Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Жизнь Клима Самгина [1925-1936]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. В двадцатый том собрания сочинений вошла вторая часть «Жизни Клима Самгина», написанная М. Горьким в 1926–1928 годах. После первой отдельной публикации эта часть произведения автором не редактировалась. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

И первый раз ему захотелось как-то особенно приласкать Лидию, растрогать ее до слез, до необыкновенных признаний, чтоб она обнажила свою душу так же легко, как привыкла обнажать бунтующее тело. Он был уверен, что сейчас скажет нечто ошеломляюще простое и мудрое, выжмет из всего, что испытано им, горький, но целебный сок для себя и для нее. – Мне вот кажется, что счастливые люди – это не молодые, а – пьяные, – продолжала она шептать. – Вы все не понимали Диомидова, думая, что он безумен, а он сказал удивительно: «Может быть, бог выдуман, но церкви – есть, а надо, чтобы были только бог и человек, каменных церквей не надо. Существующее – стесняет», – сказал он, – Анархизм полуидиота, – торопливо молвил Клим. – Я знаю это, слышал: «Дерево – дурак, камень – дурак» и прочее… чепуха! Он чувствовал, что в нем вспухают значительнейшие мысли. Но для выражения их память злокозненно подсказывала чужие слова, вероятно, уже знакомые Лидии. В поисках своих слов и желая остановить топот Лидии, Самгин положил руку на плечо ее, но она так быстро опустила плечо, что его рука соскользнула к локтю, а когда он сжал локоть, Лидия потребовала: – Пусти. – Почему? – Я ухожу. И ушла, оставив его, как всегда, в темноте, в тишине. Нередко бывало так, что она внезапно уходила, как бы испуганная его словами, но на этот раз ее бегство было особенно обидно, она увлекла за собой, как тень свою, все, что он хотел сказать ей. Соскочив с постели, Клим открыл окно, в комнату ворвался ветер, внес запах пыли, начал сердито перелистывать страницы книги на столе я помог Самгину возмутиться. «Завтра объяснюсь с нею, – решил он, закрыв окно и ложась в пастель. – Довольно капризов, болтовни…» Ему казалось, что настроение Лидии становится совершенно неуловимым, и он уже «взывал его двуличным. Второй раз он замечал, что даже и физически Лидия двоится: снова, сквозь знакомые черты лица ее, проступает скрытое за ними другое лицо, чуждое ему. Ею вдруг, овладевали припадки нежности к отцу, к Вере Петровне и припадки какой-то институтской влюбленности в Елизавету Спивак. Бывали дни, когда она смотрела на всех людей не своими глазами, мягко, участливо и с такой грустью, что Клим тревожно думал: вот сейчас она начнет каяться, нелепо расскажет о своем романе с ним и заплачет черными слезами. Ему очень нравились черные слезы, он находил, что это одна из его хороших выдумок. Он особенно недоумевал, наблюдая, как заботливо Лидия ухаживает за его матерью, которая говорила с нею все-таки из милости, докторально, а смотрела не в лицо девушки, а в лоб или через голову ее. Но вдруг эти ухаживания разрешались неожиданной и почти грубой выходкой. Как-то вечером, в столовой за чаем, Вера Петровна снисходительно поучала Лидию: – Право критики основано или на твердо» вере или на точном знании. Я не чувствую твоих верований, а твои знания, согласись, недостаточны… Лидия, не дослушав, задумчиво проговорила: – Кучер Михаил кричит на людей, а сам не видит, куда нужно, ехать, и всегда боишься, что он задавит кого-нибудь. Он уже совсем плохо видит. Почему вы не хотите полечить его? Вопросительно взглянув на Варавку, Вера Петровна пожала плечами, а Варавка пробормотал: – Лечить? Ему шестьдесят четыре года… От этого не вылечишь. Лидия ушла, а через несколько минут явилась в саду, оживленно разговаривая со Спивак, в Клим слышал ее вопрос: – А почему я должна исправлять чужие ошибки? Иногда Клим чувствовал, что Лидия относится к нему так сухо и натянуто, как будто он оказался виноват в чем-то пред нею и хотя уже прощен, однако простить его было не легко. Вспомнив все это, он подумал еще раз: «Да, завтра же объяснюсь». Утром, за чаем, Варавка, вытряхивай из бороды крошки хлеба, сообщил Климу: – Сегодня знакомлю редакцию с культурными силами города. На семьдесят тысяч жителей оказалось четырнадцать сил, н-да, брат! Три силы состоят под гласным надзором полиции, а остальные, наверное, почти все под негласным. Зер комиш…[7] Задумался, выжал в свой стакан чая половинку лимона и сказал, вздохнув: – Государство наше – воистину, брат, оригинальнейшее государство, головка у него не по корпусу, – мала. Послал Лидию на дачу приглашать писателя Катина. Что же ты, будешь критику писать, а? – Попробую, – ответил Клим. Вечер с четырнадцатью силами напомнил ему субботние заседания вокруг кулебяки у дяди Хрисанфа. Сильно постаревший адвокат Гусев отрастил живот и, напирая им на хрупкую фигурку Спивака, вяло возмущался распространением в армии балалаек. – Свирель, рожок, гусли – вот истинно народные инструменты. Наш народ – лирик, балалайка не отвечает духу его… Спивак, глядя в грудь его черными стеклами очков, робко ответил: – Я думаю, что это не правда, а привычка говорить: народное, вместо – плохое. И обратился к жене: – Я пойду, послушаю: не плачет ли? Он убежал, а Гусев начал доказывать статистику Костину, человеку с пухлым, бабьим лицом: – Я, конечно, согласен, что Александр Третий был глупый царь, но все-таки он указал нам правильный путь погружения в национальность. Статистик, известный всему городу своей привычкой сидеть в тюрьме, добродушно посмеивался, перечисляя: – Церковно-приходские школы, водочная монополия… Вмешался Робинзон: – Уж если погружаться в национальность, так нельзя и балалайку отрицать. Костин, перебивая Робинзона, выкрикивал: – Вся эта политика всовывания соломинок в колеса истории… Угрюмо усмехаясь, Иноков сказал Климу: – Тюремный сиделец говорит об истории, точно верный раб о своей барыне… Иноков был зловеще одет в черную, суконную рубаху, подпоясанную широким ремнем, черные брюки его заправлены в сапоги; он очень похудел и, разглядывая всех сердитыми глазами, часто, вместе с Робинзоном, подходил к столу с водками. И всегда за ними боком, точно краб, шел редактор. Клим дважды слышал, как он говорил фельетонисту вполголоса: – Вы, Нароков, не очень налегайте, вам – вредно. У стола командовал писатель Катин. Он – не постарел, только на висках явились седенькие язычки волос и на упругих щечках узоры красных жилок. Он мячиком катался из угла в угол, ловил людей, тащил их к водке и оживленно, тенорком, подшучивал над редактором: – Растрясем обывателя, Максимыч? Взбучим! Ты только марксизма не пущай! Не пустишь? То-то! Я – старовер… И, закусывая, жмурясь от восторга, говорил: – Нет, это все-таки гриб фабричный, не вдохновляет! А вот сестра жены моей научилась грибы мариновать – знаменито! Помощник Гусева, молодой адвокат Правдин, застегнутый в ловко сшитую визитку, причесанный и душистый, как парикмахер, внушал Томилину и Костину: – Неоспоримые нормы права… Томилин усмехался медной усмешкой, а Костин, ласково потирая свои неестественно развитые ягодицы, возражал мягким тенорком: – Вот в этих нормах ваших и спрятаны все основы социального консерватизма. Вдова нотариуса Казакова, бывшая курсистка, деятельница по внешкольному воспитанию, женщина в пенснэ, с красивым и строгим лицом, доказывала редактору, что теории Песталоцци и Фребеля неприменимы в России. – У нас есть Пирогов, есть… Робинзон перебил ее, напомнив, что Пирогов рекомендовал сечь детей, и стал декламировать стихи Добролюбова:   Но не тем сечением обычным, Как секут повсюду дураков, А таким, какое счел приличным Николай Иваныч Пирогов…   – Стихи – скверные, а в Европе везде секут детей. – решительно заявила Казакова. Доктор Любомудров усумнился: – Везде ли? И, кажется, не секут, а бьют линейкой по рукам. – И – секут, – настаивала Казакова. – Ив Англии секут. Одетый в синий пиджак мохнатого драпа, в тяжелые брюки, низко опустившиеся на тупоносые сапоги, Томилин ходил по столовой, как по базару, отирал платком сильно потевшее, рыжее лицо, присматривался, прислушивался и лишь изредка бросал снисходительно коротенькие фразы. Когда Правдин, страстный театрал, крикнул кому-то: – Позвольте, – это предрассудок, что театр – школа, театр – зрелище! – Томилин сказал, усмехаясь: – Вся жизнь – зрелище. Капитан Горталов, бывший воспитатель в кадетском корпусе, которому запретили деятельность педагога, солидный краевед, талантливый цветовод и огородник, худощавый, жилистый, с горячими глазами, доказывал редактору, что протуберанцы являются результатом падения твердых тел на солнце и расплескавания его массы, а у чайного стола крепко сидел Радеев и говорил дамам: – Будучи несколько, – впрочем, весьма немного, – начитан и зная Европу, я нахожу, что в лице интеллигенции своей Россия создала нечто совершенно исключительное и огромной ценности. Наши земские врачи, статистики, сельские учителя, писатели и вообще духовного дела люди – сокровище необыкновенное… «Шутит? Иронизирует?» – догадывался Клим Самгин, слушая гладенький, слабый голосок. Капитан Горталов парадным шагом солдата подошел к Радееву, протянул ему длинную руку. – Правильная оценка. Прекрасная идея. Моя идея. И поэтому: русская интеллигенция должна пенять себя как некое единое целое. Именно. Как, примерно, орден иоаннитов, иезуитов, да! Интеллигенция, вся, должна стать единой партией, а не дробиться! Это внушается нам всем ходом современности. Это должно бы внушать нам и чувство самосохранения. У нас нет друзей, мы – чужестранцы. Да. Бюрократы и капиталисты порабощают нас. Для народа мы – чудаки, чужие люди. – Верно – чужие! – лирически воскликнул писатель Катин, уже несколько охмелевшей. В словах капитана было что-то барабанное, голос его оглушал. Радеев, кивая головой, осторожно отодвигался вместе со стулом и бормотал: – Тут нужна поправочка… Пришел Спивак, наклонился к жене и сказал: – Спит. Крепко спит. Все эти люди нимало не интересовали Клима, еще раз воскрешая в памяти детское впечатление: пойманные пьяным рыбаком раки, хрустя хвостами, расползаются во все стороны по полу кухни. Равнодушно слушая их речи, уклоняясь от участия в спорах, он присматривался к Инокову. Ему не понравилось, что Иноков ездил с Лидией на дачу приглашать писателя Катина, не нравилось, что этот грубый парень так фамильярно раскачивается между Лидией и Спивак, наклоняясь с усмешечкой то к одной, то к другой. В начале вечера с такой же усмешечкой Иноков подошел к нему и спросил: – Выставили из университета? Неожиданность и форма вопроса ошеломили Клима, он взглянул в неудачное лицо парня вопросительно. – Бунтовали? – снова спросил тот, а когда Клим сказал ему, что он в этот семестр не учился, Иноков – бесцеремонно поставил третий вопрос: – Из осторожности не учились? – При чем тут осторожность? – сухо осведомился Клим. – Чтоб не попасть в историю, – объяснил Иноков и повернулся спиною. А через несколько минут он рассказывал Вере Петровне, Лидии и Спивак: – Прошло месяца два, возвратился он из Парижа, встретил меня на улице, зовет: приходите, мы с женой замечательную вещь купили! Пришел я, хочу сесть, а он пододвигает мне странного вида легкий стульчик, на тонких, золоченых ножках, с бархатным сидением: садитесь пожалуйста! Я отказываюсь, опасаясь, как бы не сломать столь изящную штуку, – нет! Садитесь, – просит! Сел я, и вдруг подо мною музыка заиграла, что-то очень веселое. Сижу, чувствую, что покраснел, а он с женою оба смотрят на меня счастливыми глазами и смеются, рады, как дети! Встал я, музыка умолкла. Нет, говорю, это мне не нравится, я привык музыку слушать ушами. Обиделись. Этот грубый рассказ, рассмешив мать и. Спивак, заставил и Лидию усмехнуться, а Самгин подумал, что Иноков ловко играет простодушного, на самом же деле он, должно быть, хитер и зол. Вот он говорит, поблескивая холодными глазами: – Да, съездили люди в самый великолепный город Европы, нашли там самую пошлую вещь, купили и – рады. А вот, – он подал Спивак папиросницу, – вот это сделал и подарил мне один чахоточный столяр, женатый, четверо детей. Папиросницей восхищались. Клим тоже взял ее в руки, она была сделана из корневища можжевельника, на крышке ее мастер искусно вырезал маленького чортика, чортик сидел на кочке и тонкой камышинкой дразнил цаплю. – Двое суток, день и ночь резал, – говорил Иноков, потирая лоб и вопросительно поглядывая на всех. – Тут, между музыкальным стульчиком и этой штукой, есть что-то, чего я не могу понять. Я вообще многого не понимаю. Он широко усмехнулся, потряс головой и закурил папиросу, а горящую спичку погасил, сжав ее пальцами, и уже потом бросил ее на чайное блюдечко. – Сначала ты смотришь на вещи, а потом они на тебя. Ты на них – с интересом, а они – требовательно: отгадай, чего мы стоим? Не денежно, а душевно. Пойду, выпью водки… Самгин пошел за ним. У стола с закусками было тесно, и ораторствовал Варавка со стаканом вина в одной руке, а другою положив бороду на плечо и придерживая ее там. – Студенческие беспорядки – это выражение оппозиционности эмоциональной. В юности люди кажутся сами себе талантливыми, и эта кажимость позволяет им думать, что ими управляют бездарности. Он отхлебнул глоток вина и продолжал, повысив голос: – А так как власть у нас действительно бездарна, то эмоциональная оппозиционность нашей молодежи тем самым очень оправдывается. Мы были бы и смирнее и умнее, будь наши государственные люди талантливы, как, например, в Англии. Но – государственных талантов у нас – нет. И вот мы поднимаем на щитах даже такого, как Витте. Бесцеремонно растолкав людей, Иноков прошел к столу и там, наливая водку, сказал вполголоса Климу: – Здорово сделан отчим ваш. А кто это рыжий? – Бывший учитель мой, философ. – Болван, должно быть. Самгин хотел рассердиться, но видя, что Иноков жует сыр, как баран траву, решил, что сердиться бесполезно. – А где Сомова? – спросил он. – Не знаю, – равнодушно ответил Иноков. – Кажется, в Казани на акушерских курсах. Я ведь с ней разошелся. Она все заботится о конституции, о революции. А я еще не знаю, нужна ли революция… «Экий нахал», – подумал Самгин, слушая глуховатый, ворчливый голос. – Если революции хотят ради сытости, я – против, потому что сытый я хуже себя голодного. Клим соображал: как бы сконфузить, разоблачить хитрого бродягу, который так ловко играет роль простодушного парня? Но раньше чем он успел придумать что-нибудь, Иноков сказал, легонько ударив его по плечу; – Интересно мне знать, Самгин, о чем вы думаете, когда у вас делается такое щучье лицо? Клим, нахмурясь, отодвинулся, а Иноков, смазывая кусок ржаного хлеба маслом, раздумчиво продолжал: – С неделю тому назад сижу я в городском саду с милой девицей, поздно уже, тихо, луна катится в небе, облака бегут, листья падают с деревьев в тень и свет на земле; девица, подруга детских дней моих, проститутка-одиночка, тоскует, жалуется, кается, вообще – роман, как следует ему быть. Я – утешаю ее: брось, говорю, перестань! Покаяния двери легко открываются, да – что толку?.. Хотите выпить? Ну, а я – выпью. Прищурив левый глаз, он выпил и сунул в рот маленький кусочек хлеба с маслом; это не помещало ему говорить. – Вдруг – идете вы с таким вот щучьим лицом, как сейчас. «Эх, думаю, пожалуй, не то говорю я Анюте, а вот этот – знает, что надо сказать». Что бы вы, Самгин, сказали такой девице, а? – Вероятно, то же, что и вы! – любезно ответил Клим, чувствуя, что у него пропало желание разоблачать хитрости Инокова. – То же? – переспросил Иноков. – Не верю. Нет, у вас что-то есть про себя, должно быть что-то… Клим улыбнулся, сообразив, что в этом случае улыбка будет значительнее слов, а Иноков снова протянул руку к бутылке, но отмахнулся от нее и пошел к дамам. «Женолюбив», – подумал Клим, но уже снисходительно. Как прежде, он часто встречал Инокова на улицах, на берегу реки, среда грузчиков или в стороне от людей. Стоит вкопанно в песок по щиколотку, жует соломину, перекусывает ее, выплевывая кусочки, или курит и, задумчиво прищурив глаза, смотрит на муравьиную работу людей- Всегда он почему-то испачкан пылью, а широкая, мятая шляпа делает его похожим на факельщика. Видел его выходящим из пивной рядом с Дроновым; Дронов, хихикая, делал правой рукой круглые жесты, как бы таская за волосы кого-то невидимого, а Иноков сказал: – Вот именно. Может быть, это только кажется, что толчемся на месте, а в самом-то деле восходим куда-то по спирали. На улице он говорил так же громко и бесцеремонно, как в комнате, и разглядывал встречных людей в упор, точно заплутавшийся, который ищет: кого спросить, куда е «у идти? Нельзя было понять, почему Спивак всегда подчеркивает Инокова, почему мать и Варавка явно симпатизируют ему, а Лидия часами беседует с ним в саду и дружелюбно улыбается? Вот и сейчас улыбается, стоя у окна пред Иноковым, присевшим на подоконник с папиросой в руке. «Да, с нею необходимо объясниться…» Он сделал это на следующий день; тотчас же после завтрака пошел к ней наверх и застал ее одетой к выходу в пальто, шляпке, с зонтиком в руках, – мелкий дождь лизал стекла окон. – Куда это ты? – В канцелярию губернатора, за паспортом. Она улыбнулась. – Как ты смешно удивился! Ведь я тебе сказала, что Алина зовет меня в Париж и отец отпустил… – Это – неправда! – гневно возразил Клим, чувствуя, что у него дрожат ноги. – Ты ни слова не говорила мне… впервые слышу! Что ты делаешь? – возмущенно спросил он. Лидия присела на стул, бросив зонт на диван; ее смуглое, очень истощенное лицо растерянно улыбалось, в глазах ее Клим видел искреннее изумление. – Как это странно! – тихо заговорила она, глядя в лицо его и мигая. – Я была уверена, что сказала тебе… что читала письмо Алины… Ты не забыл?.. Клим отрицательно покачал головой, а она встала и, шагая но комнате, сказала: – Видишь ли, как это случилось, – я всегда так много с тобой говорю и спорю, когда я одна, что мне кажется, ты все знаешь… все понял. – Я бы тоже поехал с тобой, – пробормотал Клим, не веря ей. – А университет? Тебе уже пора ехать в Москву… Нет, как это странно вышло у меня! Говорю тебе – я была уверена… – Но когда же мы обвенчаемся? – спросил Клим сердито и не глядя на нее. – Что-о? – спросила она, остановись. – Разве ты… разве мы должны? – услыхал он ее тревожный шопот. Она стояла пред ним, широко открыв глаза, у нее дрожали губы и лицо было красное. – Почему – венчаться? Ведь я не беременна… Это прозвучало так обиженно, как будто было сказано не ею. Она ушла, оставив его в пустой, неприбранной комнате, в тишине, почти не нарушаемой робким шорохом дождя. Внезапное решение Лидии уехать, а особенно ее испуг в ответ на вопрос о женитьбе так обескуражили Клима, что он даже не сразу обиделся. И лишь посидев минуту-две в состоянии подавленности, сорвал очки с носа и, до боли крепко пощипывая усы, начал шагать по комнате, возмущенно соображая: «Разрыв?» Он тотчас же напомнил себе, что ведь и сам думал о возможности разрыва этой связи. «Да, думал! Но – только в минуты, когда она истязала меня нелепыми вопросами. Думал, но не хотел, я не хочу терять ее». Остановясь пред зеркалом, он воскликнул: «И уж если разрыв, так инициатива должна была исходить от меня, а не от нее». Он оглянулся, ему показалось, что он сказал эти слова вслух, очень громко. Горничная, спокойно вытиравшая стол, убедила его, что он кричал мысленно. В зеркале он видел лицо свое бледным, близорукие глаза растерянно мигали. Он торопливо надел очки, быстро сбежал в свою комнату и лег, сжимая виски ладонями, закусив губы. Через полчаса он убедил себя, что его особенно оскорбляет то, что он не мог заставить Лидию рыдать от восторга, благодарно целовать руки его, изумленно шептать нежные слова, как это делала Нехаева. Ни одного раза, ни на минуту не дала ему Лидия насладиться гордостью мужчины, который дает женщине счастье. Ему было бы легче порвать связь с нею, если бы он испытал это наслаждение. «Ни одной искренней ласки не дала она мне», – думал Клим, с негодованием вспоминая, что ласки Лидии служили для нее только материалом для исследования их. «Ницше – прав: к женщине надо подходить с плетью в руке. Следовало бы прибавить: с конфектой в другой». Постепенно успокаиваясь, он подумал, что связь с нею, уже и теперь тревожная, в дальнейшем стала бы невыносимой, ненавистной. Вероятно, Лидия, в нелепых поисках чего-то, якобы скрытого за физиологией пола, стала бы изменять ему. «Макаров говорил, что дон-Жуан – не распутник, а – искатель неведомых, неиспытанных ощущений и что такой же страстью к поискам неиспытанного, вероятно, болеют многие женщины, например – Жорж Занд, – размышлял Самгин. – Макаров, впрочем, не называл эту страсть болезнью, а Туробоев назвал ее «духовным вампиризмом». Макаров говорил, что женщина полусознательно стремится раскрыть мужчину до последней черты, чтоб понять источник его власти над нею, понять, чем он победил ее в древности?» Клим Самгин крепко закрыл глаза и обругал Макарова. «Идиот. Что может быть глупее романтика, изучающего гинекологию? Насколько проще и естественнее Кутузов, который так легко и быстро отнял у Дмитрия Марину, Иноков, отказавшийся от Сомовой, как только он увидал, что ему скучно с ней». Мысли Самгина принимали все более воинственный характер. Он усиленно заботился обострять их, потому что за мыслями у него возникало смутное сознание серьезнейшего проигрыша. И не только Лидия проиграна, потеряна, а еще что-то, более важное для него. Но об этом он не хотел думать и, как только услышал, что Лидия возвратилась, решительно пошел объясняться с нею. Уж если она хочет разойтись, так пусть признает себя виновной в разрыве и попросит прощения… Лидия писала письмо, сидя за столом в своей маленькой комнате. Она молча взглянула на Клима через плечо и вопросительно подняла очень густые, но легкие брови. – Нам следует поговорить, – сказал Клим, садясь к столу. Положив перо, она подняла руки над головой, потянулась и спросила: – О чем? – Необходимо, – сказал Клим, стараясь смотреть в лицо ее строгим взглядом. Сегодня она была особенно похожа на цыганку: обильные, курчавые волосы, которые она никогда не могла причесать гладко, суховатое, смуглое лицо с горячим взглядом темных глаз и длинными ресницами, загнутыми вверх, тонкий нос и гибкая фигура в юбке цвета бордо, узкие плечи, окутанные оранжевой шалью с голубыми цветами. Раньше чем Самгин успел найти достаточно веские слова для начала своей речи, Лидия начала тихо и серьезно: – Мы говорили так много… – Позволь! Нельзя обращаться с человеком так, как ты со мной, – внушительно заговорил Самгин. – Что значит это неожиданное решение – в Париж? Но она, не слушая его, продолжала таким тоном, как будто ей было тридцать лет: – Кроме того, я беседовала с тобою, когда, уходя от тебя, оставалась одна. Я – честно говорила и за тебя… честнее, чем ты сам мог бы сказать. Да, поверь мне! Ты ведь не очень… храбр. Поэтому ты и сказал, что «любить надо молча». А я хочу говорить, кричать, хочу понять. Ты советовал мне читать «Учебник акушерства»… – Не будь злопамятна, – сказал Самгин. Лидия усмехнулась, спрашивая: – Разве ты со зла советовал мне читать «Гигиену брака»? Но я не читала эту книгу, в ней ведь, наверное, не объяснено, почему именно я нужна тебе для твоей любви? Это – глупый вопрос? У меня есть другие, глупее этого. Вероятно, ты нрав; я – дегенератка, декадентка и не гожусь для здорового, уравновешенного человека. Мне казалось, что я найду в тебе человека, который поможет… впрочем, я не знаю, чего ждала от тебя. Она встала, выпрямилась, глядя в окно, на облака цвета грязного льда, а Самгин сердито сказал: – Ведь и я тоже… думал, что ты будешь хорошим другом мне… Задумчиво глядя на него, она продолжала тише: – Ты посмотри, как все это быстро… точно стружка вспыхнула… и – нет. Смуглое лицо ее потемнело, она отвела взгляд от лица Клима и встала, выпрямилась, Самгин тоже встал, ожидая слов, обидных для него. – Не радостно жить, ничего не понимая, в каком-то тумане, где изредка да минуту вспыхивает жгучий огонек. – Ты очень мало знаешь, – сказал он, вздохнув, постукивая пальцами по колену. Нет, Лидия не позволяла обидеться на нее, сказать ей какие-то резкие слова. – А что нужно знать? – спросила она. – Надобно учиться. – Да? Всю жизнь чувствовать себя школьницей? Усмехнулась, глядя в окно, в пестрое небо. – Мне кажется, что все, что я уже знаю, – не нужно знать. Но все-таки я попробую учиться, – слышал он задумчивые слова. – Не в Москве, суетливой, а, может быть, в Петербурге. А в Париж нужно ехать, потому что там Алина и ей – плохо. Ты ведь знаешь, что я люблю ее… «За что?» – хотел спросить Самгин, но вошла горничная и попросила Лидию сойти вниз, к Варавке. С лестницы сошли рядом и молча. Клим постоял в прихожей, глядя, как по стене вытянулись на вешалке различные пальто; было в них нечто напоминающее толпу нищих на церковной паперти, безголовых нищих. «Нет, все это – не так, не договорено», – решил он и, придя в свою комнату, сел писать письмо Лидии. Писал долго, но, прочитав исписанные листки, нашел, что его послание сочинили двое людей, одинаково не похожие на него: один неудачно и грубо вышучивал Лидию, другой жалобно и неумело оправдывал в чем-то себя. «Но я же ни в чем не виноват пред нею», – возмутился он, изорвал письмо и тотчас решил, что уедет в Нижний-Новгород, на Всероссийскую выставку. Неожиданно уедет, как это делает Лидия, и уедет прежде, чем она соберется за границу. Это заставит ее понять, что он не огорчен разрывом. А может быть, она поймет, что ему тяжело, изменит свое решение и поедет с ним? Но, когда он сказал Лидии, что послезавтра уезжает, она заметила очень равнодушно: – Как хорошо, что у вас это вышло без драматических сцен. Я ведь думала, что сцены будут. Обняв, она крепко поцеловала его в губы. – Мы расстаемся друзьями? Потом встретимся снова, более умные, да? И, может быть, иначе посмотрим друг на друга? Клим был несколько тронут или удивлен и словами ее и слезинками в уголках глаз, он сказал тихонько, упрашивая: – Не лучше ли тебе ехать со мной? – Нет! – сказала она решительно. – Нет, не надо! Ты помешаешь мне. И быстро вытерла глаза. Опасаясь, что он скажет ей нечто неуместное, Клим тоже быстро поцеловал ее сухую, горячую руку. Потом, расхаживая по своей комнате, он соображал: «В сущности, она – несчастная, вот что. Пустоцвет. Бездушна она. Умствует, но не чувствует…» Остановился среди комнаты, снял очки и, раскачивая их, оглядываясь, подумал почти вслух: «Но – как быстро разыгралось все это. Действительно – как стружки сгорели». Он чувствовал себя растерявшимся, но в то же время чувствовал, что для него наступили дни отдыха, в котором он уже нуждался. Через несколько дней Клим Самгин подъезжал к Нижнему-Новгороду. Версты за три до вокзала поезд, туго набитый людями, покатился медленно, как будто машинист хотел, чтоб пассажиры лучше рассмотрели на унылом поле, среди желтых лысин песка и грязнозеленых островов дерна, пестрое скопление новеньких, разнообразно вычурных построек. Рядом с рельсами, несколько ниже насыпи, ослепительно сияло на солнце здание машинного отдела, построенное из железа и стекла, похожее формой на огромное корыто, опрокинутое вверх дном; сквозь стекла было видно, что внутри здания медленно двигается сборище металлических чудовищ, толкают друг друга пленные звери из железа. Полукольцом изогнулся одноэтажный павильон сельского хозяйства, украшенный деревянной резьбой в том русском стиле, который выдумал немец Ропет. Возвышалось, подавляя друг друга, еще много капризно разбросанных построек необыкновенной архитектуры, некоторые из них напоминали о приятном искусстве кондитера, и, точно гигантский кусок сахара, выделялся из пестрой их толпы белый особняк художественного отдела. Сверкал и плавился на солнце двуглавый золотой орел на вышке царского павильона, построенного в стиле теремов, какие изображаются на картинках сказок. А над золотым орлом в голубоватом воздухе вздулся серый пузырь воздушного шара, привязанный на длинной веревке. Неспешное движение поезда заставляло этот городок медленно кружиться; казалось, что все его необыкновенные постройки вращаются вокруг невидимой точки, меняют места свои, заслоняя друг друга, скользят между песчаных дорожек и небольших площадей. Это впечатление спутанного хоровода, ленивой, но мощной толкотни, усиливали игрушечные фигурки людей, осторожно шагавших между зданий, по изогнутым путям; людей было немного, и лишь редкие из них торопливо разбегались в разных направлениях, большинство же вызывало мысль о заплутавшихся, ищущих. Люди казались менее подвижны, чем здания, здания показывали и прятали их за углами своими. Это полусказочное впечатление тихого, но могучего хоровода осталось у Самгина почти на все время его жизни в странном городе, построенном на краю бесплодного, печального поля, которое вдали замкнула синеватая щетина соснового леса – «Савелова грива» и – за невидимой Окой – «Дятловы горы», где, среди зелени садов, прятались домики и церкви Нижнего-Новгорода. Остановясь в одной из деревянных, наскоро сшитых гостиниц, в которой все скрипело, потрескивало и в каждом звуке чувствовалось что-то судорожное, Самгин быстро вымылся, переоделся, выпил стакан теплого чая и тотчас пошел на выставку; до нее было не более трехсот шагов. Возвратился он к вечеру, ослепленный, оглушенный, чувствуя себя так, точно побывал в далекой, неведомой ему стране. Но это ощущение насыщенности не тяготило, а, как бы расширяя Клима, настойчиво требовало формы и обещало наградить большой радостью, которую он уже смутно чувствовал. Оформилась она не скоро, в один из ненастных дней не очень ласкового лета. Клим лежал на постели, кутаясь в жидкое одеяло, набросив сверх его пальто. Хлестал по гулким крышам сердитый дождь, гремел гром, сотрясая здание гостиницы, в щели окон свистел и фыркал мокрый ветер. В трех местах с потолка на пол равномерно падали тяжелые капли воды, от которой исходил запах клеевой краски и болотной гнили. Клим Самгин видел, что пред ним развернулась огромная, фантастически богатая страна, бытия которой он не подозревал; страна разнообразнейшего труда, вот – она собрала "продукты его и, как на ладони, гордо показывает себе самой. Можно думать, что красивенькие здания намеренно построены на унылом поле, обок с бедной и грязной слободой, уродливо безличные жилища которой скучно рассеяны по песку, намытому Волгой и Окой, и откуда в хмурые дни, когда с Волги дул горячий «низовой» ветер, летела серая, колючая пыль. В этом соседстве богатства страны и бедности каких-то людишек ее как будто был скрыт хвастливый намек: «Живем – плохо, а работаем – вот как хорошо!» Не так нарядно и хвастливо, но еще более убедительно кричала о богатстве страны ярмарка. Приземистые, однообразно желтые ряды ее каменных лавок, открыв широкие пасти дверей, показывали в пещерном сумраке груды разнообразно обработанных металлов, груды полотен, ситца, шерстяных материй. Блестел цветисто расписанный фарфор, сияли зеркала, отражая все, что двигалось мимо их, рядом с торговлей церковной утварью торговали искусно граненным стеклом, а напротив огромных витрин, тесно заставленных бокалами и рюмками, блестел фаянс приспособлений для уборных. В этом соседстве церковного с домашним Клим Самгин благосклонно отметил размашистое бесстыдство торговли. Людей на ярмарке было больше, чем на выставке, вели они себя свободнее, шумнее и все казались служащими торговле с радостью. Поражало разнообразие типов, обилие иностранцев, инородцев, тепло одетых жителей Востока, слух ловил чужую речь, глаз – необыкновенные фигуры и лица. Среди русских нередко встречались сухощавые бородачи, неприятно напоминавшие Дьякона, и тогда Самгин ненадолго, на минуты, во тревожно вспоминал, что такую могучую страну хотят перестроить на свой лад люди о трех пальцах, расстриженные дьякона, истерические пьяницы, веселые студенты, каков Маракуев и прочие; Поярков, которого Клим считал бесцветным, изящный, солидненький Прейс, который, наверно, будет профессором, – эти двое не беспокоили Клима. Самоуверенный, цифролюбивый Кутузов поблек в памяти, да Клим и не любил думать о нем. Глядя в деревянный, из палубной рейки, потолок, он следил, как по щелям стекает вода и, собираясь в стеклянные» крупные шарики, падает на пол, образуя лужи. Вспоминался блеск холодного оружия из Златоуста; щиты ножей, вилок, ножниц и замков из Павлова, Вачи, Ворсмы; в павильоне военно-морском, орнаментированном ружейными патронами, саблями и штыками, показывали длинногорлую, чистенькую пушку из Мотовилихи, блестящую и холодную, как рыба. Коревастый, точно из бронзы вылитый матрос, поглаживая синий подбородок, подкручивая черные усы, снисходительно и смешно объяснял публике: – Этое орудие зарьяжается с этого места, вот этим снарьядом, который вам даже не поднять, и палит в данном направлении по цели, значить – по врагу. Господин, не тыкайте палочкой, нельзя! Блестела золотая парча, как ржаное поле в июльский вечер на закате солнца; полосы глааета напомивали о голубоватом снеге лунных ночей зимы, разноцветные материи. – осеннюю расцветку лесов; поэтические сравнения эти явились у Клима после того, как он побывал в отделе живописи, где «объясняющий господин», лобастый, длинноволосый и тощий, с развинченным телом, восторженно рассказывая публике о пейзаже Нестерова, Левитана, назвал Русь парчовой, ситцевой и наконец – «чудесно вышитой по бархату земному шелками разноцветными рукою величайшего из художников – божьей рукой». Клим испытал гордость патриота, рассматривая в павильоне Средней Азии грубые подделки немцев под русскую парчу для Хивы и Бухары, под яркие ситца Морозовых и цветистый фарфор Кузнецовых. Игрушки и машины, колокола и экипажи, работы ювелиров и рояли, цветастый казанский сафьян, такой ласковый на ощупь, горы сахара, огромные кучи пеньковых веревок и просмоленных канатов, часовня, построенная из стеариновых свеч, изумительной красоты меха Сорокоумовского и железо с Урала, кладки ароматного мыла, отлично дубленные кожи, изделия из щетины – пред этими грудами неисчислимых богатств собирались небольшие группы людей и, глядя на грандиозный труд своей родины, несколько смущали Самгина, охлаждая молчанием своим его повышенное настроение. Редко слышал он возгласы восторга, а если они раздавались, то чаще всего из уст женщин пред витринами текстильщиков и посудников, парфюмеров, ювелиров и меховщиков. Впрочем, можно было думать, что большинство людей немело от обилия впечатлений. Но иногда Климу казалось, что только похвалы женщин звучат искренней радостью, а в суждениях мужчин неудачно скрыта зависть. Он даже подумал, что, быть может, Макаров прав: женщина лучше мужчины понимает, что всё в мире – для нее. Его патриотическое чувство особенно высоко поднималось, когда он встречал группы инородцев, собравшихся на праздник властвующей ими нации от Белого моря до Каспийского и Черного и от Гельсингфорса до Владивостока. Медленно шли хивинцы, бухарцы и толстые сарты, чьи плавные движения казались вялыми тем людям, которые не знали, что быстрота – свойство дьявола. Изнеженные персы с раскрашенными бородами стояли у клумбы цветов, высокий старик с оранжевой бородой и пурпурными ногтями, указывая на цветы длинным пальцем холеной руки, мерно, как бы читая стихи, говорил что-то почтительно окружавшей его свите. Уродливо большой перстень с рубином сверкал на пальце, привлекая к себе очарованный взгляд худенького человека в черном, косо срезанном, каракулевом колпаке. Не отрывая от рубина мокреньких, красных глаз, человек шевелил толстыми губами и, казалось, боялся, что камень выскочит из тяжелой золотой оправы. Часто встречались благообразные казанские татары и татары-крымчаки, похожие на румын-музыкантов, шумно бегали грузины и армяне, не торопясь шагали хмурые, белесые финны, строители трамвая и фуникулеров в городе. У павильона Архангельской железной дороги, выстроенного в стиле древних церквей Северного края Саввой Мамонтовым, меценатом и строителем этой дороги, жило семейство курносых самоедов, показывая публике моржа, который обитал в пристроенном к павильону бассейне и будто бы в минуты благодушного настроения говорил: «Благодарю, Савва!» В кошомной юрте сидели на корточках девять человек киргиз чугунного цвета; семеро из них с великой силой дули в длинные трубы из какого-то глухого к музыке дерева; юноша, с невероятно широким переносьем и черными глазами где-то около ушей, дремотно бил в бубен, а игрушечно маленький старичок с лицом, обросшим зеленоватым мохом, ребячливо колотил руками по котлу, обтянутому кожей осла. Иногда он широко открывал беззубый рот, зашитый волосами реденьких усов, и минуты две-три тянул тонким режущим уши горловым голосом: – Иё-ё-ы-ы-йо-э-э-о-ы-ы-ы… Владимирские пастухи-рожечники, с аскетическими лицами святых и глазами хищных птиц, превосходно играли па рожках русские песни, а на другой эстраде, против военно-морского павильона, чернобородый красавец Главач дирижировал струнным инструментам своего оркестра странную пьесу, которая называлась в программе «Музыкой небесных сфер». Эту пьесу Главач играл раза по три в день, публика очень любила ее, а люди пытливого ума бегали в павильон слушать, как тихая музыка звучит в стальном жерле длинной пушки. – Замечательный акустический феномен, – сообщил Климу какой-то очень любезный и женоподобный человек с красивыми глазами. Самгин не верил, что пушка может отзываться на «музыку небесных сфер», но, настроенный благодушно, соблазнился и пошел слушать пушку. Ничего не услыхав в ее холодной дыре, он почувствовал себя очень глупо и решил не подчиняться голосу народа, восхвалявшему Орину Федосову, сказительницу древних былин Северного края. Ежедневно, в час вечерней службы во храмах, к деревянным кладкам, на которых висели колокола Оконишникова и других заводов, подходил пожилой человек в поддевке, в теплой фуражке. Обнажив лысый череп, формой похожий на дыню, он трижды крестился, глядя в небо свирепо расширенными глазами, глаза у него были белые и пустые, как у слепого. Затем он в пояс кланялся зрителям и слушателям, ожидавшим его, влезал на кладку и раскачивал пятипудовый язык большого колокола. Важно плыли мягко бухающие, сочные вздохи чуткой меди; казалось, что железный, черный язык ожил и сам, своею силою качается, жадно лижет медь, а звонарь безуспешно ловит его длинными руками, не может поймать и сам в отчаянии бьет лысым черепом о край колокола. Наконец ему удавалось остановить раскачавшийся язык, тогда он переходил на другую кладку, к маленьким колокалам, и, черный, начинал судорожно дергать руками и логами, вызванивая «Славься, славься, наш русский царь». Дергался звонарь так, что казалось – он висит в петле невидимой веревки, хочет освободиться от нее, мотает головой, сухое длинное лицо его пухнет, наливается кровью, но чем дальше, тем более звучно славословит царя послушная медь колоколов. Отзвонив, он вытирал потный череп, мокрое лицо большим платком в синюю и белую клетку, снова смотрел в небо страшными, белыми глазами, кланялся публике и уходил, не отвечая на похвалы, на вопросы. Говорили, что его пришибло какое-то горе и он дал обет молчания до конца дней своих. Клим Самгин несколько раз смотрел на звонаря и вдруг заметил, что звонарь похож на Дьякона. С этой минуты он стал думать, что звонарь совершил какое-то преступление и вот – молча кается. Климу захотелось видеть Дьякона на месте звонаря. А вообще Самгин жил в тиком умилении пред обилием и разнообразием вещей, товаров, созданных руками вот этих, разнообразно простеньких человечков, которые не спеша ходят по дорожкам, посыпанным чистеньким песком, скромно рассматривают продукты трудов своих, негромко похваливают видимое, а больше того вдумчиво молчат. И Самгин начинал чувствовать себя виноватым в чем-то пред тихими человечками, он смотрел на ник дружелюбно, даже с оттенком почтения к их внешней незначительности, за которой скрыта сказочная, всесозидающая сила. «Вот – университет, – думал он, взвешивая свои впечатления. – Познание России – вот главнейшая, живая наука». Ему очень мешал Иноков, нелепая фигура которого в широкой разлетайке, в шляпе факельщика издали обращала на себя внимание, мелькая всюду, – ровно фантастическая и голодная птица в поисках пищи. Иноков сильно возмужал, щеки его обрастали мелкими колечками темных волос, это несколько смягчало его скуластое и пестрое, грубоватое лицо. Отказаться от встреч с вековым Клим не решался, потому что этот мало приятный парень, так же как брат Дмитрий, иного знал и мог только рассказать о кустарных промыслах, рыбоводстве, химической промышленности, судоходном деле. Это было полезно Самгину, но речи Инокова всегда несколько понижали его благодушное и умиленное настроение. – Есть во всех этих прелестях что-то… вдовье, – говорил Иноков. – Знаете: пожилая и будто не очень умная вдова, сомнительной красы, хвастается приданы», мужчину соблазнить на – брак хочет… Как бы решая сложную задачу, он закусывал губы, рот его вытягивался в тонкую линию. Затем ворчливо ругался: – Черти неуклюжие! Придумали устроить выставку сокровищ своих на песке и болоте. С одной стороны – выставка, с другой – ярмарка, а в середине – развеселое Кунавйно-село, где из трех домов два набиты нищими и речными ворами, а один – публичными девками. Когда Самгин восхищался развитием текстильной промышленности, Иноков указывал, что деревня одевается все хуже и – по качеству и по краскам материи, что хлопок возят из Средней Азии в Москву, чтоб, переработав «но в товар, отправить обратно в Среднюю Азию- Указывал, что, несмотря на обилие лесов на Руси, бумагу миллионами пудов покупают в Финляндии. – Кедра на Урале – сколько хочешь, графита – тоже, а карандашей делать не умеем. Еще более неприятно было слушать рассказы Инокова о каких-то неудачных изобретеняих. – Были в сельскохозяйственном? – спрашивал он, насмешливо кривя тубы. – Там один русский гений велосипед выставил, как раз такой, на каких англичане еще в восемнадцатом веке пробовали ездить. А другой осел пианино состряпал; все сам сделал: клавиатуру, струны, – две трети струн, конечно, жильные. Гремит эта музыка, точно старый тарантас. Какой-то бывший нотариус экспонирует хлопушку, оводов на лошадях бить, хлопушка прикрепляется к передней оси телеги и шлепает лошадь, ну, лошадь, конечно, бесится. В леса дремучие прятать бы дураков, а мы их всенародно показываем. Самгин ежедневно завтракал с ним в шведском картонном домике у входа на выставку, Иноков скромно питался куском ветчины, ел много хлеба, выпивал бутылку черного пива и, поглаживая лицо свое ладонью, точно стирая с него веснушки, рассказывал: – Панно какого-то Врубеля, художника, видимо, большой силы, отказались принять на выставку. Я в живописи ничего не понимаю, а силу везде понимаю. Савва Мамонтов построил для Врубеля отдельный сарайчик вне границ выставки, вон там – видите? Вход – бесплатный, но публика плохо посещает сарайчик, даже и в те дни, когда там поет хор оперы Мамонтова. Я там часто сижу и смотрю: на одной стене – «Принцесса Греза», а на другой – Микула Селянинович и Вольга. Очень странно. Один газетчик посмотрел в кулак на Грезу, на 'Микулу и сказал: «Политика. Альянс франко-рюсс. Не сочувствую. Искусство должно быть свободно от политики». Иноков нехотя усмехнулся, но тотчас же стер усмешку губ рукою. Он постоянно сообщал Климу различные новости: – Витте приехал. Вчера идет с инженером Кази и Квинтилиана цитирует: «Легче сделать больше, чем столько». Самодовольный мужик. Привозят рабочих встречать царя. Здешних, должно быть, мало или не надеются на них. Впрочем, вербуют в Сормове и в Нижнем, у Доброва-Набгольц. – Вы как относитесь к царю? – спросил Клим. Иноков взглянул на него удивленно. – Никогда не думал об этом. Клим Самгин ждал царя с тревогой, которая даже смущала его, но которую он не мог скрыть от себя. Он чувствовал, что ему необходимо видеть человека, возглавляющего огромную, богатую Русь, страну, населенную каким-то скользким народом, о котором трудно сказать что-нибудь определенное, трудно потому, что в этот народ слишком обильно вкраплены какие-то озорниковатые люди. Была у Самгина смутная надежда, что в ту минуту, когда он увидит царя, все пережитое, передуманное им получит окончательное завершение. Возможно, что эта встреча будет иметь значение того первого луча солнца, которым начинается день, или того последнего луча, за которым землю ласково обнимает теплая ночь лета. Может быть, Диомидов прав: молодой царь недюжинный человек, не таков, каким был его отец. Он, так смело разрушивший чаяния людей, которые хотят ограничить его власть, может быть, обладает характером более решительным, чем характер его деда. Да, возможно, что Николай Второй способен стоять один против всех и молодая рука его достаточно сильна, чтоб вооружиться дубинкой Петра Великого и крикнуть на людей: «Да – что вы озорничаете?» Дня на два Иноков оттолкнул его в сторону от этих мыслей. – Не хотите слышать Орину Федосову? – изумленно спросил он. – Но ведь она – чудо! – Я не охотник до чудес, – сказал Самгин, вспомнив о пушке и «Музыке небесных сфер». Но Иноков, размахивая рукою, возбужденно говорил: – Против нее все это – хлам! И, схватив Клима за рукав пиджака, продолжал: – Помните Матерей во второй части «Фауста»? Но они там говорят что-то бредовое, а эта… Нет, идемте! Клим впервые видел Инокова в таком настроении и, заинтересованный этим, пошел с ним в зал, где читали лекции, доклады и Главач отлично играл на органе. – Увидите – это чудо! – повторил Иноков. На эстраду вышел большой, бородатый человек, в длинном и точно из листового железа склепанном пиджаке. Гулким голосом он начал говорить, как говорят люди, показывающие дрессированных обезьян и тюленей. – Я, – говорил он, – я-я-я! – все чаще повторял он, делая руками движения пловца. – Я написал предисловие… Книга продается у входа… Она – неграмотна. Знает на память около тридцати тысяч стихов… Я… Больше, чем в Илиаде. Профессор Жданов… Когда я… Профессор Барсов… – Ничего, – успокоительно сказал Иноков. – Этот – всегда глуп. На эстраду мелкими шагами, покачиваясь, вышла кривобокая старушка, одетая в темный ситец, повязанная пестреньким, заношенным платком, смешная, добренькая ведьма, слепленная из морщин и складок, с тряпичным, круглым лицом и улыбчивыми, детскими глазами. Клим взглянул на Инокова сердито, уверенный, что снова, как пред пушкой, должен будет почувствовать себя дураком. Но лицо Инокова светилось хмельной радостью, он неистово хлопал ладонями и бормотал: – Ах ты, милая… Это было смешно, Самгин несколько смягчился, и, решив претерпеть нечто в течение десятка минут, он, вынув часы, наклонил голову. И тотчас быстро вскинул ее, – с эстрады полился необыкновенно певучий голос, зазвучали веские, старинные слова. Голос был бабий, но нельзя было подумать, что стихи читает старуха. Помимо добротной красоты слов было в это» голосе что-то нечеловечески ласковое и мудрое, магическая сила, заставившая Самгина оцепенеть с часами в руке. Ему очень хотелось оглянуться, посмотреть, с какими лицами слушают люди кривобокую старушку? Но он не мог оторвать взгляда своего от игры морщин на измятом, добром так, от изумительного блеска детских глаз, которые, красноречиво договаривая каждую строку стихов» придавали древним словам живой блеск и обаятельный, мягкий звон. Однообразно помахивая ватной ручкой, похожая на уродливо сшитую из тряпок куклу, старая женщина из Олонецкого края сказывала о том, как мать богатыря Добрыни прощалась с ниш» отправляя его- в поле, на богатырские подвиги. Самгин видел эту дородную мать, слышал ее твердые слова, за. которыми все-таки слышно было и страх к печаль, видел широкоплечего Добрыню: стоит на коленях и держат меч на вытянутых: руках, глядя покорными глазами в лица матери. Минутами Климу казалось, что он один; а зале, больше никого нет, может быть, и этой доброй: ведьмы нет, а сквозь шумок за пределами зала, из прожитых веков, поистине чудесно долетает, до него оживший голос героической древности. – Ну, что? – торжествуя спросил Иноков; расширенное радостной улыбкой лицо его осовело, глаза были влажны. – Удивительно, – ответил Клим. – Толи еще будет! Заметьте: она – не актриса, не играет людей, а людями играет. Эти странные слова Клим не понял, но вспомнил их, когда Федосова начала сказывать о ссоре рязанского мужика Ильи Муромца с киевским князем Владимиром. Самгин, снова очарованный, смотрел на колдовское, всеми морщинами говорящее лицо, ласкаемый мягким блеском неугасимых глаз. Умом он понимал, что ведь матёрый богатырь из села Карачарова, будучи прогневан избалованным князем, не так, не этим голосом говорил, и, конечно, в зорких степных глазах его не могло быть такой острой иронической усмешечки, отдаленно напоминавшей хитренькие и мудрые искорки глаз историка Василия Ключевского. Но, вспомнив о безжалостном ученом, Самгин вдруг, и уже не умом, а всем существом своим, согласился, что вот эта плохо сшитая ситцевая кукла и есть самая подлинная история правды добра и правды зла, которая и должна и умеет говорить о прошлом так, как сказывает олонецкая, кривобокая старуха, одинаково любовно и мудро о гневе и о нежности, о неутолимых печалях матерей и богатырских мечтах детей, обо всем, что есть жизнь. И, может быть, вот так же певуче лаская людей одинаково обаятельным голосом, – говорит ли она о правде или о выдумке, – скажет история когда-то и о том, как жил на земле человек Клим Самгин. Затем Самгин почувствовал, что никогда еще не был он таким хорошим, умным и почти до слез несчастным, как в этот странный час, в рядах, людей, до немоты очарованных старой, милой ведьмой, явившейся из древних сказок в действительность, хвастливо построенную наскоро я напоказ. Чувствовать себя необыкновенным, каким он никогда не был, Климу мешал Иноков. В коротких перерывах между сказами Федосовой, когда она, отдыхая, облизывая темные губы кончиком языка, поглаживала кривой бок, дергала концы головного платочка, завязанного под ее подбородком, похожим на шляпку гриба, когда она, покачиваясь вбок, улыбалась и кивала головой восторженно кричавшему народу, – в эти минуты Иноков разбивал настроение Клима, неистово хлопая ладонями и крича рыдающим голосом: – Спасибо-о! Бабушка, милая – спасибо-о! Он был возбужден, как пьяный, подскакивал на стуле, оглушительно сморкался, топал ногами, разлетайка сползла с его плеч, и он топтал ее. Остаток дня Клим прожил в состоянии отчуждения от действительности, память настойчиво подсказывала древние слова и стихи, пред глазами качалась кукольная фигура, плавала мягкая, ватная рука, играли морщины на добром и умном лице, улыбались большие, очень ясные глаза. А через три дня утром он стоял на ярмарке в толпе. окружившей часовню, на которой поднимали флаг, открывая всероссийское торжище. Иноков сказал, что он постарается провести его на выставку в тот час, когда будет царь, однако это едва ли удастся, но что, наверное, царь посетит Главный дом ярмарки и лучше посмотреть на него там. Напротив Самгина, вправо и влево от него, двумя бесконечными линиями стояли крепкие, рослые, неплохо одетые люди, некоторые – в новых поддевках и кафтанах, большинство – в пиджаках. Там и тут резко выделялись красные пятна кумачных рубах, лоснились на солнце плисовые шаровары, блестели голенища ярко начищенных сапог. Клим впервые видел так близко и в такой массе народ, о котором он с детства столь много слышал споров и читал десятки печальных повестей о его трудной жизни. Он рассматривал сотни лохматых, гладко причесанных и лысых голов, курносые, бородатые, здоровые лица, такие солидные, с хорошими глазами, ласковыми и строгими, добрыми и умными. Люди эти стояли смирно, плотно друг к другу, и широкие груди их сливались в одну грудь. Было ясно, что это тот самый великий русский народ, чьи умные руки создали неисчислимые богатства, красиво разбросанные там, на унылом поле. Да, это именно он отсеял и выставил вперед лучших своих, и хорошо, что все другие люди, щеголеватее одетые, но более мелкие, не столь видные, покорно встали за спиной людей труда, уступив им первое место. Чем более всматривался Клим в людей первого ряда, тем более повышалось приятно волнующее уважение к ним. Совершенно невозможно было представить, что такие простые, скромные люди, спокойно уверенные в своей силе, могут пойти за веселыми студентами и какими-то полуумными честолюбцами. Эти люди настолько скромны, что некоторых из них принуждены выдвигать, вытаскивать вперед, что и делали могучий, усатый полицейский чиновник в золотых очках и какой-то прыткий, тонконогий человек в соломенной шляпе с трехцветной лентой на ней. Они, медленно идя вдоль стены людей, ласково покрикивали, то один, то другой: – Лысый, – подайся вперед! – Ты что, великан, прячешься? Встань здесь. – Серьга в ухе – сюда! Прыткий человек, взглянув на Клима, дотронулся до плеча его перчаткой. – Немножко назад, молодой человек! Парень с серебряной серьгой в ухе легко, тараном плеча своего отодвинул Самгина за спину себе и сказал негромко, сипло: – В очках и отсюда увидишь. Но из-за его широкой спины ничего нельзя было видеть. Самгин попытался встать между ним и лысым бородачом, но парень, выставив необоримый локоть, спросил: – Куда? И посоветовал: – Стой на своем месте! Клим подчинился. «Да, – подумал он. – Этот всякого может поставить на место». И спросил: – Вы – откуда? Человек с серьгою в ухе поворотил тугую шею, наклонил красное лицо с черными усами. – Из второй части, – сказал он. – Рабочий? – Топорник. Самгин помолчал, подумал и снова спросил: – Почему же вы не в форме? Человек с серьгой в ухе не ответил. Вместо него словоохотливо заговорил его сосед, стройный красавец в желтой, шелковой рубахе: – Рабочих, мастеровщину показывать не будут. Это выставка не для их брата. Ежели мастеровой не за работой, так он – пьяный, а царю пьяных показывать не к чему. – Верно, – сказал кто-то очень громко. – Безобразие наше ему не интересно. Сердито вмешался лысый великан: – Различать надо: кто – рабочий, кто – мастеровой. Вот я – рабочий от Вукола Морозова, нас тут девяносто человек. Да Никольской мануфактуры есть. Завязалась неторопливая беседа, и вскоре Клим узнал, что человек в желтой рубахе – танцор и певец из хора Сниткина, любимого по Волге, а сосед танцора – охотник на медведей, лесной сторож из удельных лесов, чернобородый, коренастый, с круглыми глазами филина. Чувствуя, что беседа этих случайных людей тяготит его, Самгин пожелал переменять место и боком проскользнул вперед между пожарным и танцором. Но пожарный-тяжелой рукой схватил его за плечо, оттолкнул назад и сказал поучительно; – Гулять – нельзя, видишь – все стоят? Танцор, взглянув на Клима с усмешкой, объяснил: – Сегодня публике внимания не оказывают. – Чу, – едет! Чей-то командующий голос крикнул: – Трескин! Чтобы не смели лазить по крышам!.. Все замолчали, подтянулись, прислушиваясь, глядят на Оку» на темную полосу моста, где две линии игрушечно маленьких людей размахивали тонкими руками и, срывая головы с своих плеч, играли ими, подкидывая вверх. Был слышен колокольный звон, особенно внушительно гудел колокол собора в кремле, и вместе с медным гулом возрастал, быстро накатываясь все ближе, другой, рычащий. Клим слышал, как Москва, встречая царя, ревела ура, но тогда этот рев не волновал его, обидно загнанного во двор вместе с пьяным и карманником. А сегодня он чувствовал, что волнение даже покачивает его и темнит глаза. Можно было думать, что этот могучий рев влечет за собой отряд быстро скакавших полицейских, цоканье подков по булыжнику не заглушало, а усиливало рев. Отряд ловко дробился, через каждые десять, двадцать шагов от него отскакивал верховой и, ставя лошадь свою боком к людям, втискивал их на панель, отталкивал за часовню, к незастроенному берегу Оки. Из плотной стены людей по ту сторону улицы, из-за толстого крупа лошади тяжело вылез звонарь с выставки и в три шага достиг середины мостовой. К нему тотчас же подбежали двое, вскрикивая испуганно и смешно: – Куда, чорт? Куда, харя? Но звонарь, отталкивая людей левой рукой, поднял в небо свирепые глаза и, широко размахивая правой, трижды перекрестил дорогу. – Ишь ты, – благосклонно воскликнул ткач. Звонаря торопливо затискали в толпу, а теплая фуражка его осталась на камнях мостовой. Самгину казалось, что воздух темнеет, сжимаемый мощным воем тысяч людей, – воем, который приближался, как невидимая глазу туча, стирая все звуки, поглотив звон колоколов и крики медных труб военного оркестра на площади у Главного дома. Когда этот вой и рев накатился на Клима, он оглушил его, приподнял вверх и тоже заставил орать во всю силу легких: – Ура! Народ подпрыгивал, размахивая руками, швырял в воздух фуражки, шапки. Кричал он так, что было совершенно не слышно, как пара бойких лошадей губернатора Баранова бьет копытами по булыжнику. Губернатор торчал в экипаже, поставив колено на сиденье его, глядя назад, размахивая фуражкой, был он стального цвета, отчаянный и героический, золотые бляшки орденов блестели на его выпуклой груди. За ним, в некотором расстоянии, рысью мчалась тройка белых лошадей. От серебряной сбруи ее летели белые искры. Лошади топали беззвучно, широкий экипаж катился неслышно; было странно видеть, что лошади перебирают двенадцатью ногами, потому что казалось – экипаж царя скользил по воздуху, оторванный от земли могучим криком восторга. Клим Самгин почувствовал, что на какой-то момент все вокруг, и сам он тоже, оторвалось от земли и летит по воздуху в вихре стихийного рева. Царь, маленький, меньше губернатора, голубовато-серый, мягко подскакивал на краешке сидения экипажа, одной рукой упирался в колено, а другую механически поднимал к фуражке, равномерно кивал головой направо, налево и улыбался, глядя в бесчисленные кругло открытые, зубастые рты, в красные от натуги лица. Он был очень молодой, чистенький, с красивым, мягким лицом, а улыбался – виновато. Да, он улыбался именно виновато, мягкой улыбкой Диомидова. И глаза его были такие же, сапфировые. И если б ему сбрить маленькую, светлую бородку, он стал бы совершенно таким, как Диомидов. Он пролетел, сопровождаемый тысячеголосым ревом, такой же рев и встречал его. Мчались и еще какие-то экипажи, блестели мундиры и ордена, но уже было слышно, что лошади бьют подковами, колеса катятся по камню и все вообще опустилось на землю. На дороге снова встал звонарь, тяжелыми взмахами руки он крестил воздух вслед экипажам; люди обходили его, как столб. Краснорожий человек в сером пиджаке наклонился, поднял фуражку и подал ее звонарю. Тогда звонарь, ударив ею по колену, широкими шагами пошел по средине мостовой. Глаза Клима, жадно поглотив царя, все еще видели его голубовато-серую фигуру и на красивеньком лице – виноватую улыбку. Самгин чувствовал, что эта улыбка лишила его надежды и опечалила до слез. Слезы явились у него раньше, но это были слезы радости, которая охватила и подняла над землею всех людей. А теперь вслед царю и затихавшему вдали крику Клим плакал слезами печали и обиды. Невозможно было помириться с тем, что царь похож на Диомидова, недопустима была виноватая улыбка на лице владыки стомиллионного народа. И непонятно было, чем мог этот молодой, красивенький и мягкий человек вызвать столь потрясающий рев? Безвольно и удрученно Самгин двигался в толпе людей, почему-то вдруг шумно повеселевших, слышал их оживленные голоса: – Встарину – на колени встали бы… – Эй, наши, айда пиво пить! За спиною Клима кто-то звонко восхищался: – Ну, до чего же просто бьют! – Кого? – Всякого. Солидный голос внушительно сказал: – Критиков и надобно бить. – Роман – сколько дал за сапоги? О царе не говорили, только одну фразу поймал Самгин: – Трудно ему будет с нами. Это сказал коренастый парень, должно быть, красильщик материй, руки его были окрашены густосиней краской. Шел он, ведя под руку аккуратненького старичка, дерзко расталкивая людей, и кричал на них: – Шагай! Но и этот, может быть, не о царе говорил. «А что, если все эти люди тоже чувствуют себя обманутыми и лишь искусно скрывают это?» – подумал Клим. Остроглазый человек заглянул в лицо его и недоверчиво спросил: – Чего же вы плачете, молодой барин? Какая же у вас причина сегодня плакать? Самгин сконфуженно вытер глаза, ускорил шаг и свернул в одну из улиц Кунавина, сплошь занятую публичными домами. Почти в каждом окне, чередуясь с трехцветными полосами флагов, торчали полуодетые женщины, показывая голые плечи, груди, цинически перекликаясь из окна в окно. И, кроме флагов, все в улице было так обычно, как будто ничего не случилось, а царь и восторг народа – сон. «Нет, Диомидов ошибся, – думал Клим, наняв извозчика на выставку. – Этот царь едва ли решится крикнуть, как горбатенькая девочка». У входа на выставку его встретил Иноков. – Можно пройти, – торопливо сказал он. – Жаль, опоздали вы. Иноков постригся, побрил щеки и, заменив разлетайку дешевеньким костюмом мышиного цвета, стал незаметен, как всякий приличный человек. Только веснушки на лице выступили еще более резко, а в остальном он почти ничем не отличался от всех других, несколько однообразно приличных людей. Их было не много, на выставке они очень интересовались архитектурой построек, посматривали на крыши, заглядывали в окна, за углы павильонов и любезно улыбались друг другу. – Охранники? – шопотом спросил Клим. – Вероятно, не все, – сердито и неуместно громко ответил Иноков; он шел, держа шляпу в руке, нахмурясь, глядя в землю. – Тут уже разыграли водевиль, – говорил он. – При входе в царский павильон государя встретили гридни, знаете – эдакие русские лепообразные отроки в белых кафтанах с серебром, в белых, высоких шапках, с секирами в руках; говорят, – это древний литератор Дмитрий Григорович придумал их. Стояли они в два ряда, царь спрашивает одного: «Ваша фамилия?» – «Набгольц». Он – другого: – «Элухен». Он – третьего: – «Дитмар». Четвертый оказался Шульце. Царь усмехнулся, прошел мимо нескольких молча; видит, – некая курносая рожа уставилась на него с обожанием, улыбнулся роже: «А ваша фамилия?» А рожа ему как рявкнет басом: «Антор!» Это рожа так сокращенно счета трактирные подписывала, а настоящие имя и фамилия ее Андрей Торсуев. Иноков рассказал это вполголоса, неохотно и задумчиво. – Это – правда? – недоверчиво спросил Самгин. – Ну, конечно. Уж если глупо, значит – правда. Клим замолчал, вспомнив пожарного и танцора, которых он принял за рабочих. Приличные люди вдруг остолбенели, сняв шляпы. Из павильона химической промышленности вышел царь в сопровождении трех министров: Воронцова-Дашкова, Ванновского и Витте. Царь шел медленно, играя перчаткой, и слушал, что говорил ему министр двора, легонько дергая его за рукав и указывая на павильон виноделия, невысокий холм, обложенный дерном. Издали и на земле царь показался Климу еще меньше, чем он был в экипаже. Ему, видимо, не хотелось спуститься в павильон Воронцова, он, отвернув лицо в сторону и улыбаясь смущенно, говорил что-то военному министру, одетому в штатское и с палочкой в руке. Они, трое, стояли вплоть друг к другу, а на них, с высоты тяжелого тела своего, смотрел широкоплечий Витте, в плечи его небрежно и наскоро была воткнута маленькая голова с незаметным носиком и негустой, мордовской бородкой. Он смотрел на маленького в сравнении с ним царя и таких же небольших министров, озабоченно оттопырив губы, спрятав глаза под буграми бровей, смотрел на них и на золотые часы, таявшие в руке его. Самгину бросилось в глаза, как плотно и крепко прижал Витте к земле длинные и широкие ступни своих тяжелых ног. В нескольких шагах от этой группы почтительно остановились молодцеватый, сухой и колючий губернатор Баранов и седобородый комиссар отдела художественной промышленности Григорович, который делал рукою в воздухе широкие круги и шевелил пальцами, точно соля землю или сея что-то. Тесной, немой группой стояли комиссары отделов, какие-то солидные люди в орденах, большой человек с лицом нехитрого мужика, одетый в кафтан, шитый золотом. – Николай Бугров, миллионер, – сказал Иноков. – Его зовут удельным князем нижегородским. – А это – Савва Мамонтов. Из павильона Северного края быстро шел плотный, лысоватый человечек с белой бородкой и веселым розовым лицом, – шел и, смеясь, отмахивался от «объясняющего господина», лобастого и длинноволосого. – Пустяки, милейший, сущие пустяки, – громко сказал он, заставив губернатора Баранова строго посмотреть в его сторону. Все приличные люди тоже обратили на него внимание. Посмотрел и царь все с той же виноватой улыбкой, а Воронцов-Дашков все еще дергал его за рукав, возмущая этим Клима. «Адашев», – вспомнил он и пожелал министру участь наставника Ивана Грозного. На выставке было тихо и скучно, как в ненастные будни. По-будничному свирели паровозы на вагонном дворе, скрежетали рельсы на стрелках, бухали буфера и уныло пели рожки стрелочников. День, с утра яркий, тоже заскучал, небо заволокли ровным слоем сероватые, жидкие облака, солнце, прикрытое ими, стало, по-зимнему, тусклобелым, и рассеянный свет его утомлял глаза. Пестрота построек поблекла, неподвижно и обесцвеченно висели бесчисленные флаги, приличные люди шагали вяло. А голубоватая, скромная фигура царя, потемнев, стала еще менее заметной на фоне крупных, солидных людей, одетых в черное и в мундиры, шитые золотом, украшенные бляшками орденов. Царь медленно шел к военно-морскому отделу впереди этих людей, но казалось, что они толкают его. Вот губернатор Баранов гибко наклонился, поднял что-то с земли из-под ног царя и швырнул в сторону. – Ну, довольно с вас? – спросил Иноков, усмехаясь. Самгин молча кивнул головой. Он чувствовал себя физически усталым, хотел есть, и ему было грустно. Такую грусть он испытывал в детстве, когда ему дарили с рождественской елки не ту вещь, которую он хотел иметь. – Знаете, на кого царь похож? – спросил Иноков. – Клим безмолвно взглянул в лицо его, ожидая грубости. Но Иноков сказал задумчиво: – На Бальзаминова, одетого офицером. – Исаак, – пробормотал Самгин. – Что? – Исаак, – повторил Клим громче и с досадой, которую не мог сдержать. – Ах, да, это – из библии, – вспомнил Иноков. – Ну, а кто же тогда Авраам? – Не знаю. – Странное сравнение, – усмехнулся Иноков и заговорил, вздохнув: – Корреспонденции моих – не печатают. Редактор, старый мерин, пишет мне, что я слишком подчеркиваю отрицательные стороны, а это не нравится цензору. Учит: всякая критика должна исходить из некоторой общей идеи и опираться на нее. А чорт ее найдет, эту общую идею! Клим перестал слушать его ворчливую речь, думая о молодом человеке, одетом в голубовато-серый мундир, о его смущенной улыбке. Что сказал бы этот человек, если б пред ним поставить Кутузова, Дьякона, Лютова? Да, какой силы слова он мог бы сказать этим людям? И Самгин вспомнил – не насмешливо, как всегда вспоминал, а – с горечью: «Да – был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было?» Но, перегруженный впечатлениями, он вообще как будто разучился думать; замер паучок, который ткет паутину мысли. Хотелось поехать домой, на дачу, отдохнуть. Но ехать нельзя было, Варавка телеграммой просил подождать его приезда. И, дожидаясь Варавку, Клим Самгин увидал хозяина. Это был человек среднего роста, одетый в широкие, длинные одежды той неуловимой окраски, какую принимают листья деревьев поздней осенью, когда они уже испытали ожог мороза. Легкие, как тени, одежды эти прикрывали сухое, костлявое тело старика с двуцветным липом; сквозь тускложелтую кожу лица проступали коричневые пятна какой-то древней ржавчины. Каменное лицо это удлиняла серая бородка. Волосы ее легко было сосчитать; кустики таких же сереньких волос торчали в углах рта, опускаясь книзу, нижняя губа, тоже цвета ржавчины, брезгливо отвисла, а над нею – неровный ряд желтых, как янтарь, зубов. Глаза его косо приподняты к вискам, уши, острые, точно у зверя, плотно прижаты к черепу, он в шляпе с шариками и шнурками; шляпа делала человека похожим на жреца какой-то неведомой церкви. Казалось, что зрачки его узких глаз не круглы и не гладки, как у всех обыкновенных людей, а слеплены из мелких, острых кристалликов. И, как с портрета, написанного искусным художником, глаза эти следили за Климом неуклонно, с какой бы точки он ни смотрел на древний, оживший портрет. Бархатные, тупоносые сапоги на уродливо толстых подошвах, должно быть, очень тяжелы, но человек шагал бесшумно, его ноги, не поднимаясь от земли, скользили по ней, как по маслу или по стеклу. За ним почтительно двигалась группа людей, среди которых было четверо китайцев в национальных костюмах; скучно шел молодцеватый губернатор Баранов рядом с генералом Фабрициусом, комиссаром павильона кабинета царя, где были выставлены сокровища Нерчинских и Алтайских рудников, драгоценные камни, самородки золота. Люди с орденами и без орденов почтительно, тесной группой, тоже шли сзади странного посетителя. Плывущей своей походкой этот важный человек переходил из одного здания в другое, каменное лицо его было неподвижно, только чуть-чуть вздрагивали широкие ноздри монгольского носа и сокращалась брезгливая губа, но ее движение было заметно лишь потому, что щетинились серые волосы в углах рта. – Ли Хунг-чанг, – шептали люди друг другу. – Ли Хунг-чанг. И, почтительно кланяясь, отскакивали. На людей знаменитый человек Китая не смотрел, вещи он оглядывал на ходу и, лишь пред некоторыми останавливаясь на секунды, на минуту, раздувал ноздри, шевелил усами. Руки его лежали на животе, спрятанные в широкие рукава, но иногда, видимо, по догадке или повинуясь неуловимому знаку, один из китайцев тихо начинал говорить с комиссаром отдела, а потом, еще более понизив голос, говорил Ли Хунг-чангу, преклонив голову, не глядя в лицо его. В отделе военно-морском он говорил ему о пушке; старый китаец, стоя неподвижно и боком к ней, покосился на нее несколько секунд – и поплыл дальше. Генерал Фабрициус, расправив запорожские усы, выступил вперед высокого гостя и жестом военачальника указал ему на павильон царя. Ли Хунг-чанг остановился. Китаец-переводчик начал суетливо вертеться, кланяться и шептать что-то, разводя руками, улыбаясь. – Нельзя идти впереди его? – громко спросил осанистый человек со множеством орденов, – спросил и усмехнулся. – Ну, а рядом с ним – можно? Как? Тоже нельзя? Никому? – Так точно, ваше превосходительство! – ответил кто-то голосом извозчика-лихача. Осанистый человек докрасна надул щеки, подумал и сказал на французском языке: – Спросить переводчика: кто же имеет право идти рядом с ним? Все замолчали. Потом голос лихача сказал, но уже не громко: – Переводчик говорит, ваше высокопревосходительство, что он не знает; может быть, ваш – то есть наш – император, говорит он. Осанистый человек коснулся орденов на груди своей и пробормотал сердито: – Действительно… церемонии! Генерал Фабрициус пошел сзади Ли Хунг-чанга, тоже покраснев и дергая себя за усы. В павильоне Алтая Ли Хунг-чанг остановился пред витриной цветных камней, пошевелил усами, – переводчик тотчас же попросил открыть витрину. А когда подняли ее тяжелое стекло, старый китаец не торопясь освободил из рукава руку, рукав как будто сам, своею силой, взъехал к локтю, тонкие, когтистые пальцы старческой, железной руки опустились в витрину, сковырнули с белой пластинки мрамора большой кристалл изумруда, гордость павильона, Ли Хунг-чанг поднял камень на уровень своего глаза, перенес его к другому и, чуть заметно кивнув головой, спрятал руку с камнем в рукав. – Он его берет себе, – любезно улыбаясь, объяснил переводчик этот жест. Генерал Фабрициус, побледнев, забормотал: – Но… позвольте! Я ж не имею права делать подарки! Знаменитый китаец уже выплыл из двери павильона и шел к выходу с выставки. – Ли Хунг-чанг, – негромко говорили люди друг другу и низко кланялись человеку, похожему на древнего мага. – Ли Хунг-чанг! День был неприятный. Тревожно метался ветер, раздувая песок дороги, выскакивая из-за углов. В небе суетились мелко изорванные облака, солнце тоже беспокойно суетилось, точно заботясь как можно лучше осветить странную фигуру китайца.    Комментарии   Впервые напечатано в собрании сочинений в издании «Книга», 1927, т. XX. В том же году публиковалось частями в газетах «Известия ЦИК СССР и ВЦИК», №№ 143–173, 26 июня – 31 июля, и «Правда», №№ 139–158, 23 июня – 15 июля, в журналах «Красная новь», №№ 5–7, май – июль, «Огонек», №№ 25–31, июнь – июль, «Красная панорама», №№ 26–36, 24 июня – 2 сентября, и в альманахе «Круг», 1927, книга 6 О замысле произведения «Жизнь Клима Самгина» М. Горький рассказал в 1931 году на заседании редакционного совета издательства ВЦСПС «Эта книга затеяна мною давно, после первой революции пятого – шестого года, когда интеллигенция, считавшая себя революционной, – она и действительно принимала кое-какое фактическое участие в организации первой революции, – в седьмом – восьмом годах начала круто уходить направо Тогда появился кадетский сборник «Вехи» и целый ряд других произведений, которые указывали и доказывали, что интеллигенции с рабочим классом и вообще с революцией не по дороге У меня явилось желание дать фигуру такого, по моему мнению, типичного интеллигента Я их знал лично и в довольно большом количестве, но, кроме того, я знал этого интеллигента исторически, литературно, знал его как тип не только нашей страны, но и Франции и Англии Этот тип индивидуалиста, человека непременно средних интеллектуальных способностей, лишенного каких-либо ярких качеств, проходит в литературе на протяжении всего XIX века. Этот тип был и у нас. человек – член революционного кружка, затем вошел в буржуазную государственность в качестве ее защитника. Вам, вероятно, не нужно напоминать о том, что та интеллигенция, которая живет в эмиграции за границей, клевещет на Союз Советов, организует заговоры и вообще занимается подлостями, эта интеллигенция в большинстве состоит из Самгиных. Многие из людей, которые сейчас клевещут на нас самым циничным образом, были людьми, которых не я один считал весьма почтенными… Мало ли было людей, которые круто повернулись и для которых социальная революция органически неприемлема. Они себя считали надклассовой группой. Это оказалось неверным, потому что, как только случилось то, что случилось, они немедленно обернулись спиной к одному классу, лицом – к другому. Что же еще сказать? Мне хотелось изобразить в лице Самгина такого интеллигента средней стоимости, который проходит сквозь целый ряд настроений, ища для себя наиболее независимого места в жизни, где бы ему было удобно и материально и внутренне» (Архив Л. М. Горького). Прямые указания на работу над «Жизнью Клима Самгина» содержатся в письмах М. Горького к разным лицам, начиная с марта 1925 года. 15 марта 1925 года М. Горький писал С. Цвейгу: «В настоящее время я пишу о тех русских людях, которые, как никто иной, умеют выдумать свою жизнь, выдумать самих себя» (Перевод с французского. Архив А. М. Горького). «…Очень поглощен работой над романом, который пишу и в котором хочу изобразить тридцать лет жизни русской интеллигенции, – писал М. Горький ему же 14 мая 1925 года. – Эта кропотливая и трудная работа страстно увлекает меня» (Перевод с французского. Архив А. М. Горького). Из писем М. Горького видно, что вначале роман должен был изображать «тридцать лет жизни русской интеллигенции»; в процессе работы этот период был расширен автором до сорока лет. 3 июня 1925 года М. Горький сообщал К. Федину: «Романа я не написал, а – пишу. Долго буду писать, год и больше, это будет вещь громоздкая и, кажется, не роман, а хроника, 80-ые – 918 г…Тема – интересная: люди, которые выдумали себя» (Архив А. М. Горького). «Спасибо, товарищи, за письмо Ваше, – отвечал М. Горький 4 апреля 1926 года литкружковцам Николоуссурийской школы ФЗУ. – Очень рад, что мои книги нравятся вам. Сейчас я пишу еще одну, очень большую, в ней хочется мне показать, как жили, как думали, что делали русские люди с 80-х годов по 1919-й и каковы изнутри были эти люди. Вы прочитаете эту книгу года через два, и, может быть, она вам будет полезна» (Архив А. М. Горького). Немного позднее, 1 мая того же года, М. Горький писал А. П. Чапыгину: «…Пишу нечто «прощальное», некий роман-хронику сорока лет русской жизни. Большая – измеряя фунтами – книга будет, и сидеть мне над нею года полтора. Все наши «ходынки» хочу изобразить, все гекатомбы, принесенные нами в жертву истории за годы с конца 80-х и до 18-го» (Архив А. М. Горького). О своей работе над романом М. Горький неоднократно сообщал в письмах 1925–1927 годов (В. В. Вересаеву, А. Е. Богдановичу, С. Н. Сергееву-Ценскому и другим. Архив А. М. Горького). М. Горький предполагал закончить «Жизнь Клима Самгина» в 1926 году. «Наверное, поеду в Россию весною 26 года, если к тому времени кончу книгу», – отвечал он в августе 1925 года на вопрос одного из своих корреспондентов. И позднее: «Когда я вернусь в Россию? Когда кончу начатый мною огромнейший роман. Просижу я над ним не менее года, вероятно» (письмо В. Я. Шишкову, декабрь 1925 года. Архив А. М. Горького). По первоначальному замыслу писателя произведение должно было состоять из трех томов. «О новой вещи – рано говорить. Это будет книга в 3 т., листов 45» (письмо И. А. Груздеву от 7 июля 1926 года. Собр. соч, изд. 3-е, Гослитиздат, 1947, т. 12, стр. 555). В этом же письме М. Горький известил И. А. Груздева о том, что один том «Жизни Клима Самгина» им уже написан. 23 октября 1926 года М. Горький сообщал ему же: «Пишу же я роман, том второй, и больше ничего не могу писать» (Собр. соч., изд. 3-е, Гослитиздат, 1947, т. 12, стр. 555). Однако в издательство «Книга» первая часть романа была сдана, повидимому, в самом конце 1026 или в начале 1927 года. 21 марта 1927 года М. Горький писал П. М. Керженцеву: «Первый том романа отправил в Россию» (Архив А. М. Горького). В мае 1927 года М. Горький уже работал над корректурой берлинского издания «…Мне теперь приходится сидеть за корректурой романа, а из Берлина присылают лист в день, книга же л[истов] 25!» – сообщил он 25 мая 1927 года П. С. Когану (Архив А. М. Горького). В одном из своих писем к Долмату Лутохину М. Горький писал в начале своей работы над «Жизнью Клима Самгина»: «Судить о Климе Самгине еще рано, он ведь только что «почат». Во всяком случае он не будет товарищем министра в кабинете Керенского – сила его честолюбия даже и для этого не,»статочна». В этом же письме М. Горький отнес Самгина к числу тех «контрреволюционеров по натуре», которые пытались помешать социалистической революции (Архив А. М. Горького). Для зарубежной печати М. Горьким была написана в форме редакционного предисловия следующая заметка о «Жизни Клима Самгина»; «В новом романе своем М. Горький поставил пред собою задачу изобразить с возможной полнотою сорок лет жизни России, от 80-х годов до 918-го. Роман должен иметь характер хроники, которая отметит все наиболее крупные события этих лет, особенно же годы царствования Николая 11-го. Действие романа – в Москве, Петербурге и провинции, в романе действуют представители всех классов. Автор предполагает дать ряд характеров русских революционеров, сектантов, людей деклассированных и т. д. В центре романа – фигура «революционера поневоле», из страха пред неизбежной революцией – фигура человека, который чувствует себя «жертвой истории». Эту фигуру автор считает типичной. В романе много женщин, ряд маленьких личных драм, картины ходынской катастрофы, 9-е января 905 г. в Петербурге, Московское восстание и т. д. вплоть до наступления на Петербург ген. Юденича. Автор вводит в ряд эпизодически действующих лиц: царя Николая 11-го, Савву Морозова, некоторых художников, литераторов, что, по его мнению, и придает роману отчасти характер хроники» (Архив А. М. Горького). Высказывания М. Горького о «Жизни Клима Самгина» имеются в его письмах к писателю С. Н. Сергееву-Ценскому, относящихся к 1927 году, когда первая часть романа только что вышла в свет. «В сущности, – писал М. Горький, – эта книга о невольниках жизни, о бунтаре поневоле…» (из письма от 16 августа. Архив А. М. Горького). И немного позднее: «Вы, конечно, верно поняли: Самгин – не герой» (из письма от 8 сентября 1927 года. Архив А. М. Горького). В Архиве А. М. Горького сохранились две рукописи первой части романа, полностью охватывающие печатный текст. Одна из этих рукописей является черновой редакцией романа, включающей первую часть и начало второй. Она отличается от печатного текста и общим построением и разработкой некоторых образов. Многих эпизодов печатного текста в этой рукописи совсем нет, некоторые эпизоды рукописи не вошли в печатный текст, ряд эпизодов имеет существенно иную разработку. Сохранился также ряд черновых набросков, с некоторыми изменениями вошедших в последнюю редакцию. Другая рукопись первой части романа – рукопись третьей редакции, как назвал ее автор, – представляет собою окончательный рукописный текст, который подвергался впоследствии некоторой правке в наборном экземпляре и в корректуре. В рукописи третьей редакции роман первоначально имел заглавие «История пустой души». В рукописи же это заглавие М. Горький вычеркнул, заменив его заглавием: «40 лет». В газетах отрывки из романа печатались под заглавием «Сорок лет» и с подзаголовком: «(Трилогия). Часть 1. Жизнь Клима Самгина». В журнале «Красная новь» – под названием «Жизнь Клима Самгина» с подзаголовком: «Повесть»; в «Огоньке» – «Жизнь Клима Самгина» с подзаголовком: «Из романа «Сорок лет»; в альманахе «Круг» – под заглавием «Сорок лет». Окончательно название произведения было установлено в отдельном издании. В Архиве А. М. Горького сохранился также правленный М. Горьким машинописный экземпляр 4-й главы первой части, послуживший оригиналом набора для газеты «Правда». Изменения, внесенные М. Горьким в эту машинопись, отражены только в публикации газеты «Правда» (23 июня – 15 июля 1927 года). Принятое в печатном тексте деление первой части романа на главы установлено М. Горьким при работе над рукописью последней редакции. Начиная с 1927 года, первая часть «Жизни Клима Самгина» включалась во все собрания сочинений. Печатается по тексту двадцатого тома собрания сочинений в издании «Книга», сверенному с авторскими рукописями и авторизованными машинописями произведения (Архив А. М. Горького).

The script ran 0.019 seconds.