, греческие купюры на сумму около десяти фунтов, листочек с тремя напечатанными на машинке фразами. «Пароход на Фраксос отходит в 23:30. Вы в Старой Монемвасии. Идите на юго-восток». Ни даты, ни подписи. Я отвернул крышку термоса: кофе. Наполнил колпачок до краев, единым глотком осушил; потом другой. В кульке — сандвичи. Я принялся за еду, испытывая такое же блаженство от вкуса кофе, хлеба, холодной, сдобренной душицей и лимонным соком баранины, с каким завтракал в утро суда. Но теперь к этому блаженству прибавилось пружинистое чувство освобождения; и необъятный простор вторил мне немым эхом: спасен, спасен. За плечами приключение, что выпадает далеко не каждому; и действительно, я — не каждый, иначе не причастился бы страшной тайны, не слетал бы на Марс, не удостоился бы уникальной награды. Ведь в итоге-то я не подкачал, — и понял это, кажется, еще до того, как очнулся; суд и дезинтоксикация — недобрые химеры, измышленные, дабы испытать мою вменяемость, и моя вменяемость с честью вышла из переделки. Это они, они потерпели крах — и финальное, самое выразительное из всех, представление, скорей всего, задумывалось как акт обоюдной епитимьи. Когда я наблюдал за ним, мне казалось, в меня воткнули кинжал по самую рукоятку и раскачивают, раскачивают, не веря, что рана смертельна; но сейчас, когда вспоминал… не была ли то их добровольная расплата за собственное вуайерство, собственную слежку за мной и Алисон? Пришлось удовлетвориться этим: я вроде бы выиграл. Вырвался на волю, однако на иную волю, не прежнюю… в некотором роде сподобился благодати. А они — они как бы просчитались. Захлестываемый счастьем, я гладил теплый валун, на котором сидел, вслушивался в завыванья мелтеми, снова вдыхал воздух Греции, смаковал свое одиночество здесь, на самобытном яру, у столпов неведомого Геркулеса, которые, кстати, давно собирался посетить. Разбор, резюме, протокол откладывались на потом, как откладывались попреки школьного начальства и мое решение — оставаться на следующий семестр или уезжать. Сейчас главное — прочувствовать, что я уцелел, что я-таки не сломался. Позже я осознал всю манерность, всю нарочитость своего восторга, сгладившего и пережитые измывательства, и спекуляции на гибели Алисон, и чудовищные околичности, коим подверглась моя личность; видимо, и этот восторг мне внушил Кончис, внушил под гипнозом. Восторг обеспечивал мой душевный комфорт, как кофе и сандвичи — телесный. Я заглянул в черную коробку. В ней, на ложе зеленого сукна, покоился револьвер, новенький смит-и-вессон. Я вынул его, проверил барабан. Тупо уставился на цоколи шести патронов, на латунные кружочки с серыми свинцовыми глазками. Намек недвусмысленный. Я вытряс патрон на ладонь. Боевые. Вытянул руку с пистолетом на север, к морю, спустил курок. От грохота зазвенело в ушах; крупные бело-бурые стрижи, спирально кружившие в синеве, дико возвеселились. Прощальная хохма Кончиса. Взобравшись по склону ярдов на сто, я очутился на гребне холма. С севера путь преграждала куртина, возведенная в эпоху веницейского или оттоманского владычества. С этой дряхлой стены северный берег просматривался миль на десять-пятнадцать. Длинный белый пляж, в двенадцати милях — деревушка, пара беленых домиков или часовен на отшибе, а за ними — крутой горный массив, должно быть, Парной; в ясную погоду его вершины видны и из Бурани. До Фраксоса по прямой около тридцати миль к северо-востоку. Я перевел взгляд пониже. Скальное плато обрывалось к узкой галечной полосе; там, в семистах — восьмистах футах под ногами, хмурое море нефритовой лентою кипело у пляжа, окаймляя пересеченную белыми барашками голубизну. Стоя на древнем бастионе, я послал все пять оставшихся в барабане пуль в сторону моря. Не прицеливаясь. То был торжественный салют в честь моего отказа умирать. Едва прогремел последний выстрел, я покрепче сжал рукоятку револьвера, размахнулся и, подкрутив, кинул в зенит. Пистолет достиг вершины незримой параболы, легко-легко полетел по нисходящей дуге в бездну; улегшись на самую бровку и вытянув шею, я увидел, как он шмякнулся о прибрежные скалы. А я отправился в дорогу. Вскоре напал на хоженую тропу, миновал два засыпанных гравием резервуара, в каждый из которых вела высокая дверь. С южного края плато далеко внизу виднелся старинный укрепленный городок, лепящийся на земляном откосе между обрывом берегом. Большинство домов нежилые, но на некоторых крыши настланы заново; и еще — восемь, девять, десять… целый выводок малюсеньких церквушек. Тропа попетляла среди руин и вывела к каменному порталу, за которым начиналась нисходящая галерея. Выход из нее был перегорожен плетнем; вот почему за козами никто не приглядывает. Видно, даже они могут подняться на плато или спуститься с него одним-единственным способом. Я перемахнул через плетень и, щурясь от солнца, разглядел вымощенную вековыми плитами темно-серого базальта дорожку, по идеальной прямой бегущую под уклон, а у подножия скалы забирающую к охристо-красным крышам крепостного поселка. Я спускался к морю по ломаной трассе улиц, меж дерев и беленых домов. Из хижины вышла старуха крестьянка с миской овощных очистков, принялась кормить кур. Похоже, вид мой был странноват: с чемоданом в руке, небритый, не здешний. — Калиспера. — Пьос исэ? — поинтересовалась она. — Пу пас? — Гомеровские вопросы греческого земледельца: кто ты таков? куда путь держишь? Я англичанин, ответил я, киношник, мы фильм снимаем, апано. — Да что там наверху снимать-то? Я отмахнулся, буркнул «Что надо!» и, не обращая внимания на ее склочные расспросы, свернул за угол. Наконец-то главная улица, захламленная, меньше шести футов в ширину, ставни либо закрыты наглухо, либо заколочены. Заметя на одном из домов вывеску, я вошел. Из темного угла явился пожилой усач, хозяин забегаловки. По-братски разделив с ним чугунную плошку рецины и тарелку оливок, я выяснил у него все, что мне требовалось. Во-первых, проспал я целые сутки. Суд состоялся не сегодня, а вчера утром; сейчас понедельник, а не воскресенье. Мне снова вспрыснули лошадиную дозу снотворного, и, конечно, не только снотворного, чтобы проникнуть в самые укромные уголки сознания. В Монемвасию не приезжали ни киношники, ни туристские группы… и вообще уж дней десять иностранцев что-то не видать, с тех пор как уехали французский профессор и его жена. Как этот профессор выглядел? Жирнющий, по-гречески ни бе ни ме. Нет, ни вчера, ни сегодня в старый город вроде никто не поднимался. Да, Монемвасия теперь никого не интересует. А есть ли в развалинах большие подвалы с росписями на стенах? Нет и в помине. Все разрушено. Через несколько минут я миновал старые городские ворота и углубился в скалы. У кромки воды завидел два-три заброшенных причала, к которым вполне можно было пристать на шлюпке и на носилках вытащить меня на сушу. Легче легкого обогнуть жилые кварталы поселка, особенно если высаживаться ночью. По всему Пелопоннесу разбросаны старые замки: Корони, Месини, Пилос, Корифасьон, Пассава. Под каждым из них — обширное подземелье; от каждого до Монемвасии — не более дня плавания. Шатаясь под порывами ветра, я пересек дамбу и очутился в небольшой деревушке у основания мыса, где и останавливался пароход. Зашел в таверну, с горем пополам перекусил, на кухне побрился, — да вот, путешествую, — и расспросил повара-подавальщика. Тот не сообщил ничего нового. Пароходик, опоздавший из-за мелтеми, бросил якорь в полночь; он клевал носом, юзил и, как глубоководное чудовище, отбрасывал жемчужно-зеленоватые, переливчатые усы-лучи. Меня и еще двоих дожидавшихся переправили к нему на лодке. Часа два я сидел в пустынном салоне, преодолевая морскую болезнь и настойчивые потуги афинского зеленщика, закупившего в Монемвасии партию помидоров, завязать со мной разговор. Он все пенял на дороговизну. В Греции любая беседа рано или поздно сворачивает на деньги, а не на политику, как у нас, — если только политика не имеет непосредственного отношения к деньгам. В конце концов морская болезнь отступила, и я проникся к зеленщику симпатией. И сам он, и окружавший его курган коробок, накрытых газетами, без остатка поддавались осмыслению и анализу; плоть от плоти мира, в который я только что вернулся, хоть и долго еще буду с пристрастием разглядывать каждого случайно встреченного здесь незнакомца. Когда показался Фраксос, я вышел на палубу. Черный кит-остров надвигался на меня из штормовой тьмы. Я различил стрелку Бурани, но не дом на мысу, — свет на вилле, конечно, не горел. Тут, на носу парохода, съежилось около десятка неимущих крестьян, обладателей посадочных билетов. Вечная загадка других: интересно, во что обошелся Кончису его домашний спектакль; верно, раз в пятьдесят дороже, чем годовой заработок любого из этих работяг. В пятьдесят раз; пятьдесят лет трудовой человеческой жизни. Де Дюкан. Милле. Сборщики брюквы. Рядом со мной примостилось целое семейство: отец, лежащий на боку, с котомкою вместо подушки, два мальчугана, укрывшиеся от ветра между ним и его супругой. Все четверо — под одним худым одеялом. Жена в белом шерстяном платке, туго повязанном вокруг головы, как носили в средние века. Иосиф и Мария; рука женщины покоится на сыновьем плече. Я сунулся в карман; там еще оставалось семь или восемь дармовых фунтов. Воровато оглянувшись по сторонам, я положил эту тощую пачечку на одеяло у затылка мамаши; и бесшумно отскочил, будто совершил нечто предосудительное. В четверть третьего я на цыпочках взошел по лестнице учительского корпуса. Моя комната прибрана, все на своих местах. Единственная перемена — стопки сочинений исчезли, а на столе лежит несколько писем. Одно из них я вскрыл первым, ибо и предположить не мог, кому это в Италии вздумалось мне написать. Обитель Сакро Спеко

The script ran 0.039 seconds.