1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15
Крамов встает, прохаживается, садится – манера, которую я не замечала прежде. Я не замечала прежде, чтобы он был так уверен в себе. Он тратит теперь «вдвое меньше времени на вежливость», как сказал о нем Николай Васильевич.
– Павел Ильич, я только что доложила вам о нашей работе. Нам удалось доказать, что препарат из плесневого грибка представляет собой кислоту, неустойчивую в водном растворе, но образующую значительно более устойчивые соли. Я объяснила, почему этот путь обещает быстрое решение задачи. А между тем… Должна сознаться, что мне кажется странным направление этого разговора. Как будто ни нашей лаборатории, ни нашего препарата вообще не существует на свете.
Я не спала, голова кружится, и сердце по временам начинает биться скоро и слабо.
Крамов встает, прохаживается, садится – покрупневший, пополневший и все-таки очень маленький, особенно когда он поудобнее устраивается в глубоком кожаном кресле.
– Я вполне понимаю волнение Татьяны Петровны. Она занималась плесенью еще до войны. Она упрямо – нужно отдать ей должное – верила в бактерицидные свойства плесени, в то время как многим это убеждение казалось несколько странным.
– Многие – это вы?
Максимов поднимает карандаш, чтобы постучать по столу…
– В том числе и я, – не колеблясь, с достоинством отвечает Крамов. – Однако, насколько мне известно, возражения – в том числе мои – не остановили Татьяну Петровну. Она продолжала работать и добилась бы значительных результатов, если бы…
– Если бы ей не мешали.
Максимов опускает руку, не постучав по столу.
– Мешали? О нет! – тонко улыбаясь, отвечает Крамов. – Но оценим положение спокойно. Англичане получили новый препарат, который нужен нам, будем прямо говорить, до зарезу. Есть возможность наладить производство этого препарата у нас – в этом, разумеется, мы будем прежде всего рассчитывать на помощь Татьяны Петровны. Быстро помочь бойцам, страдающим от раневых осложнений. Положите на одну чашу весов эту возможность, а на другую – ложно понятую научную честь…
А, честь? Он говорит о чести, этот старый знакомый?
– Не знаю, Валентин Сергеевич, кому из нас следовало первому сказать о научной чести. Кто утверждал, что вопрос плесени вызывает представление о задворках науки, потому что «на задворках обычно пахнет плесенью и валяется мусор»?
Крамов слушает меня, положив ногу на ногу, с равнодушным, почти скучающим видом.
– Вы сказали… кто станет интересоваться… никто не захочет узнать историю вопроса. Ошибаетесь, Валентин Сергеевич! Эта история началась не вчера. Десять… нет, двенадцать лет в вашем архиве пролежала рукопись, в которой свойства плесени были доказаны опытами на животных. И теперь, когда задача давно проверена и обдумана, когда она требует лишь одного – хорошей лаборатории, – теперь вы предлагаете нам от нее отказаться? Да кто вы такой, чтобы…
Крамов медленно поднимается с кресла, снимает пенсне, протирает стекла. Пальцы – я замечаю это со злобной радостью – немного дрожат. Заместитель наркома обходит вокруг стола, успокоительно поднимая руку. Они оба что-то говорят, мне все равно, я не слышу.
– Да кто же вы такой, чтобы отменить не только мой труд – за него я еще постою, – а труд нескольких поколений? Какую пользу надеетесь извлечь для себя из этого дела? Кого думаете обмануть – очевидно, тех, кто еще не знает…
Крамов со страдальческим выражением подносит пальцы к вискам, и от этого знакомого жеста у меня – сама не знаю почему – вдруг пропадает дыхание.
…Странное, успокоительное чувство, что все это уж было когда-то – точно так же я кричала, не помня себя, и кто-то наливал воду в стакан широкой, твердой рукой, – охватывает меня. Точно так же я отталкивала стакан, а потом выпила, и немного воды пролилось на ковер. Точно так же я лежала на диване, и кто-то смотрел на меня серыми, внимательными глазами и говорил: «Успокойтесь, Татьяна Петровна, вам нельзя волноваться». Точно так же я хотела подняться на локте, а мне сказали: «Молчите и лежите спокойно»
Все это уже было однажды и прошло, и кончилось прекрасно, и в самом деле нужно немного помолчать и успокоиться, а потом все объяснить неторопливо и хладнокровно. И нечего было ехать в Наркомздрав, если я всю ночь не спала и сердце ежеминутно то падало, то билось болезненно часто.
– Да как же вы не позвонили мне, что плохо себя чувствуете, Татьяна Петровна? Мы вместе поехали бы к Максимову. Что касается Крамова… Нет худа без добра! Это хорошо, что вы на него накричали.
– Да уж! Куда лучше.
Коломнин щурится, поджимает тонкие губы. У него усталое, но спокойное лицо, и в том, как он достает из кармана старенький кожаный кисет и неторопливо набивает трубку, тоже чувствуется спокойствие, которое невольно передается и мне.
Было время, когда Ивана Петровича тревожило непризнание его научных заслуг, когда в каждом номере научного журнала он искал свое имя, когда самолюбие мешало ему работать. Теперь его интересовало только то, что происходило внутри работы. «У меня нет времени на обиды», – сказал он мне однажды.
– Ваш обморок беспокоит меня куда больше, чем эта история.
– Да что обморок! Вчера не ела целый день, ночь не спала, утром тоже ничего в горло не лезет – вот вам и обморок.
– Вольно же вам так волноваться! А стоит ли? Разве это первый случай?
– В чем же дело, Иван Петрович? Кто виноват?
Коломнин щурится, молчит, положив ногу на ногу, подняв узкие плечи.
– Вы, конечно, хотите, чтобы я ответил вам – Крамов? Да, и он. Но дело не только в Крамове. Прошло и никогда не вернется то время, когда науку вели вперед всеобъемлющие умы, гении, корифеи. Сколько человек занималось до войны крустозином? Восемь. Сколько химиков из этих восьми? Один. – И желтым табачным пальцем он ткнул себя в тощую грудь. – А нужно было бросить на это дело десятки лабораторий, сотни ученых и дать им не наше оборудование, собранное с бору по сосенке в эвакуированных институтах, а первоклассную технику, которую тоже нечего покупать за границей, потому что мы можем и должны ее сделать. Вот тогда не пришлось бы вам падать в обморок. Да что!
И он безнадежно махнул рукой.
– А Крамовых, конечно, нужно бить. Или, если можно, убить, – добавил он, усмехнувшись. – Впрочем, он еще ничего! Есть и похуже.
– Что же делать, Иван Петрович, дорогой?
– Что делать? Работать! Я считаю, что мы в три-четыре месяца можем дать клиникам препарат, который будет действовать не хуже этого хваленого пенициллина.
– Иван Петрович, да полно вам! Разве справимся мы так скоро?
– Справимся, если получим «танки».
До сих пор мы пользовались обыкновенными «матрасами» – сравнительно небольшими стеклянными сосудами, которые служат для выращивания культур. Необходимо было перейти на «танки» – так называются большие котлы, которыми в бродильном производстве пользуются для глубинного выращивания дрожжей.
– Будут «танки».
Мы помолчали. Я потянулась за носовым платком, лежавшим под подушкой.
– Что вы? Я вас просто не узнаю, Татьяна Петровна. Вот уж правда, что женщина всегда остается женщиной.
– А кто же я еще? – Я вытерла слезы. – Обидно…
– Э, не привыкать! Да мы еще возьмем свое! Помяните мое слово.
СЕМЕЙНЫЙ ДОМ
Это было напряженное, но в общем веселое время, когда в нашем филиале господствовала атмосфера риска, вдохновения, азарта, – этим острым ощущением были захвачены решительно все, вплоть до девушек, наклеивающих этикетки на препараты.
Срок был неслыханный, и когда я думала, что мы должны в четыре месяца – только четыре! – дать клиникам готовый, проверенный препарат, мне хотелось, как маленькой девочке, убежать куда глаза глядят, «потеряться в просторах родины», как шутил надо мной Коломнин. Но нельзя было потеряться – Наркомздрав, по нашему настоянию, отказался от покупки патента, и можно было не сомневаться в том, что Крамов и разные Крупенские с нетерпением ожидали нашего провала.
Технология – вот что было особенно трудно!
Но не следует думать, что жизнь на планете Земля остановилась в молчаливом ожидании нашего решительного наступления на плесень. Жизнь продолжалась, и даже в моей собственной жизни произошло событие, которое в другое время показалось бы мне необыкновенным.
Это было утром, я торопилась в институт и, стоя в пальто, разговаривала по телефону. В парадной позвонили, я открыла дверь, вернулась к телефону и, только поговорив еще минуты две, поняла, кто с чемоданом в руке остановился у порога. Это был мой отец, которого я не видела со студенческих лет.
Давно забытое чувство страха перед тем неожиданным, что всегда входило в мою жизнь вместе с появлением отца, шевельнулось в душе, когда я увидела его маленькую, худенькую, но еще довольно крепкую фигурку. Но вот мы обнялись, расцеловались, я стала расспрашивать его, он не мог отвечать от волнения и только утирал слезы, так и катившиеся по его румяным, пухленьким щечкам, и мне стало стыдно этого чувства.
– Таня? – сказал он не очень уверенно. – Господи помилуй, родная дочь.
Он приехал чистенький, аккуратный, с пушистыми седыми усами, над которыми как-то совсем уж по-стариковски висел красненький нос. Впрочем, нос был теперь красненький вообще, а не по известной причине. Еще до войны отец сообщил мне, что бросил пить, но не «резко», как это опрометчиво сделала его покойная супруга, а постепенно, по «методе, – писал он, – Демидова князя Сан-Донато».
Если не считать, что время от времени он присылал мне длиннейшие письма, посвященные главным образом улучшению складского дела на железнодорожном транспорте, у нас, в сущности, не было никаких отношений. Но вот он сидел передо мной и плакал, и было совершенно ясно, что эти несуществующие отношения на самом деле связывали нас неразрывно.
– Успокойся, папа! Что же ты не написал, я могла оказаться в отъезде. Раздевайся же! Ты молодец, что приехал!
Он уже оправился, снял пальто, аккуратно расчесал усы.
– Да вот надумал, понимаешь ты это, – сказал он. – У меня тут дела в Москве. Самоцветов звонил, лично просит свидания. У них тут с хранением швах. Пришлось поехать.
Самоцветов был заместителем наркома путей сообщения, и едва ли он стал бы лично просить о «свидании» моего отца, занимавшего какую-то скромную должность в камере хранения на Амурской железной дороге. Я невольно засмеялась, и мне вдруг стало легко с отцом.
– Ты прямо с вокзала?
– Так точно. А что? Проведать дочь, а там – аллемарше! Ведь тут, в Москве, сейчас Петька Строгов. Говорят, персона. Так можно к нему. Что ж такого? Я понимаю.
– Вот еще! Никуда я тебя не отпущу. Я одна сейчас и очень скучаю. У нас ведь еще две комнаты, не только эта. Пойдем, я тебе покажу.
Должно быть, отец понял слово «одна» в том смысле, что я разошлась с Андреем, потому что он поморгал, и в светлых глазах появилось тревожное выражение.
– Одна? А супруг?
– Супруг в Сталинграде.
Мы пошли смотреть комнаты, и отец надолго замер перед портретом Павлика, висевшим над письменным столом в кабинете Андрея.
– Внучек?
– Да.
– Красавец, а? Весь в бабку! Ведь она в молодости какая была? Косища – во! Элеонора Дузе. Ужасно, безобразно красива.
Я сказала, что отправила Павлика в Лопахин, и старик вдруг радостно захохотал – так и залился, как ребенок.
– В Лопахин? Значит, пригодился еще наш Лопахин!
За чаем он вернулся к Самоцвету, высказав весьма вероятное предположение, что этот ответственный товарищ намерен поручить ему хранение «во всесоюзном масштабе» и что в этом нет ничего удивительного, поскольку у него, Петра Власенкова, в этом деле еще с гражданской войны солиднейший опыт.
Я сказала, чтобы он не торопился к Самоцветову, а сперва отдохнул бы дня три с дороги. Он подумал и согласился: в самом деле, подождет Самоцветов.
Как это ни странно, а в Наркомате путей сообщения действительно не торопились с назначением Петра Власенкова на пост всесоюзного руководителя камер хранения – иначе у него не оказалось бы так много свободного времени, которое он решил употребить на устройство моих дел, находившихся, по его мнению, в полном беспорядке. По лимиту, например, продукты получала соседка – та самая кокетливая пожилая дама, которая при виде Репнина обнаружила острый интерес к действиям наших танковых частей на Центральном фронте. За услугу она получала натурой, и отец торжественно доказал, что эта «натура» равняется едва ли что не трети лимита. На другой день он сам отправился в магазин и, вернувшись с топленым маслом, сказал, что давно так приятно не проводил время в избранном обществе действительных членов Академии наук, среди которых, к его удивлению, оказалось довольно много женщин. Это были, конечно, не академики, а их жены или домашние работницы, но они действительно называли себя академиками – это я не раз слышала и сама. Я объяснила отцу, в чем дело, но он отнесся к моим словам с недоверием и убедился, что я права, лишь через несколько дней, увидев старую женщину в рваном кожухе, которая протискивалась к прилавку, потрясая лимитной книжкой и крича на весь магазин: «Я – академик, я – академик!»
Мои электрические дела отец устроил менее успешно, затеяв генеральную уборку квартиры с помощью пылесоса.
Этот полузабытый с довоенных времен аппарат он взял у кого-то напрокат, заплатив за пользование манной крупой, пропахшей нафталином, – крупа стояла под кроватью еще с апреля сорок второго года. Мысль была прекрасная – я имею в виду пылесос, а не крупу, – и квартира была убрана с неслыханной быстротой. Жаль только, что едва было закончено это мероприятие, как явилась белокурая девушка, лет шестнадцати, которая, весело напевая что-то, перерезала провода, пояснив в двух словах, что мы использовали электрический лимит, полагающийся нам до конца года.
Но все это были мелочи в сравнении с трактатами, посвященными Т. П. Власенковой, доктору медицинских наук. Дело в том, что, приглядевшись к моему, в общем, весьма беспокойному существованию, отец пришел к выводу, что образ жизни Т. П. Власенковой не соответствует ее научным заслугам и что он, как отец, обязан обратить на эту ненормальность внимание начальства. «Поскольку личность работает не для купидомства, а исключительно в отношении советской науки, – писал он в одном из трактатов, – советую обратить внимание, пока не села на якорь». Словом, в краткой, но выразительной форме отец доказывал, что раз уж Т. П. Власенкова посвятила себя заботам о здоровье народа, народ, в свою очередь, должен позаботиться о ее здоровье и, в частности, не позволять ей оставаться ночевать на работе. Тут же приводились очень толковые, хотя и не относящиеся к делу, соображения относительно нецелесообразности выдачи водки на промтоварные единички. Очевидно, хотя отец и бросил пить, его волновала судьба других граждан, еще не воспользовавшихся системой Демидова князя Сан-Донато. Мне с трудом удалось убедить его оставить эти трактаты в моем письменном столе.
В общем, с приездом отца мне стало куда веселее и легче. Возвращаясь с работы, я знала, что он ждет меня – чистенький, аккуратный, в пижаме Андрея, с расчесанными седыми усами. Он читал мне газеты, высказывая весьма дельные соображения по поводу глубоких потрясений, которые испытало складское дело во время войны, и сетуя, что в прессе почти не отражена боевая деятельность наших интендантов, что, кстати сказать, было совершенно верно. Когда ко мне заходили друзья, он умело поддерживал разговор, рассказывая главным образом о грандиозных аферах прошлого века и пересыпая свои рассказы фамилиями крупных дельцов и авантюристов, с которыми, по его словам, он был «на короткой ноге». При этом он не забывал упомянуть, что бурная, полная приключений жизнь, однако, не помешала ему воспитать дочь, в которой он давно угадал будущее светило медицинского мира.
ВЫСОКИЙ ГОСТЬ
Я ездила в этот день на Клинский завод и очень устала, потому что наш заслуженный «газик» вдруг отказал и пришлось несколько часов провести на пыльной дороге. Мечтая лишь о том, как бы поскорее добраться до постели, я вернулась домой и еще в передней, открыв своим ключом входную дверь, догадалась, что этой надежде суждено осуществиться не скоро. Два голоса донеслись до меня: один – отцовский, а второй… О, услышав второй голос, я с изумлением поняла, что удостоилась чести, о которой не смела и думать! Высокий гость поджидал меня, почтенный глубокоуважаемый гость с пухлыми, улыбающимися губами, с облысевшей головой, вокруг которой лежал венчик седых волос.
Я бесшумно закрыла входную дверь и немного постояла в передней – мне хотелось послушать, о чем они говорят. Потом вошла.
– Здравствуйте, Валентин Сергеевич.
Крамов встал, улыбаясь, и протянул мне свою маленькую, со слабыми пальцами, почти детскую руку.
– Ну, Татьяна Петровна, я на вас в претензии, честное слово. Вы знаете меня столько лет и никогда не упоминали о вашем батюшке. Да вы его от нас просто скрывали!
Я посмотрела на отца. Он приосанился, выгнул грудь и с достоинством провел рукой по усам. Он был чрезвычайно доволен.
– Отец недавно приехал. Извините, Валентин Сергеич, я переоденусь, умоюсь. Прямо с работы.
– Ради бога! У нас тут такой интереснейший разговор, что я даже прошу вас не торопиться.
Я похолодела, услышав из соседней комнаты этот интереснейший разговор: отец рассказывал о том, как в 1903 году его приятель Петька Строгов «под видом прошенья» покушался на жизнь Николая Второго.
– Значит, оделся он, тройка приличная, крахмала, цепочка от часов серебряная в аршин, подходит честь честью, а тут черкесы, конвой его величества. Стой, осади назад! Ладно. Отступил – и через забор в сад. Идет, не подавая виду, смотрит: графиня Румянцева, он знал. Стоит и нюхает розу: «Ты что?» – «Да царя поглядеть». – «Вали в церковь». А царский кортеж уже показался, кучер вот с такой бородой, черкесы с саблями наголо, дворяне, которые почище, пажи. Ну, думает, ладно! Будь что будет. Я сжег корабли.
Должно быть, у меня было каменное лицо, когда, поспешно умывшись, я вернулась в столовую, потому что, взглянув на меня, отец робко заморгал и осекся. Потом перевел взгляд на Крамова, который слушал его с неподдельным интересом, и приободрился, даже повеселев.
– Слушайте дальше, чем кончится, – драмой, – значительно сказал он. – Вот, значит, заходит он в церковь. Народу полно. Запах от дам – задохнешься, сирень. Вдруг – суматоха, кортеж. Подождал он еще немного, да и шмыг к алтарю! То, се, копых-ворых – пробрался, руки назад и стоит. Тут он, а тут Александра Федоровна. – Отец усмехнулся – простота нравов.
Я послушала еще немного и наконец не выдержала, когда Петька упал перед царем на колени, одной рукой придерживая на голове прошенье, а другую – засунув в карман, где находилась бомба.
– Извини, папа, я занята. Да и у Валентина Сергеевича, должно быть, не так уж много времени! Ты в другой раз доскажешь эту историю.
– Татьяна Петровна, – укоризненно сказал Крамов.
Отец пробормотал:
– Конечно, конечно… – испуганно закивал и вышел.
– Я вас слушаю, Валентин Сергеевич.
– А может быть, и я в другой раз? Тем более что я без звонка явился. Правда, пытался созвониться, но вы сегодня, по-видимому, путешествовали с утра. Много работы?
Тон был участливый, дружеский и – фальшивый.
– Не столько работы, сколько ненужных хлопот, которые мешают работать.
Крамов помолчал. Он пришел почему-то с палкой (еще у наркома я заметила, что он немного хромает) и теперь, поставив ее между колен, удобно устроил на набалдашнике руки.
– Татьяна Петровна, я очень жалел, что наш разговор у Максимова окончился так печально. Хотите верьте, хотите нет, мне и в голову не приходило обойтись без вас в этом деле! – Крамов говорит негромко, точно бережет себя, свой голос. – Скажу более: это было бы невозможно. Но с другой стороны – вольно же было вам не опубликовать вашу работу! Я был уверен, что у вас ничего не вышло.
Он лгал. Еще перед войной мы с Леной Быстровой выступали в Обществе микробиологов с докладом, в котором были приведены первые данные и рассказана история болезни Катеньки Стогиной.
– Не будем вспоминать прошлое, Валентин Сергеевич, тем более что вы ничего не выиграете от этих воспоминаний. Мы не могли своевременно опубликовать работу. Но не вам упрекать нас за то, что мы опоздали.
Крамов серьезно посмотрел на меня.
– Это правда, – задумчиво сказал он. – Я виноват. Много у меня грехов – и неполнота знаний, которую я скрывал, и равнодушие, которым сам подчас тяготился. Но самый большой мой грех – отношение к вам, Татьяна Петровна. Как могло случиться, что я не понял вас, в то время как вы… Ну, да не о том речь, – поспешно добавил он, должно быть, заметив, что меня ничуть не трогают эти сомнительные признания. – Я не уверен, что вы представляете себе положение дела. Даже англичанам оказалось не под силу поднять пенициллин, несмотря на солидные технические средства. В Оксфорде не одна и не две лаборатории Полностью переключились на эту работу. Привлечены патологи, биохимики, инженеры. А все-таки Флори вынужден был поехать в Америку, и только там ему удалось получить достаточное – впрочем, не более килограмма – количество препарата.
Я слушала с интересом. Так, Флори ездил в Америку? Килограмм, ого! Хорошо бы узнать – в жидком или порошкообразном виде?
– Я знаю вашу энергию, – продолжал Крамов. – Но хорошо ли взвесили вы свои силы?
– Думаю, что да. Ведь я училась этому у вас, Валентин Сергеич.
Он улыбнулся.
– Странная вещь, – сказал он очень свободно. – У меня в жизни было много врагов. Меня не любили, старались подорвать, отстранить, я платил тем же, и в конечном счете победа оставалась за мной. Вероятно, я мог бы поставить в безвыходное положение и вас, тем более что у вас есть слабая черта – вы неосторожны. Но всякий раз меня останавливает какое-то необъяснимое чувство. Мне начинает казаться, что я сражаюсь не против вас, а против себя. Право, можно подумать, что вы воплощаете все, чего мне не хватает!
– Зачем такое сложное объяснение, Валентин Сергеич? Просто у вас еще сохранились в душе остатки совести, которые вас беспокоят.
– И вы даже не хотите узнать, зачем я пришел?
– Нет, хочу. Впрочем, об этом легко догадаться. Вы прикинули: а что, если эти беспокойные люди доведут до конца свою затею? Вы поняли, что пенициллин – не случайная удача, а целое направление, которое еще бог весть что может натворить в науке. Причем убедили вас не мы – куда там! – а, разумеется, англичане. Вы пришли, чтобы помочь нам, не правда ли?
– Да.
– Спасибо. Я подумаю. А теперь, когда мы объяснились, давайте пить чай. Признаться, я голодна и очень устала.
Он был очень мил за чаем – интересно рассказывал о своей поездке в Лондон, остроумно подшучивал над Андреем, напечатавшим в «Известиях» еще одну корреспонденцию из Сталинграда.
– И не боится, отчаянный человек, что врачи будут считать его хорошим писателем, а писатели – хорошим врачом!
Я смеялась. Он тоже смеялся. Но неуловимое движение время от времени проходило по холеному маленькому лицу. Равнодушие? Ненависть? Усталость?
АНДРЕЙ – ИЗ СТАЛИНГРАДА
"Родная моя, прости, что так редко пишу. Это происходит не только потому, что совершенно нет времени, а потому, что не знаю, что выбрать из множества поразительных впечатлений. Я – в городе мертвых, не в символическом, а в самом точном, грубо-реальном смысле этого слова. На каждом перекрестке, на каждой улице, за каждым углом – мертвые. Много молодых, рослых, красивых, с рыжими, примерзшими к земле волосами.
Иногда, впрочем, сталкиваешься с живыми. Вчера мы наткнулись на полуобвалившийся деревянный барак. Это было ночью, и при свете фонаря мы увидели неправдоподобное, почти фантастическое зрелище: немецкие солдаты, укрывшись шинелями, лежали на койках, а над ними, оскалив морды, висели ободранные лошадиные туши. Я не сразу понял, что это значит: не вставая с койки, можно было отрезать ножом кусок гниющего мяса. Я приказал им встать. Они поднялись, поддерживая друг друга, распухшие, заросшие, черные. Не могу тебе передать, какая ненависть глянула на меня из этих провалившихся глаз… Ну, ладно! Поговорим о другом. Позвольте вам доложить, что я без памяти влюбился в одного человека. Не бойся – мужчина и в солидных годах – шестьдесят четыре, хотя на вид значительно меньше. Зовут его Григорий Григорьич Рамазанов. Я поручил ему один из самых трудных районов, и он работает толково, умно и, главное, весело – в здешних условиях это особенно важно. Знаешь, кто мерещится мне, когда я смотрю на него? Лермонтовский Максим Максимыч.
Будь здорова. Я очень рад, что Петр Николаевич вдруг приехал в Москву. Передай ему привет и ни в коем случае не отпускай в Лопахин до моего возвращения. Пишет ли тебе мама? Я получил от нее только одно письмо, зато с приложением, в котором Павличек огромными каракулями сообщает о своих и бабушкиных делах. Мама волнуется о Мите – что делать? Видно, так уж нам на роду написано – беспокоиться о нем всю жизнь. Может быть, ты от него что-нибудь получила? Целую тебя.
Твой Андрей".
ЧЕТЫРЕ МЕСЯЦА
Теперь, когда пенициллин можно приобрести в любой аптеке, когда на этикетке каждого флакона печатаются данные, когда на основе открытия возникла новая отрасль промышленности, какими робкими представляются мне наши первые шаги! Как мы были осторожны, как неуверенны, с каким трепетом ждали, что скажут врачи! Мы связались с несколькими клиниками, роздали препарат хирургам, кожникам, терапевтам – и в лабораторию со всех сторон стали слетаться вести. Их было очень много, этих вестей, и для ясности можно, пожалуй, разделить их на три группы: неопределенно-хорошие, просто хорошие и неправдоподобно-хорошие, причем последних с каждым днем становилось все больше.
…Каждый четверг в моем кабинете собирались врачи – препарат испытывался в шести клиниках одновременно.
Разговор начинался обычно около двух часов дня, а к пяти вдруг приезжал дед и требовал, чтобы все было рассказано сначала. Сгорбившись, положив ногу на ногу, задумчиво почесывал подбородок, выслушивал он очередные новости, и характерное скептическое лицо никуда не торопящегося, очень старого человека постепенно смягчалось, принимая удивленное, умиленное выражение.
Кто не знает, что представляет собою «история болезни» – скучная вещь, сухой протокол беды, кончающейся смертью или выздоровлением, или ни тем, ни другим. Но нечто фантастическое вдруг вспыхнуло в протоколе, который на очередном «четверге» прочитал нам Селезнев – старый, опытный, давно ничему не удивлявшийся хирург с седыми, длинными казацкими усами.
Боец М-ский, уралец, председатель колхоза, был твердо уверен в том, что он поправится – рана была неопасная, в ногу. После первой операции он даже написал родным, что теперь-то дело обязательно пойдет на поправку. Но когда у него отрезали ногу и вместо облегчения открылись три новые болезни, он стал понемногу готовиться к смерти. Он написал жене, простился и приказал недолго горевать, а лучше поберечь меньшую дочку, родившуюся перед самой войной. Он беспокоился: справились ли в колхозе с уборкой? Молодая женщина заменила его, и хотя она была работящая, но болезненная, и, говоря с врачами, он спрашивал уже не о себе, а о ней, о ее болезни. Наконец он успокоился. Упрекать себя ему было особенно не в чем, а вот пожалеть есть о чем! Да что толку жалеть, если жизни осталось уже от силы дней на пять?
Его еще кололи, заставляли пить какую-то горечь, и он слушался, но сердился и говорил, что раз уже не сумели его вылечить, так оставили бы уж лучше в покое!
И вдруг – это было через двое суток после того, как ему начали впрыскивать пенициллин, – он почувствовал, что изнурительный озноб, от которого все внутри ежеминутно трепетало и содрогалось, оставил его. В руках, беспомощно лежавших вдоль исхудалого тела, появилась сила. Усталая голова прояснилась, и впервые за много дней ему захотелось двигаться, говорить, жить…
И эта необыкновенная история, о которой главный хирург Красной Армии сказал, что ее нужно золотыми буквами высечь на мраморном обелиске и поставить этот обелиск перед зданием нашего института, эта история, чтение которой было встречено аплодисментами, была забыта через несколько дней. Другие события заслонили ее, и о самом необычайном из них рассказал на очередном «четверге» главный врач детской инфекционной больницы.
– Мы испытали ваш препарат на безнадежном случае септической скарлатины, – сказал он, – и были свидетелями картины, которую смело можно назвать «возвращением с того света».
В этот день мы заглянули далеко вперед.
А потом стали приходить письма. Каждое утро они нетерпеливо врывались в дом, требуя, чтобы их прочитали. Они слетались со всех концов страны, свернутые треугольниками, в самодельных конвертах – иные больше месяца проводили в дороге. Они лежали вокруг меня на столе, на окнах, на диване, на откидной крышке бюро – так что Андрей, вернувшийся в конце марта из Сталинграда, сказал, что я «вписана» в этот эпистолярный пейзаж, как шишкинские медведи в пейзаж соснового леса. Это были письма-просьбы, письма-исповеди, письма-признания.
Среди этого ливня, который нежданно-негаданно обрушился на меня, попадались письма, которые нельзя было читать без улыбки: некий гражданин со странной фамилией Непейпиво спрашивал меня, не помогает ли наш препарат при выпадении волос. Он, Непейпиво, недавно вторично женился и теперь до крайности озабочен тем, что «самый факт ускорившегося за последнее время выпадения» может неблагоприятно отразиться на отношении к нему молодой супруги.
Счетный работник из Кунгура интересовался, замужем ли я, и упоминал, между строк, что, потеряв в 1935 году супругу, с которой благополучно прожил более двух десятков лет, подумывает о том, что недурно бы вновь сочетаться браком.
И только в большом светлом доме, занимающем чуть ли не половину Рахмановского переулка, никто не интересуется нашим «Большим экзаменом», как назвал клинические испытания дед.
На неделю раньше назначенного срока мы с Коломниным приходим к заместителю наркома, и с грубоватой снисходительностью принимает нас сей государственный муж.
Входят и выходят бесшумные, хорошо одетые секретарши, негромкими почтительными голосами разговаривают заведующие отделами и подотделами, которых по разным вопросам, не имеющим отношения ни к русскому, ни к английскому пенициллину, вызывает заместитель наркома. Поросшая толстыми рыжими волосами рука нажимает звонок, и является тот, кому надлежит, и произносит то, что надлежит. Все совершается быстро, свободно, легко – но совершается ли? Легкий оттенок непрочности, шаткости сопровождает решительно все, что происходит в этом просторном, богатом, устланном большим ковром кабинете. И на самой коренастой фигуре хозяина лежит этот оттенок, даром, что он сидит за таким внушительным письменным столом, на котором стоит такой внушительный малахитовый прибор с чашей-чернильницей, вокруг которой обвилась змея – символ мудрейшей из наук, медицины. Можно подумать, что кроме нас здесь присутствует какой-то неведомый и невидимый дух, и, прежде чем ответить на любой вопрос, заместитель наркома безмолвно советуется с этим духом, да не советуется, а с унизительной покорностью прислушивается к каждому его слову. «Что ты думаешь по этому поводу, глубокоуважаемый дух?» – как будто спрашивает нарком, и дух отвечает или молчит, и если он молчит, заместитель наркома тоже молчит, предоставляя нам понимать его молчание так или иначе.
Кто же этот дух, эти флюиды, рассеянные в воздухе, невидимые, но обладающие магической силой? Боязнь ответственности, страх перед начальством, попытка угадать, что скажет тот или подумает этот? Кто знает! Но почти все, что мы слышим, говорит этот дух, а на долю заместителя наркома остается очень немногое, почти ничего.
Я завожу вопрос о расширении производственной лаборатории – количество пенициллина, которое мы выпускаем, ничтожно, а потребность велика и растет с каждым днем. Начальство соглашается, но будет ли разрешена лаборатория, остается неясным.
Недобро поблескивая глазами, Коломнин спрашивает, известно ли уважаемому Павлу Ильичу, что в Англии уже приступили к строительству пенициллинового завода. Павел Ильич соглашается – пора подумать и нам. Но, по-видимому, невидимый дух, с которым он ежеминутно советуется, еще не принял решения по этому вопросу. Поэтому, сказав «пора и нам», заместитель наркома умолкает и лишь произносит неопределенный звук, когда мы спрашиваем, когда будут вызваны руководители колбасных фабрик, на базе которых можно временно наладить массовый выпуск пенициллина.
Не в очень веселом настроении покидаем мы просторный кабинет с высокими окнами, с тяжелым письменным столом, за которым сидит человек, от которого, к сожалению, зависит очень многое в огромной системе советского здравоохранения.
– Стоило ли сходить с ума, не спать ночами! Он даже не поблагодарил нас.
Коломнин бледен, расстроен, зол.
– А вы ради его благодарности не спали ночами?
– Нет, конечно! Но все-таки… Грубиян. Вы заметили, он не встал, когда мы уходили?
– Еще вставать! Не огорчайтесь, дорогой Иван Петрович. Не в нашей власти назначать наркомов.
– К сожалению.
– Если бы на месте Максимова был настоящий человек – талантливый, образованный, смелый… Каков был бы наш разговор? Помечтаем.
И всю дорогу от Рахмановского до Ленинградского шоссе мы утешаемся тем, что придумываем этот несостоявшийся разговор.
СЛУХИ
Правда ли, что на заседании Московского хирургического общества профессор Власенкова была вынуждена огласить записку, автор которой спрашивал: сделала ли она соответствующие выводы из того обстоятельства, что ее препарат послужил непосредственной причиной гибели генерал-лейтенанта, лежавшего в клинике Бурденко? Генерал-лейтенанта? Да, известного, его имя часто упоминалось в приказах!
Расстроенная лаборантка приходит на работу и под строжайшим секретом спрашивает Виктора Мерзлякова: «Правда ли, что Татьяну Петровну отдают под суд за то, что она дала больному непроверенный препарат?» – «Кто вам это сказал?» – «Лаборантка из соседнего института».
Взволнованная Лена Быстрова звонит из Казани: «Правда ли, что наш препарат спешно изымается из всех лабораторий, госпиталей и клиник?» – «Что за вздор! Почему изымается?» – «Да тут все говорят, что Фармакологический комитет взял назад свое одобрение!»
Старый знакомый, которого вы знаете вот уже добрых двадцать лет, вдруг смущается и переводит разговор, когда вы начинаете рассказывать ему о своих удачах. У него становятся виноватые глаза, и вы догадываетесь, что хотя он сочувствует вам, но, к сожалению, не верит.
Соединяясь самым причудливым образом, упорно повторяются эти темные слухи. То уходят – и тогда начинает казаться, что это был просто мираж, на который не стоит, разумеется, обращать никакого внимания. Мало ли о чем говорят? То возвращаются – и вместе с ними возвращается тревожная мысль о том, что все это не случайно, что кому-то на руку эта игра.
Рубакин приезжает из Казани, и мы часа на три запираемся в моем кабинете. Он изменился за годы войны, похудел, постарел, и уже трудно представить себе, что в молодости он был розовый, круглый и чем-то походил на доброго, лохматого пса. Теперь стали особенно заметны его маленький рост, седина. Характерные убегающие вверх брови поросли большими толстыми волосами. Но способность сомневаться осталась такой же и даже стала, мне кажется, еще острее, чем прежде.
– Крамов? Ну, нет! Он все-таки крупнее, Татьяна.
– Не он, так его окружение.
– Новое дело всегда обрастает слухами. На вашем месте я не обращал бы на них никакого внимания.
– Пробовала. Не выходит. Теперь он в сто раз опаснее, чем до войны, когда на институтской конференции осмелился однажды признаться в том, что работает мало и плохо. Теперь он совсем не работает – вот почему он будет держаться за свое положение зубами! Вы читали его письмо Сталину в сегодняшней «Правде»?
– Нет.
– Прочтите.
Я протянула Рубакину газету. Крамов писал, что он жертвует сто тысяч рублей в фонд Главного командования.
– Кому пришло бы в голову воспользоваться подобным письмом, чтобы еще раз утвердить себя как главу направления. Это дороже ста тысяч. И еще одно. Вы думаете, он простил себе, что рукопись Лебедева пятнадцать лет пролежала в его архиве? Он прекрасно понимает, что если бы у него хватило чутья, он сам занялся бы плесенью и прежде нас добился бы успеха. Как он, должно быть, ругал себя! Как мучила его досада!
Я говорила очень быстро и задохнулась и засмеялась, когда Петр Николаевич молча налил стакан воды и поставил его передо мной.
– Успокойтесь, Татьяна. Все верно. И все-таки при чем же здесь слухи?
– Теперь поговорим о слухах. К чему они сводятся, если отбросить частности, найти основное? Основное заключается в том, что Власенкова и Коломнин обманывают государство, и это плохо кончится не только для них, но и для тех, кто их поддерживает! Если Крамов при всех его качествах был человеком науки и еще смутно помнит об этом, так ведь у его последователей нет прошлого, нет ничего, кроме того, чему он их научил. Эти люди способны на преступление.
ЗНАЧИТ, Я НЕ УБИТ!
Должно быть, у меня был расстроенный голос, когда в два часа ночи я позвонила Малышеву, потому что он тотчас же тревожно спросил:
– Что случилось?
– Михаил Алексеевич, сегодня я получила письмо от старого друга. Он тяжело ранен, лежит в госпитале. По-видимому, безнадежен. Как узнать, где находится госпиталь?
– По номеру почты.
Я назвала номер.
– Как его фамилия?
– Лукашевич.
– Впрочем, это не важно. Не отходите от телефона… Этот госпиталь – в Москве, – сказал он через две-три минуты. – Ну-с, еще чем помочь?
– Как в Москве?
– Очень просто. Беговая, четыре.
– Так что же он не написал, что лежит в Москве?
Малышев засмеялся.
– Вот уж не знаю, – сказал он. – Как Андрей?
– Спасибо, хорошо.
– Кланяйтесь ему. Впрочем, он скоро вернется.
– Да? А я и не знала!
– А вам и не положено. Вот приедет вдруг – и сразу выяснится, как вы тут себя ведете без мужа.
Я говорила с Малышевым, смеялась, а сама думала: «Без ночного пропуска как добраться до госпиталя? Подождать до утра? Но застану ли я Володю, если подожду до утра?»
Темно на московских улицах, так непроглядно темно, что первые минуты я иду ощупью, протянув перед собой руки. На дне непроглядной осенней ночи, за плотными шторами, за окнами, переклеенными крест-накрест бумагой, спит, бодрствует, трудится Москва.
Дождь моросит, плохая погода. Патруль останавливает меня на улице Горького и пропускает, узнав, что я тороплюсь к больному.
– А в чемоданчике что?
– Лекарство и инструменты.
Девушка в пожарном костюме стоит у ворот, и, должно быть, очень скучно стоять у ворот в эту длинную, дождливую, осеннюю ночь, потому что она окликает меня:
– Промокнете, переждите.
– Спасибо, некогда. Тороплюсь к больному.
Пропадает вдалеке одинокий свет фонаря, снова темнота, пустота.
Кончаются темные громады домов, щиты у окон, витрины, заваленные мешками с песком, – Ленинградское шоссе наконец-то! Оказывается, есть на свете небо – я вижу его над Ленинградским шоссе.
Слава богу, теперь недалеко! Поворот на Беговую. Асфальт кончается. Ноги скользят по грязи. Снова патруль. Бесконечная, прыгающая под ногами дощатая панель вдоль низких заборов. Неоштукатуренное кирпичное здание за железной решеткой. Школа. Кажется, здесь!
Меня не пустили бы в госпиталь, если бы дежурный врач, совсем молодой, лет двадцати пяти, с тонкой юношеской шеей, торчавшей из халата, не был на моем докладе в Обществе микробиологов перед самой войной. У него стало серьезное лицо, когда я спросила о Володе.
– А вы ему кем приходитесь? Жена, сестра?
Я объяснила.
Он интересовался микробиологией, слышал о пенициллине, но не слышал ничего хорошего: «Разве уже испытывали в клиниках? А мне сказали, что с этим делом что-то не вышло!» Рассказывая о состоянии Володи, он употреблял без нужды множество иностранных слов и покраснел, когда я машинально поправила одно ударение.
– У него множественное осколочное ранение левого предплечья, осложнившееся остеомиелитом лопатки и обеих костей предплечья. Высокая температура. Словом, тяжелый сепсис. В настоящее время… – Он замялся и не договорил.
– Могу ли я пройти к нему?
– Конечно, пожалуйста. Но мне хочется предупредить вас…
– Я все понимаю.
Володя лежал, отгороженный ширмой, ночник стоял на столе, слабый свет падал на закинутую голову с широко открытыми, блестящими глазами. Сиделка дремала на табурете подле койки. Он лежал неподвижно, одна рука свесилась с койки, лицо было белое, задумчивое, с медленно двигающимися, что-то шепчущими губами. Мы вошли, он повернул голову, шепот стал громче.
– А вот и Таня, – сказал он, точно ждал меня и был уверен, что я непременно приду. – Здравствуй. Почему ты так смотришь на меня? Я изменился, да? Это пустяки, просто грипп, я скоро поправлюсь.
Я подсела к нему, взяла его руку в свои. Он говорил без умолку, облизывая пересохшие губы.
– А помнишь, как было хорошо в Сталинграде? Я спросил: «Ты счастлива?», и ты промолчала. Понимаешь, командование не в курсе, а то ведь мне бы попало за то, что я перенес тебя на руках.
Сиделка негромко сказала что-то врачу.
– Что я еще хотел узнать у тебя? – взглянув на них невидящими глазами и тотчас же отвернувшись, спросил Володя. – Ах, да! Ты знаешь, иногда мне приходило в голову разыскать тебя, но я думал: зачем? А теперь уже поздно, темно. Галки кричат, – вдруг сказал он упавшим голосом. – Ох, как кричат! Таня, это ты? Почему ты плачешь? Ведь все хорошо?
– Все хорошо, Володя.
– Скажи им, чтобы они не кричали!
До сих пор мы еще не пробовали вводить такие огромные дозы – у Левитова, с которым я встретилась на другой день, глаза полезли на лоб, когда я сказала, что за двенадцать часов больному впрыснули почти миллион единиц. Токсическое (отравляющее) действие пенициллина еще не было полностью изучено в те годы, и ни один человек на земле не имел никакого представления о том, убьют ли эти дозы Володю или вернут ему жизнь.
Но терять было нечего – и, договорившись с начальником госпиталя, я начала этот, казавшийся почти фантастическим, курс.
Кто не знает русской сказки о мертвой и живой воде? Невозможно было не вспомнить о ней, наблюдая те удивительные превращения, которые на моих глазах стали происходить с приговоренным к смерти человеком.
Можно было точно предсказать, когда произойдет эта смерть, когда закроются глаза, остановится сердце. Ничего нельзя было сделать, даже если бы самые гениальные врачи всех времен и народов собрались у постели Володи Лукашевича и приложили все усилия, чтобы спасти ему жизнь. С неумолимой последовательностью шел процесс умирания, и не было до сих пор в мире такой силы, которая могла бы остановить или сделать обратимым этот процесс.
Но вот врач бросает щепотку желтого порошка в раствор поваренной соли, вливает эту жидкость в кровь приговоренного к смерти, и через несколько часов исчезает изнуряющий озноб, ослабевают боли, приходит счастье глубокого, ровного сна. Незаметно, исподволь прекращается мучительная борьба тела с надвигающимся прекращением жизни. Еще день, и сиделка убирает ширму, стоявшую между жизнью и смертью.
Я приезжала к Володе почти каждый день, и он радостно встречал меня, невероятно худой, старательно причесанный, с провалившимися, улыбающимися глазами. «Я буду жить» – это чувствовалось в каждом движении, в каждом слове. Только при взгляде на его виски становилось немного страшно, точно в этих темных, впалых висках с прилипшими волосками еще сохранилось воспоминание о смерти. Он старался принарядиться к моему приходу – сложная задача, если вспомнить, что весь наряд состоял из бязевых кальсон, шлепанцев и халата! – и однажды рассердился на сестру, которая сказала, что недаром капитан волновался, дойдет ли до него очередь бриться?
Я приезжала ненадолго – хорошо еще, что от института до госпиталя было недалеко. Дела не радовали, и Володя узнавал это с первого взгляда.
– Опять Максимов? – спрашивал он сердито.
О пенициллине я прочитала ему целую лекцию, но она ему не понравилась – неясно.
– А ты не можешь с самого начала?
– То есть?
– Ну, то есть с вопроса о том, какое место занимает плесень в природе?
Обо всем ему нужно было знать с самого начала.
– А знаешь, все-таки странно, что ты – это ты, – однажды сказал он. – То есть что ты – ученый человек, доктор наук. Ведь это, в сущности, на тебя не похоже.
– Ну, вот еще!
– Честное слово! С тобой легко, хотя ты всегда немного грустная и чуть что – сразу начинаешь огорчаться, волноваться. Простая, а мне люди науки всегда казались сложными, необыкновенными. Я как-то еще до войны ехал в одном купе с академиком – так полночи не мог заснуть от уважения. Он храпел, и я чувствовал, что даже к его храпу отношусь как-то иначе, чем к обыкновенному ненаучному храпу. Кроме того, ты все-таки женщина.
– И что же?
– Ну как же! Дом и семья, а тут нужно думать о препаратах. И тебе, наверно, особенно трудно, потому что ты как раз очень женщина.
– Что это значит?
– Не понимаешь? Ну, бывают не очень женщины, а ты… Другое дело, если б ты была сухарем…
– Я – сухарь.
– Нет.
Я засмеялась.
– Правда, все это у тебя на втором плане, – немного покраснев, добавил Володя. – Но сегодня на втором, а завтра… Кажется, это Павлов сказал, что наука требует от человека всей его жизни?
– Да.
– На его месте я бы сделал оговорку, – серьезно сказал Володя. – Специально для женщин.
Я знала теперь о нем несравненно больше, чем после нашей сталинградской встречи, но первое впечатление душевной тонкости, неожиданной для прежнего лопахинского Володи, осталось и даже стало еще сильнее. И эта тонкость соединялась в нем с мальчишеским прямодушием, которое особенно сказывалось в манере говорить, не выбирая слов, быстро спрашивать, не дожидаясь ответа. Несмотря на свои тридцать восемь лет, он производил впечатление еще несложившегося человека. Полная определенность чувствовалась в нем, только когда речь заходила о флоте – моряк он был, по-видимому, превосходный. Но едва Володя «выходил на сушу», как эта определенность мгновенно покидала его, и за опытным моряком вдруг показывался юноша, застенчивый и немного путающийся в собственных мнениях. Он много читал и Третьяковку, например, знал куда лучше, чем я. Но начитанность была беспорядочная, неровная. Однажды в разговоре я упомянула Мечникова.
– Это капли Мечикова? – спросил Володя и смутился, когда я в ужасе замахала руками.
Он расспрашивал меня об Андрее, и в этих подробных расспросах, касавшихся подчас того, что понятно без всяких расспросов, был виден человек стосковавшийся, одинокий. Как-то я вспомнила и пересказала ему несколько строк из дневника Павлика – он захохотал так, что обеспокоенная сестра пришла и объявила, что ему вредно так громко смеяться.
– Ну, какой Павлик? Ты еще ничего не рассказала о нем.
– Не знаю. Хороший.
– Похож на Андрея?
Я подумала.
– Да. А может быть, нет.
– Вот видишь! Это к нашему давешнему разговору. Нет, нет! Женщинам нельзя заниматься наукой. О собственном сыне – «да, а может быть, нет»!
– О собственном трудно.
– Слишком близко, да?
– Вот именно.
– Если бы у меня был сын, я бы знал, что о нем рассказать. Или тогда пускай в науке работают только необыкновенные женщины.
– Вздор, Володя.
– Я хочу сказать: не по таланту, а в том смысле, что их душевная жизнь должна быть широкой. Чтобы хватило на все – и на дом, и на любовь, и на науку.
Не прошло и двух недель с той ночи, когда капитан второго ранга Лукашевич получил – впервые в истории человечества – фантастическую дозу в один миллион единиц, а мы в госпитале на Беговой стали своими людьми – не только шумный, вечно острящий Зубков, но и тихий, неторопливый Ракита, о котором Володя сказал, что он впервые видит человека, который был бы так необыкновенно похож на собственную фамилию. Мы перезнакомились с ранеными, подружились с врачами и внушили подавляющему большинству персонала безусловную, непререкаемую веру в чудесные свойства плесневого грибка. Только главный врач, угрюмый толстяк, с тяжелым лицом и грубыми, красными, виртуозными, – как я не раз убеждалась, – руками, скептически покряхтывал, просматривая «наши» истории болезни. Он верил только в одно лекарство – хирургический нож.
– Видали мы эти панацеи! Гравидан, симпатомиметин. Приходят и уходят. А это, – и толстым пальцем он толкнул ланцет, – остается.
Это было после лекции, которую я по просьбе раненых прочитала в палате, где лежал Володя. Я подошла к нему проститься, и вдруг он стал горячо благодарить меня.
– Спасибо тебе, спасибо!
Я удивилась.
– За что?
– За все. Ведь это только кажется, что просто, а на самом деле… Подумать только, ты спасла меня. И Грушина, и Трофимова, и этого лейтенанта-казаха, который все просил ничего не писать матери, когда он умрет.
У него были горячие руки, блестящие взволнованные глаза, и я стала беспокоиться, не поднялась ли температура.
– Полно, это совсем не то. Если и поднялась, не опасно. Послушай, вот ты говорила о старом докторе. Поразительно, как несправедливо обошлась с ним жизнь! Почему так бывает, что самые лучшие, чистые, добрые люди несчастны, а счастливы другие, жестокие, холодные, думающие только о себе?
– Павел Петрович был счастлив.
– Да, может быть. Потому что он был гениален. Ты знаешь, а мне он казался просто скучным стариком, на которого я сердился, потому что ты пропадала у него целыми днями. Но потом я стал жалеть его. Я видел, как однажды, когда он сидел на крыльце, какая-то женщина подошла и подала ему двадцать копеек. Он крикнул: «Сударыня, вернитесь. Вы ошиблись». Она извинилась, взяла деньги, ушла. А он… У него было такое лицо… После этого случая я перестал сердиться, что ты у него пропадаешь.
– Ну ладно. Вот ужин несут. Поешь и усни.
– Не хочу.
Володя сел на постели. Одеяло сползло, он нервно поправил его и с тоской оглянулся вокруг.
– Ох, устал! Скорее бы в полк.
– Да что с тобой сегодня?
– Ничего. Не думай обо мне. Все хорошо.
И все-таки я заставила его померить температуру – нормальная. Он поужинал при мне, мы простились, и я ушла, успокоенная, хотя и не очень.
Должно быть, Володя заразил меня своим непонятным волнением, потому что, вернувшись домой и просидев полчаса над какой-то упрямой фразой (мы с Коломниным готовили статью о крустозине), я отложила рукопись и принялась бродить из угла в угол.
Смешно повязавшись моим передником, отец хозяйничал у «буржуйки» – варил суп "по методе Марии Ределин «Дом и хозяйство». Об этом супе, который некая Мария Ределин рекомендовала варить, когда в доме, «по случаю или необходимости, нет продовольственного запаса», он толковал давно.
…А ведь среди лопахинских мальчиков Володя был дальше всех от меня! Вечно он гудел свои басовые партии, и казалось, что геликон, на котором он играл в школьном оркестре, был чем-то похож на него – такой же большой, простодушный и добрый. Он искренне огорчался, что не может одолеть «Дэвида Копперфилда», и в журналах и газетах читал только о флоте. Все мальчики объяснялись в любви. Однажды объяснился и он. Это было на Власьевской, Володя провожал меня из школы, и мне нравилось, что мы так чинно разговаривали, точно заранее условились, что скажу я, а что он…
Отец пожаловался, что вчера по промтоварным единичкам выдавали игрушки, и он хотел взять для Павлика, но раздумал, потому что игрушки (очевидно, за неимением красок) были белые, а это, по его мнению, легко могло испортить мальчику вкус.
– Вообще фантасмагория, – пожав плечами, сказал он. – Все белое – чулки, шнурки, пуговицы, пряжки.
От супа, который варил отец, почему-то пахло селедкой, я хотела попробовать, но он не позволил – рано. Метода, по его мнению, была верна, и ошибки быть не должно, разве только относительно вкуса. «Это случалось и прежде, – продолжала я думать. – Володя волновался, встречая меня, – ну и что же! Откуда же сегодня эта тоска и „скорее бы в полк!“, и растерянность, от которой мне стало неловко и страшно?»
Наш разговор в Сталинграде вспомнился мне, тишина прохладного вечера, пустынная набережная, свет прожекторов, тревога. Он сказал тогда: «Я не сомневался ни одной минуты, что со мною ты была бы счастлива, а с любым другим человеком на земле, будь он даже ангел во плоти, несчастна».
Я засмеялась, и отец с удивлением посмотрел на меня.
«Ах, вздор! И нужно работать! Съесть суп Марии Ределин, если это возможно, – и за работу! Написать Андрею, что жду его к празднику, – и за работу!»
ДЕЛА И ВРАГИ
Нетрудно было убедить Рубакина в том, что клеветнические слухи идут если не от самого Крамова, так из его окружения. Рубакин был единственным в своем роде «знаток» Крамова, уж он-то прекрасно понимал, что значат два-три слова, сказанные в надлежащее время и надлежащем месте! Кто же, если не он, мог помочь мне в этой сложной, завязывающейся схватке, пугавшей меня, потому что бороться приходилось, в сущности, с призраками и тенями?
Но увы! Петр Николаевич вернулся в Казань, и я осталась лицом к лицу с намеками, брошенными между прочим, с шутками, невинными на первый взгляд, а на деле подрывающими доверие, с железной осторожностью чиновников, ловящих на лету каждое движение начальства. А начальство медлило, взвешивало, сомневалось…
Конечно, я была не одна. Но среди нас – увы! – не было «специалиста по слухам», который сумел бы разобраться в тумане бессовестной лжи и сомнительных предположений.
Коломнин отмалчивался, жестко поджимая губы, или говорил, что он недаром всю жизнь больше доверял пробиркам, чем людям. Виктор был в той полосе «думанья», когда он вообще ничего не видел и не слышал вокруг себя, и я нарочно говорила ему, что все эти слухи – вздор, которому не следует придавать никакого значения. Зубков подсмеивался, Ракита с каждым годом все больше напоминавший своего (и моего) учителя Лаврова, рассуждал последовательно, ясно, но, выслушав его, я всякий раз приходила к выводу, что против нас, очевидно, действуют магические силы, если обыкновенный здравый смысл выглядит в сравнении с ними таким беспомощно-безоружным.
Словом, все это были люди, охотно, радостно, с любовью думавшие о науке и с трудом, нехотя заставлявшие себя думать о том, что мешает науке. А против нас действовали люди опытные, бывалые, неуверенно чувствовавшие себя в лабораториях, но зато очень уверенно на заседаниях и в наркоматах. Крамов не был теперь главой «направления». Но всюду, куда ни бросишь взгляд, работали его соратники, если не по ЖМЭИ, которым он руководил до войны, так по Второму Мединституту, где он занимал кафедру микробиологии. Это был Крупенский, по-прежнему прославлявший в бессодержательных и пылких речах заслуги своего шефа. В его внешности, и прежде заметной, появилось теперь нечто благородное, внушающее доверие. В самом деле, кто бы мог подумать, что этот худой, узкоплечий человек, нервно закуривающий папиросу от папиросы, с романтически торчащей седой шевелюрой, с серыми навыкате глазами, в которых мелькала фанатическая преданность науке, на самом деле просто смелый интриган, думающий одно, а говорящий совершенно другое?
Было время, когда я почти не сомневалась в том, что его связывает с Валентином Сергеевичем искреннее чувство, – недаром же все-таки он всю жизнь перед ним преклонялся? Теперь для меня стало ясно, что это были отношения, лишенные каких-либо иллюзий. Иногда я думала: как разговаривают они наедине, без свидетелей, не притворяясь? И мне казалось, что и тогда их подлинные отношения открываются лишь чуть-чуть и что в длинных вежливых фразах они все-таки не называют вещи своими именами. Крупенский был опасный пустозвон. Но в тысячу раз опаснее его был другой человек, лишь недавно появившийся на московском горизонте и немедленно примкнувший к Валентину Сергеевичу. Впрочем, примкнувший или включивший его в свою орбиту – этого, мне кажется, не понимал еще и сам Валентин Сергеевич.
Это был Скрыпаченко, которого Андрей спустил с лестницы, что, впрочем, не помешало этому любителю безыменных произведений стать директором Института профилактики. Не знаю уж, за какие услуги он был назначен членом Ученого совета Наркомздрава – должность, которую занимали обычно весьма почтенные деятели нашей медицины. Знаю только, что в кругу микробиологов это было встречено с изумлением.
В самом деле, глядя на этого высокого, небрежно одетого человека с неопределенно осторожной улыбкой, чуть показывающейся на тонких губах, я спрашивала себя: «В чем секрет его успеха?» Ведь если даже четверть того, что говорили о нем, было правдой, он должен был не преуспевать, а униженно благодарить судьбу, что ему еще подавали руку. Он не только не имел права преуспевать, а его на пушечный выстрел нельзя было подпускать к любому делу, которое дало бы ему возможность – пусть самую малую – распоряжаться другими людьми. А он не только считался одним из видных медицинских деятелей, но представительствовал нашу страну на международных конгрессах.
Все это были опытные администраторы, чувствовавшие себя в самых сложных обстоятельствах уверенно и спокойно. Ни один из них не только не возражал против организации пенициллинового завода, но и не мог возражать, потому что по кругу своей работы не имел никакого отношения к нашему препарату. Но взаимно выгодные отношения связывали этих людей с видными работниками Наркомздрава, и хлопоты о заводе то и дело натыкались на эти чуть заметные, но прочные связи.
Bcпоминaя теперь об этих хлопотах, я начинаю думать, что в своих неудачах отчасти была виновата сама. Мне казалось бессмысленным доказывать доказанное, настаивать на очевидном, объяснять то, что было ясно само по себе. Но именно это-то и нужно было делать последовательно, без устали, упрямо.
Совещание руководителей колбасных заводов должно состояться в сентябре. Проходит сентябрь, октябрь, ноябрь, и второй заместитель наркома, очень любезный молодой человек, внимательно выслушав меня, отвечает, что он впервые слышит о подобном совещании и не совсем ясно представляет себе, какое, собственно, отношение имеет колбаса к производству нашего препарата? И приходится терпеливо объяснять любезному молодому человеку то, что ему положено знать, потому что он не только второй заместитель наркома, но и редактор сборника, в котором помещена моя статья об отечественном пенициллине.
Он тщательно выбрит, пробор блестит, у него свежее лицо, превосходные зубы. Он говорит тихим голосом, с длинными паузами, долженствующими показать мне и всему свету, что хотя он и молодой человек, однако не бросает на ветер ни одного своего драгоценного слова. Конечно, в нашем разговоре не упоминаются слухи, – что за вздор! – но за этими осторожными, скользящими обещаниями то и дело мелькает, прячась, тень клеветы, острый краешек слуха. Я слушаю и чувствую с ужасом, что мне хочется убить этого человека с его вежливостью, пробором, зубами и глубоким дикарским равнодушием ко всему, что не касается его блестящей карьеры. Куда там, не под силу! И я ухожу, проведя у второго заместителя наркома не самый веселый час в своей жизни.
Плесневому грибку нужен сахар: активность крустозина возрастает, когда мы подкармливаем грибок сахаром – в частности, молочным лактозой.
Ишь чего захотела! – добродушно, но твердо отвечает мне другой человек, которому поручено снабжение лекарствами всех больниц и аптек в Советском Союзе. – Сахар, матушка моя, нужен мне для людей. А грибок твой небось как-нибудь обойдется.
К счастью, не все хозяева просторного дома на Рахмановском переулке в такой степени подвержены влиянию невидимых, но магических величин. Находятся люди, способные оценить «перспективное дело». Находятся люди, которые считают, что это граничит с преступлением, в особенности если вспомнить, какое значение имеет пенициллин для возвращения раненых в строй.
И один из этих людей, который тоже носит звание члена коллегии, но у которого это высокое звание не написано на лице, не влияет на образ мышления и не заставляет ежеминутно стремиться к еще более высокому званию, хватает меня за руку и тащит к наркому и требует, чтобы нарком немедленно занялся загадочной историей крустозина-пенициллина ВИЭМ. И через неделю мы получаем небольшое, но удобное здание на берегу Москвы-реки, недалеко от Новодевичьего монастыря, – восемь комнат, в которых можно разместить людей, термостаты, «танки»…
Председатель, рабочий авиационного завода, показал на пустой стул рядом с собой – должно быть, его предупредили о моем выступлении. Я на цыпочках прошла в президиум, села и стала искать Цейтлину из Фрунзенского райкома. Цейтлина сидела в первом ряду, толстая, румяная, в ватнике, не сходившемся на ее мощной груди, с блокнотом на коленях, озабоченная, строгая и готовая немедленно, не задумываясь, ринуться в бой. Мне повезло, что на своем тернистом пути я встретилась с этой женщиной, и сейчас, убедившись (по целой серии подбадривающих энергичных движений, которыми она ответила на мой вопросительный взгляд), что ее боевой вид относится к моему выступлению, я снова подумала, что мне повезло.
Конференция происходила в Доме ученых, в большом концертном зале, где мне случалось бывать не раз и где мы с Андреем провели перед войной новогодний вечер. Тогда строгий зал с высокими дубовыми панелями, с квадратными ложами был празднично украшен, бумажные фонарики висели крест-накрест под резным потолком, возле елки стоял большой дед Мороз, и все говорили, что он как две капли воды похож на знаменитого старого ученого, славившегося своей рассеянностью, о которой рассказывали анекдоты.
Тогда воздушные шары качались в нагретом воздухе, на женщинах были высокие цветные колпачки со звездами, и так важно было, чтобы за соседним столиком сидели Пушковы, а не Бельские, и чтобы первый бокал шампанского был выпит ровно в полночь, с последним ударом часов.
Теперь в этом зале было по-осеннему сыро, еще не топили, и, должно быть, – подумалось мне, – не будут топить, как прошлой зимой. Пар шел изо рта, люди сидели в пальто и шинелях, с руками, засунутыми в обшлага, с румяно-сизыми лицами и с таким видом, как будто они пришли сюда только для того, чтобы сказать друг другу самое необходимое, то, без чего никак нельзя обойтись.
Начались выступления, очень краткие, видно было, что люди дорожат своим временем и не желают отнимать его у других.
О санитарном состоянии Москвы говорил пожилой санврач из горздрава, и мне понравилось его выступление, хотя речь шла о том, что было очевидно для всех. Но в энергии, с которой он говорил о вывозе мусора и нечистот, было нечто поэтическое, ничуть, впрочем, не мешавшее, а скорее даже помогавшее делу.
Для пенициллинового завода нужны были люди. «Вот бы такого директора», – подумалось мне.
Я спросила у председателя фамилию санврача.
– Рамазанов.
– Как, Рамазанов? Не может быть! Григорий Григорьевич?
Председатель улыбнулся.
– Почему не может быть? Вот именно, Григорий Григорьевич. Замечательный человек. Знаете, сколько ему лет? Шестьдесят четыре.
Я еще раз взглянул на Рамазанова: плотный, широкоплечий, с военной выправкой, серо-седой, с большим решительным ртом, чуть скошенным, по-видимому от раны. Конечно, это был тот самый санврач, в которого Андрей «влюбился» в Сталинграде и необыкновенную жизнь которого пересказывал в своих письмах.
Я подошла к нему в перерыве.
– Здравствуйте, Григорий Григорьевич.
Он щелкнул каблуками.
– Извините. Не имею чести…
– Мы знакомы, хотя видим друг друга впервые. Давно из Сталинграда?
– Никак нет. – Он отвечал с вежливым недоумением. – Недавно.
– Как Андрей Дмитриевич?
– В добром здоровье. А вы…
– Я его жена.
– Да ну! – Он обеими большими руками долго тряс мою руку. – Как я рад! Последнее время перед моим отъездом Андрей Дмитриевич был в Горной Поляне, а то я бы вам от него непременно письмо привез. Я и так все собирался позвонить, да замешкался с делами.
– Значит, будем знакомы?
– Будем знакомы! И разрешите навестить вас! Нужно же доложить о супруге. Впрочем, могу и предварительно: редкий молодец и умница.
– Спасибо.
– Ему спасибо. И вам.
– А мне за что? Вы еще не уходите! Я буду выступать после перерыва, и хочется, чтобы вы послушали.
– Непременно.
– Мне нужно с вами кое о чем посоветоваться…
– К вашим услугам.
…Я знала, что это трудно – объяснить людям, весьма далеким от микробиологии, всю сложную игру, возникшую вокруг нашего открытия. Но я не представляла себе, насколько это трудно!
Нельзя было назвать Валентина Сергеевича, который, как меня уверяли в Наркомздраве, был сторонником немедленного строительства большого пенициллинового завода. Нельзя было упрекать Максимова, который все-таки отказался поддержать Крамова, настаивавшего на покупке английского патента. Нельзя было жаловаться на Скрыпаченко, Крупенского, Мелкову, стоявших в стороне и не имевших, в сущности, ни малейшего отношения к нашему препарату. Слухи? Да кто же станет придавать серьезное значение этому вздору?
И, взвесив слабость своей позиции, я перестроилась на ходу и заговорила о том, что, несмотря на удачу клинических испытаний, в практике не сделано и не будет сделано почти ничего, пока не удастся наладить массовый выпуск пенициллина.
– Что толку от лекарства, даже самого сильного, если его нельзя широко применить? Мы испытали препарат в сухом и жидком виде. Мы убедились в его полезности и сделали многое, чтобы усилить эту полезность. Но препарата нет, а между тем сотни и тысячи раненых бойцов ждут его в тысячах госпиталей, в тылу и на фронте.
– Что вам нужно? – спросил с места высокий скуластый человек в темных очках, на которого я старалась не смотреть, потому что он слушал меня с недоброжелательным, сердитым выражением.
Я прочитала список. Нельзя сказать, что он был как две капли воды похож на тот длинный, в 103 пункта, список, который мы собирались предъявить заместителю наркома. Но сходство было если не в количестве пунктов, так в том воодушевлении, с которым был прочитан и которое было понятно людям, внимательно слушавшим меня в холодном, с запотевшими стеклами, неуютном зале.
Через неделю Цейтлина позвонила в институт и сказала, что завод стройматериалов отгрузил для нас метлахские плитки.
– Что?
– Метлахские плитки, – спокойным, торжественным голосом повторила Цейтлина.
Я сказала об этом Коломнину, и он скептически поджал губы. В самом деле, среди множества необходимых материалов на последнем месте в нашем списке стояли именно эти плитки. Но вслед за плитками привезли кирпич, а за кирпичом приехала центрифуга – большая, пузатая, красивая и выглядевшая среди лабораторных центрифуг, как Гулливер среди лилипутов.
Весь ноябрь на нас сыпались приборы и материалы, и двадцать новых сотрудников, в числе которых был, кстати сказать, Рамазанов, работали над устройством весьма солидного, по масштабам 1943 года, пенициллинового завода.
МЫ НЕ ОДНИ
Ракита и Виктор, работавшие в госпитале, аккуратно докладывали мне о Володином здоровье, так что я знала, что все идет хорошо – настолько хорошо, что в конце ноября его уже собирались перевести в команду выздоравливающих. Но настроение у него было, по-видимому, плохое.
– Чудит ваш пациент, – сердито сказал как-то Виктор, которого я попросила передать Володе несколько книг.
– А что?
– Скучает. Вы бы съездили к нему, Татьяна Петровна.
Но прошло еще добрых две недели, прежде чем я собралась к Володе.
Он лежал, повернувшись к стене, обхватив голову тонкой, похудевшей рукой. Справа от него, на соседней койке, два незнакомых офицера играли в шахматы, озабоченные болельщики стояли вокруг, обмениваясь замечаниями, почтительно-негромкими, чтобы не мешать игрокам. Слева пожилая сиделка вязала у постели тяжелораненого и о чем-то неторопливо рассказывала ему, а он молча, покорно смотрел на нее, широко открыв глаза, большие, темные, с застывшим выражением страдания. Одни читали, другие, надев наушники, слушали радио, третьи просто лежали на спине, сосредоточенно уставившись в потолок: ждали выздоровления. Только у Володи был одинокий, заброшенный вид, точно в этой большой, занятой своей жизнью палате до него никому не было дела. У меня сжалось сердце, когда я увидела его тонкую фигуру, вытянувшуюся на измятой постели.
– Володя!
Он медленно повернулся, откинул одеяло. Он был небрит, носки спустились, и, садясь, он не поправил их, не запахнул халат.
– Как дела, Володя? Как здоровье?
– Спасибо, хорошо.
– Сердишься?
– За что?
– За то, что я так долго не приходила?
– Разве долго?
Он постарался сказать это как можно равнодушнее – должно быть, рассердился, почувствовав, что я жалею его.
– Ты не представляешь себе, как я была занята! Помнишь, я рассказывала тебе о пенициллиновом заводе? Так вот, в конце концов удалось-таки получить помещение! И недурное: восемь комнат, на берегу Москвы реки, поправишься, приезжай посмотреть! Правда, наркомздравцы спохватились в последнюю минуту, хотели отобрать под очковый завод. Ну, мы им показали!
Я говорила с оживлением, но, сама не знаю почему, с искусственным оживлением. Володя слушал или делал вид, что слушал.
Подошла сестра и пожаловалась на него: последнее время плохо ест, а по ночам сидит и думает, а нужно не сидеть и думать, а спать. Потом прибежал мальчик-врач, который дежурил в ту ночь, когда, разыскивая Володю, я впервые пришла в госпиталь на Беговой, и, вытягивая и без того длинную юношескую шею, принялся рассказывать о раненом, поправившемся – поразительный случай! – от менинго-энцефалита.
– Да, интересно. Значит, у него теперь нормальная формула крови, – сказала я, чтобы сказать что-нибудь, и сделала ошибку, потому что, покраснев от удовольствия, мальчик-врач принялся с испугавшей меня энергией перечислять, сколько у больного было и сколько стало лейкоцитов и эозинофилов.
Наконец он ушел – вовремя, потому что Володя уже давно с тоской оглядывался вокруг, как будто выбирал, каким предметом ударить бедного мальчика – книгой или настольной лампой.
– Ты не должна говорить мне неправду, – тотчас же торопливо сказал Володя. – Я наверное знаю, что ты могла хоть каждый день бывать у меня, а не приходила, потому что в последний раз у меня было тяжело на душе и ты вообразила, что я влюбился в тебя. Не беспокойся, пожалуйста, не влюбился.
Он был бледен, когда я пришла, а теперь побледнел еще больше, и под глазами стали видны синеватые тени.
– Вот была бы история, да? – Он невесело засмеялся. – Ладно, поправлюсь – и в полк, а там некогда думать – война. Я ведь знаю, что все это вздор, и даже не дай бог, чтобы сбылось, потому что у тебя и без того довольно хлопот. Ну, прости меня, больше не буду, – стараясь улыбнуться, сказал он. – И не думай о том, что я наболтал. Все прекрасно. – Он быстро провел моей рукой по лбу, по глазам. – Спасибо, что пришла. Фу, как хочется посмотреть Москву, – это было сказано громко, чтобы слышали соседи и особенно смуглый, широкоскулый офицер, бродивший по палате и ответивший ему добродушной улыбкой. – Вот Баруздин счастливец, на днях выписывается! Смотри, джан, не забывай друзей! Да, впрочем, и мне уже немного осталось. Не правда ли, Татьяна Петровна?
Это был самый обыкновенный вечер, если можно так назвать один из декабрьских вечеров 1943 года. Мы поужинали, потом послушали сводку: "Северозападнее Пропойска наши войска, преодолевая сопротивление противника, овладели сильно укрепленными пунктами его обороны… " Очевидно, в названии Пропойск отцу почудилось нечто родное, потому что, подивившись меткости русского языка, он пустился в воспоминания о том, как некогда служил у одного генерал-майора.
– Представь себе, Таня, культурная личность, ездил к Льву Толстому, верующий непротивлению злу, а сам приедет с ученья домой, разденется до кальсон, плачет и пьет. Его домработник, или, как в старое время, лакей, получал десять рублей в месяц, деньги громадные, начитанный, а каждое лето ловил чертей. Кухарка, пожилая, верующая, сорок лампадок, почтенная, наливалась с утра как налим. То землемеры приезжают, то офицеры из низших, пьянка поголовная. Чуть не погиб.
«Чуть не погиб» – это было сказано, по-видимому, о себе.
Пора было ложиться, но я знала, что не усну, и, умывшись, принялась за письма, давным-давно ожидавшие ответа. Но прежде чем ответить на письма, нужно было заняться диссертацией одного молодого хирурга, в которой значительная часть была посвящена крустозину. Это было неотложное дело, и, твердо решившись не отвлекаться посторонними мыслями, я принялась за чтение. Но посторонние мысли, очевидно, не считали себя посторонними, потому что, уйдя ненадолго, они вернулись и стали преспокойно распоряжаться моею душой, как будто мне было не о чем волноваться и думать.
"Да, возвращенье к жизни и надежда, что новая жизнь будет прожита интереснее, ярче, – вот откуда взялось это чувство. И если бы он встретил не меня, а другую женщину, случилось бы то же самое – ведь сказал же он: «ты знаешь, а ведь меня никто никогда не любил?»
Я взглянула на письменный стол, слабо освещенный самодельной лампочкой, которую подарил мне Виктор, и мне стало смешно: это было так, как если бы что-то удивительно нелогичное вдруг вошло в жизнь, состоявшую до сих пор из мысли и чувств, тесно связанных между собою, привычных, обыкновенных.
Школьница, бежавшая по Развяжской, под светом луны, волшебно изменяющим мир, низенькие, притихшие под снегом дома, в которых спали люди, не догадываясь о том, как необыкновенна любовь, – полно, да было ли это? Неужели это была я, та тоненькая девушка, которая в ответ на объяснения начинала длинно доказывать, что любовь – такой же талант, как художество или наука. С тех пор – узы! – эти неопровержимые доводы потеряли многое в своем глубоком значении!
Я разделась легла потом вскочила и подняла синюю бумажную штору. Ночь была лунная, и мне захотелось, чтобы в комнате стало светло от луны Эти шторы, эти козырьки над фарами машин, голубоватый сумрак в трамваях, темные улицы, по которым ощупью бредешь из лаборатории домой…
Вот на днях приезжает Андрей – наконец-то! – и все станет ясно, как всегда, когда приезжает Андрей. Мы вместе поедем в госпиталь, я стану рассказывать ему что-нибудь и – это будет легко – упомяну, между прочим… Нет, невозможно! Да и зачем? Ведь сказал же Володя, что «ничему не бывать, и даже не дай бог, чтобы сбылось».
Лунный свет вошел в комнату, и за окном стали видны деревья в снегу и на крышах чистый снег – сухой, отрезвляюще-белый. Теперь в комнате было светло как днем, и я пожалела, что накануне, рассердившись на тесноту, перетащила туалет в столовую, холодную, как и прошлой зимой. Мне захотелось взглянуть на себя. Причесываясь, я каждое утро смотрелась в зеркало, но, должно быть, машинально, не видя себя, потому что вдруг забыла, какие у меня волосы, губы. Какие глаза – карие, серые?
Из сумочки, лежавшей подле кровати на стуле, я достала зеркальце и стала разглядывать себя при свете луны. Усталое лицо. Еще не очень старое, но усталое, и нужно уснуть, а утром все будет так, как будто ничего не случилось. Известно, что по ночам в голову лезет вздор. Ночью человек должен спать, тем более что ничего нельзя изменить. Не только нельзя, а не нужно, потому что я счастлива и совсем не хочу другого, неизвестного счастья.
И вдруг мне страстно захотелось, чтобы Павлик был сейчас рядом со мной. Где ты, милый мой? Как случилось, что ты так далеко от меня?
И нетерпеливо, тревожно я стала думать о том, как устроить, чтобы завтра же можно было уехать в Лопахин. Это почти невозможно, но еще более невозможно не видеть его так долго – год или два? Боже мой, два года!
Начинало светать, лунный свет побледнел, и деревья стали по-утреннему голубыми в снегу, когда с такой отчетливостью, как это бывает только во сне, я увидела себя входящей в лабораторию, до которой мне нет никакого дела. Плитка шоколада, которую выдали на работе, лежит в ящике моего стола, я пришла, чтобы взять эту плитку для сына да попросить Виктора достать мне «Таинственный остров». Павлик в каждом письме просит прислать ему эту книгу, а у Виктора в книжных лавках друзья, он достанет, он милый. Ракита подходит ко мне с каким-то вопросом, я слушаю и не слышу его. Мне все равно, чем заняты Коломнин, Зубков и утвердил ли нарком Рамазанова директором пенициллинового завода. Не глядя, прохожу я мимо того, чему были отданы годы труда. Одно не кончено, другое отложено, третье забыто. Мимо, мимо. Я больше не вернусь сюда, я пришла за плиткой шоколада. "Виктор, достаньте мне «Таинственный остров». Мне ничего не нужно, я два года не видела сына. Оставьте меня, я устала, устала… ".
– Петр Николаевич, не нужно, пусть спит.
– Как можно, как можно! Ожидала, волновалась, супруг, Таня, вставай! Смотри, кто приехал!
Я открыла глаза. Андрей, румяный, смеющийся, в белом запачканном полушубке, опоясанный желтым ремнем с кобурой, стоял у моей постели. Все это было одно – щедро лившийся в окна зимний солнечный свет, и то, что Андрей похудел и окреп, и его радостные, соскучившиеся глаза, и запах улицы, свежести, зимы, который шел от его крепкой фигуры.
ВОЛОДЯ ЛУКАШЕВИЧ
На этот раз мы не виделись долго, почти полгода, и я догадывалась, что для Андрея это было особенное время, полное острых, незабываемых впечатлений. Недаром же он просил меня поберечь его письма! Я даже обиделась на него – в старинном бюро, которое мы купили, переезжая в Серебряный переулок, для его писем давно был отведен отдельный ящик. Впрочем, и в этой просьбе было что-то новое для Андрея. Прежде он только смеялся, когда я говорила, что его письма нравятся мне больше, чем автор.
Книга – вот с чем он приехал, вот о чем заговорил с первого слова! И письма он просил сохранить, потому что они могли пригодиться ему для книги. Он назвал ее «Неизвестный друг» и еще из Сталинграда послал одному писателю, который с хорошим отзывом передал рукопись в Военное издательство, так что почти не было сомнений в том, что она будет принята к печати. «Неизвестный друг» – это был поэтический образ эпидемиолога, человека, который поставил своей целью «борьбу с несчастием многих», а сам всегда остается в тени.
Мне трудно судить, была ли книга Андрея произведением искусства, тем более что я не особенно хорошо разбираюсь в художественной литературе. Но мне нравилось, что Андрей остался в ней настоящим эпидемиологом: именно эта профессиональная окраска придала ей жизненную достоверность.
«Еще в самолете, – писал он, – обдумываешь план кампании против надвигающейся, разливающейся болезни, и летит вверх тормашками этот план, потому что на месте все оказывается „не то и не так“. Всю ночь ворочаешься в постели, незнакомый город спит за окном, а где-то притаился враг, и нужно найти и уничтожить его, прежде чем он начнет шагать из дома в дом, из одной улицы в другую».
И то сказать, ведь я была единственной в своем роде читательницей этой книги! Для меня в ней снова показался тот Андрей, которого я узнала еще в далекие комсомольские годы, – с его внезапной задумчивостью, с его неожиданно простыми решениями, с его «взглядом со стороны», так странно и верно проникавшим в запутанные отношения взрослых. Наши разговоры тех лет вспомнились мне. Ночь на Пустыньке, первая сквозящая зелень вязов, «спор о великом, которое в нашей стране скоро будет происходить ежедневно». Юноша, умевший не смотреть, а всматриваться, точно он видел совсем другое, чем мы, своими широко открытыми серыми глазами…
Невозможно было не рассказать ему о Володе, тем более что он, разумеется, прекрасно знал о нашей сталинградской встрече. И я рассказала, как с помощью Малышева нашла его в госпитале на Беговой. Это вовсе не значило, что я собралась утаить от Андрея то, что произошло между нами. Но ведь, в сущности, ничего не произошло? По утрам Андрей распевал, умываясь, по вечерам с наслаждением разговаривал с отцом о Лопахине, поражая его и меня своей памятью, о которой, как он клятвенно уверял меня, он и сам не подозревал еще совсем недавно.
Он «разыгрывал» меня с самым серьезным видом, и когда, догадавшись по его смеющимся глазам, что я снова осталась в дурах, я принималась бить его, осторожно запирал меня в стенной шкаф, так что приходилось – ничего не поделаешь – прощать его и мириться. Словом, он был в превосходном настроении – так стоило ли рассказывать ему об этом свалившемся на голову объяснении в любви, о котором я сама вспоминала с чувством неопределенного стеснения и страха?
Первым явился Рамазанов – по делам пенициллинового завода, которыми мы, впрочем, не занимались и четверти часа, потому что Андрей стал приставать к старику насчет какой-то самарской истории.
– Товарищи, да забудьте вы о делах хоть ненадолго! Хорошая сводка, взят Кировоград, Конев наступает. Тепло, светло, на столе чай, сахар, хлеб. Обратите внимание – белый! Григорий Григорьич, рассказывайте!
– Это как я дивизию мыл?
– Ну да. Проси же, Таня!
Нельзя сказать, что мне так уж хотелось услышать эту историю, но делать было нечего, и я притворилась, что просто умираю от нетерпения.
Впрочем, история была действительно любопытная.
– Приехал я, значит, в Самару – это было в тысяча девятьсот двадцать первом году, – начал Григорий Григорьевич с приятной неторопливостью много видевшего человека, – и поручили мне дезинфекционную группу при военно-санитарной станции. Стал я мыть людей – так сказать, его величество Мойдодыр Первый. Веселое занятие, когда под рукой баня, и дров сколько угодно, и мыла – бери, не хочу! А если ни того, ни другого? Если приходит с басмаческого фронта боевая дивизия, а мыла ни куска и белья чистого ни единой пары?
Григорий Григорьевич рассказывал, и его старое большое лицо с косым шрамом у рта и начинающими выцветать старыми глазами было необычайно спокойно.
– Что делать? Ну, предложил я прежде всего дивизию остричь. Сделано. Казарму дезинфицировать и основательно натопить. Сделано. Дрова у нас были, – значит, людей можно было хоть горячей водой сполоснуть, если не вымыть. Но из средств была только сера, а серная дезинсекция продолжается, как известно, не меньше чем двенадцать часов. Следовательно, люди должны из бани голышом бежать, а потом в казарме более полусуток без белья и обмундирования сидеть, потому что белья на смену у меня разумеется, не было. Командование – на дыбы:
– Издевательство, доктор! Ищите выход!
Я говорю:
– Выхода нет. И ждать нельзя, поскольку в дивизии уже несколько случаев было. А насчет издевательства посовестились бы говорить! Кто за людей отвечает – вы или я?
Согласилось начальство. Отправились люди в баню, стали мыться поэскадронно, а потом – из бани в казарму бегом марш!
Вы знаете, когда один человек зимой по улице голый бежит – это уже зрелище, как бы помягче сказать, привлекающее внимание. А когда дивизия голая… Не эскадрон, не полк, а дивизия – и с утра до вечера в чем мать родила! Смеху было! И только один человек не смеялся – ваш покорный слуга. У меня кошки на душе скребли. Я с лекпомами в бане чай горячий устроил и самодеятельность организовал. Риск был большой. Люди простудиться могли, и двое действительно заболели. Но заболели и поправились, сыпного тифа в дивизии больше ни единого случая не было.
Андрей слушал, улыбаясь и глядя на Григория Григорьевича влюбленными глазами, потом побежал за блокнотом и, как заправский литератор, стал быстро исписывать листок за листком. Отец тоже слушал с интересом, слегка раздувая усы и готовясь, по-видимому, поразить нас рассказом, перед которым рамазановская «голая дивизия» показалась бы безделицей, не стоящей внимания. Он уже начал было: "А вот, помнится, нанялся ко мне в пастухи бывший граф, некто Рябчинский… " – как пришла Катя Димант, и интересная история оборвалась в самом начале.
Катя недавно вернулась из Ташкента, но уже успела с головой погрузиться в дела и заботы нашего «филиала». Она заметно постарела за годы войны, но была все той же скромнейшей, тишайшей Катей, без которой в моей лаборатории всегда как будто чего-то не хватало – может быть, тех поразительных новостей из жизни друзей и знакомых, с которыми она каждое утро являлась на работу. На этот раз ей удалось только шепнуть мне, что Зубков, по ее наблюдениям, намерен вернуться или даже уже вернулся к Зубковой, а потом мы занялись важным вопросом о банкете в честь будущего доктора медицинских наук Виктора Мерзлякова.
Обычно на наших банкетах дежурным блюдом был студень, который мы варили из костей, остававшихся от «крустозинного» бульона. Кости были тощие, и лишь с помощью сложной методики мы умудрялись готовить из них холодец. Но Виктор был первым из моих учеников, защищавшим докторскую, и Катя считала, что на этот раз надоевший студень нужно заменить. Чем же? Вопрос остался открытым.
Обычно на банкет после докторской не приглашались артисты. Но защита – тринадцатого, а тринадцатого – старый Новый год. И каждый День такие хорошие сводки! И так давно не приезжал артист Журавлев, которого мы нежно любили и который, по слухам, разучил новую программу. Тут уж пришлось привлечь к обсуждению мужчин, и за столом, – я пригласила гостей к столу, – завязался оживленный разговор о том, что всегда интересует русского человека: об артистах и театрах.
…Сама не знаю почему, мне вдруг представилось, что кто-то стоит на нашей площадке, за дверью, и не решается постучать, только робко пошевелил раза два расшатанной ручкой: на лестнице было темно, перегорела лампочка, и кто-нибудь мог прийти и постучать, не найдя в темноте звонка. Но стало тихо, и я подумала, что ошиблась. Нет, постучали снова. Андрей пошел открывать, и сейчас же смех, восклицания, громкие голоса послышались в передней.
Это был Володя Лукашевич, в новенькой форме, худой, коротко стриженный, с торчащими, как у подростка, ушами.
– Вот он! – еще с порога закричал Андрей. – Владимир Лукашевич, прошу любить и жаловать. Срок дружбы – сорок лет, ни много ни мало!
– Ну хватил! – смеясь, возразил Володя.
– Тридцать, не все ли равно. Ну-ка, покажись!
И Володя комически вытянулся перед ним, щелкнув каблуками.
Он волновался, но только я (так мне казалось) почувствовала чуть заметное напряжение, которое то показывалось в нем, то исчезало. Все было немного слишком: и держался он слишком прямо, откинув плечи, что было вовсе на него не похоже, и говорил с преувеличенным оживлением, и слишком часто смеялся – даже когда не было сказано ничего смешного.
Мы вспомнили госпиталь на Беговой, а потом Володя стал рассказывать о каком-то морском полуэкипаже, где живут ожидающие назначения офицеры.
– И ты? – спросил Андрей.
– Вот и я, в том-то и дело! Ох, ну и жизнь! Начальство глупое, толстое. За несвежий подворотничок такого фитиля дает, только держись. Гигиена, уставы, лекции, по утрам зарядка, обливаемся холодной водой, топаем во дворе минут сорок. А потом все бродят сонные, скучные, вялые. Воевать охота – нельзя! Напиться – рискованно!
Володя рассказывал живо, весело, но что-то искусственное сквозило за этим беспечным тоном. И потом мне ужасно не нравилось, что он ни разу не посмотрел на меня. Думал ли он, что я недовольна, что он явился так неожиданно, без предупреждения? Не знаю. В том, что он не смотрел на меня, была неловкость, которую невозможно было не заметить. Но чем заметнее становилась эта неловкость, тем я сама становилась все холоднее. Я сердилась на него – разумеется, не за то, что он пришел, а за то, что не в силах был справиться с собой. Коли так – нечего было и приходить! Но то, что я сердилась на него, не только не мешало, а даже помогало моему спокойствию, так что в конце концов я стала уже не просто холодная, а какая-то ледяная.
– Я ведь к вам еще третьего дня собирался, – все с той же нервной торопливостью говорил Володя. – Да какой-то полковник придрался на улице и отправил в комендатуру.
– За что? – спросил Рамазанов.
– За небритость. – Володя махнул рукой и засмеялся. – Вообще-то не беда, даже забавно, да один лейтенантик всю ночь по телефону звонил: «Загораю». Так мягко, с украинским выговором: «Захораю». Я, между прочим, прежде никогда не слышал этого выражения.
– А что это значит? – снова спросил Рамазанов, у которого было строгое лицо и которому, по-видимому, не нравился Володя.
– Вот и значит попасть на губу. Словом, утром выстроил нас помощник коменданта и сказал речь, из которой следовало, что бриться надо. Посмотрел я на своих товарищей по заключению, да так и покатился со смеху. Люди все больше пожилые, лица помятые, сконфуженные – невеселая при бледном свете утра картина!
Я собрала посуду, вышла на кухню, оставалась там долго, минут пятнадцать, вернулась – Володя все еще говорил. Так бывает в кино, когда изображение уходит вверх или вниз, поперек экрана появляется темная полоса, и нетерпеливые мальчишки кричат: «Сапожники, рамку!» Вот так же не попадало «в рамку» все, о чем говорил Володя. Он был слишком откровенен с Рамазановым и Катей, которых видел впервые. Он не встречался с Андреем давным-давно, с юношеских лет, но, казалось, совершенно забыл об этом. Это было особенно странно. И Андрей не напоминал, только какое-то задумчивое сожаление раза два прошло по его лицу.
– Да ведь ты же недавно из Сталинграда. Ну, что там теперь? Я читал, что машинист Лукин на свои деньги купил тысячу тонн угля и сам же доставил его откуда-то из Сибири. Вот, должно быть, встретили его сталинградцы! Комсомольцы съехались со всего Союза, целая армия, да? Я, между прочим, думал: заботится ли правительство, чтобы все это сохранилось?.. То есть в памяти сохранилось как история, что ли. Не только восстановление – этим-то, наверно, занимаются разные там кинохроники. Нет, я бы нарочно оставил какой-нибудь район нетронутым – вот хоть это место, где дивизия Людникова дралась на «Баррикадах». Или переправу, но только в точности, как все было. Да нет, мы этого не понимаем! У нас, может, один разбитый домишко оставят на память, да и то едва ли! Снесут и построят новый!
– Я привез фотографии, хочешь посмотреть? – спросил Андрей.
– Конечно, хочу.
Это были минуты, когда «рамка» как будто встала на место, хотя Володя все еще не смотрел на меня, и руки, в которых он держал фотографии, немного дрожали Но он хоть замолчал: должно быть, догадался, что говорил до сих пор слишком много.
Одна из фотографий поразила всех: на площади, окруженной грозными, подавляюще мрачными остовами разрушенных зданий, раскинулись полевые палатки – белые, легкие, похожие на маленькие снежные горы. У них был воздушный вид – точно они спустились в Сталинград прямо из стратосферы. Это был один из лагерей, в котором жили молодые строители, съехавшиеся в город по путевкам ЦК комсомола.
– Это какое же место? – спросил Володя и вспомнил, прежде чем Андрей успел ответить. – Неужели площадь Павших борцов?
– Да.
– Позволь, но разве отсюда видна Волга?
– Волга, брат, теперь видна отовсюду.
– Невозможно узнать! Таня, а помнишь, мы с тобой встретились недалеко от площади Павших борцов, а потом пошли к набережной, и ты сказала, что не видела памятника Хользунову?
Он еще продолжал что-то об этом памятнике: правда ли, что он был сброшен взрывной волной, но сохранился, и сталинградцы уже успели поставить его на прежнее место? Но у него было такое лицо, как будто произошло что-то непоправимое и в этом непоправимом был виноват он, он один! Не знаю, что пришло ему в голову – решил ли он, что я не рассказала Андрею о нашей встрече в Сталинграде, или сама эта встреча как-то сместилась в его сознании и перепуталась с нашим последним разговором? Он вдруг замолчал на полуслове, с потрясенным, остановившимся взглядом.
Я спросила как можно спокойнее:
– Что с тобой, Володя?
Он не ответил. Он вышел в переднюю, прямой, мертвенно-бледный, и стал надевать шинель. Андрей бросился за ним.
– Куда же ты? Тебе дурно?
– Нет, нет. Нет, ничего. – Он бормотал, не слыша себя. – Извини, я уйду. Я позвоню вам. Все хорошо. Просто у меня вдруг пошли круги перед глазами, – сказал он, стараясь с усилием улыбнуться. – А в такие минуты мне, пожалуй, лучше быть одному. – Он впервые взглянул на меня. – Я ведь еще и контужен. Таня знает. – У него было измученное, растерянное лицо. – Таня, подтверди, пожалуйста. Ты еще не забыла мою историю болезни?
МЫ ОДНИ
Еще не поздно было объяснить то, что произошло, хотя когда Володя ушел и мы заговорили о нем, я сказала, что не понимаю, почему он расстроился, вспомнив о нашей сталинградской встрече. Это была ложь, но еще не поздно было объяснить эту ложь. В самом деле, не могла же я сказать правду при Кате и Рамазанове, хороших, но, в общем, далеких людях?
Но когда мы остались одни и Андрей сел верхом на стул и задумался, машинально следя, как я мою посуду, стелю постели, заплетаю волосы на ночь – почему я все-таки ничего не сказала? Он ждал, он никогда не заговаривал первый. Я только спросила неискренним голосом: «Что же ты не ложишься?» – и он, не сводя с меня взгляда, неопределенно покачал головой. Нужно было сказать десять слов, только десять… Но с той минуты, как Андрей понял, что я что-то скрыла и продолжаю скрывать от него, точно какая-то злая сила подхватила меня…
Так начался этот разговор.
– Ты думаешь, я не понимаю, что между нами всегда оставалось что-то недоговоренное? Ты думаешь, я не чувствовал, как ты скрывалась от меня, как скрыла теперь то, что произошло между вами?
– Между нами ничего не произошло. Я не знаю, почему он смутился.
– Хорошо, пусть так. Я всю жизнь чувствовал, что люблю больше, чем ты, что ты от самой любви всегда, еще девушкой, ждала чего-то другого. Ты всегда заставляла себя любить меня, даже в наши самые счастливые дни. Когда ты наконец позвала меня и я приехал в зерносовхоз, думаешь, я не видел, как у тебя что-то оборвалось, потускнело? Вот скажи, что это неправда? Ты думаешь, я не замечал, как ты грустишь и завидуешь чужому счастью? Ты всю жизнь доказывала себе и другим, что меня нельзя не любить, а сама не любила.
– Это неправда.
– Нет, правда. Если бы между нами была полная откровенность, ты и теперь рассказала бы, что произошло между вами.
– Ничего не произошло. Ты мне веришь?
Он промолчал. Я в темноте поискала и нашла его руку. Он отнял руку.
– Ты не знаешь, как я мучился ночами, лежа подле тебя, потому что мне казалось, что у тебя счастливые сны, в которых ты счастлива не со мной. Я сам виноват, не нужно было надеяться, что ты наконец полюбишь меня. А ты столько лет прожила с нелюбимым!
– Неправда!
– Ну, с не очень любимым, не все ли равно!
Диван заскрипел в столовой, должно быть и отец не спал. Я вспомнила его расстроенное лицо, когда, проводив гостей, мы вернулись и он вдруг перекрестил меня на ночь.
– Ты можешь молчать, я не стану настаивать. Скажи мне только одно: вы переписывались после Сталинграда?
– Нет. Я получила от него только одно письмо. Он был при смерти и хотел проститься со мной.
– Почему с тобой? Если ты говоришь мне правду – почему с тобой? Что за странная мысль!
– Не знаю.
– Я читал это письмо и думал о том, что он одинок так же, как я.
– Тебе не стыдно?
– Да, я одинок. Ты не притворялась бы, если бы не была передо мной виновата. Ты притворялась с первой минуты, когда он вошел, неужели ты думаешь, что я не заметил, как ты волновалась? Ты запретила ему являться при мне, а он не выдержал и пришел, и ты рассердилась на него, а сама в глубине души была рада.
Я встала и зажгла свет. Андрей лежал, закинув руки под голову, и у него было мрачное лицо, с косящим неподвижным взглядом.
– Андрей, опомнись, что ты говоришь?
– То, что ты слышишь.
– Даже если Володя влюбился в меня – разве это так уж страшно? Мало ли кто еще может влюбиться в меня?
– Да, страшно. Потому что ты всегда мечтала, не знаю о ком. А я… Ты думаешь, я не вижу что ты радуешься, когда я уезжаю?
– Андрей!
– Да, да. Ты лежишь подле меня, а думаешь о другом. И всегда было так, еще с первых дней в Анзерском посаде, когда ты обещала, что будешь моей женой, и притворилась из жалости, что полюбила меня. Да, из жалости, и вот уж как дорого обошлась мне эта жалость!
Он сел на постели. У него было усталое лицо, сразу постаревшее, с глубокими складками у рта. Ремень с пистолетом висел на спинке кровати, он скользнул по нему потускневшим взглядом. Он был в отчаянье, я видела, что он стыдится своей ревности, которую всегда скрывал от меня, что ему трудно бороться с желанием – не знаю – ударить меня, уйти. Застрелиться?
Но как будто это был не Андрей, а какой-то незнакомый мужчина в измятой пижаме, перед которым я за что-то должна была отвечать и бог весть в чем провинилась, – так я смотрела на него, не думая ни о чем, в оцепенении, от которого не могла освободиться. «Да, это он. И нужно что-то придумать, чтобы все стало как прежде, когда я любила его. А я не хочу и не буду ничего придумывать, а буду желать, чтобы между нами все было безжизненно, пусто».
Это продолжалось недолго, не больше минуты, а в другую минуту я уже бросилась к Андрею, не помня себя.
– Милый мой, родной, не сердись, или, даже лучше, сердись, но только не думай, что я так перед тобой виновата! Да, ты прав, у меня бывают какие-то глупые мысли, какие-то обрывки мыслей и чувств, о которых я не говорила тебе, и хорошо, что не говорила, потому что мало ли что мелькнет, мало ли что может присниться, когда человек не владеет собой? Да, ты прав, я неискренне рассказала тебе о Володе. Я должна была рассказать и не знаю, почему я не сделала этого должно быть, боялась огорчить и расстроить тебя. И сейчас молчала так долго, потому что была оскорблена, что ты подозреваешь меня. Ну, прости меня! Я виновата.
Я целовала Андрея и умоляла простить меня, и только раз, может быть, мелькнула в душе горькая мысль, что я уговариваю не только его, но себя. Но только мелькнула!
Мы проговорили, пока слабый свет пасмурного зимнего утра не окрасил – чуть заметно – истертые бумажные шторы. Мы помирились, и все стало как прежде. Прошел еще час или два, и совсем рассвело, а с зарей, как известно, все становится на привычное место. И становится ясно, что по ночам нужно спать, а не ссориться с мужем.
НИ ОДНОЙ СВОБОДНОЙ МИНУТЫ
Это вышло удачно, что на другой же день ни у Андрея, ни у меня не оказалось ни одной свободной минуты. Дела, дела! И действительно важные, так что не было ничего удивительного в том, что мы занялись ими с рвением и даже, можно сказать, с вдохновением.
У Андрея начались совещания по санитарному обеспечению наших наступающих войск – вместе с армией, стрелявшей, бомбившей, нападавшей с воздуха, захватывавшей города, переплывавшей реки, к наступлению готовилась и «незримая армия» противоэпидемической службы. За скучными словами «санитарное обеспечение» вставали марши в четыреста километров по зараженной местности, бои в городах, охваченных сыпняком и холерой, концлагери, из которых разбегались больные. Нужно было воздвигнуть санитарный барьер между освобожденным населением, неотвратимо двигавшимся на восток, и армией, которая на тысячах дорог могла встретиться с угрозой повальных болезней.
Что касается крустозина, можно смело сказать, что с весной 1944 года для него началось счастливое время. Мы работали теперь в две смены, людей было много, и каждый месяц все новые сотрудники появлялись в маленьком флигеле на институтском дворе. Больше, слава богу, не приходилось пользоваться тумбочками от письменного стола – многочисленная раса плесневых грибков привольно росла в уютной духоте оборудованной термостатной.
У нас появились ученики и последователи не только тыловые, но и фронтовые. Одна из санитарно-эпидемиологических лабораторий Первого Украинского фронта, например, прекрасно наладила производство препарата. В Ташкенте и Баку начали работать пенициллиновые лаборатории. Словом, все было хорошо, и только какое-то осторожное чувство время от времени легонько постукивало в сердце – что-то уж больно хорошо, как бы" чего не случилось.
Вот почему я не очень удивилась, узнав, что Комитет по Сталинским премиям отклонил нашу работу. Никто и думать не думал о премии. Но работа была отклонена на том основании, что она «не получила достаточного практического подтверждения», – вот это уже было вздором, и подозрительным вздором. Проще было указать, что первенство осталось за англичанами – как-никак, а возражать против этого нам было бы трудно.
Пожалуй, могло показаться странным, что этого молодого и не столь уж известного ученого (Виктор, который был самым начитанным среди нас, сказал, что Норкросс начинал как патолог и лишь недавно, в годы войны, примкнул к группе оксфордских ученых, работавших над пенициллином) встретили у нас с таким шумом. Заметка в «Правде», статья в «Медработнике», интервью по радио. Заседание медицинской секции ВОКСа, на котором профессор Норкросс передал академику Бурденко набор хирургических инструментов, подарок английского хирурга Робинсона. Прием в Наркомздраве, на котором Семашко рассказал о дружеских связях между учеными Англии и СССР. Профессор Норкросс в энском госпитале. Профессор Норкросс на концерте Краснознаменного ансамбля, на станции Скорой помощи и т. д.
– Вы когда-нибудь играли в теннис? – спросил меня Коломнин, прочтя одно из этих сообщений.
– Нет.
– Стало быть, не представляете, что такое подача?
– Вы хотите сказать, что Норкросса подают!
– Вот именно.
– Кому это нужно?
– Не знаю, не знаю, – сердито проворчал Коломнин.
Прошло несколько дней, и Максимов позвонил мне и сказал, что завтра Норкросс приедет в наш институт.
– Он намерен передать вам некоторое количество английского препарата. Так что прошу позаботиться, Татьяна Петровна.
– О чем?
– О соответствующей встрече, – неопределенно, но с металлическим оттенком в голосе сказал Максимов.
…Это было глупо, но прежде всего я подумала, чем мы будем кормить нашего гостя – не холодцом же из костей, оставшихся от производства? Вскоре выяснилось, что можно не заботиться об. этой стороне дела: бесшумные, вежливые, хорошо одетые люди явились (утром того дня, когда должен был приехать английский ученый), и, назвавшись работниками треста ресторанов, воздвигли в моем кабинете стол, покрытый хрустящей белоснежной скатертью. Очевидно, это была скатерть-самобранка, потому что на ней с волшебной быстротой появились вкусные, давно не виданные яства.
Все остальное было, кажется, в полном порядке, за исключением коломнинского табака, от которого свежему человеку могло сделаться дурно, да необъяснимого пристрастия Виктора к песочным штанам, которые он носил не первое десятилетие, упорно отказываясь заменить их другими, несмотря на все мои уговоры.
Норкросс приехал. Это был еще совсем молодой человек, веселый, долговязый и слегка смахивающий на лошадь, быть может потому, что он внезапно, как будто очнувшись, встряхивал пепельными, падавшими на лоб волосами. Он долго тряс моим сотрудникам руки с одинаковым выражением веселого дружелюбия, по которому было нетрудно догадаться, что их имена он слышит впервые. Но когда очередь дошла до Коломнина, он произнес непередаваемое английское «оу» и сказал, что счастлив познакомиться с великолепным химиком, работы которого еще в юности поразили его воображение. Краска удовольствия проступила на худом лице Коломнина, а наркомздравцы, приехавшие с Норкроссом, растерянно заулыбались – очевидно, не имели понятия о том, что у них под носом работает «великолепный химик».
Мы прошли по лабораториям, и начался разговор, в общем весьма содержательный, потому что на обмен любезностями ушло не более четверти часа, а потом гость перешел к препарату, который он из любезности называл по всей форме: «пенициллин-крустозин ВИЭМ».
Мне понравилось, что он вел себя без всякой торжественности. Передача «некоторого количества английского препарата», о которой столь внушительно предупредил меня заместитель наркома, произошла так быстро, что ее можно было и не заметить. Продолжая спрашивать меня о чем-то, Норкросс просто положил на стол коробку с ампулами, а потом, попросив халат, стал показывать нам свой так называемый чашечный метод.
…Это было за столом и довольно поздно. Тосты затянулись, наш гость, у которого был утомительный день и который решил, по-видимому, преодолеть усталость при помощи русской водки, уже не без труда таращил покрасневшие глаза на очередного оратора и только, чтобы не уснуть, встряхивал своей пепельной гривой. Представитель Красного Креста приветствовал его как прогрессивного общественного деятеля, видного члена общества «Англия – СССР». Потом слово попросил Крамов.
Только он мог начать свою речь с утверждения, что и у него, Крамова, есть своя доля в чудесной истории плесневого грибка. Эта доля заключалась в том, что он всегда сомневался в его целительных свойствах, а ведь сомнение – не правда ли? – это основа науки.
|
The script ran 0.022 seconds.