1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Двадцать минут спустя все, кто уцелел после бомбежки, вылезли из укрытий и заняли прежний рубеж, с которого рота отошла, чтобы не попасть под удар собственной авиации. Затем, перебравшись через изгородь, солдаты двинулись по изрытому воронками зеленому пастбищу туда, где, по замыслу начальства, все немцы были либо уничтожены, либо деморализованы.
Угрюмо-сосредоточенные солдаты редкой цепью медленно шли по сочной траве, держа наготове винтовки и автоматы. «И это все, что осталось от роты? – с мрачным удивлением подумал Ной. – А пополнение, прибывшее в роту неделю назад, – новобранцы, которые не успели сделать ни единого выстрела? Неужели все погибли?»
На соседнем поле тоже виднелась редкая цепочка таких же изможденных, угрюмо-сосредоточенных солдат, которые медленно продвигались ко рву перед насыпью, резко выделявшейся на ровном зеленом лугу. Над головой по-прежнему с воем проносились снаряды, но ружейно-пулеметного огня пока слышно не было. Самолеты улетели в Англию, усеяв поле серебристыми блестками фольги, сброшенной ими, чтобы сбить с толку радиолокаторщиков противника. Под яркими солнечными лучами блестки искрились в густой зеленой траве, и Ной, шагая рядом с Джонни Бернекером, то и дело жмурился от их ослепительного блеска.
Путь до насыпи показался долгим, но, наконец, они добрались до желанного укрытия. Не дожидаясь команды, солдаты бросились в неглубокий ров у поросшей травой насыпи, инстинктивно ища укрытия, хотя по ним еще никто не стрелял. У всех был такой вид, словно они только что захватили важный объект, за который упорно сражались несколько дней.
– А ну, живо! Шевелись! – заорал Рикетт. Так он орал на людей всегда, были ли они заняты чисткой уборных в лагере во Флориде или штурмовали пулеметные гнезда в Нормандии. Тот же голос, тот же тон, те же выражения. – Война еще не кончилась! А ну, вылезай из канавы!
Ной и Бернекер продолжали лежать, отвернув головы и уткнувшись в мягкую траву, делая вид, будто ничего не слышат, будто Рикетта здесь нет, будто Рикетт вообще больше не существует.
Трое или четверо новобранцев поднялись и, позвякивая солдатским снаряжением, стали нерешительно взбираться на насыпь. Рикетт последовал за ними и, встав во весь рост на вершине насыпи, заорал на остальных:
– А ну, давай! Хватит отсиживаться! Живо!
Ной и Бернекер неохотно поднялись и вместе с другими медленно полезли на скользкую насыпь в шесть футов высотой. Бернекер забрался первым и протянул Ною руку. Впереди расстилался луг, на котором валялись убитые коровы, а дальше тянулись изгороди с посаженными на равных промежутках друг от друга деревьями. Противник по-прежнему молчал. Новобранцы, которые поднялись первыми, робко двинулись вперед, а Рикетт не переставал кричать.
Следуя за другими, Ной сделал первые несколько шагов. В этот момент он ненавидел Рикетта больше, чем когда бы то ни было.
И вдруг застрочили пулеметы. Вокруг засвистели пули и многие попадали, так и не успев услышать отдаленной трескотни пулеметов.
Цепь на мгновение замерла, люди в замешательстве уставились на загадочную изгородь, извергавшую огонь.
– Вперед! – заорал Рикетт диким голосом, стараясь перекричать треск пулеметов. – Бегом!
Но половина солдат уже залегла. Ной схватил Бернекера за руку, и оба, низко пригнувшись, бросились назад за насыпь и, тяжело дыша, сползли вниз, в спасительную зелень рва. Один за другим в ров скатывались запыхавшиеся солдаты. На гребне насыпи показался Рикетт. Шатаясь и отчаянно жестикулируя, он что-то хрипло выкрикивал, а из горла у него хлестала кровь. Потом, скошенный новой очередью, он упал ничком и соскользнул вниз прямо на Ноя. Ной почувствовал на своем лице теплую кровь сержанта. Он отшатнулся, но Рикетт словно прирос к нему, обхватив его за плечи и крепко вцепившись руками в ремни вещевого мешка.
– Сволочи! – четко произнес Рикетт. – Эх, вы, сволочи…
Потом его тело обмякло, и он повалился к ногам Ноя.
– Готов, – сказал Бернекер, – наконец-то этот сукин сын подох…
Бернекер оттащил убитого в сторону, а Ной стал неторопливо стирать со своего лица кровь.
Стрельба прекратилась, и опять стало тихо, только с поля Доносились вопли и стоны раненых. Но стоило кому-нибудь выглянуть из-за насыпи, чтобы посмотреть, чем им помочь, как противник снова открывал огонь, и в ров летела трава, скошенная пулями. Оставшиеся от роты солдаты, вконец изнуренные, улеглись вдоль рва.
– Проклятая авиация! – ругался Бернекер. – «Всякое сопротивление будет сломлено; все будет уничтожено или подавлено». Подавили, нечего сказать! Как только увижу первого летуна, клянусь богом…
Люди уже немного отдышались и теперь тихо лежали во рву, предоставляя возможность повоевать другим.
Вскоре появился лейтенант Грин. Ной слышал, как, шагая вдоль рва, он уговаривал солдат своим тоненьким, девичьим голоском.
– Нельзя же так! – визжал лейтенант. – Вставайте! Надо идти вперед. Вперед! Сколько можно сидеть здесь? Второй взвод посылает группу, она обойдет пулеметы слева, а мы должны сковать их отсюда. Вставайте же, ну поднимайтесь!
В голосе лейтенанта звучало отчаяние, но солдаты даже не смотрели на него. Они прятали лица в густой мягкой траве, не обращая ни малейшего внимания на его уговоры.
Грин неожиданно вскарабкался на насыпь и, встав во весь рост, продолжал уговаривать и умолять, но никто так и не двинулся с места. Ной с интересом следил за лейтенантом и ждал, что вот-вот его убьют. Снова застрочили пулеметы, но Грин все метался как одержимый, выкрикивая бессвязные слова:
– Это же просто. Ничего особенного. Давайте же…
Наконец он снова спрыгнул вниз, отошел ото рва и зашагал назад по открытому полю. Пулеметы смолкли. Все были очень довольны, что лейтенант ушел.
«Вот она, моя система, – хитро усмехнулся про себя Ной, – так я проживу целый век. Просто нужно делать то же, что и все. Возьму и останусь здесь, ну и что мне могут сделать?»
Справа и слева гремел бой, но они ничего не видели и не знали, что творится вокруг. Здесь во рву было тихо и безопасно. Немцы им здесь ничего не могли сделать, а они в свою очередь не собирались причинять вред немцам. Всех это вполне устраивало, ощущение прочной безопасности приятно согревало душу. Вот когда немцы отойдут или их окружат, можно будет подумать о том, чтобы двинуться дальше, а пока – рано.
Бернекер вытащил коробку с сухим пайком и вскрыл ее.
– Опять телячья колбаса, – недовольно пробурчал он, отправляя ломтики в рот прямо с ножа. – И какой дурак придумал это блюдо? А эту дрянь, – продолжал он, с презрением отбрасывая пакетик с порошком искусственного лимонада, – я в рот не возьму, даже если буду подыхать от жажды!
Ною есть не хотелось. Он то и дело поглядывал на труп Рикетта, лежавший в трех шагах от него. Глаза убитого были широко раскрыты, на окровавленном лице застыла гневная начальственная гримаса, в горле зияла огромная рана. Сколько Ной ни пытался внушить себе, что ему приятно видеть своего врага мертвым, это не удавалось. Смерть превратила Рикетта из злобного хулигана, грубияна, сквернослова и убийцы в еще одного павшего американца, погибшего товарища, утраченного союзника…
Ной тряхнул головой и отвернулся.
К насыпи снова приближался лейтенант Грин, а с ним неторопливо шагал какой-то высокий человек, задумчиво разглядывая упрямцев, развалившихся во рву. Когда они подошли ближе, Бернекер тихо воскликнул:
– Господи, генерал! Две заезды…
Ной приподнялся и удивленно уставился на подошедшего: за все время пребывания в армии он ни разу не видел генерала так близко.
– Генерал-майор Эмерсон! – испуганно прошептал Бернекер. – Какого черта ему здесь надо? Сидел бы уж у себя…
Но тут генерал с неожиданным проворством вскочил на насыпь и встал во весь рост на виду у немцев. Затем он медленно пошел вдоль рва, обращаясь к застывшим от изумления солдатам. Сбоку у него висел пистолет, а под мышкой торчал стек.
«Невероятно, – подумал Ной, – это, должно быть, кто-то просто прицепил себе генеральские звезды. Грин пытается надуть нас».
Застучали пулеметы, но генерал продолжал идти все так же медленно, легким, спокойным шагом, как тренированный спортсмен, обращаясь к солдатам, мимо которых он проходил.
– Ну, хватит, ребята, – расслышал Ной негромкий, спокойный, дружелюбный голос, когда генерал стал приближаться к нему, – хватит, пошли. Не сидеть же здесь целый день. Пошли вперед. Мы держим всех остальных, пора двигаться. Вот что, друзья, только вон до тех изгородей, и хватит. Больше я вас ни о чем не прошу. Вперед, ребята! Сколько можно здесь торчать?
Ной заметил, что левая рука генерала вдруг вздрогнула, и из кисти начала сочиться кровь. Но тот только недовольно поморщился и, плотнее сжав стек под мышкой, продолжал разговаривать с солдатами все тем же ровным проникновенным голосом. Дойдя до Ноя и Бернекера, он остановился.
– Ну что ж, ребята, пойдем? – ласково продолжал он. – Только до изгородей…
Теперь Ной мог лучше разглядеть генерала. Длинное, худощавое лицо его со спокойными печальными глазами, красивое и интеллигентное, скорее напоминало лицо ученого или врача. Это открытие настолько смутило Ноя, что ему стало казаться, будто до настоящего момента армия все время дурачила его. Грустное выражение на мужественном лице словно подхлестнуло Ноя, и он вдруг понял, что не в силах отказать такому человеку ни в чем.
Он поднялся и тут же почувствовал, что Бернекер следует его примеру. На лице генерала на мгновение промелькнула скупая, едва заметная благодарная улыбка.
– Ну вот, молодцы, – сказал он и похлопал Ноя по плечу. Ной с Бернекером пробежали метров пятнадцать и укрылись в воронке.
Ной оглянулся. Хоти противник вел ожесточенный огонь, генерал все еще стоял на насыпи, а по всему участку солдаты выпрыгивали изо рва и короткими перебежками продвигались вперед по полю.
«А ведь до сих пор, – мелькнула в голове у Ноя смутная мысль, когда он снова повернулся в сторону противника, – я и не знал, для чего вообще нужны генералы…»
Ной с Бернекером выскочили из воронки, как раз когда в нее спрыгнули еще двое солдат. Наконец-то рота или, вернее, ее уцелевшая половина пошла в атаку.
Через двадцать минут они уже были у изгороди, из-за которой их не так давно обстреливали пулеметы противника. Минометчики в конце концов пристрелялись и уничтожили одно из пулеметных гнезд в углу поля, а остальные немцы отступили еще до того, как Ной и другие солдаты роты добрались до изгороди.
Ной в изнеможении опустился на колени около хитроумно замаскированного пулеметного гнезда, тщательно укрепленного мешками с песком. Теперь гнездо было разворочено, и около разбитого пулемета виднелось трое убитых немцев, один из которых как бы застыл, склонившись над пулеметом. Бернекер пнул убитого, и тот свалился на бок.
Ной отвернулся, достал фляжку и выпил немного воды: у него пересохло в горле. Хотя он за весь день не сделал ни единого выстрела, плечи у него ныли, словно от отдачи после продолжительной стрельбы.
Он выглянул из-за изгороди. В трехстах ярдах, в конце поля, точно так же изрытого воронками, между которыми валялись убитые коровы, тянулась другая плотная изгородь, и оттуда немцы вели пулеметный огонь. Ной вздохнул, увидев, что к ним приближается Грин, призывая солдат сделать еще один бросок. «А что же сталось с генералом?» – подумал он. Затем Ной и Бернекер снова двинулись вперед.
Не успели они сделать несколько шагов, как Ноя ранило. Бернекер оттащил его в безопасное место за изгородью.
Санитар появился удивительно быстро, но Ной уже успел потерять много крови, и теперь его знобило, все окружающее отодвинулось куда-то далеко-далеко, а лицо санитара расплывалось, как во сне. Санитар был щупленький косоглазый грек со щегольскими усиками. Когда он с помощью Бернекера делал Ною переливание крови, тому казалось, что странные черные глаза и тоненькие усики как бы парят в воздухе. «Шок», – пронеслось в голове у Ноя. Во время прошлой войны человека, бывало, ранит, но вначале он чувствует себя совсем хорошо и даже просит закурить – где-то в журнале писали об этом, – а потом, через каких-нибудь десять минут, умирает. Но сейчас все по-другому. Эта война ведется первоклассными, самыми современными средствами, и крови для переливания сколько угодно. Косоглазый грек сделал ему также укол морфия, и это было очень любезно с его стороны, так как он вовсе не был обязан давать морфий… Странно, что ему так понравился этот косоглазый человек, который раньше был поваром закусочной где-то в Пенсильвании и готовил примитивные блюда: яичницу с ветчиной, бифштекс, консервированный бульон. Теперь он вливает консервированную кровь. Аккерман из Одессы и Маркое из Афин сидят в летний день где-то близ разрушенного города Сен-Ло в Нормандии, связанные трубочкой, по которой течет консервированная кровь, а рядом склонился Бернекер, фермер из Айовы, и плачет, плачет…
– Ной, а Ной, – всхлипывал парень из Айовы, – как ты себя чувствуешь? Тебе лучше?
Ною казалось, что он улыбается Джонни Бернекеру, но в действительности даже подобия улыбки не получилось, несмотря на все его усилия, и вскоре он понял это. К тому же, ему стало страшно холодно – слишком холодно для лета, слишком холодно для солнечного полдня, слишком холодно для Франции, слишком холодно для июля и для его лет…
– Джонни, – с трудом прошептал он, – не беспокойся, Джонни. Береги себя. Я вернусь, Джонни, честное слово вернусь…
Война вдруг стала какой-то забавной. Не было больше ни окриков, ни брани. Не было Рикетта: он погиб, обагрив Ноя своей сержантской кровью. Теперь был маленький добрый грек с мягким голосом, заботливыми руками, косыми глазами – щупленький человечек с тонкими усиками и странным греческим именем; теперь было худощавое, грустное лицо генерала, который зарабатывал свое жалованье, прогуливаясь под огнем со стеком под мышкой, – трагичное и властное лицо человека, которому ни в чем нельзя отказать; теперь были горячие братские слезы Джонни Бернекера, которого он поклялся не покидать никогда, потому что они приносят друг другу счастье и должны выжить, пусть даже погибнет вся рота, и обязательно выживут, раз здесь столько полей, столько изгородей, которые еще предстоит брать! Армия изменилась, армия продолжает быстро меняться на глазах, чувствовал Ной сквозь крутящуюся паутину трубок и зажимов, сквозь пелену морфия и слез.
Ноя положили на носилки и понесли. Он приподнял голову. Сняв каску, Джонни Бернекер сидел на земле и, одинокий в своем горе, оплакивал друга. Ной попытался окликнуть Джонни, заверить его, что все обойдется, но не смог издать ни звука. Он снова уронил голову и закрыл глаза, потому что было невыносимо горько смотреть на покинутого друга.
31
Под жаркими солнечными лучами конские трупы вздувались и смердели. К этой вони примешивался резкий больничный запах, исходивший от разбитого санитарного обоза: исковерканных, перевернутых повозок с бесполезными теперь красными крестами, рассыпанных остро пахнущих порошков, ворохов всяких бумажек. Убитых и раненых убрали, а обломки обоза по-прежнему валялись вдоль извивающейся в гору дороги в том самом виде, в каком их оставили пикирующие бомбардировщики.
Христиан, все еще не расставшийся со своим автоматом, медленно шагал мимо разбитого обоза вместе с другими потерявшими свои части солдатами, которых набралось человек двадцать. Никого из них он не знал. Он примкнул к этой разношерстной группе только сегодня утром, отстав от наспех сформированного взвода, куда его назначили три дня назад. Он не сомневался, что ночью взвод сдался противнику, и испытывал мрачное чувство облегчения от того, что больше не приходится отвечать за поступки других.
При виде разбитого обоза с красными крестами, которые так никому и не помогли, его охватили отчаяние и гнев, гнев на тех молодчиков, которые со скоростью шестисот километров в час ринулись на едва тащившиеся в гору повозки, до отказа набитые искалеченными, умирающими людьми, и с бессмысленной жестокостью обрушили на них бомбы и град пулеметных очередей.
Поглядывая на своих спутников, он видел, что те не разделяют его гнева. В глазах у них было лишь отчаяние. Они потеряли способность гневаться и брели, вконец измученные, согнувшись под тяжестью ранцев, некоторые даже без оружия, не обращая внимания ни на разбитый обоз, ни на смердящие конские трупы. Они медленно брели на восток, то и дело тревожно окидывая взором ясное, но грозное небо, брели без цели, без надежды, как затравленные звери, жаждущие лишь добраться до тихого, укромного местечка, где можно лечь и спокойно умереть. Некоторые, охваченные безумной жаждой стяжательства, не желали расставаться с награбленным добром даже в сумятице отступления и смерти. Один нес в руке скрипку, отнятую у какого-то безвестного любителя музыки, у другого торчала из ранца пара серебряных подсвечников – немое свидетельство того, что он даже в этой предсмертной агонии не терял веры в будущее, в торжественные обеды при мягком свете свечей. Здоровенный красноглазый детина, без каски, с копной насквозь пропылившихся рыжих волос, нес в ранце с десяток деревянных ящичков камамберского сыра. Он упрямо шагал вперед, обгоняя других. Когда он поравнялся с Христианом, тот, несмотря на и без того невыносимую вонь, почувствовал острый, кислый запах размякшего сыра.
В голове разбитой колонны стояла повозка с установленной на ней 88-миллиметровой зенитной пушкой. Лошади в постромках застыли в диких позах, словно, насмерть перепуганные, рвались в галоп. Ствол и лафет были забрызганы кровью. «И это немецкая армия, – мрачно подумал Христиан, проходя мимо, – лошади против самолетов…» Правда, в Африке тоже отступали, но там, по крайней мере, отступали на машинах. Ему вспомнился мотоцикл и Гарденбург, итальянский штабной автомобиль, санитарный самолет, перенесший его через Средиземное море в Италию. Такова уж, видно, судьба немецкой армии: чем дольше она воюет, тем примитивнее становятся средства ведения войны. Кругом одни эрзацы: эрзац-бензин, эрзац-кофе, эрзац-кровь, эрзац-солдаты…
Казалось, он всю жизнь отступает. Даже трудно было припомнить, наступал ли он когда-нибудь. Отступление стало обычным явлением, неотъемлемым условием существования. Назад, все назад, вечно побитые, измотанные, вечно среди смердящих трупов – трупов убитых немцев, вечно преследуемые вражескими самолетами с пулеметами, изрыгающими из крыльев буйно пляшущие язычки пламени, с летчиками, которые довольно ухмыляются, убивая без всякого риска для себя сотни людей в одну минуту.
Сзади раздался громкий гудок автомобиля, и Христиан, посторонившись, сошел на обочину. Мимо промчалась маленькая закрытая машина, обдав его клубами пыли. Перед глазами Христиана промелькнули гладко выбритые лица пассажиров, у одного во рту торчала сигара.
Вдруг кто-то предостерегающе закричал, в небе послышался рев моторов. Христиан метнулся в сторону и спрыгнул в ближайшую щель. Подобные щели немецкая армия предусмотрительно отрыла вдоль многих дорог Франции специально для этой цели. Он пригнулся к сырой земле и, не смея поднять головы, прислушивался к завыванию моторов, к дикой трескотне пулеметов. Сделав два захода, самолеты улетели. Христиан, встал и выбрался из щели. Никто из его спутников не пострадал, но маленькая машина перевернулась, уткнувшись в придорожное дерево, и горела. Двух пассажиров выбросило на середину дороги, и они лежали там неподвижные. Двое других остались в объятой пламенем машине, где горели вместе с обивкой, обильно политой расплескавшимся бензином.
Христиан медленно подошел к тем двум, которые ничком лежали на дороге. С первого взгляда было ясно, что оба мертвы.
– Офицеры, – проворчал кто-то сзади. – Отъездились. – Говоривший сплюнул.
Остальные равнодушно прошли мимо. Христиан секунду колебался, подумав, что, может быть, следует попросить кого-нибудь помочь ему убрать трупы, но ведь тогда неизбежно последуют пререкания, а какая теперь разница, останутся трупы на дороге или их оттащат на обочину…
Христиан медленно пошел дальше, чувствуя дрожь в больной ноге. Во рту был противный привкус, словно все там пропиталось запахом конской падали и лекарств из разбитых склянок. Стараясь отделаться от него, Христиан высморкался, прокашлялся и несколько раз сплюнул.
На другой день Христиану повезло. Ночью он покинул остальных и, медленно шагая по дороге, подошел к окраине города, казавшегося при лунном свете мрачным, пустынным и безжизненным. Один входить в город ночью он не решался, так как жители, заметив на темной улице одинокого солдата, могли схватить его, отобрать оружие, раздеть и, прикончив, бросить где-нибудь под забором. Поэтому, пристроившись под деревом, он немного поел, экономно расходуя свой сухой паек, прилег и проспал до рассвета.
Стремясь как можно быстрее миновать город, он чуть не бежал по булыжной мостовой мимо серой церкви, мимо неизменного памятника победы с пальмовыми ветвями и штыками перед зданием городской ратуши, мимо запертых магазинов и лавок. Кругом было безлюдно. Там, где проходили отступающие немцы, французы словно исчезали с лица земли. Казалось, даже кошки и собаки понимали, что безопаснее всего укрыться где-нибудь и переждать, пока не схлынет поток озлобленных солдат разгромленной армии.
Счастье свалилось в руки Христиану, когда он уже выходил из города. Последние ряды городских строений еще не исчезли из виду, но он, тяжело дыша, продолжал идти, не сбавляя шаг, когда на дороге показался велосипедист, выскочивший из-за поворота.
Христиан замер. Велосипедист явно торопился: низко пригнувшись к рулю и энергично работая ногами, он мчался прямо на Христиана.
Христиан вышел на середину дороги и стал ждать. Это был мальчик лет пятнадцати-шестнадцати на вид, с непокрытой головой, в синей рубашке и форменных брюках времен старой французской армии. Он мчался по тряскому булыжнику в холодной утренней дымке между рядами тополей, выстроившихся по обеим сторонам дороги, а перед ним скользила бледная, сильно вытянутая тень от колес и быстро вращающихся педалей.
Мальчик заметил Христиана, когда уже был в каких-нибудь тридцати метрах от него, и, резко затормозив, остановился.
– Иди сюда! – хрипло закричал Христиан по-немецки, так как все французские слова вдруг вылетели у него из головы. – Подойди сюда… Ну?
Он направился к мальчику. Несколько мгновений оба пристально смотрели друг на друга. Лицо мальчика, обрамленное темными вьющимися волосами, побледнело, в черных глазах был страх. Затем, встрепенувшись, словно перепуганный зверь, он быстрым движением развернул велосипед, разбежался, вскочил в седло и, прежде чем Христиан успел снять автомат, уже мчался обратно, отчаянно нажимая на педали. Его синяя рубашка пузырилась на спине от встречного ветра.
Христиан, не задумываясь, открыл огонь. Он сразил мальчика со второй очереди. Тот повалился на дорогу, а велосипед скатился в придорожную канаву.
Христиан неуклюже побежал по неровной дороге. Стук его кованых ботинок громко отдавался в утренней тишине. Осмотрев велосипед и убедившись, что он невредим. Христиан мельком взглянул на мальчика. Тот лежал ничком, черная кудрявая голова была повернута на бок лицом к Христиану. На верхней губе под тонким изящным носом пробивался едва заметный пушок. На спине на синей выцветшей ткани рубашки медленно расплывалось красное пятно. Христиан хотел было подойти к мальчику, но раздумал. В городе, очевидно, слышали выстрелы, и если его обнаружат здесь, то ему, конечно, несдобровать.
Вскочив на велосипед, Христиан покатил на восток. После многодневной утомительной ходьбы ему казалось, что земля проносится под ним с удивительной быстротой. Ногам было легко, встречный ветер, ласковый и свежий, приятно обдувал лицо, а взгляд радовала зеленая, покрытая легкой росой листва на деревьях, посаженных по обеим сторонам дороги. «Ну вот, – подумал он, – не одним офицерам ездить».
Дороги Франции, ровные, без утомительных крутых подъемов, как бы специально построены для велосипедистов. По таким дорогам можно легко делать километров по двести за день.
Христиан вновь почувствовал себя молодым, сильным, и впервые с тех пор, как он увидел первый планер, опускавшийся на побережье в то далекое недоброе утро, у него появилась уверенность, что для него не все еще потеряно. Через полчаса, когда велосипед мягко катился по дороге, отлого спускавшейся между полями полусозревшей пшеницы, отливающей бледной желтизной в лучах утреннего солнца, он вдруг поймал себя на том, что насвистывает какую-то мелодию, которая сама собой зародилась где-то в глубине души, насвистывает весело, непринужденно, совсем как на воскресной загородной прогулке.
Весь день он ехал на восток, к Парижу. Он обгонял солдат, которые группами брели пешком или медленно тащились на крестьянских повозках, до отказа забитых картинами, мебелью, бочками с сидром. Беженцев он видел во Франции и раньше, давным-давно. Тогда все казалось вполне естественным: это были, главным образом, женщины, дети, старики, и у них, конечно, имелись основания держаться за свои перины, горшки и иную утварь, так как они надеялись основать домашний очаг где-нибудь в другом месте. Но было просто нелепо, когда в таком виде предстала немецкая армия – вооруженные, одетые в военную форму молодые мужчины, которые могли надеяться лишь на то, что их либо в конце концов переформируют на одном из рубежей и каким-нибудь чудом снова заставят идти в бой, либо они попадут в руки противника, наступающего, по слухам, со всех сторон. В любом случае картины в рамах из старинных нормандских замков и эмалированные светильники вряд ли им понадобятся. С каменными лицами солдаты разгромленной армии медленным потоком слепо тянулись к Парижу по залитым солнцем дорогам, без офицеров, без дисциплины, без организации, брошенные на произвол судьбы, на милость американцев, чьи самолеты и танки преследовали их по пятам. Изредка попадались французские автобусы с газогенераторными топками, битком набитые запыленными солдатами, которым на каждом подъеме приходилось вылезать и подталкивать свои колымаги. Иногда можно было видеть офицера, но и офицеры теперь предпочитали помалкивать и выглядели такими же растерянными и покинутыми, как и солдаты.
А лето во Франции было в самом разгаре. Стояла чудесная погода, ярко светило солнце, у крестьянских домиков пышно цвели красным и розовым цветом высокие кусты герани.
К вечеру Христиан совсем выбился из сил. Он уже много лет не садился на велосипед и первые пару часов переусердствовал. К тому же дважды по нему стреляли – он слышал, как над головой просвистели пули, и, стремясь уйти от опасности, гнал как безумный. Когда на закате он Медленно въехал на центральную площадь какого-то довольно большого города, велосипед у него вилял, почти не слушаясь руля. Он с удовлетворением отметил, что на площади полно солдат. Одни сидели в кафе, другие, сломленные усталостью, спали на каменных скамьях перед ратушей, какие-то оптимисты возились с допотопным «ситроеном», рассчитывая «выжать» из него еще несколько километров. Здесь, хотя бы ненадолго, он будет в безопасности.
Он слез с велосипеда, давно превратившегося для него в увертливого коварного врага, хитрую французскую штучку себе на уме, которая, упорствуя в своих кровожадных замыслах, отняла у него последние силы и уже раз пять пыталась сбросить его наземь то на поворотах, то на незаметных выбоинах.
Он вел велосипед, с трудом переставляя ослабевшие, негнущееся ноги. Солдаты, сидевшие и лежавшие на площади, окидывали его тупым безразличным взглядом и тотчас же с холодным равнодушным видом отводили глаза. Он крепко держал велосипед, понимая, что любой из этих изнуренных людей с холодными, отчужденными глазами при малейшей возможности с радостью убил бы его за эту пару колес и порядком потертое сиденье.
Он давно бы прилег где-нибудь и поспал несколько часов, но не решался. После тех выстрелов на дороге он не желал рисковать и не останавливался один даже в самых тихих и укромных местечках. Единственным спасением от засевших в засаде французов была либо быстрота, либо численность. Но здесь, в городе, среди других солдат, он тоже не мог прилечь, так как знал, что, проснувшись, не найдет велосипеда. Он бы тоже не упустил случая и стащил велосипед у любого заснувшего товарища, и даже у самого генерала Роммеля, и поэтому не имел ни малейших оснований полагать, что все эти ожесточенные, со стертыми ногами люди, расположившиеся на площади, окажутся более разборчивыми в средствах.
«Нужно выпить, – подумал он. – Это подбодрит, придаст мне новые силы…»
Он вошел в открытую дверь кафе, катя рядом велосипед. В зале сидело несколько солдат, но они посмотрели на вошедшего без малейшего удивления, словно для них было вполне обычным явлением, что немецкие унтер-офицеры входят в кафе с велосипедами, вводят туда лошадей или въезжают прямо на броневиках. Христиан поставил велосипед к стенке, приперев заднее колесо стулом, на который уселся сам. Жестом подозвав старика буфетчика и заказав двойную порцию коньяку, он оглядел темный зал.
На стене висели обычные таблички на французском и немецком языках, знакомившие посетителей с правилами продажи спиртного и гласившие, что по вторникам и четвергам подается только аперитив. «Сегодня как раз четверг, – вспомнил Христиан. – Но, может быть, поскольку этот четверг особенный, теряют силу даже правила, утвержденные самим министром правительства Виши. Во всяком случае, министр, издавший эти правила, в данный момент, несомненно, драпает со всех ног и, пожалуй, сам бы не прочь пропустить рюмочку коньяку». Единственным законом, который действовал в этот летний вечер, был закон бегства, а реальной властью обладали лишь пушки 1-й и 3-й американских армий, гула которых в этой части страны пока еще не было слышно, но страшная власть которых уже царила и здесь.
Шаркая дряхлыми ногами, подошел буфетчик с рюмкой коньяку. У него была жиденькая, как у иудейского пророка, бородка, а изо рта пахло гнилыми зубами. «Неужели даже здесь, в этом прохладном, темном зале, – с раздражением подумал Христиан, – нельзя избавиться от этого мерзкого запаха разложения и смерти, запаха гнили и тлена?»
– Пятьдесят франков, – сказал старик, наклоняясь к брезгливо поморщившемуся Христиану и на всякий случай придерживая рукой рюмку.
Христиан хотел было поспорить со старым мошенником, заломившим такую непомерно высокую цену, но передумал. Французы, размышлял он, извлекают выгоду и из победы и из поражения, и из наступления и из отступления, и из дружбы и из вражды. Пусть теперь американцы немного поживут с ними. Посмотрим, как им это понравится! Он бросил на стол измятую пятидесятифранковую бумажку, отпечатанную в немецкой военной типографии. Все равно скоро от этих франков будет мало толку, подумал он, представив себе, как француз пытается получить что-нибудь с новых завоевателей за эти жалкие немецкие бумажки.
Старик неторопливо спрятал деньги и, обходя вытянутые ноги солдат, прошаркал к себе за стойку. Христиан вертел рюмку в руках, не торопясь приняться за коньяк, радуясь, что наконец сидит, что усталые ноги отдыхают, что плечи удобно опираются о спинку стула. Он стал неторопливо рассматривать сидящих в кафе. В полумраке нельзя было как следует разглядеть лица, но позы говорили о крайней усталости. Люди сидели молчаливые, задумчивые, медленно потягивая из своих рюмок, словно опасаясь, что больше им уже не придется пить, желая растянуть удовольствие и навсегда запомнить вкус напитка и то приятное ощущение, которое он вызывает.
В памяти возникло другое кафе, в Ренне. Это было давно. Солдаты сидели в расстегнутых кителях, шумные, буйно-веселые, и пили дешевое шампанское. Сейчас шампанского никто не пил, никто не шумел, а если кто и разговаривал, то вполголоса. На короткие вопросы следовали односложные «да» и «нет». Проживем ли до завтра? Что с нами сделают американцы? Свободна ли дорога на Ренн? Не слышно ли, что с танковой дивизией Лера? Что говорит Би-би-си? Конец это или еще нет? Откинувшись на велосипед, стоявший за стулом, Христиан сидел и в раздумье вертел рюмку. Интересно, что сталось с солдатом-сапером, на которого он донес? Месяц неувольнения из казармы за недостойное поведение? Хорошо бы сейчас целый месяц не выходить из казармы. Или запереть на месяц в казармах за недостойное поведение всю американскую 1-ю армию, всю 8-ю воздушную армию, всех австрийцев, которые служат в немецкой армии…
Христиан пригубил коньяк. Жидкость отдавала сырцом и, скорее всего, это вообще был не коньяк, а какое-то пойло, приготовленное из обычного спирта всего дня три назад. Ох, эти жалкие французишки! Он с ненавистью посмотрел на буфетчика за стойкой. Он знал, что дряхлого, доживающего свой век старика лишь недавно послали сюда поработать с недельку. Заведение, очевидно, принадлежало какому-нибудь здоровому, жирному торгашу, который до этого и хозяйничал здесь со своей пухлой потной женушкой, Но учуяв, к чему все клонится, и увидев первых удирающих через город немцев, он вытащил на свет божий этого жалкого старикана и поставил за стойку, зная, что даже немцам не придет в голову срывать на нем зло. Сам же хозяин с женой, наверное, прячутся сейчас где-нибудь на чердаке и преспокойно жрут телячью отбивную с салатом, запивая крепким вином, или лезут вдвоем в постель. (Помнишь Коринну из Ренна, с ее пышными формами, руками молочницы, жесткими, как пакля, крашеными волосами!) Нежась в теплых пуховых перинах, хозяин с хозяйкой, должно быть, посмеиваются при мысли о том, как папаша орудует в этом грязном кабачке, заламывая фантастические цены с обедневших солдат, радуются, что вдоль дорог повсюду валяются убитые немцы, что к городу рвутся американцы, готовые платить еще более высокие цены за эту поганую сивуху.
Христиан задумчиво уставился на старика, а тот в ответ уставился на него, и черные бусинки-глаза на сморщенном лице глядели спокойно, нагло, вызывающе. Дряхлый старик с тысячами бесполезных бумажных франков в кармане, дряхлый старик с гнилыми зубами – он знал, что переживет половину молодых парней, которые собрались в заведении его дочери, и в душе хохотал при мысли о том, какая ужасная участь ждет всех этих почти пленных, почти мертвых чужеземцев, безмолвно сидящих в полумраке за грязными столиками.
– Месье угодно что-нибудь еще? – рассеянно спросил старик тонким и сиплым голосом астматика, с таким выражением, будто он внимательно слушает забавную шутку, которой никто другой в этом зале не слышит.
– Месье ничего не угодно, – отрезал Христиан.
Вся беда в том, что они были слишком снисходительны к французам. Есть друзья и есть враги – среднего не бывает. Одних любят, других убивают. Любое иное отношение – это политика, коррупция, слабость, и за все это в конце концов приходится расплачиваться. Гарденбург с его обезображенным лицом там, на Капри, в одной палате с обожженным танкистом, это прекрасно понимал, а вот политические дельцы так и не поняли.
Старик прикрыл глаза. Черные насмешливые бусинки скрылись за желтыми, морщинистыми, словно измятый грязный пергамент, веками. Он отвел взгляд, но Христиан признал, что старик все-таки взял над ним верх.
Он снова отпил из рюмки. Алкоголь уже начал действовать. Христиана клонило ко сну, и в то же время тело его наливалось силой, он чувствовал себя гигантом, какого иногда видишь во сне, способным наносить чудовищные удары, страшным в своих медлительных полусознательных движениях.
– Допивайте коньяк, унтер-офицер, – раздался негромкий знакомый голос. Подняв голову, Христиан искоса взглянул на человека, неожиданно появившегося перед столиком.
– Что? – с глупым видом спросил он.
– Мне нужно с вами поговорить.
Незнакомец улыбался. Христиан, тряхнув головой, широко открыл глаза и вдруг узнал подошедшего. Перед ним стоял Брандт – в офицерской форме, худой, запыленный, без фуражки, но все такой же улыбающийся Брандт.
– Брандт!
– Тише! – сказал тот и предостерегающе положил ему на плечо руку. – Допивай и выходи на улицу.
Брандт повернулся и вышел из кафе. Через окно Христиан видел, как он остановился на улице, спиной к кафе, а мимо проходила нестройная колонна какой-то рабочей части. Христиан одним глотком допил коньяк и встал. Старик снова пристально глядел на него. Отодвинув стул, Христиан взялся за руль велосипеда и покатил его к выходу. Уже в дверях он, не удержавшись, снова повернулся к стойке и встретил взгляд насмешливых бусинок-глаз, помнивших 1870 год, Верден, Марну, 1918 год. Старик стоял перед плакатом, отпечатанным немцами на французском языке. На плакате была изображена улитка, которую вместо рогов украшали американский и английский флаги. Она медленно ползла вверх по Апеннинскому полуострову, а надпись иронически гласила, что даже улитка за такое время давно добралась бы до Рима… «Какая наглость», – подумал Христиан. Старикан, скорее всего, вывесил плакат только на этой неделе, явно желая поиздеваться над отступающими немцами.
– Надеюсь, – просипел старик с таким оттенком в голосе, который в приюте для престарелых означал бы смех, – месье понравился коньяк?
«Эти французы, – в бешенстве подумал Христиан, – готовы нас всех перебить».
Он вышел на улицу и присоединился к Брандту.
– Пойдем, – тихо сказал Брандт. – Прогуляемся немного по площади, чтобы нас никто не подслушал…
Они зашагали по узкому тротуару мимо закрытых ставнями витрин. Христиан с удивлением отметил, что с тех пор, как они виделись последний раз, Брандт сильно похудел и постарел, на висках у фотографа появилось много седины, у глаз и рта залегли глубокие морщины.
– Я увидел, как ты вошел, – начал Брандт, – и сначала даже не поверил собственным глазам. Минут пять присматривался – все никак не мог убедиться, что это действительно ты. Боже мой, что с тобой стало!
Христиан пожал плечами. Его задели слова Брандта, который, вообще-то говоря, и сам выглядел далеко не блестяще.
– Да, жизнь потрепала меня немного. А ты что здесь делаешь?
– Меня послали в Нормандию запечатлеть вторжение, сдачу в плен американских войск, а также сцены зверств: трупы французских женщин и детей, погибших от американских бомб. В общем, как обычно… Только не останавливайся, иди. Стоит где-нибудь остановиться, обязательно появится какой-нибудь чертов офицер, потребует документы и постарается определить тебя в какую-нибудь часть. Много здесь таких.
Оба деловито зашагали по тротуару, словно выполняли какое-то задание. Закат обагрял серые стены каменных зданий. Слоняющиеся по площади солдаты выглядели на фоне плотно закрытых ставень расплывчатой серой массой.
– Что ты намерен делать? – спросил Брандт.
Христиан рассмеялся и сам удивился, услышав свой сухой смешок. После многодневного панического бегства, когда им, как и всеми другими, управлял лишь страх перед рвущимся вперед противником, сама мысль о том, что он еще может что-то предпринять по своей инициативе, почему-то показалась ему нелепой.
– Ты чего смеешься? – подозрительно покосился на него Брандт, и Христиан тотчас же стал серьезным, так как понимал, что, если вызовет неудовольствие Брандта, тот не поделится с ним своими ценными сведениями.
– Ничего, просто так, – ответил он. – Устал немного. Я только что выиграл девятидневную велогонку по Европе, и мне немного не по себе. Пройдет.
– Ну, а все-таки, – раздраженно переспросил Брандт, – каковы же твои намерения? – По голосу фотографа Христиан понял, что нервы Брандта вот-вот готовы сдать.
– Собираюсь сесть на велосипед и гнать в Берлин. Думаю, что мне удастся повторить существующий рекорд.
– Ради бога, брось острить! – резко крикнул Брандт.
– Почему же? Мне нравятся велосипедные прогулки по историческим местам Франции, беседы с местными жителями в туземных украшениях из ручных гранат и английских автоматов. Но если подвернется что-нибудь более интересное, можно подумать…
– Слушай. В полутора километрах отсюда в одном амбаре у меня спрятана двухместная английская машина…
Христиан замер на месте, и у него сразу же пропало всякое желание шутить.
– Не останавливайся! – прошипел Брандт. – Я же предупреждал тебя… Я хочу вернуться в Париж. Но прошлой ночью мой болван-шофер сбежал. Вчера нас обстрелял самолет, и этот идиот так перепугался, что в полночь ушел навстречу американцам.
– Вон оно что, – заметил Христиан, стараясь изобразить сочувствие. – Ну, а почему ты весь день здесь околачиваешься?
– Не умею водить машину, – с досадой ответил Брандт. – Представь себе, я так и не научился водить!
На этот раз Христиан не мог удержаться от смеха.
– О господи! – расхохотался он. – Герой нашей индустриальной эры.
– Ничего смешного здесь нет. Я такой нервный… Однажды, в тридцать пятом году, я попробовал и чуть не разбился насмерть.
«В наше-то время! – удивлялся про себя Христиан, радуясь, что у него неожиданно оказались преимущества перед человеком, который до сих пор умел так ловко устраиваться на войне. – Разве в наш век можно быть таким нервным?!»
– А почему ты не предложил отвезти тебя одному из них? – спросил Христиан, кивнув в сторону солдат, развалившихся на ступенях перед ратушей.
– Им нельзя доверять, – угрюмо ответил Брандт, оглядевшись вокруг. – Если бы только я рассказал тебе половину того, что слышал о случаях убийства офицеров собственными солдатами за последние дни… Я торчу уже почти сутки в этом проклятом городишке и все стараюсь придумать, что же мне делать, кому можно довериться. Но ведь все идут группами, у всех есть друзья, а в машине только два места… А кто знает, может быть, завтра противник будет уже здесь или перережет дорогу на Париж… Признаюсь, Христиан, когда я увидел тебя в кафе, я едва сдержался. Скажи, – Брандт с беспокойством схватил его за локоть, – ты один? С тобой никого нет?
– Не беспокойся. Я один.
Вдруг Брандт остановился и нервным движением вытер пот с лица.
– Я забыл спросить, – тревожно зашептал он, – а ты-то водишь машину?
Душевная боль, отразившаяся на лице Брандта, когда он задал свой простой, глупый вопрос, который в данный момент, в период крушения немецкой армии, стал для него вопросом жизни или смерти, вызвала у Христиана какую-то преувеличенную жалость к этому бывшему художнику, исхудавшему и постаревшему.
– Не волнуйся, дружище, – ответил Христиан, успокаивающе похлопывая его по плечу, – конечно, вожу.
– Слава богу! – с облегчением вздохнул Брандт. – Так едешь со мной?
Христиан почувствовал слабость, у него слегка закружилась голова. Ему предлагали спасительную скорость, дом, жизнь!
– Да меня никакая сила не удержит! – воскликнул он.
Оба слабо улыбнулись, словно утопающие, которым удалось каким-то чудом помочь друг другу добраться до берега.
– Тогда сейчас же отправляемся.
– Подожди, – сказал Христиан. – Хочу отдать кому-нибудь велосипед, пусть еще кто-то получит шансы на спасение…
Он вглядывался в неясные фигуры людей, сновавших у ратуши, придумывая, как бы, не вызывая подозрений, избрать счастливца и даровать ему право на жизнь.
– Зачем? – остановил его Брандт. – Велосипед нам самим пригодится. Француз – хозяин фермы даст нам за него столько продуктов, сколько мы сумеем увезти.
Христиан заколебался, но тут же согласился.
– Конечно, – спокойно сказал он. – Как только я сам об этом не подумал?
Они двинулись в путь. Брандт то и дело беспокойно оглядывался, опасаясь, что за ними следят. Христиан шагал рядом и вел велосипед. Так они вышли из города на дорогу, которую Христиан пересек всего полчаса тому назад. Вскоре они поравнялись с зарослями цветущего боярышника, наполнявшего вечерний воздух терпким ароматом, и свернули на пыльный проселок. Еще через четверть часа они подошли к уютному, обсаженному кустами герани домику, неподалеку от которого был большой кирпичный амбар, где, прикрытая ворохом сена, стояла двухместная машина Брандта.
Велосипед, как и предсказывал Брандт, действительно очень пригодился. Когда с первыми вечерними звездами они выехали с фермы на узкий проселок, у них был окорок, большой бидон с молоком, полголовы сыра, литр кальвадоса, два литра сидра, полдюжины увесистых буханок серого хлеба и целая корзина яиц, которые фермерша сварила вкрутую, пока они разгребали сено и выводили машину.
Удобно устроившись за рулем маленькой машины, Христиан, сытый и довольный, спокойно улыбался, прислушиваясь к ровному, едва слышному урчанию заботливо отрегулированного двигателя. Когда в бледном свете вечерней луны показались кусты боярышника, а за ними лента шоссе, Христиану вспомнилась пустынная дорога на рассвете и мальчик-велосипедист в синей рубашке, встреча с которым оказалась гораздо полезнее, чем можно было думать тогда.
По городу промчались не останавливаясь. На площади им вдогонку раздался какой-то крик. Был ли это приказ остановиться или просьба подвезти, или кто-нибудь просто выругал их за то, что они гнали, не заботясь о безопасности пешеходов, друзья так и но узнали. Христиан в ответ только прибавил газу. Через минуту перед ними уже расстилался залитый лунным светом сельский ландшафт. Они неслись по дороге на Париж, лежавший в двухстах километрах.
– С Германией покончено, – говорил Брандт усталым тонким голосом, но достаточно громко, чтобы Христиан мог расслышать его сквозь рокот мотора и свист встречного ветра. – Только безумцы не понимают этого. Посмотри, что творится кругом! Полный крах. И всем наплевать. Целый миллион солдат брошен на произвол судьбы. Они бредут безо всякой цели, сами не зная куда, без офицеров, без продовольствия, без боеприпасов. Противник в любой момент может взять их голыми руками или перебить всех до одного, если они сдуру вздумают сопротивляться. Германия не в состоянии больше обеспечивать армию. Может быть, еще удастся собрать кой-какие силы и организовать подобие обороны, но это будет лишь жест, оттяжка времени ценой бессмысленного кровопролития. Дешевая романтика! Похороны викинга вместе с Клаузевицем и Вагнером, с генеральным штабом и Зигфридом[91] для большего театрального эффекта! Я такой же патриот, как и все другие, и, видит бог, я служил Германии, как только мог, служил в Италии, в России, здесь во Франции… Но я цивилизованный человек и не могу примириться с судьбой, которую нам уготовили. Я не верю в викингов и не собираюсь гореть на погребальном костре, который разожжет Геббельс. Разница между цивилизованным человеком и диким зверем в том и состоит, что человек, когда он побежден, понимает это и принимает меры к спасению… Слушай, Христиан. Перед самой войной я ходатайствовал о переходе во французское гражданство, но потом взял заявление обратно. Германия нуждалась во мне, – серьезно продолжал Брандт, пытаясь убедить не только сидящего рядом человека, но и самого себя в своей честности, прямоте и добрых намерениях, – и я предложил себя родине. Я старался изо всех сил. Боже, какие снимки я делал! Чего только я не натерпелся, чтобы все это снять! Но снимать больше нечего, помещать снимки некому, и, если даже их напечатают, никто им не поверит, никого они не тронут. Я выменял свой аппарат у того фермера на десять литров бензина. Война больше не объект для съемки, потому что войны уже нет. Просто победитель добивает побежденного. Это пусть снимают его собственные фотографы. Глупо самому запечатлевать на пленку, как тебя добивают, никто и не ждет этого от меня. Когда солдат вступает в армию, в любую армию, с ним заключают своего рода контракт. По этому контракту армия вправе потребовать, чтобы солдат отдал свою жизнь, но она не вправе требовать, чтобы он отдавал жизнь, заведомо зная, что это бесполезно. Если правительство в данный момент не просит мира, – а никаких признаков этого нет – значит; оно уже нарушает контракт со мной, как и с любым другим солдатом, находящимся во Франции. Значит, мы перед ним никаких обязательств не несем. Никаких…
– К чему ты мне все это говоришь? – спросил Христиан, не отрывая глаз от серой ленты дороги, а про себя подумал: «У него есть какой-то план, но я пока ничего определенного говорить не буду».
– А к тому, – чеканя слова, ответил Брандт, – что, когда приедем в Париж, я намерен дезертировать.
С минуту ехали молча.
– Пожалуй, я неточно выразился, – нарушил молчание Брандт. – Не я бросаю армию, армия первая бросила меня. Я хочу лишь оформить наши отношения.
Дезертировать… Это слово звучало в ушах Христиана. Противник давно уже сбрасывал листовки с пропусками, убеждая немцев, что война проиграна, призывая их сдаться в плен, обещая хорошее обращение… Он не раз слышал о случаях, когда люди пытались дезертировать, но их ловили и вешали на деревьях сразу по нескольку человек, а их близких в Германии расстреливали… У Брандта близких нет, ему проще. Конечно, при такой неразберихе вряд ли удастся выяснить, кто дезертировал, кого убили, кто попал в плен, героически сражаясь с противником. Может быть, потом, лет через пятнадцать, и дойдут какие-нибудь слухи, а может быть и никогда. Но стоит ли беспокоиться об этом сейчас?
– Зачем же тебе ехать в Париж, чтобы дезертировать? – спросил Христиан, вспомнив о листовках. – Почему бы не выбрать другой способ: найди первую попавшуюся американскую часть и сдайся в плен.
– Я думал об этом. Не годится: слишком опасно. На фронтовиков полагаться нельзя. Могут сгоряча прикончить. Кто знает, а вдруг всего несколько минут назад снайпер убил их товарища? Вдруг им недосуг возиться с пленными? Или попадется еврей, у которого родственники в Бухенвальде? Всякое бывает. А потом здесь, в этой проклятой стране, можно так и не попасть ни к американцам, ни к англичанам. У каждого паршивого француза отсюда и до Шербура есть теперь оружие, и каждый из них только и думает, как бы подстрелить немца, пока не поздно. Нет, дорогой, я собираюсь дезертировать, а не умирать.
«Предусмотрительный малый, – с восхищением подумал Христиан. – Все обдумал заранее. Неудивительно, что такой и в армии жил припеваючи. Щелкал себе фотоаппаратом, делал как раз такие снимки, какие нравились министерству пропаганды, имел тепленькое местечко в журнале, квартиру в Париже…»
– Ты помнишь мою Симону? – спросил Брандт.
– Ты все еще с ней? – удивился Христиан.
Брандт жил с Симоной еще в сороковом году. Христиан познакомился с ней, когда первый раз приезжал в Париж в отпуск. Они вместе развлекались, Симона даже приводила с собой приятельницу… Как же ее звали? Кажется, Франсуаза… Но Франсуаза была холодна как лед и вообще не скрывала своей неприязни к немцам… Да, Брандту в войне повезло. Надев мундир победоносной армии, он оставался почти что гражданином Франции и умело извлекал выгоду из преимуществ такого двойственного положения.
– Ну конечно, я по-прежнему с Симоной, – ответил Брандт. – Что же в этом странного?
– Сам не знаю, – улыбнулся Христиан. – Ты только не сердись. Просто все было так давно… Прошло целых четыре года… Четыре года войны…
Хотя Симона была весьма недурна собой, Христиану почему-то казалось, что Брандт при таких возможностях должен был все эти годы порхать от одной красотки к другой.
– Мы решили пожениться, как только кончится вся эта чертовщина, – решительно объявил Брандт.
– Правильно, – согласился Христиан, сбавляя скорость, так как они обгоняли вереницу солдат, устало шагавших по обочине. За спиной у них поблескивали при свете луны автоматы. – Что вам мешает?
«Брандт во всем благоразумен, – с завистью подумал Христиан. – Счастливчик. Не получил не единой царапины. Позади легкая война, впереди – благоустроенная жизнь. Все у него предусмотрено».
– Сейчас прямо к ней, – продолжал Брандт. – Сниму форму, оденусь в штатское и буду ждать американцев. Когда суматоха уляжется, Симона пойдет в американскую военную полицию и сообщит обо мне. Скажет, что я немецкий офицер и желаю сдаться. А там кончится война, меня выпустят, я женюсь на Симоне и снова буду писать картины…
«Да, везет человеку, – думал Христиан. – Умеет устраиваться. Жена, карьера, словом, все…»
– Христиан, – искренне предложил Брандт, – ведь и ты можешь поступить так же!
– Как? – усмехнулся Христиан. – Что, Симона и за меня пойдет?
– Не смейся!.. Квартира у Симоны большая: целых две спальни. Ты тоже можешь пожить у нее. Ты хороший парень, и незачем тебе тонуть в этом болоте… – Брандт взмахнул рукой, и этот скупой жест, казалось, охватывал все: и спотыкающихся солдат, шагавших по дороге, и грозное небо, и рушащиеся государства. – Хватит с тебя. Ты свое дело сделал. Сделал даже больше, чем требовалось. Теперь пора каждому, кто не глуп, подумать о себе…
– Знаешь, – продолжал уговаривать Брандт, ласково положив руку на плечо Христиану, – с того первого дня на парижской дороге я все время справлялся о тебе, беспокоился, чувствуя, что если смогу помочь кому-нибудь выбраться живым и невредимым из этой заварухи, то выбор мой падет на тебя. Когда все кончится, нам будут нужны такие люди; как ты. Если даже ты считаешь, что не вправе поступать так ради себя, то ты обязан сделать это ради своей страны… Ну, так как же, останешься со мной?
– Может быть, – не сразу ответил Христиан. – Может быть. – Он тряхнул головой, чтобы прогнать усталость и сон, и осторожно объехал группу солдат, которые при слабом свете затемненных карманных фонариков суетились около броневика, лежавшего поперек дороги. – Может быть, и останусь… Только прежде нужно добраться до Парижа, а потом уже думать, что делать дальше…
– Доберемся, – спокойно сказал Брандт. – Обязательно доберемся. Теперь я в этом абсолютно уверен.
На другой вечер они въехали в Париж. Машин на улицах было очень мало. Город был погружен в темноту, но ничто, как будто, не изменилось по сравнению с тем, что Христиан видел раньше, когда он бывал здесь до вторжения. По улицам по-прежнему проносились немецкие штабные автомобили, то и дело отворялись двери затемненных кафе, на мгновение озаряя улицу слабым отблеском света, раздавался громкий хохот солдат, прогуливающихся по тротуару. Когда они проезжали площадь Оперы, Христиан успел заметить девиц, которые, как и прежде, зазывали прохожих мужчин, особенно в военной форме. «Да, мир коммерции живет своей обычной жизнью, – мрачно подумал Христиан. – Ему все равно, где противник: в тысяче километров или на подступах к городу, в Алжире или в Алансоне…»
Возбужденный Брандт нетерпеливо ерзал на краешке сиденья, направляя Христиана в путаном лабиринте затемненных улиц. Христиану вспомнились другие времена. Они с Брандтом разъезжали по этим же бульварам вместе с Гарденбургом и унтер-офицером Гиммлером, который с видом профессионального гида показывал им местные достопримечательности. Весельчака Гиммлера больше нет: кости его тлеют где-то в песках пустыни. Гарденбург покончил самоубийством в Италии… А вот они с Брандтом живы и снова едут по тем же улицам, вдыхают тот же древний аромат старинного города, проезжают мимо тех же памятников, мимо вечной реки…
– Приехали, – прошептал Брандт. – Остановись здесь.
Христиан затормозил и выключил зажигание. Он очень устал. Перед ними был гараж, к массивным воротам которого вел крутой бетонированный спуск.
– Жди меня здесь, – сказал Брандт, торопливо вылезая из машины. Он подошел к боковой двери гаража и постучал. Дверь почти тотчас же отворилась, и Брандт исчез за ней. Христиан вспомнил, как точно так же исчез Гиммлер за дверью публичного дома, вспомнил мавританские портьеры, шампанское и улыбку на красных губах брюнетки. «Странный вкус, – насмешливо говорили красные губы, – очень странный, не правда ли?» И отрывисто-грубый ответ Брандта: «Мы вообще странные люди. Еще узнаете. А пока занимайся своим делом!» А потом – зеленое шелковое платье в руках у Гиммлера и надпись на стене «1918»). Где-то в глубине сознания у Христиана снова зашевелилась мрачная мысль: «Эти французы нас всех перебьют…»
Массивные ворота гаража медленно, со скрипом распахнулись, и в глубине строения тускло замерцало бледно-желтое пятно света. Появился Брандт и, быстрым взглядом окинув улицу, торопливо зашептал:
– Загоняй сюда… Быстрее!
Христиан завел мотор и, развернув машину, направил ее по спуску туда, где мерцал свет. Он слышал, как ворота гаража, пропустив машину, снова закрылись. Осторожно двигаясь по узкому проходу, Христиан отвел машину в дальний угол и, остановившись, осмотрелся кругом. В полутьме гаража он разглядел еще три-четыре машины, накрытые брезентом.
– Все в порядке! – услышал он голос Брандта. – Здесь и поставь.
Христиан заглушил мотор и вылез из машины. К нему подошел Брандт с каким-то толстым коротышкой в мягкой фетровой шляпе, которая при столь скудном освещении делала его похожим на нечто среднее между театральным комиком и злодеем.
Коротышка медленно обошел вокруг машины, что-то ощупывая и осматривая.
– Пойдет, – сказал он по-французски, а затем исчез в маленькой каморке, откуда и светила затемненная лампочка.
– Машину я продал. Мне дали за нее семьдесят пять тысяч франков, – сказал Брандт, помахав перед лицом Христиана пачкой банкнот. Банкнот Христиан, конечно, не разглядел, по услышал сухой шелест бумажек. – В ближайшие несколько недель деньги нам будут очень кстати. Теперь давай заберем все из машины. Дальше пойдем пешком.
«Семьдесят пять тысяч! – подумал восхищенный Христиан, помогая Брандту выгружать из машины окорок, сыр, кальвадос. – Этот человек нигде не пропадет! Всюду у него друзья, деловые знакомства, и ему в любой момент охотно придут на выручку».
Коротышка вернулся с двумя парусиновыми мешками, и Христиан с Брандтом стали складывать в них продукты. Француз безучастно стоял поодаль, не изъявляя ни малейшего желания помочь им. Когда они покончили со своим делом, он проводил их к выходу и отпер дверь.
– До свидания, месье Брандт. Желаю хорошо провести время в Париже, – сказал он с такой хитрой, едва уловимой насмешкой в голосе, что Христиану захотелось схватить его за шиворот и вытащить на улицу, чтобы разглядеть как следует его лицо. Он даже приостановился, но Брандт нетерпеливо потянул его за руку. Христиан покорно вышел на улицу. Дверь за ними захлопнулась, негромко лязгнул засов.
– Сюда, – сказал Брандт и пошел впереди, взвалив на плечо мешок с добычей. – Тут недалеко.
Христиан зашагал за ним по темной улице. Он решил, что потом расспросит, что за птица этот француз и зачем ему машина. Сейчас же он слишком устал, да и Брандту не терпелось добраться до своей возлюбленной.
Минуты через две Брандт остановился у подъезда трехэтажного дома и позвонил. По пути им никто не встретился.
Ждали долго, но, наконец, дверь чуть приоткрылась. Брандт прошептал что-то в щелочку, откуда послышался старушечий голос, вначале ворчливый, а потом, когда Брандта узнали, теплый и приветливый. Тихо звякнула цепочка, и дверь отворилась. Христиан проследовал за Брандтом наверх мимо закутанной консьержки. «Брандт знает, куда стучать, – подумал Христиан, – и что сказать, чтобы отворялись двери».
Щелкнул выключатель, и перед Христианом предстала мраморная лестница чистого, вполне респектабельного буржуазного дома.
Через двадцать секунд свет погас, и они продолжали подниматься в темноте. Автомат, висевший на плече Христиана, то и дело с металлическим лязгом стукался о стену.
– Тише! – прошипел Брандт. – Осторожней.
На следующей площадке Брандт нажал на автоматический выключатель, и свет загорелся еще на двадцать секунд, покорный французской бережливости.
Поднялись на третий этаж, и Брандт осторожно постучал. Дверь сразу же отворили, словно хозяйка квартиры с нетерпением ждала их. На лестницу брызнул яркий сноп света, и в дверях показалась женщина в длинном халате. Она бросилась в объятия Брандта и, всхлипывая, твердила:
– Господи, наконец-то… Ты дома, дорогой! Наконец-то…
Христиан смущенно прижался к стене, придерживая рукой приклад, и наблюдал, как обнимаются те двое. Обнялись они по-домашнему, как муж с женой, в их объятии была не столько страсть, сколько радостное чувство облегчения, простое, будничное, трогательное, исполненное слез и глубоко интимное.
Наконец, смеясь сквозь слезы, Симона освободилась из объятий и, откинув одной рукой прядь длинных, прямых волос, а другой все еще держась за Брандта, словно тот, как призрак, мог в любой момент исчезнуть, приветливо промолвила, повернувшись к Христиану:
– А теперь пора отдать долг вежливости…
– Ты ведь помнишь Дистля? – спросил Брандт.
– Конечно, помню! – И она быстро протянула руку Христиану. – Я так рада вас видеть. Мы так часто о вас вспоминали… Проходите… Не стоять же вам всю ночь на лестнице!
Они вошли в квартиру, и Симона захлопнула дверь. По-домашнему щелкнул замок, суля отдых и покой. Брандт и Христиан вошли вслед за Симоной в гостиную. Там у окна, задернутого занавесками, стояла женщина в стеганом халате. Свет единственной лампы, стоявшей на столике рядом с кушеткой, не позволял разглядеть черты ее лица.
– Кладите все здесь. Вам нужно умыться! Вы, наверно, проголодались до смерти? – хлопотала Симона. – Есть вино… откроем бутылочку, чтобы отметить… Франсуаза, смотри, кто пришел!
«Так вот это кто! – вспомнил Христиан. – Та самая Франсуаза, которая терпеть не могла немцев». Он пристально посмотрел на нее, когда она отошла от окна, чтобы поздороваться с Брандтом.
– Очень рада вас видеть, – сказала Франсуаза.
Сейчас она выглядела даже красивее, чем ее помнил Христиан, – высокая, стройная, с каштановыми волосами, тонким изящным носом и упрямым ртом. Она с улыбкой протянула Христиану руку.
– Добро пожаловать, унтер-офицер Дистль, – сказала Франсуаза, тепло пожимая Христиану руку.
– Так вы меня еще помните? – удивился Христиан.
– Конечно! – ответила Франсуаза, пристально глядя ему в глаза. – Я все время о вас думала!
«Что кроется в глубине этих зеленых глаз? – подумал Христиан. – Чему она улыбается, на что намекает, уверяя, будто все время думала обо мне?»
– Франсуаза переехала ко мне месяц назад, дорогой, – сказала Симона Брандту с милой гримаской. – Ее квартиру реквизировала ваша армия.
Брандт засмеялся и поцеловал ее. Симона не торопилась высвободиться из его объятий. Христиан заметил, что она сильно постарела. Выглядела она по-прежнему хрупкой и изящной, но у глаз появились морщинки, кожа лица казалась высохшей и безжизненной.
– Долго собираетесь пробыть здесь? – поинтересовалась Франсуаза.
– Сейчас пока трудно сказать… – начал было Христиан после минутного колебания, но его слова пресек хохот Брандта, хохот почти истерический, хохот человека, которому все кажется странным после пережитых опасностей.
– Христиан, брось эти проклятые условности! Ты же знаешь, мы будем дожидаться здесь конца войны!
Симона разрыдалась, и Брандт принялся утешать ее, усадив на кушетку. Христиан подметил холодный удивленный взгляд, который бросила на них Франсуаза. Потом она вежливо отвернулась и снова отошла к окну.
– Ну идите же! – всхлипывала Симона. – Просто глупо. Сама не знаю, почему плачу. Совсем как моя мама: она плакала от счастья, плакала, когда грустно, плакала, радуясь солнечной погоде, плакала, когда лил дождь. Идите, приведите себя в порядок с дороги, а когда вернетесь, я уже стану умницей и накормлю вас отличным ужином. Да хватит вам смотреть на мои заплаканные глаза! Идите.
Брандт глупо ухмылялся, словно блудный сын, возвратившийся домой, и это так не шло к его худощавому интеллигентному лицу, в которое въелась пыль всех дорог от самой Нормандии.
– Пошли, Христиан, – сказал Брандт. – Смоем хоть немного с себя грязь.
Они пошли в ванную. Франсуаза, как заметил Христиан, даже на них не взглянула.
В ванной под шум воды (холодной из-за нехватки топлива), пока Христиан старался причесать мокрые черные волосы чьей-то расческой, Брандт разоткровенничался.
– В этой женщине есть что-то особенное, нечто такое, чего я никогда не встречал у других. Все мне в ней нравится. Странно, к другим женщинам я всегда был придирчив. Та слишком худа, та глуповата, та тщеславна… Две-три недели, больше я не мог сними выдержать. Но Симона – другое дело… Я понимаю, что она немного сентиментальна, знаю, что стареет, вижу морщинки, но люблю все это. Она не блещет умом, но и это не беда, она плаксива, но и это мне нравится. Единственная ценность, которую я приобрел за время войны, – это она, – закончил он очень серьезно.
Затем, словно устыдившись излишней откровенности, Брандт открыл кран на всю мощь и стал энергично смывать мыло с лица и шеи. Он разделся по пояс, и Христиан с насмешливой жалостью смотрел на торчащие, словно у подростка, кости и слабые, худые руки приятеля. «Тоже мне любовник, – подумал Христиан. – Солдат называется! И как он умудрился остаться живым за четыре года войны?»
Брандт выпрямился и стал вытирать лицо.
– Христиан, – серьезно спросил он, не отрывая мохнатого полотенца от лица, – значит, ты остаешься со мной?
– Прежде всего, – начал Христиан, стараясь говорить потише, – как насчет этой подруги Симоны?
– Франсуазы? – Брандт махнул рукой. – Не беспокойся. Места хватит. Ты можешь спать на кушетке… Или же, – усмехнулся он, – найдешь с ней общий язык, и тогда не придется спать на кушетке…
– Я не о том, что не хватит места…
Брандт протянул руку к крану, собираясь закрыть его, но Христиан резко схватил его за руку.
– Пусть течет.
– В чем дело? – спросил озадаченный Брандт.
– Она, эта подруга, не любит немцев, – пояснил Христиан. – И может натворить беды.
– Ерунда, – прервал его Брандт и резким движением закрыл кран. – Я знаю ее. Ты ей понравишься. Так что ж, обещаешь остаться?
– Ладно, останусь, – неторопливо ответил Христиан и заметил, что у Брандта тотчас же заблестели глаза, а рука, которую он положил на голое плечо Христиана, слегка дрожала.
– Мы в безопасности, Христиан, – прошептал Брандт. – Наконец-то мы в безопасности…
Он отвернулся, торопливо надел рубашку и вышел. Христиан медленно оделся, тщательно застегнул все пуговицы и посмотрелся в зеркало. С осунувшегося, изможденного лица на него глядели усталые глаза, тут и там залегли глубокие морщины – следы пережитых ужасов и отчаяния. Он еще ближе наклонился к зеркалу, чтобы рассмотреть волосы. На висках белела седина, да и выше волосы тоже начинали серебриться. «Господи! – подумал он. – А я и не замечал! Ведь старею, старею…» Подавив ненавистное чувство жалости к себе, которому он на миг поддался, Христиан вышел и твердым шагом направился в гостиную.
Лампа под розовым абажуром бросала ровный мягкий свет на уютную обстановку гостиной, на мягкую кушетку, где, полулежа на подушках, устроилась Франсуаза.
Брандт и Симона ушли спать. Из гостиной они выходили по-домашнему, рука в руке. Путано рассказав о злоключениях последних дней, Брандт сразу же после ужина едва не заснул за столом, и Симона нежно подняла его за руки со стула и увела с собой. Христиану и Франсуазе, которые оставались вдвоем в розовом полумраке гостиной, она на прощание улыбнулась почти материнской улыбкой.
– Война кончена, – бормотал Брандт, выходя из гостиной. – Да, братцы, кончена! И я иду спать. Прощай Брандт, лейтенант армии Третьей империи! – продолжал разглагольствовать он сонным голосом. – Прощай, солдат! Завтра художник-декадент снова проснется в штатской постели рядом со своей женой! – Посмотрев на Франсуазу, он обратился к ней с добродушной фамильярностью: – Будьте поласковей с моим другом. Любите его, Он – лучший из лучших! Сильный, испытанный в боях – надежда новой Европы, если вообще будет новая Европа, если вообще есть надежда… Крепко любите его!
Симона с ласковым укором покачала головой.
– Вино в голову ударило. Сам не знает, что болтает, – сказала она, увлекая Брандта в спальню.
– Спокойной ночи, – на прощанье крикнул им Брандт уже из коридора, – спокойной ночи, дорогие друзья!
Дверь закрылась, и в гостиной воцарилась тишина. Взгляд Христиана бесцельно блуждал по маленькой комнате, обставленной в типично женском вкусе, задерживаясь то на полированной глади дерева, то на темных в полумраке зеркалах, то на расшитых в мягких тонах подушках, то на оправленной в серебряную рамку довоенной фотографии Брандта в берете и баскской рубашке.
Наконец Христиан взглянул на Франсуазу. Закинув руки за голову, она задумчиво уставилась в потолок. Лицо ее наполовину скрывала тень, тело в голубом стеганом халате покоилось на подушках. Изредка она ленивым, едва заметным движением шевелила носком атласной комнатной туфельки, дотрагиваясь ею до края кушетки, потом отодвигала ногу назад. В памяти Христиана смутно возник такой же стеганый халат, только густого темно-красного цвета, на Гретхен Гарденбург, когда он впервые увидел ее в дверях просторной берлинской квартиры. Интересно, что она делает теперь? Цел ли дом, жива ли она сама? Живет ли все с той же седовласой француженкой?
– Устал солдат, – донесся до него приглушенный голос с кушетки. – Очень устал наш лейтенант Брандт.
– Да, устал, – согласился Христиан, внимательно посмотрев на нее.
– Должно быть, туго ему пришлось? – поинтересовалась она, снова пошевелив носком туфельки. – Кажется, последние несколько недель были не из приятных?
– Да, не очень.
– А что американцы? – с невинным видом расспрашивала она, сохраняя скучающий тон. – Наверное, у них большие силы и совсем свежие?
– Пожалуй, так.
Франсуаза чуть повернулась, и складки шелкового халата по-новому обрисовали стройную фигуру.
– А в газетах пишут, что все развивается согласно плану. Противника успешно сдерживают, и готовится внезапное контрнаступление. Это звучит очень успокаивающе, – продолжала она с явной издевкой. – Месье Брандту следовало бы почаще читать газеты.
Франсуаза тихо рассмеялась, и Христиан подумал, что если бы разговор шел о чем-нибудь другом, то этот смех показался бы чувственным и манящим.
– Месье Брандт, – продолжала Франсуаза, – не думает, что противника удастся сдержать, а «внезапное наступление» было бы полной неожиданностью для него. Как вы думаете?
– Думаю, что так, – согласился Христиан, начиная злиться, а про себя подумал: «И чего только ей надо?»
– Ну, а вы сами как считаете? – рассеянно спросила она, глядя куда-то в пространство, мимо Христиана.
– Пожалуй, я разделяю мнение Брандта.
– Вы, наверное, тоже очень устали. – Франсуаза села и пристально посмотрела на него. На губах ее играла полная искреннего сочувствия улыбка, но в прищуренных зеленых глазах. Христиан уловил какую-то скрытую насмешку. – Наверное, вам тоже хочется спать?
– Пока нет, – ответил Христиан. Ему вдруг показалось невыносимой мысль о том, что эта стройная зеленоглазая насмешливая женщина может оставить его одного. – А уставать приходилось куда больше…
– О, настоящий солдат! – заметила Франсуаза, снова откидываясь на подушки. – Стойкий, неутомимый. Разве может армия проиграть войну, когда все еще есть такие солдаты!
Христиан впился в нее взглядом. Он ее ненавидел. Сонным движением она повернула голову на подушке, чтобы было удобнее смотреть на него. Длинные мышцы натянулись под бледной кожей, тень легла по-другому, еще больше подчеркивая изящные линии шеи. Глядя на нее во все глаза. Христиан знал, что в конце концов обязательно поцелует то местечко, где белоснежная кожа образует нежный, плавный переход от шеи к полуприкрытому халатом плечу…
– Когда-то давно я знала одного молодого человека вроде вас, – сказала Франсуаза, погасив улыбку и глядя прямо на него. – Только он был француз. Сильный, терпеливый, убежденный патриот Франции. Признаюсь, он мне очень нравился. Он погиб в сороковом году во время отступления. Того, другого отступления… А вы собираетесь умереть?
– Нет, – в раздумье ответил Христиан. – Умирать я не собираюсь.
– Прекрасно. – На пухлых губах Франсуазы показалось подобие улыбки. – Лучший из лучших, как сказал ваш друг. Надежда новой Европы. Вы действительно считаете себя надеждой новой Европы?
– Брандт был пьян.
– Разве? Возможно. Вы уверены, что вам не хочется спать?
– Уверен.
– А выглядите вы усталым.
– Но спать не хочу.
Франсуаза слегка кивнула.
– Унтер-офицер, который всегда начеку. Он не желает спать. Предпочитает бодрствовать и, жертвуя собой, развлекать одинокую француженку, которой нечего делать, пока в Париж не пришли американцы. Тыльной стороной кисти она прикрыла глаза, просторный рукав халата соскользнул, обнажив тонкую изящную руку. – Завтра вас представят к ордену «Почетного легиона» второй степени за услуги, оказанные французской нации.
– Перестаньте, – сказал Христиан. – Довольно насмехаться надо мной.
– Да мне и мысли такой в голову не приходило, – возразила Франсуаза. – Скажите мне, унтер-офицер, как военный человек, когда, по-вашему, здесь будут американцы?
– Недели через две или через месяц…
– Интересные наступают времена, не правда ли?
– Да.
– Знаете что, унтер-офицер?
– Что?
– Я все вспоминаю тот вечер, когда встретилась с вами. Когда это было: в сороковом или в сорок первом?
– В сороковом.
– Я, помню, надела белое платье. Вы были очень красивы. Высокий, стройный, умный – прямо покоритель сердец. В своем блестящем мундире вы выглядели настоящим богом механизированной войны.
Франсуаза рассмеялась.
– Вы снова насмехаетесь надо мной, – прервал ее Христиан. – Не думайте, что это очень приятно.
– Вы просто очаровали меня, – жестом остановила его Франсуаза. – Честное слово, очаровали. Но я была холодна к вам, правда? – Снова этот запоминающийся смешок. – Вы даже не представляете, каких трудов мне стоило сохранять холодность. Ведь мне далеко не безразличны привлекательные молодые мужчины. А вы были так красивы…
Ее полусонный шепот гипнотизировал Христиана, он звучал, как какая-то отдаленная, нереальная музыка в уютном полумраке этой со вкусом обставленной комнаты.
– …Вы так покоряли своей самоуверенностью, силой, красотой. Мне пришлось приложить все силы, чтобы не потерять власти над собой… Сейчас ведь вы уже не такой самоуверенный, унтер-офицер?
– Не такой, – в полусне отвечал Христиан. Ему казалось, что он ритмично покачивается на нежных, ароматных, чуть-чуть опасных волнах прибоя. – Совсем не самоуверенный…
– Вы очень устали, – тихо говорила женщина. – Поседели… Немного хромаете, я заметила. В сороковом я не думала, что вы когда-нибудь можете устать. Тогда мне казалось, будто вы могли только умереть, умереть славной смертью под пулями, но устать – никогда… Сейчас вы выглядите иначе, совсем иначе. Подходя к вам с обычной меркой, теперь никто не назвал бы вас красивым с этой хромотой, с сединой, с осунувшимся лицом… Но я, знаете ли, женщина со странными вкусами. Мундир больше не блестит, лицо серое, и в вас не осталось ничего похожего на молодого бога механизированной войны… – В ее голосе снова зазвучала насмешка. – Но для меня сегодня вы намного привлекательнее, унтер-офицер, бесконечно привлекательнее…
Она умолкла, и ее пьянящий, как опиум, голос замер, словно приглушенный мягкими подушками.
Христиан встал, шагнул к кушетке и пристально посмотрел ей в глаза. Она ответила прямой, откровенной улыбкой.
Христиан быстро наклонился и поцеловал ее.
Он лежал рядом с ней на темной кровати. Летний ночной ветерок колыхал занавески раскрытого окна. Бледный, серебристый свет луны, смягчая контуры, озарял туалетный столик, стулья с брошенной на них одеждой.
Для Христиана эти пылкие, изощренные, всепоглощающие объятия были новой вехой в его отношениях с женщинами. Безудержная волна страсти захлестнула воспоминания о бегстве, о зловонии санитарного обоза, об изнурительных переходах, о мертвом мальчике-французе, о проклятом велосипеде, о слепящей глаза пыли во время гонки на краденом автомобиле по забитой отступающими дороге. На мягкой постели в залитой лунным светом комнате войны не существовало. Христиан вдруг осознал, что наконец-то, впервые с тех пор, как он много лет назад попал во Францию, осуществилась его давно забытая мечта обладать великолепной, совершенной женщиной.
Ненавистница немцев… Христиан с улыбкой повернулся к Франсуазе, которая лежала рядом, изредка дотрагиваясь пальцами до его тела. Ее темные, ароматные волосы разметались по подушке, глаза загадочно блестели в темноте.
Она улыбнулась в ответ.
– А ты, я вижу, не очень-то устал.
Оба рассмеялись. Он пододвинулся к ней и поцеловал гладкую, отливающую матовым блеском кожу между шеей и плечом. Полусонный, он уткнулся в мягкую теплоту ее тела и щекочущие волосы, вдыхая их смешанный животворный аромат.
– Можно найти оправдание всякому отступлению, – прошептала Франсуаза.
Через открытое окно доносились шаги солдат, их кованые сапоги ритмично, как на строевых учениях, топали по мостовой. Здесь, в этой укромной комнатке, сквозь пряди спутанных, ароматных волос его любовницы эти звуки казались Христиану приятными и не имеющими никакого значения.
– Я знала, что так будет, еще давно, когда впервые увидела тебя. Знала, что этого нельзя преодолеть.
– Зачем же было столько ждать? – спросил Христиан, слегка приподняв голову и разглядывая замысловатый рисунок, которым луна, отразившись от зеркала, украсила потолок. – Господи, сколько времени мы потеряли! Почему же ты тогда не решилась на это?
– Тогда я отвергала ухаживания немцев, – невозмутимо ответила Франсуаза. – Считала, что нам нельзя уступать победителям во всем. Хочешь верь, хочешь нет – мне безразлично – но ты первый немец, которому я позволила дотронуться до себя.
– Верю, – сказал Христиан, и он действительно верил ей, ибо, каковы бы ни были ее пороки, в лживости упрекнуть ее было нельзя.
– Не думай, что это было так легко. Ведь я не монашка.
– О нет! Уж в этом-то я готов поклясться.
Но Франсуаза оставалась серьезной.
– На тебе, конечно, свет клином не сошелся, – продолжала она. – Разве мало замечательных парней, приятных, молодых… Выбор был неплохой… Но ни один из них, ни один… Победители не получили ничего… Вплоть до этой ночи…
Ощущая какую-то смутную тревогу, Христиан после некоторого колебания спросил:
– А почему же теперь… Почему ты теперь передумала?
– О, теперь можно! – рассмеялась Франсуаза, и в ее сонном голосе чувствовалось лукавство довольной собой женщины. – Теперь другое дело! Ты ведь больше не победитель, дорогой мой. Ты – беглец… А сейчас пора спать…
Она повернулась, поцеловала его, отодвинулась на свой край кровати и улеглась на спину, целомудренно вытянув руки. Под белой простыней мягко вырисовывались формы ее стройного тела. Вскоре она заснула, и в тишине комнаты послышалось ровное, спокойное дыхание.
Христиан не спал. Ему было не по себе. Он лежал вытянувшись, прислушиваясь к дыханию спящей женщины, рассматривая лунный узор на потолке. С безмолвной улицы снова донесся приближающийся стук кованых каблуков патруля. Патруль прошел мимо, шаги стихли и, наконец, замерли совсем. Эти звуки не казались больше Христиану отдаленными, приятными, не имеющими значения.
«Беглец», – вспомнил Христиан, и в его ушах снова зазвучал тихий насмешливый голос. Повернув голову, он посмотрел на Франсуазу. Ему показалось, что даже во сне в уголках ее крупного, чувственного рта сохранилась самодовольная, торжествующая улыбка. Христиан Дистль, уже не победитель, а только беглец, получил, наконец, доступ в постель этой парижанки. «Французы, – снова пришло ему в голову, – нас всех перебьют, и хуже всего то, что они уже знают об этом».
С нарастающим гневом он смотрел на красивое женское лицо ка соседней подушке. Он понял, что его соблазнили, использовали, чтобы показать свое превосходство, да еще так высокомерно насмеялись! А в соседней комнате спит пьяным сном измученный, но полный радужных надежд Брандт, которого тоже поймали в западню с точно такой же маркой «сделано во Франции».
Теперь он уже ненавидел и Брандта, который с такой готовностью полез в западню. Христиан стал припоминать всех, с кем он соприкасался за время войны и кто теперь мертв. Гарденбург, Краус, Бэр, бесстрашный маленький француз на парижской дороге, мальчик на велосипеде, фермер в погребе ратуши рядом с открытым желтым гробом, солдаты из его взвода в Нормандии, отчаянно храбрый полуголый американец, который стрелял с заминированного моста в Италии. Разве справедливо, думал он, что неженки выживают, а стойкие гибнут? Брандт со своей чисто штатской хитростью, который сладко спит сейчас в роскошной шелковой постели парижанки, оскверняет память всех этих людей. Много их таких, которые знают, в какую дверь стучать и что сказать, когда она откроется. Сильные погибли, почему же слабые должны наслаждаться роскошью? Смерть – вот лучшее средство против роскоши, и им так легко воспользоваться. За четыре года на его глазах погибли товарищи куда лучше, чем Брандт; почему же Брандт должен жить и процветать на костях Гарденбурга? Цель оправдывает средства, но разве цель этой колоссальной бойни в том, чтобы гражданин Брандт, отсидев три-четыре месяца в благоустроенном лагере для военнопленных, возвратился к своей нежной французской женушке, принялся малевать дурацкие картины и еще лет двадцать извинялся перед победителями за погибших мужественных людей, которых он предал? С самого начала Христиан шагал бок о бок со смертью. Так неужели теперь из-за какого-то сентиментального чувства дружбы он пощадит того, кто меньше всего этого заслужил! Неужели четыре года непрерывных убийств его ничему не научили?
Вдруг ему стала невыносима мысль о Брандте, спокойно похрапывающем в соседней спальне, невыносимо стало оставаться в постели рядом с этой красивой женщиной, которая воспользовалась им с таким безжалостным цинизмом. Он бесшумно соскользнул с кровати и голый, босиком подошел к окну. Он смотрел на крыши спящего города, на сверкающие в лунном свете трубы, на бледно освещенные узкие, извилистые улицы, хранящие в своей памяти события далекого прошлого, на серебристую ленту реки, перерезанную многочисленными мостами. Откуда-то издалека. Из темноты улиц до него донеслись гулкие шаги патруля, и ему даже удалось разглядеть силуэты людей, когда те вышли на перекресток. Пятеро солдат неторопливо и настороженно шагали по ночным улицам вражеского города, подавленные сознанием своей уязвимости, такие трогательно-жалкие, товарищи Христиана…
Стараясь не шуметь. Христиан быстро оделся. Франсуаза пошевелилась, томно откинула руку, но не проснулась. Белая, похожая на змею рука безжизненно упала в теплую пустоту. Держа ботинки в руке, Христиан на цыпочках двинулся к выходу. Дверь бесшумно открылась, и он бросил прощальный взгляд на постель. Пресыщенная ласками, Франсуаза спала все в той же позе, и ее протянутая рука словно манила покоренного любовника. Ему показалось, что на ее чувственных губах застыла довольная, торжествующая улыбка победителя.
Христиан осторожно прикрыл за собой дверь.
Через пятнадцать минут он уже стоял перед эсэсовским полковником. Спал город, но не спали эсэсовцы. Во всех кабинетах горел яркий свет, деловито сновали люди, трещали пишущие машинки и телетайпы. Вся эта лихорадочная обстановка чем-то напоминала сверхурочную ночную смену на заваленном заказами заводе.
Полковник, сидевший за письменным столом, выглядел совсем бодрым. Он был низкого роста и носил очки в толстой роговой оправе, но ничем не напоминал канцелярскую крысу. Бесцветные глаза, увеличенные очками, смотрели на посетителя холодным, испытующим взглядом, тонкие губы были сжаты. Он держал себя как человек, готовый в любую секунду нанести удар.
– Хорошо, унтер-офицер, – сказал он. – Поедете с лейтенантом фон Шлайном, покажете дом и подтвердите личность дезертира и укрывающих его женщин.
– Слушаюсь.
– Вы правы. Вашей воинской части больше не существует. Она уничтожена противником пять дней тому назад. Вы проявили исключительную храбрость и находчивость, спасая свою жизнь… – продолжал он бесстрастным голосом.
Христиан смутился, так как не мог понять, серьезно это сказано или с иронией. Он понимал, что смущать людей – обычная тактика полковника, но, кто знает, может, на этот раз в его словах кроется какой-нибудь особый смысл.
– Я скажу, чтобы вам выписали командировочное предписание в Германию. Там получите небольшой отпуск, а затем отправитесь в новую часть. В недалеком будущем нам потребуются такие люди, как вы, на нашей родной земле, – добавил он все тем же тоном. – Можете идти. Хайль Гитлер!
Христиан козырнул и вместе с лейтенантом фон Шлайном, который был тоже в очках, вышел из кабинета.
Уже по пути к дому, сидя в маленьком автомобиле, за которым следовал открытый грузовик с солдатами, Христиан спросил лейтенанта:
– А что с ним сделают?
– С ним? – зевнул лейтенант, сняв очки. – Завтра расстреляют. Мы каждый день расстреливаем десятки дезертиров, а сейчас, при отступлении, работы еще прибавится. – Снова надев очки, он спросил, вглядываясь в темноту: – Эта улица?
– Эта, – ответил Христиан. – Вот здесь.
Маленькая машина остановилась у знакомой двери. Грузовик затормозил вслед за ней, и солдаты выпрыгнули из кузова.
– Вам незачем с нами идти, – сказал фон Шлайн. – Это не так уж приятно. Только скажите, какой этаж и какая квартира, и мы вмиг все устроим.
– Верхний этаж, первая дверь справа от лестницы.
– Ладно, – бросил фон Шлайн. Он говорил высокомерным, пренебрежительным тоном, как будто хотел поведать всему миру, что в армии явно недооценивают всех его талантов. Со скучающим видом он небрежно махнул четверым солдатам, которые приехали на грузовике, подошел к двери и нажал кнопку звонка.
Христиан стоял у края тротуара, облокотившись на машину, доставившую его сюда из эсэсовского штаба, и прислушивался к зловещему дребезжанию звонка, разносившемуся по спящему дому из комнаты консьержки. Фон Шлайн не отрывал пальца от кнопки, и непрерывный раздраженный звон, казалось, становился все сильнее. Христиан закурил и глубоко затянулся. «Ведь услышат же там наверху, – подумал он. – Этот фон Шлайн просто идиот!»
Наконец звякнула «цепочка, и Христиан услышал сонный, раздраженный голос консьержки. Фон Шлайн рявкнул что-то по-французски, и дверь тотчас же настежь распахнулась. Лейтенант с солдатами ворвался в дом, и дверь за ними затворилась.
Христиан медленно шагал около машины и курил. Светало. Жемчужно-матовый свет, смешиваясь с таинственно-синими и серебристо-лиловыми тонами уходящей ночи, постепенно заливал улицы и дома Парижа. Рассвет был прекрасен, но Христиан ненавидел его. Скоро, может быть даже сегодня, он уедет из Парижа и, пожалуй, никогда в жизни больше его не увидит. Ну и хорошо. Пусть Париж остается французам, этим льстивым обманщикам, которые всегда побеждают… С него хватит. То, что он принимал за прелестную лужайку, оказалось трясиной. Манящая красота города была лишь умело поставленной приманкой, которая завлекала в коварные тенета, гибельные для мужской чести и достоинства. Обманчивая нежность обезоруживала, обманчивая веселость низвергала завоевателей в бездну печали. Медики со свойственным им цинизмом еще тогда все предвидели, выдав каждому по три ампулы сальварсана, – единственное оружие, пригодное для покорения Парижа…
В раскрытых дверях показался Брандт в штатском пальто, накинутом поверх пижамы. Его конвоировали двое солдат. Позади шли Франсуаза и Симона, в халатах и комнатных туфлях. Симона, вся в слезах, по-детски всхлипывала, но Франсуаза лишь посматривала на солдат с холодной насмешкой.
Христиан пристально посмотрел Брандту в глаза, но прочел в ответном взгляде только муку. Внезапно вырванный из глубокого, беззаботного сна, он шел с тупым похоронным видом. Христиан с ненавистью смотрел на это прорезанное морщинами, изнеженное, безвольное, потерянное лицо. «Да ведь этот тип даже не похож на немца!» – удивленно подумал он.
– Он самый, – сказал Христиан, обращаясь к фон Шлайну. – А это те две женщины.
Солдаты втолкнули Брандта в кузов и довольно деликатно подсадили Симону, которая так и заливалась слезами. Оказавшись в кузове, она беспомощно протянула руку Брандту. Христиан с презрением наблюдал, как тот с трагическим видом нежно взял протянутую руку и приложил к своей щеке, ничуть не стесняясь своих товарищей – солдат, которых собирался бросить, дезертировав из армии.
Франсуаза отказалась от помощи солдат. Смерив Христиана суровым напряженным взглядом, она с немым изумлением покачала головой и сама полезла в кузов грузовика.
«Вот так-то, – подумал Христиан, провожая ее взглядом. – Как видишь, не все еще кончено. Даже сейчас мы умеем одерживать некоторые победы…»
Грузовик тронулся. Христиан сел в автомобиль рядом с фон Шлайном, и они поехали вслед за грузовиком по улицам пробуждающегося Парижа к эсэсовскому штабу.
32
Город выглядел как-то странно. Из окон не свешивались флаги, не было импровизированных плакатов, приветствующих освободителей, как в других городах на всем пути от самого Кутанса, а двое французов, которых окликнул Майкл, нырнули в ближайший дом, едва завидев джип.
– Стой! – сказал Майкл, обращаясь к Стеллевато. – Что-то здесь неладно.
Они выехали на окраину города и остановились на перекрестке двух дорог, пустынных и неприветливых в это серое хмурое утро. С безлюдных улиц на них смотрели закрытые ставнями окна каменных домов. Целый месяц они ехали по дорогам, забитым танками, транспортерами, бензовозами, артиллерией и пехотой, и в каждом городе их встречали толпы ликующих, празднично одетых французов и француженок, которые размахивали флагами, извлеченными из тайников, где они хранились все годы оккупации, распевали «Марсельезу». Поэтому царившая здесь мертвая тишина казалась угрожающей и зловещей.
– В чем дело, братцы? – спросил Кин с заднего сиденья. – Что, не туда попали?
– Не знаю, – ответил Майкл, которого теперь раздражало каждое слово Кина. Три дня тому назад Пейвон велел ему захватить с собой Кина, и все эти три дня тот не переставая ныл: то война больно медленно идет, то жена в письмах жалуется, что получаемых денег при возросших ценах не хватает на жизнь, то еще что-нибудь не так. Благодаря Кину, цены на мясо, на масло, на хлеб, на детскую обувь неизгладимо запечатлелись в памяти Майкла. «Если в девятьсот семидесятом году меня спросят, почем был фарш летом сорок четвертого года, – раздраженно подумал Майкл, – я не задумываясь отвечу: шестьдесят пять центов фунт».
Он достал карту и развернул ее на коленях. Сзади раздался щелчок: Кин снял карабин с предохранителя. «Деревенщина, – подумал Майкл, всматриваясь в карту, – безмозглый, кровожадный ковбои…»
Стеллевато ссутулился рядом, сдвинув каску на затылок, и дымил сигаретой.
– Знаешь, чего мне сейчас хочется? – сказал он. – Бутылочку вина и француженку.
Стеллевато был либо слишком молод, либо слишком храбр, либо слишком глуп для того, чтобы почувствовать опасность, которую таило в себе это хмурое осеннее утро, и обратить внимание на необычный облик города.
– Попали мы куда надо, – наконец проговорил Майкл. – Но все равно мне не нравится это место.
Четыре дня тому назад Пейвон послал его в штаб 12-й группы армий с кучей всевозможных донесений о состоянии коммунального хозяйства и продовольственном положении в десятке городов, которые они успели обследовать, а также об обличающих показаниях, данных местными жителями о некоторых должностных лицах. После этого Майклу надлежало вернуться в штаб пехотной дивизии. Но когда он вернулся, ему сказали в оперативном отделении, что Пейвон днем раньше уехал и просил передать Майклу, чтобы тот ждал его на следующее утро в этом самом городе. В десять ноль-ноль в город должны были вступить передовые подразделения оперативной группы из бронетанковых и механизированных войск, с которыми и собирался приехать сюда Пейвон.
Было уже одиннадцать, но никаких признаков того, что здесь после 1919 года побывали люди, говорящие на английском языке, не наблюдалось, если не считать маленькой указки с надписью: «Пункт водоснабжения».
– Поехали, что ли, – начал Кин. – Чего мы ждем? Мне Париж посмотреть хочется.
– Париж пока не у нас, – сказал Майкл, складывая карту и усиленно стараясь сообразить, что может означать эта пустота на улицах.
– Сегодня утром я слушал в передаче Би-би-си, – продолжал Кин, – будто немцы в Париже попросили о перемирии.
– Лично меня они не просили, – ответил Майкл, сожалея, что с ними сейчас нет Пейвона, который принял бы на себя всю ответственность. Последние три дня он наслаждался, разъезжая по праздничной Франции: сам себе хозяин, и никто им не командует. Но в это утро обстановка была явно не праздничной, и его угнетала мысль, что, если он сейчас примет опрометчивое решение, они могут не дожить до полудня.
– Черт с ним, поехали, – решил он и подтолкнул локтем Стеллевато. – Посмотрим, что делается на пункте водоснабжения.
Стеллевато завел мотор, и они, свернув в переулок, медленно поехали к виднеющемуся вдали мостику, перекинутому через небольшую речушку. Там висел еще один указатель, неподалеку стояла огромная брезентовая цистерна с насосом. Сначала Майклу показалось, что на пункте водоснабжения, как и во всем городе, нет ни души, но вскоре он заметил каску, торчащую из окопа, замаскированного ветками.
– Мы услышали, что кто-то подъезжает, – раздался голос из-под каски. Говоривший был молодой парень, бледный, с усталыми глазами, в которых Майкл заметил испуг. Показался еще один солдат и направился к джипу.
– Что здесь творится? – спросил Майкл.
– Это вы нам скажите, – ответил первый солдат.
– В десять часов здесь не проходили войска?
– Никто здесь не проходил, – ответил с легким шведским акцентом другой солдат – маленький толстячок лет сорока, уже давно не бритый. – Вчера вечером проходил штаб Четвертой бронетанковой; нас ссадили здесь, а колонна свернула на юг. С тех пор никто не проходил. На рассвете откуда-то из центра города слышалась стрельба…
– Что там произошло?
– А почему ты меня спрашиваешь, приятель? Нас здесь поставили воду качать из этой вот лужи, а не заниматься расследованиями. В лесу полно фрицев. Они стреляют в лягушатников, а лягушатники – в них. А мы ждем подкрепления…
– Поедем в центр города и посмотрим, – нетерпеливо сказал Кин.
– А ты заткнись! – грубо бросил Майкл, круто повернувшись к Кину. Тот смущенно замигал глазами за толстыми стеклами очков.
– Мы с дружком, – снова заговорил толстяк, – как раз толковали о том, не лучше ли нам вообще отсюда убраться. Кому нужно, чтобы мы сидели здесь, словно утки на пруду? Утром приходил какой-то лягушатник, он немного говорит по-английски, и сказал, будто по ту сторону города восемьсот фрицев с тремя танками. Собираются сегодня занять город…
– Ну и дела, – заметил Майкл. – Так вот почему нет флагов.
– Восемьсот фрицев! – воскликнул Стеллевато. – Давайте-ка лучше смываться…
– Как ты думаешь, здесь не опасно? – спросил Майкла молодой солдат.
– Как дома в гостиной! – злобно ответил тот. – Тут сам черт не разберется!
– Я просто спросил… – укоризненно сказал солдат.
– Что до меня, – заключил толстяк со шведским акцентом, поглядывая на улицу, – мне все это не нравится. Совсем не нравится. Никто не имеет права заставлять нас сидеть одних у этого проклятого ручья!
– Никки, – сказал Майкл, обращаясь к Стеллевато. – Разверни машину и поставь на шоссе, чтобы в случае чего сразу убраться.
– Что, струхнул? – съехидничал Кин, повернувшись к Майклу.
– Слушай, ты, генерал Паттон[92], – ответил тот, стараясь скрыть раздражение. – Когда потребуется совершить геройский подвиг, тебя вызовут. Никки, разворачивай машину!
– Хотел бы я сейчас сидеть дома, – пробормотал Стеллевато, но влез в машину и развернул ее. Потом вытащил автомат из зажимов под ветровым стеклом и сдул с него пыль.
– Так что будем делать, ребята? – спросил Кин, нетерпеливо перебирая грязными руками по карабину. Майкл неприязненно посмотрел на него. «Неужели, – подумал он, – его брат получил „Почетную медаль конгресса“ только за свою непроходимую тупость?»
– Пока будем сидеть здесь и ждать.
– Чего ждать? – настаивал Кин.
– Ждать полковника Пейвона.
– А если он не приедет? – не унимался Кин.
– Тогда примем новое решение. Везет мне сегодня! – проворчал Майкл. – Бьюсь об заклад, до вечера еще раза три придется решать…
– Я думаю, нам нужно послать Пейвона ко всем чертям, – заявил Кин, – и ехать прямо в Париж. По радио говорят…
– Я знаю, что говорят по радио, – перебил его Майкл, – и знаю, что скажешь ты. А я говорю, что мы будем сидеть и ждать!
Он отошел от Кина и уселся на траву, прислонившись к низкой каменной ограде, которая тянулась вдоль речушки. Двое солдат из бронетанковой дивизии нерешительно посмотрели на него, а затем вернулись в окоп и снова закрылись ветками. Стеллевато поставил автомат к ограде и прилег на траву вздремнуть. Он вытянулся, прикрыл руками глаза и уснул как убитый.
Кин уселся на камень, достал блокнот с карандашом и стал писать письмо жене. Он посылал ей подробные отчеты обо всем, что делал и видел, включая самые ужасные описания убитых и раненых. «Хочу, чтобы она знала, что творится на белом свете, – трезво рассуждал он. – Если она поймет, что нам приходится испытывать, может, она станет смотреть на жизнь по-другому».
Майкл смотрел поверх каски Кина, который пытался на расстоянии в три тысячи миль исправить взгляды на жизнь своей равнодушной супруги. Древние стены города и загадочные, закрытые ставнями окна, не украшенные флагами, упрямо хранили свою тайну.
Майкл закрыл глаза. Хоть бы мне кто-нибудь написал, думал он, и объяснил, что со мной происходит. За последний месяц накопилось столько противоречивых впечатлений, что казалось, потребуются целые годы, чтобы отсеять их друг от друга, разобрать по полочкам и докопаться до их подлинного смысла. Он чувствовал, что во всей этой пальбе, в захвате городов, в бомбардировках, в переходах по раскаленным пыльным дорогам летней Франции, в приветствиях толпы, в поцелуях девушек, в стрельбе снайперов, в пожарах – во всем этом кроется какой-то общий глубокий смысл. Этот месяц ликования, хаоса и смерти, казалось, должен был бы дать человеку какой-то ключ к пониманию войн и насилия, к пониманию роли Европы и Америки.
С тех пор как Пейвон грубо поставил его на место тогда в карауле в Нормандии, Майкл почти совсем потерял надежду принести какую-нибудь пользу в войне, но зато он должен теперь, по крайней мере, понять ее, думал он.
Однако никакие обобщения в голову не приходили. Он не мог, например, сказать, что «американцы такие-то и такие-то, поэтому они побеждают» или что «французы ведут себя так-то и так-то в силу таких-то особенностей своего характера», а «беда немцев в том, что они не понимают того-то и того-то…»
Стремительный натиск и ликующие крики, смешавшись в его сознании, представлялись одной многогранной бурной драмой. Эта драма не переставая будоражила его мозг, мешала ему спать даже тогда, когда он изнемогал от жары и усталости. Он никак не мог отделаться от своих мыслей даже в такие моменты, как сейчас, когда его жизни, быть может, угрожала опасность в этом притихшем, сером, безжизненном городке на дороге в Париж.
К тихому журчанию воды в речушке примешивалось деловитое шуршание карандаша Кила. Опершись спиной о каменную ограду, Майкл сидел с закрытыми глазами; после долгого недосыпания его клонило ко сну, но он не поддавался и, чтобы не уснуть, перебирал в памяти бурные события прошедшего месяца…
Названия залитых солнцем городов, словно сошедшие со страниц сочинений Пруста[93]: Мариньи, Кутанс, Сен-Жан-ле-Тома, Авранш, Понторсон… Приморское лето в волшебной стране, где в серебристо-зеленой манящей дымке сливаются овеянные легендами Нормандия и Бретань. Что бы сказал этот болезненный француз, отгородившийся от мира в обитой пробкой комнате, о дорогих его сердцу приморских провинциях теперь, в суровом августе 1944 года? Какие замечания сделал бы он своим неровным, дрожащим голосом по поводу тех изменений, которые внесли в архитектуру церквей XIV века 105-миллиметровые орудия и пикирующие бомбардировщики? Как бы на него подействовали трупы лошадей, валяющиеся в канавах под кустами боярышника, и сожженные танки, издающие странный, смешанный запах металла и горелого мяса? Какими изысканными, утонченными фразами выразили бы свое отчаяние месье де Шарлюс и мадам де Германт при виде новых путешественников, шагающих по старым дорогам мимо Мон-Сен-Мишеля?..
…«Шагаю уже целых пять дней, – раздается неподалеку молодой голос со среднезападным акцентом, – и еще ни разу не выстрелил! Но не подумайте, что я жалуюсь. Я, черт возьми, могу загнать их до смерти, если это то, чего от меня требуют…»
…В Шартре пожилой капитан с кислой физиономией рассуждает, облокотившись на танк «Шерман», остановившийся на площади перед собором: «Не пойму, и чего только люди грызлись столько лет из-за этой страны? Клянусь богом, здесь же нет ничего такого, чего нельзя было бы сделать, и гораздо лучше, у нас в Калифорнии!..»
…На перекрестке, окруженный саперами с миноискателями в руках и танкистами, танцует чернокожий карлик в красной феске. Его награждают аплодисментами и спаивают кальвадосом, только сегодня преподнесенным солдатам местными жителями…
…На разрушенной улице к Пейвону и Майклу подходят два пьяных старика с букетиками анютиных глазок и герани. Они приветствуют в их лице американскую армию, хотя вправе были бы спросить, почему четвертого июля, когда в деревне уже не было ни одного немца, американцы сочли нужным обрушить на нее бомбы и за тридцать минут превратить деревню в груду развалин.
…Немецкий лейтенант, захваченный в плен 1-й дивизией, за пару чистых носков указывает на карте точное расположение своей 88-миллиметровой батареи еврею – беженцу из Дрездена, ныне сержанту военной полиции.
…Степенный французский фермер целое утро трудится, выкладывая у обочины громадную надпись из роз «Добро пожаловать, США!» в знак приветствия проходящим солдатам; другие фермеры со своими женами устраивают прямо у дороги ложе из цветов убитому американцу, усыпают его розами, флоксами, пионами, ирисами из своих садов, и смерть в это летнее утро на мгновение кажется радостным, чарующим, трогательным событием, и проходящие солдаты осторожно огибают яркую цветущую клумбу.
…Бредут тысячи пленных немцев, и, когда смотришь на них, в душу начинает закрадываться неприятное чувство: судя по их лицам, никак нельзя сказать, что именно эти люди перевернули Европу вверх дном, отняли тридцать миллионов жизней, жгли население в газовых печах, вешали, калечили, пытали. Теперь их лица выражают лишь усталость и страх. Если бы их всех одеть в американскую форму, то они бы, честно говоря, выглядели так, как будто прибыли сюда из Цинциннати.
…В каком-то городишке недалеко от Сен-Мало хоронят бойца Сопротивления, и артиллерия огибает похоронную процессию, которая тянется в гору за лошадьми в черных плюмажах, впряженными в ветхий катафалк; жители городка, одетые в свое лучшее платье, шаркают по пыльной дороге, чтобы пожать руки родственникам убитого, торжественно выстроившимся у ворот кладбища. Майкл спрашивает у молодого священника, помогающего при богослужении в кладбищенской церкви: «Кого хоронят?», а тот отвечает: «Не знаю, брат мой. Я из другого города…»
…Плотник из Гранвиля, уроженец Канады, который работал на строительстве немецких береговых укреплений, говорит, покачивая головой: «Теперь все равно, приятель. Вы пришли слишком поздно. В сорок втором, в сорок третьем году я бы с радостью приветствовал вас, тряс вам руки. А теперь, – он пожал плечами, – теперь поздно, приятель, слишком поздно…»
…В Шербуре пятнадцатилетний юноша с возмущением говорит об американцах: «Дураки они, – горячится он, – развлекаются с теми же девками, которые жили с немцами! Тоже мне, демократы! Плевал я на этих демократов! Я сам, – хвастал он, – наголо обрил пять таких девок, чтобы не путались с немцами, и сделал это тогда, когда было опасно, еще задолго до вторжения! И дальше буду брить, обязательно буду…»
Храпел Стеллевато, карандаш Кина не переставая шуршал по бумаге. Из города по-прежнему не доносилось ни звука. Майкл встал, подошел к мостику и уставился на темную коричневатую воду, тихо бурлившую внизу. Если эти восемьсот немцев собираются атаковать город, размышлял он, то хоть скорее бы. А еще лучше, чтобы подошли свои, и с ними Пейвон. Война переносится куда легче, когда вокруг тебя сотни других солдат, когда ни за что не отвечаешь, когда знаешь, что за тебя решают люди, которых специально этому учили. А здесь, на обросшем мхом мостике через безымянную речушку, в безмолвном, забытом городишке, чувствуешь себя всеми покинутым. Никому нет дела, что эти восемьсот немцев могут войти в город и пристрелить тебя. Никому нет дела, будешь ли ты сопротивляться или сдашься в плен, или просто удерешь… Почти как в гражданской жизни: всем наплевать, живешь ты или уже умер…
«Подождем Пейвона еще тридцать минут, – решил наконец Майкл, – а потом поедем назад разыскивать какую-нибудь американскую часть».
Майкл беспокойно взглянул на небо. В густых, свинцовых, низко нависших тучах было что-то угрожающее и зловещее. Жаль! А ведь все эти дни стояла ясная, солнечная погода. В солнечный день как-то особенно веришь в свое счастье… Свистит над головой пуля снайпера, и ты считаешь вполне естественным, что он промахнулся; попадаешь под обстрел с самолета, прыгаешь в канаву прямо на труп капрала-танкиста и чувствуешь, что тебя не заденет, – и не задевает… Майклу вспомнилось, как под Сен-Мало командный пункт полка попал под артиллерийский обстрел. Оказавшийся там какой-то генерал из верхов орал на утомленных, с покрасневшими глазами людей, склонившихся у телефонных аппаратов: «Какого черта делает корректировщик? Трудно, что ли, найти эту проклятую пушчонку! Передайте, чтобы немедленно отыскал негодницу!» Дом сотрясался от разрывов, люди кругом забились в щели, но даже тогда Майкл верил, что останется цел и невредим…
Сегодня же – совсем другое дело. Солнца нет, и в счастье не верится…
Веселый солнечный марш, кажется, кончился. Девочка, поющая «Марсельезу» в баре Сен-Жана; стихийно возникший парад местных жителей в маленьком городке Миньяк, когда его проходили первые пехотинцы; бесплатный коньяк в Ренне; монахини и дети, выстроившиеся вдоль дороги под Ле-Маном; отряд бойскаутов, марширующих с серьезными лицами на своем воскресном параде под Алансоном рядом с танковой колонной; семейные группки, рассевшиеся на залитых солнцем берегах реки Вилен; знаки победы в виде буквы V; знамена; бойцы Сопротивления, с гордым видом конвоирующие своих пленников, – все куда-то вдруг исчезло; казалось, будто это было в прошлом веке, а теперь наступают новые времена, серые, мрачные, несчастливые…
Майкл подошел к Кину.
– Поедем в центр города – посмотрим, что там делается.
– Ладно, – сказал Кин, пряча блокнот и карандаш, – ты меня знаешь, я готов хоть куда.
«Знаю», – подумал Майкл и, наклонившись к Стеллевато, похлопал его по каске. Тот издал жалобный стон: видно, ему снилось что-то приятное и непристойное, связанное с прошлыми похождениями.
– Оставь меня в покое, – пробормотал он.
– Ну хватит. Вставай! – Майкл настойчивее похлопал по каске. – Поедем кончать войну…
Двое танкистов вылезли из окопа.
– А нам, выходит, одним оставаться? – укоризненно спросил толстяк.
– Вас же учат, кормят и вооружают лучше всех солдат в мире. Что вам стоит задержать каких-то восемьсот фрицев?
– Ты, я вижу, остряк! – обиделся толстяк. – Значит, бросаете нас одних?
Майкл забрался в джип.
– Не беспокойся. Мы только взглянем на город. Будет что интересное – позовем.
– Все острит, – сказал толстяк и с унылым видом посмотрел на своего приятеля.
Стеллевато медленно переехал по мосту на другой берег.
На городскую площадь въезжали медленно, осторожно, держа карабины в руках. На площади не было ни души. Витрины лавок были плотно закрыты железными ставнями, двери церкви – на замке, гостиница выглядела так, словно уже несколько недель в нее никто не входил. Оглядываясь вокруг, Майкл чувствовал, что у него нервно подергивается щека. Даже Кин на заднем сиденье настороженно притих.
– Ну, а дальше куда? – прошептал Стеллевато.
– Стой здесь.
Стеллевато затормозил и остановился посреди вымощенной булыжником площади.
Вдруг раздался какой-то грохот – Майкл резко повернулся и вскинул карабин. Двери гостиницы распахнулись, и оттуда хлынул народ. Многие были вооружены – кто автоматом, кто ручными гранатами, заткнутыми за пояс. Были среди них и женщины, их шарфики яркими пятнами выделялись на фоне кепок и черных волос мужчин.
– Лягушатники, – промолвил Кин с заднего сиденья. – Несут ключи от города.
Через мгновение джип окружили, но привычных изъявлений радости не было. Люди выглядели серьезными и напуганными. У одного мужчины в коротких, до колен, брюках, с повязкой Красного Креста на рукаве была забинтована голова.
– Что здесь происходит? – спросил по-французски Майкл.
– Немцев поджидаем, – ответила низенькая, круглолицая, полная женщина средних лет в мужском свитере и мужских сапогах. Говорила она по-английски с ирландским акцентом, и на секунду Майклу показалось, будто с ним пытаются сыграть какую-то ловкую, злую шутку. – А вы как сюда прорвались?
– Просто взяли и приехали в город, – раздраженно ответил Майкл, досадуя на столь сдержанную встречу. – А в чем дело?
– На той окраине восемьсот немцев, – начал мужчина с повязкой Красного Креста.
– И три танка, – добавил Майкл. – Знаем. А американские войска сегодня не проходили?
– Утром здесь был немецкий грузовик, – сказала женщина в свитере. – Расстреляли Андре Фуре. Это случилось в половине восьмого. После этого никого не было.
– А вы в Париж? – поинтересовался человек с повязкой. Он был без фуражки, из-под окровавленного бинта выбивались длинные черные волосы. Голые ноги в коротких носках нелепо торчали из-под помятых коротеньких брюк. «У этого парня что-то на уме, – подумал Майкл. – Уж больно необычная одежда».
– Скажите, – настойчиво допытывался тот, – вы в Париж?
– Со временем, – уклончиво ответил Майкл.
– Тогда давайте за мной, – быстро предложил человек с повязкой. – У меня мотоцикл. Я только что оттуда. Через час будем там.
– А восемьсот немцев и три танка? – заметил Майкл, уверенный, что его пытаются заманить в ловушку.
– Проскочим в объезд. В меня всего два раза выстрелили. Я знаю, где расставлены мины. Вас трое с карабинами и автоматом. В Париже все это наперечет. Мы сражаемся уже три дня, и нам нужна помощь…
Остальные стояли, окружив джип, и в знак согласия кивали головами, перебрасываясь замечаниями на французском языке, слишком беглом, чтобы Майкл мог понять.
– Постойте. – Майкл прикоснулся к локтю женщины, которая говорила по-английски. – Давайте разберемся во всем. Скажите, мадам…
– Меня зовут Дюмулен. Я ирландка, – громко и вызывающе ответила женщина, – но уже тридцать лет живу здесь. А теперь скажите, молодой человек, вы намерены нас защищать?
Майкл неопределенно покачал головой.
– Сделаю все, что в моих силах, мадам, – заверил он, подумав про себя: «Невозможно разобраться в этой войне».
– У вас есть и боеприпасы, – продолжал парижанин, жадно заглядывая в кузов, где были навалены коробки и свернутые постели. – Прекрасно. Если поедете за мной, доберетесь без всяких неприятностей. Только наденьте такие же повязки, и, даю голову на отсечение, вас никто не обстреляет.
– Пусть Париж сам о себе заботится! – перебила мадам Дюмулен. – У нас здесь свои дела – восемьсот немцев.
– Пожалуйста, не говорите все сразу! – взмолился Майкл, подняв руки, а сам подумал: «В Форт-Беннинге нас не учили, как действовать в подобной обстановке!»
– Прежде всего, скажите мне, – продолжал он, – кто-нибудь из вас видел этих немцев?
– Жаклина! – громко позвала мадам Дюмулен. – Расскажи все этому молодому человеку!
– Только помедленнее, пожалуйста, – предупредил Майкл. – Мой французский оставляет желать много лучшего.
– Я живу в километре от города, – начала Жаклина, коренастая девица, у которой не хватало нескольких передних зубов. – Вчера вечером подъехал немецкий танк, и из него вылез лейтенант. Он потребовал масла, сыру и хлеба, а потом сказал, чтобы мы не выходили, встречать американцев, так как американцы пройдут через город, а потом оставят нас одних. А немцы вернутся и расстреляют каждого, кто встречал американцев. С ним, говорит, восемьсот человек. И он был прав, – возбужденно заключила Жаклина. – Американцы появились, а через час исчезли. Хорошо, если к вечеру немцы не сожгут город дотла…
– Позор! – жестко добавила мадам Дюмулен. – Как только американцам не стыдно? Если они пришли, так пусть остаются, или уж не приходят совсем. Я требую защиты.
– Это преступление, – снова принялся за свое человек с повязкой. – Парижских рабочих оставляют без боеприпасов, чтобы их расстреляли как собак, а они сидят здесь с тремя ружьями и сотнями патронов!
– Дамы и господа! – заговорил Майкл голосом заправского оратора, стоя в машине. – Я заявляю вам…
– Берегись! – прервал его пронзительный женский крик.
Майкл обернулся. На площадь выехала на довольно большой скорости открытая машина. В ней стояли, подняв руки, двое в серой военной форме.
Толпа, окружавшая джип, на мгновение в удивлении смолкла.
– Боши! – закричал кто-то. – Они сдаются!
Но когда машина почти поравнялась с джипом, немцы, стоявшие в ней с поднятыми вверх руками, вдруг нырнули в кузов, и машина, резко прибавив скорость, устремилась вперед. Сзади, из кузова, на мгновение показалась фигура с автоматом. Брызнула очередь, и в толпе послышались вопли. Майкл тупо уставился на мчавшуюся прочь машину, потом стал шарить в ногах в поисках карабина. Казалось, пройдут часы, пока он снимет карабин с предохранителя, но в этот момент у него из-за спины ритмично застучали выстрелы. Шофер немецкой машины вскинул руки, машина ткнулась в каменный край тротуара, отскочила, повернулась и врезалась в бакалейную лавку на углу. Лязгнула железная ставня, зазвенело разбитое вдребезги стекло, машина медленно опрокинулась набок, и из нее вывалились двое.
Майкл, наконец, снял карабин с предохранителя. Стеллевато, застыв от изумления, продолжал сидеть за рулем и только сердито прошептал:
– В чем дело? Что за чертовщина?
Майкл обернулся. Сзади стоял Кин с карабином в руке, с мрачной улыбкой уставившись на распростертых немцев. Пахло порохом.
|
The script ran 0.039 seconds.