1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
ГЛАВА XLV
С тех пор Завиловский стал каждый день бывать у тетушки Бронич. Иногда он заставал там Коповского. Портрет «Антиноя» в последнее время подвигался туго. Он не удовлетворял Линету, которая говорила, что не может никак схватить выражение, оно не такое, как надо, — словом, придется еще потрудиться. С Завиловским же сразу пошло быстрее.
— У Коповского такое лицо, что достаточно одного неверного штриха, не там положенной тени — и все пропало, — сказала она как-то. — А у пана Завиловского главное — сам характер передать.
Оба остались довольны. Коповский заявил даже, что не его, мол, вина, если таким его господь бог сотворил. Тетушка Бронич передавала потом слова Линеты по этому поводу: «Господь бог сотворил, сын божий грехи искупил, да дух святой не просветил». Этот приговор над беднягой Коповским обошел всю Варшаву.
Завиловский относился к нему с симпатией. Поняв после нескольких встреч, что Коповский безнадежно глуп, он и не помышлял ревновать его к Линете. Глазу же он являл приятное зрелище. Дамы тоже ему симпатизировали, хотя часто позволяли себе над ним подшучивать, точно играя, перебрасываясь им, как мячиком, друг с дружкой. Несмотря на глупость, Коповский не был ни мрачен, ни подозрителен. Нрав он имел покладистый, а улыбался так просто обворожительно, о чем, вероятно, знал, так как предпочитал улыбаться, а не хмуриться. Манеры у него были безукоризненные, держать себя в обществе он умел, одевался всегда по последней моде, в каковом отношении вполне мог служить образцом для Завиловского.
Часто ставил он вопросы несуразные, донельзя потешавшие молодых женщин. Однажды, когда тетушка Бронич распространялась о поэтическом вдохновении, поинтересовался у Завиловского: «А что для этого нужно?» Тот даже растерялся, затрудняясь ответить.
— Вы когда-нибудь писали стихи? — спросила его в другой раз Анета. — Попробуйте придумать рифму!
Коповский попросил отсрочки до завтра. Но назавтра или забыл о своем обещании, или не мог подыскать, а дамы оказались столь тактичны, что не напомнили. Созерцать его было им приятней, чем огорчать.
Весна между тем подходила к концу, приближался сезон скачек. И Основский предложил Завиловскому на все время скачек место в их экипаже. Завиловский сидел напротив Линеты и от души ею восхищался. В светлом платье и светлой шляпке, с улыбающимися черными глазами и спокойным, зарумянившимся на воздухе лицом, она казалась самой весной, ангелом небесным. Дома он сердцем, мыслями и воображением продолжал оставаться с ней. Привыкнуть к жизни, какую они вели, он не мог, чувствуя себя неловко в обществе молодых людей, обступавших экипаж, чтобы полюбезничать; но за все вознаграждало присутствие Линеты. Упоенный погожими солнечными днями, дуновением вольного теплого ветра, близостью молодой девушки, к которой он успел привязаться. Завиловский ощутил себя молодым и сильным. В лице его и в самом деле стало проглядывать нечто орлиное. А порой казалось ему, будто он неумолимый колокол, который звенит и звенит, возвещая о радости жизни, любви и счастья, сзывая на великое празднество жизнелюбия. Он много и легко писал, и в стихах его чудились словно бодрящий запах свежевспаханной земли, буйство молодой листвы, шум птичьих крыльев над пашней, необозримый простор полей и лугов. Он обрел уверенность в себе, перестав стыдиться своего ремесла перед посторонними, ибо знал: в нем есть, таится нечто, достойное быть возложенным к стопам любимой.
Поланецкий, который, несмотря на весь свой практицизм, был страстным любителем лошадей и завсегдатаем скачек, все это время видел Завиловского в обществе Основских и Линеты. Видел, с каким обожанием смотрит он на девушку, и стал как-то в конторе поддразнивать его, говоря, что он влюблен.
— Не я, а глаза мои! — отвечал Завиловский. — Но Основские скоро уедут, пани Бронич тоже, и все рассеется, как сон.
Но он говорил неправду, сам не веря, что это сон, который рассеется. Напротив, он чувствовал: для него началась новая жизнь, которую отъезд Линеты может вдребезги разбить.
— А куда собираются пани Бронич с племянницей? — спросил Поланецкий.
— Остаток июня и июль проведут у Основских, а потом как будто в Шевенинген поедут, но окончательно еще не решено.
— Имение Основских, Пшитулов, в трех милях от Варшавы, — заметил Поланецкий.
Завиловский уже несколько дней с замиранием сердца ждал, пригласят ли его на дачу, а когда пригласили, притом весьма любезно, поблагодарил, но стал отказываться, ссылаясь на дела и недостаток времени. Линета в сторонке прислушивалась к разговору, удивленно подняв золотистые брови, и перед уходом Завиловского подступила к нему:
— Отчего вы не хотите приехать в Пшитулов?
— Оттого, что боюсь, — убедившись, что их никто не слышит, сказал он, глядя ей прямо в глаза.
— А что нужно, чтобы не бояться? — передразнивая Коповского, со смехом спросила она.
— Для этого, — ответил он дрогнувшим голосом, — нужно сказать мне: «Приезжай!»
Она с минуту колебалась, не решаясь, видимо, вымолвить это так, прямо и просто, как ему хотелось, но, поборов смущение и вся зардевшись, прошептала:
— Приезжай.
И убежала, чтобы скрыть краску стыда, заметную даже в полумраке комнаты.
Завиловскому, шедшему домой, казалось, будто с неба дождем сыплются звезды.
До отъезда Основских оставалось всего десять дней. Но писание портрета шло своим чередом до самого последнего момента: Линете не хотелось терять времени. Да и Основская убеждала ее целиком сосредоточиться на нем, а с Коповским покончить в несколько сеансов уже в Пшитулове перед выездом в Шевенинген. Для Завиловского эти сеансы теперь составляли весь интерес его жизни и если возникала какая-нибудь помеха, он считал тот день для себя потерянным. Обычно на сеансах присутствовала тетушка Бронич. Но Завиловский чувствовал, что она к нему расположена, и в конце концов ему даже стала нравиться ее манера рассказывать о племяннице. Оба прямо-таки гимны слагали Линете, которую тетушка Бронич в доверительных беседах с ним называла «Лианочкой». И это прозвище тем больше было ему по сердцу, чем крепче «лианочка» обвивалась вокруг него.
Все же россказни тетушки Бронич и ему казались порой неправдоподобными. Что Линета была самой способной ученицей Свирского, который называл ее «La perla»[104] и, как намекала тетушка, был в нее влюблен, — этому еще можно было поверить, но что Свирский, чьи работы гремели на всю Европу и удостаивались на выставках первых премий, сказал якобы при виде какого-то эскиза Линеты, что, кроме техники, она во всем его превзошла и не ей надлежит у него учиться, а ему у нее, — в этом даже Завиловский позволил себе усомниться. И в глубине души, где сохранялась еще крупица здравого смысла, удивлялся, почему «Лианочка» не протестует, а лишь замечает в подобных случаях: «Тетя, ты знаешь, я не люблю, когда ты рассказываешь такие вещи!» Но в конце концов и эти последние проблески здравого смысла угасли, и он с умилением внимал даже небылицам о покойном муже, готовый платить пани Бронич искренней любовью уже за одно то, что мог с утра до вечера болтать с ней о Линете.
Уступая уговорам тетушки, нанес он визит старику Завиловскому, которого прозвали Крезом и у которого он ни разу не бывал. Старый шляхтич с молочно-белыми усами, румяными щеками и седой, коротко стриженной головой остался при его появлении сидеть, положа ногу на кресло; во всей его повадке была барственная фамильярность человека, привыкшего принимать, а не оказывать знаки внимания.
— Извини, что не встаю, — сказал он, — подагра замучила!.. Ничего не поделаешь, это у нас наследственное! Наверно, так и останется на веки вечные в нашем роду. А у тебя, часом, большой палец не болит?
— Нет, — отвечал Завиловский, немного удивленный приемом и тем, что старик, впервые видя его, называет на «ты».
— Погоди, состаришься — заболит!
И, позвав дочь, представил ей Завиловского, после чего повел речь о родственных связях, объясняя молодому человеку, кем они друг другу приходятся.
— Сам я стихов не писал, — заключил он, — не сподобил господь. Но ты, можно сказать, молодец, не пришлось мне краснеть, хотя под стихами моя фамилия.
Однако добром это свидание не кончилось. Дочь хозяина, девушка лет тридцати, с красивым, но суровым, как бы увядшим до времени лицом, желая принять участие в разговоре, стала расспрашивать кузена, где он бывает, с кем знаком; Завиловский стал называть, а старик каждого характеризовал в одном-двух словах. Услышав о Поланецких, отозвался: «Хорошая фамилия!» При упоминании Бигелей переспросил: «Кто?», а когда Завиловский повторил, прибавил: «Connais pas»[105]. Основскую окрестил лаконично: «Вертихвостка», про тетушку Бронич буркнул: «Завирушка», а под конец, когда молодой человек с замиранием сердца упомянул панну Кастелли, у старика даже лицо перекосилось — видно, стрельнуло в ногу в эту минуту.
— Ой! Венецианский бесенок! — вскричал он.
Несмотря на робость, Завиловский был изрядно вспыльчив; у него даже в глазах потемнело, а выступающий подбородок выдвинулся еще сильнее вперед.
— Ваша манера судить о людях мне не нравится, — смерив старика взглядом с головы до больных ног, сказал он, — а посему разрешите откланяться.
И, схватив шляпу, стремглав удалился.
Не привыкший себя сдерживать старик, которому до сих пор все сходило с рук, долго молчал, ошарашенно глядя на дочь.
— Взбесился он, что ли? — наконец воскликнул он.
Молодой человек ни словом не обмолвился пани Бронич о случившемся. Сказал лишь вскользь, что был с визитом и что отец, как и дочь, не понравился ему. Но тетушка узнала обо всем от самого старика, который, кстати, даже в глаза не называл Линету иначе, как «веницианским бесенком».
— Наслали вместо вашего бесенка целого беса на меня, — сказал он, — чуть голову мне не оторвал.
В голосе его послышалось даже некоторое одобрение: такая дерзость в Завиловском пришлась ему по вкусу, — но тетушка не уловила этого оттенка и огорчилась.
— Линету он обожает, — сообщила она к величайшему удивлению «беса», — и называет так любя; притом человеку в таком возрасте, с таким положением многое прощается. Вы, верно, не читали роман Крашевского «Венецианский бесенок»? После Крашевского «бесенок» звучит даже поэтично… Вот поостынет старичок, возьмите да напишите ему несколько слов, ладно? Таким знакомством нельзя пренебрегать…
— Ни за что не стану писать! — отвечал Завиловский.
— Даже если не только я попрошу?
— То есть… конечно, я ведь не какой-нибудь бесчувственный чурбан.
Панна Кастелли улыбнулась, услышав этот разговор. Втайне ей приятно было, что из-за одного слова о ней, показавшегося оскорбительным, Завиловский взвился, как от богохульства. И, оставшись во время сеанса с ним наедине, она сказала:
— Странно… Я так не доверяю людям… Так мне не верится, что, кроме тети, кто-то может хорошо ко мне относиться…
— Отчего же?
— Не знаю. Сама не могу объяснить.
— Ну, а Основские? А пани Анета?
— Анета? — повторила она и принялась с удвоенным усердием рисовать, словно позабыв о вопросе.
— А я? — спросил, понижая голос, Завиловский.
— Вы — другое дело! — отвечала она. — Вы никому не позволите плохо обо мне говорить, я уверена. Вы ко мне искренне расположены, я чувствую, хотя не понимаю, почему, я ведь этого недостойна…
— Вы недостойны? — вскричал Завиловский, срываясь с места. — Так знайте же: я и правда никому не позволю плохо о вас отзываться — даже вам самой…
— Хорошо, только сядьте, пожалуйста, на место, я так не могу рисовать, — улыбнулась она.
Он послушно сел, не отрывая взгляда, полного любви и восхищения, мешавших ей продолжать.
— Что за непоседа! Поверните голову немного вправо и не смотрите на меня.
— Не могу! — отозвался Завиловский.
— А я не могу так рисовать… У меня голова начата в другом ракурсе… Постойте-ка!..
Она подошла и, коснувшись пальцами его висков, слегка повернула голову вправо. Сердце у него бешено заколотилось, в глазах потемнело; схватив руку Линеты, он прижал к губам ее теплую ладонь.
— Что вы делаете? — прошептала она.
А он, не говоря ни слова, не выпуская руки, все сильней прижимал ее к губам.
— Поговорите с тетей… — торопливо сказала она. — Завтра мы уезжаем.
Больше они ничего не успели сказать друг другу: в мастерскую вошли из гостиной Основские с Коповским.
При виде пылающего лица Линеты Основская метнула быстрый взгляд на Завиловского.
— Ну, как подвигается работа? — спросила она.
— Где тетя? — перебила Линета.
— С визитом поехала.
— Давно?
— Только что. Как работалось?
— Хорошо, но на сегодня хватит, — ответила Линета и, положив кисти, ушла к себе вымыть руки.
Завиловский посидел еще, более или менее связно отвечая на обращаемые к нему вопросы, хотя ему не терпелось уйти. Пугал предстоящий разговор с тетушкой Бронич, который он, по обыкновению людей нерешительных, предпочел бы отложить на завтра. Кроме того, хотелось побыть наедине с собой, привести мысли в порядок, разобраться в происшедшем, ибо в ту минуту в голове у него все спуталось, — было лишь смутное ощущение чего-то необычайного, открывающего в его жизни новый этап. И от сознания этого у него сладко и вместе тревожно замирало сердце. Ведь теперь только один путь: вперед; теперь надо объясниться в любви, сделать предложение и с благословения родни вести невесту к алтарю. Он жаждал этого всей душой, но счастье настолько для него слилось с областью вымысла, с миром искусства и мечты, что совместить понятия «панна Кастелли» и «моя жена» казалось совершенно невероятным. И, едва дождавшись ее возвращения, он стал прощаться.
— Вы не подождете тетю? — спросила она, подавая ему холодную от воды руку.
— Мне пора уже, а завтра я приду проститься с вами и с пани Бронич.
— Значит, до завтра!
Прощание показалось Завиловскому прохладным и несоответствующим тому, что произошло, и он впал в отчаяние. Но проститься иначе при посторонних не посмел, тем более что поймал непривычно внимательный взгляд Анеты Основской.
— Обождите минутку, — остановил его Основский уже в дверях, — я с вами, мне в город нужно по делу.
И они вышли вместе. Но едва оказались за воротами виллы. Основский остановился и положил Завиловскому руку на плечо.
— Пан Игнаций, уж не поссорились ли вы с Линетой? — спросил он без обиняков.
Завиловский сделал большие глаза.
— Я? С Линетой?
— Вы как-то холодно попрощались с ней. Я думал, вы ей, по крайней мере, ручку поцелуете!
У Завиловского глаза сделались еще больше. Основский рассмеялся.
— Ну так и быть, не стану от вас скрывать! Моя жена подсматривала в щелочку из любопытства и все видела. И потом, дорогой пан Игнаций, я ведь знаю, что такое полюбить. И как самый ваш лучший друг, одного вам желаю: дай вам бог быть столь же счастливым, как я!
И с этими словами стал трясти руку Завиловского, а тот, хотя донельзя сконфуженный, чуть не кинулся ему на шею.
— Чего же вы ушли? Вам в самом деле некогда?
— Откровенно говоря, мысли хочется в порядок привести, и потом, пани Бронич побаиваюсь.
— Да вы не знаете ее. Это такая экзальтированная особа! Проводите меня, а потом к нам возвращайтесь — попросту, без церемоний. Соберетесь на обратном пути с мыслями, а там и тетушка вернется; скажете ей несколько прочувствованных слов, она прослезится — вот и все, что вам грозит. И знайте, счастьем своим вы прежде всего моей Анеточке обязаны: это она Линету обрабатывала — сестра родная, и та не сделала бы для вас больше. Горячая головка, но сердечко золотое! Бывают, конечно, хорошие женщины, но лучше нее на свете нет… Нам казалось, к Линете этот дурень Коповский неравнодушен, и Анету это бесконечно возмущало. Они с Линетой неплохо относятся к Копосику, но согласитесь, для нее это неподходящая партия. — И, взяв Завиловского под руку, продолжал: — Давайте на «ты», без церемоний. Мы же скоро породнимся. Так вот я что еще хотел тебе сказать: Линетка, безусловно, тебя любит, она тоже добрейшее создание. Но и похвалы тебе своим чередом могли ей голову вскружить, тем более она так молода… словом, огонь этот надо поддерживать, поддерживать! Понимаешь?.. Чувство окрепнуть должно, что никаких усилий от тебя не потребует, — ведь это такая чуткая, восприимчивая натура! Не думай, будто я тебя предостерегаю или напугать хочу. Боже избави! Речь о том только, чтобы чувство закрепить. Что она любит тебя, тут сомнения нет. Видел бы ты, как она с книжкой твоей носилась или что с ней творилось в тот вечер, когда вы вернулись из театра! А меня нелегкая дернула сказать, будто, по слухам, старик Завиловский ищет с тобой знакомства, чтобы дочь выдать за тебя, — боится, как бы состояние не уплыло в чужие руки, — и, представь, бедняжка побелела как полотно. Я испугался и обратил все в шутку. Ну, что ты на это скажешь?
Завиловскому хотелось и плакать, и смеяться, но он только прижимал к себе крепче локоть Основского.
— И не стою я ее, и… — протянул он после небольшой паузы.
— Что еще за «и»? Уж не хочешь ли ты сказать, и недостаточно любишь ее?
— Нет, упаси бог! — ответил Завиловский, подымая глаза к небу.
— Тогда возвращайся и подумай, что тетушке сказать. Да пафоса побольше, она это любит! До свидания, Игнаций! Я через час вернусь, и мы отметим вашу помолвку.
И в приливе чувств поистине братских они стали пожимать друг другу руки.
— Еще раз тебе повторю: дай бог, чтобы твоя Линета оказалась твоей женой, как моя Анеточка!
На обратном пути все они виделись Завиловскому ангелами: и Основский, и жена его, и тетушка Бронич, а Линета не то что на ангельских — на архангельских крылах вознеслась над ними надо всеми! Впервые он уразумел, что любить можно до боли в сердце. Мысленно преклонял он пред ней колена, припадал к ее стопам, любил, боготворил, и с этими чувствами, которые возносили в душе его единую славу ей, сочеталась безмерная нежность, будто обожаемая им женщина была одновременно бесценное, единственное дитя, малое и беспомощное. И ему вспомнилось рассказанное Основским, как она побледнела, услыхав, что его хотят женить на другой, и он принялся повторять про себя: «Любимая! Любимая моя!» Умиление и благодарность переполняли его сердце, и он клялся: за ту мгновенную бледность быть всю жизнь перед ней в неоплатном долгу. Был он счастлив, как никогда, счастье казалось столь велико, что становилось даже страшно. До тех пор был он пессимистом, но действительность так ревностно разбивала его надуманные теории, что не верилось: как можно так заблуждаться.
Тем временем подошел он к даче, и пьянящий аромат цветущего жасмина показался ему внутренним составным элементом его собственного счастья. «Какие люди, какой дом, какая замечательная семья! Только среди них могла вырасти моя Весталка!» — думалось ему. Он смотрел на заходящее в предвечерней тишине солнце, на золотистый, подбитый алой каймой полог зари, и покой этот сообщался ему. В золотистом сиянии чудились беспредельное милосердие и благодать, которые нисходят на землю, умиротворяя ее и благословляя. И в душе его сама собой слагалась безмолвная, бессловесная благодарственная молитва.
У ворот он очнулся и увидел старого слугу Основских, который глазел на проезжавшие экипажи.
— Добрый вечер, Станислав! — сказал он. — Что, госпожа Бронич не вернулась?
— Да вот, поджидаю, пока нету ее.
— А молодая госпожа и барышня еще в гостиной?
— В гостиной, и пан Коповский там.
— А кто мне откроет?
— Да там открыто, я только на минутку вышел.
Завиловский поднялся наверх и, не найдя никого в общей гостиной, прошел в мастерскую, но и там было пусто, только из отделенной портьерой задней комнатки доносились приглушенные голоса.
Полагая найти там обеих дам и Коповского, он раздвинул портьеру и остолбенел.
Линеты в комнате не было, зато был Коповский — он стоял на коленях перед Анетой, а она, запустив пальцы в его пышную шевелюру, запрокидывала назад его голову, наклоняясь одновременно к нему, словно собираясь поцеловать в лоб.
— Анета! Если любишь… — говорил Коповский сдавленным, полным страсти голосом.
— Люблю! Но не надо. Не хочу! — отвечала, отстраняясь от него Основская.
Завиловский машинально опустил портьеру, постоял с минуту, будто ноги у него приросли к полу, потом пересек, точно во сне, мастерскую, — толстый ковер, как и перед тем, заглушил его шаги, — миновал большую гостиную, прихожую и, спустившись по лестнице, вышел за ворота.
— Уходите? — спросил его слуга.
— Да, — ответил Завиловский.
И поспешно, словно спасаясь бегством, зашагал прочь. Но вскоре остановился и громко спросил себя:
— Да что я, с ума схожу?
И на миг ему показалось, что так оно и есть: мысли разбегались, в голове был хаос; он ничего не понимал и ни во что не верил больше. Внутри что-то оборвалось, навсегда рухнуло. Как же так? В этом доме, который только что виделся ему благословенным приютом избранных душ, гнездятся пошлая ложь, порок и грязь, житейская разыгрывается низкая и постыдная комедия? И его Линета, его «Весталка», живет в этой отравленной атмосфере, в окружении этих людей? Вспомнились слова Основского: «Дай бог, чтобы твоя Линета оказалась такой женой, как моя Анеточка!» «Благодарю покорно», — подумал Завиловский и против воли рассмеялся. Он знал, что на свете есть зло и порок, видел их, сталкивался с ними; но впервые жизнь явила их ему с такой безжалостной иронией: Основский, который отнесся к нему по-братски и которого знал он за честного, порядочного, редкой доброты человека, предстал перед ним шутом, прекраснодушным простофилей; прекраснодушным, потому что любил и верил, простофилей, потому что был одурачен женщиной. И впервые ему ясно стало, в какое — незаслуженно глупое — положение гадкая, безнравственная женщина может поставить мужа. Неведомые, пугающие стороны жизни открылись перед ним — настоящие бездны, о существовании которых он и не догадывался. Что дурная, «демоническая» женщина может высосать из человека кровь, как паук, и погубить его, он допускал; но сделать его еще вдобавок посмешищем… С этим он никак не мог примириться. Тем не менее Основский, желавший ему в будущем того же счастья, что у них с Анетой, был попросту смешон, и ничего тут не поделаешь. Нельзя быть настолько ослепленным любовью.
И он стал думать о Линете. В первое мгновение ему показалось, что грязь этого дома и сомнения, зародившиеся в его душе, и на нее бросают тень. Но он тотчас отогнал эту мысль как кощунственную, оскорбляющую ее невинность, ангельски чистое любимое существо, и рассердился на себя. «Да разве может такая голубка догадываться о чем-либо подобном?» И при мысли, что что «чистое существо» вынуждено жить в порочной атмосфере, любовь его вспыхнула еще сильнее. Им овладело желание как можно скорей оградить Линету от Основской, оберечь от ее влияния, взять на руки и вынести из этого дома, где невинный взор ее мог видеть порок и зло. Временами, правда, какой-то демон нашептывал ему: вот и Основский так же верит, вот и он голову даст на отсечение, что жена верна ему, и малейшее подозрение сочтет оскорбительным для своего кумира. Но Завиловский отверг с негодованием эти дьявольские наущения. «Достаточно в глаза ей взглянуть», — повторял он себе. И, вспоминая эти глаза, готов был бить себя в грудь, словно за тяжкий грех. И злился на себя за то, что ушел, не дождавшись тетушки Бронич, останься он, все его сомнения рассеялись бы при виде Линеты. Вспомнилось, как целовал он ей руки, а она в смущении сказала: «Поговорите с тетей». Какая небесная чистота и неискушенность были в ее словах! Полюбив, эта праведная душа хотела любить открыто, не таясь! Думы эти побуждали вернуться, но Завиловский чувствовал, что слишком взволнован и не сумеет объяснить свое внезапное исчезновение, если слуга уже доложил о первоначальном его приходе.
Потом ему снова представился Коповский на коленях, и он стал спрашивать себя: что делать и как тут поступить? Предостеречь Основского? это он тотчас отвергнул с возмущением. Высказать Анете с глазу на глаз все, что он о ней думает? За дверь его выставит. Или пригрозить Коповскому и взять с него слово, что он перестанет бывать у них в доме? Тоже не годится. Коповский, если не совсем трус, оскорбит его, потребует удовлетворения, а он будет вынужден молчать, и люди подумают, будто вся история вышла из-за Линеты. Ему по-дружески жаль было Основского, но, с другой стороны, не мог он по молодости лет примириться с тем, что зло и порок останутся безнаказанными. Ах, если б можно было посоветоваться с кем-нибудь вроде, например, Марыни или Поланецкого! Но это невозможно. И по долгом размышлении пришел он к выводу, что надо скрыть все это и молчать.
К тому же зло, судя по страстным мольбам Коповского и ответу пани Основской, окончательно еще не восторжествовало. Женщин Завиловский не знал, хотя начитался о них достаточно. И из прочитанного явствовало, что бывают женщины, которых соблазняет не сам грех, а форма, в которую он облечен, то есть безнравственные, но холодные; запретный плод их столь же влечет, сколь падение отталкивает, — любить они неспособны и равно обманывают как мужей, так и любовников. Ему пришли на память слова из какой-то французской книжки: «Будь Ева полькой, она сорвала бы яблоко, но не съела». К таким отнес он Анету Основскую. Если ее добродетель и порочность одинаково поверхностны, запретная связь скоро ей наскучит, особенно с таким вот Коповским.Тут он окончательно стал в тупик, теряясь, какой ключик подобрать к душе пани Основской. Будь у нее роман с кем угодно, это еще можно понять, но с Коповским, этим недоумком с наружностью херувима… «Пудель и тот умнее, — думал он. — И как она, с претензией на ум и образованность, мнящая себя артистической натурой, которой доступны тончайшие оттенки мыслей и чувств, могла настолько пасть и связаться с таким болваном». В прочитанных книгах он напрасно искал этому объяснение.
Но действительность убедительней всяких книг свидетельствовала, что это так. Припомнились и слова Основского о том, как они боялись, что «этот дурень неравнодушен к Линете». И как Анета возмущалась, стараясь отвратить Линету от него. Значит, ухаживанья за ней Коповского ей не нравились, значит, ей хотелось приберечь его для себя. И Завиловский вздрогнул: но если так, у Коповского были какие-то основания надеяться? Светлый образ Линеты снова стал туманиться. Подтвердись это, она в его глазах падет так низко, как Анета Основская. Во рту ощутил он горечь, кровь горячей волной прилила к вискам. Гнев обуял его. Этого он ей не простил бы, да и само подозрение способно отравить ему существование. И, остановившись посреди улицы, он почувствовал: надо задушить в себе эту мысль, иначе он сойдет с ума.
И, наконец, прогнал ее, обругав себя последним дураком за то, что мог выдумать такую нелепость. Линета не могла полюбить Коповского, ведь она любит его! Вот самый веский довод, а опасения и подозрения Анеты Основской Завиловский приписал самолюбию легкомысленной и тщеславной женщины, которая не хочет уступить пальму первенства другой. И у него словно камень с души свалился. Он готов был на коленях умолять свою невинную голубку простить его, думая о ней с любовью, преданностью и раскаянием.
Но для себя отметил, что зло, даже творимое другими, порождает лишь зло. В самом деле, сколько чудовищных мыслей родилось у него самого только потому, что дурак пал к ногам ветреницы. И он постарался запомнить это.
Неподалеку от своего дома повстречал он Поланецкого под руку с пани Машко, и у него под впечатлением сегодняшних переживаний невольно мелькнуло подозрение. Но узнавший его при свете фонаря и луны Поланецкий отнюдь не собирался прятаться и первый его окликнул:
— Добрый вечер! Совсем еще рано, а вы уже домой?
— Да вот был у пани Бронич и решил пройтись немного пешком, больно вечер хорош.
— В таком случае заходите к нам. Я провожу даму и тотчас вернусь. Жена давно вас не видела.
— С удовольствием, — ответил Завиловский.
И ему самому захотелось повидать Марыню. Истерзанный мыслями и переживаниями, он знал, что доброе, спокойное лицо Марыни подействует на него благотворно.
Спустя минуту он уже звонил в дверь и, поздоровавшись, стал оправдываться, что зашел по приглашению ее мужа.
— Что вы, я очень рада, — возразила Марыня. — Муж пошел пани Машко проводить и скоро вернется, — она заходила проведать меня. К чаю обещались еще Бигели и папа, если только в театр не поехал.
Марыня указала ему стул подле стола и, поправив абажур, принялась за прерванную работу. Она мастерила бантики из узеньких розовых и голубых ленточек, во множестве лежавших перед ней.
— Что это вы делаете? — спросил он.
— Бантики. К платьям пришивать. — И, помолчав, добавила: — А вы что поделываете, интересно знать? В городе вас уже считают женихом Линеты Кастелли — знаете вы об этом? Видели вас вместе в театре, на скачках, на прогулках — думают, что это дело уже решенное.
— Я ничего от вас не скрывал, скажу и сейчас совершенно откровенно: да, почти решенное.
Она взглянула на него с живейшим интересом.
— Да? Приятная новость! Дай вам бог, мы оба желаем вам счастья. — И, протянув ему руку, спросила с любопытством: — Уже объяснились с Линеткой?
Завиловский рассказал ей все, как было, — и про то, что произошло между ним и панной Кастелли, и про свой разговор с Основским: потом, постепенно увлекшись, поведал о своих переживаниях: как сначала присматривался ко всему, многого не одобряя, борясь с собой, не смея надеяться; как старался выкинуть из головы, вернее, вырвать из сердца нарождающееся чувство — и ничего не мог с собой поделать. Уверял, что не раз давал себе слово прекратить это знакомство, перестать у них бывать, но не хватало духа, — со страхом убеждался он каждый раз, что жизнь тогда потеряет для него всякий смысл: неизвестно, что с ней делать без нее, без его Линеты; и вновь и вновь возвращался к ним.
Присматриваться он присматривался, хотя насчет неодобрительного отношения и борьбы с собой несколько преувеличил. Но исповедовался совершенно искренне. И заключил: теперь нет места сомнениям, любит он не какой-то воображаемый идеал, а ее, Линету, которая дороже для него всего на свете.
— У других — семья, мать, братья, сестры, — говорил он, — а у меня, кроме несчастного отца, никого, и вся моя потребность любить обратилась на нее.
— Да, так и должно было получиться, — сказала Марыня.
А он продолжал с возрастающим волнением:
— Но мне до сих пор кажется, будто это сон, и не верится, что она вдруг станет моей женой. Возникает ощущение, будто это нипочем не сбудется: непременно случится что-нибудь и помешает. — И, преувеличивая из-за своей экзальтированности эти опасения, он замолчал, охваченный нервной дрожью, а потом, закрыв глаза, прибавил: — Видите, я зажмуриваюсь даже, чтобы лучше представить себе свое счастье. Уж очень оно невероятно! Что, собственно, ищут люди в жизни, в супружестве? Именно счастья! Но оно превосходит мои силы. Не знаю, может быть, я слаб душой, но, откровенно говоря, иногда просто дыхание перехватывает.
Марыня положила на стол очередной бантик и, прикрыв его рукой, посмотрела на Завиловского.
— Вы поэт и оттого чересчур увлекаетесь. А надо отнестись к этому спокойней. Послушайте, что я вам скажу. У меня есть тетрадочка, в которую моя мама, уже тяжело больная, понимавшая, что скоро умрет, записывала для меня самое важное, могущее мне пригодиться в жизни. Я потом ни от кого не слыхала и нигде не читала такого суждения о замужестве. Вот: «Замуж выходят не для счастья, а чтобы исполнять налагаемые господом обязанности, а счастье — придача только, дар божий». Видите, как просто, а все-таки я ни разу не слыхала и не видала, чтобы кто-нибудь, женясь или выходя замуж, помышлял об этом, а не о счастье. Запомните это и передайте Линете, хорошо?
Завиловский поднял на нее удивленный взгляд.
— Да, действительно, так просто, что никому даже в голову не приходит.
Она улыбнулась невесело и, взяв бантик, снова принялась за работу.
— Скажите Линете, — повторила она, быстро взмахивая похудевшей рукою с иглой. — Видите ли, в жизни можно быть больше или меньше счастливым — это уж как бог даст. Но нерушимый душевный покой можно обрести, только руководствуясь этим правилом. А без этого жизнь превратится в погоню за счастьем, и на каждом шагу будут разочарования, хотя бы потому, что воображение наше часто расходится с действительностью.
Говоря, она продолжала шить.
А он смотрел на ее склоненную голову, на снующую с иглой руку, на ее рукоделье, слушал ее голос, и ему чудилось, будто спокойствие, о котором она говорит, исходит от нее самой, наполняет комнату, реет над столом, сияет в пламени лампы — и передается ему.
Завиловский так поглощен был собой, своей любовью, что не уловил никакого грустного оттенка в ее речах; лишь две вещи его занимали: во-первых, почему излагаемые ею азбучные истины не доступны общему пониманию, а во-вторых, почему сам он до них не додумался. «Как ничтожна книжная наша премудрость в сравнении с мудростью чистого женского сердца», — сказал он про себя. И, вспомнив при виде Марыни Основскую, подумал: «Какая все-таки разница между ними!» И внезапно пришло огромное облегчение; терзавшие его мысли унялись. Он отдыхал душой, глядя на это благородное создание. «Вот такая же и Линета — спокойная, правдивая и простая», — подумалось ему.
Тем временем пришел Поланецкий, а за ним — Бигели в сопровождении слуги, несшего виолончель. За чаем Поланецкий заговорил о Машко. Дело об опротестованном завещании повел он со всей напористостью, продвигая его вперед, несмотря на все новые затруднения. Молодой адвокат от благотворительных заведений — тот самый Селедка, которого Машко сулился умаслить, поперчить и проглотить, — оказался против ожидания костистым, и съесть его было не так-то просто. По слухам, дошедшим до Поланецкого, это был хладнокровный, упорный и понаторелый уже юрист.
— Но самое забавное, что Машко верен себе, — продолжал Поланецкий, — мнит себя патрицием, вступившим в единоборство с плебеем. Это, говорит, испытанием будет, чья кровь благородней. Жаль, Букасика нет в живых, его бы это позабавило.
— Машко все еще в Петербурге? — спросил Бигель.
— Сегодня возвращается, поэтому она и не смогла остаться, — ответил Поланецкий, прибавив немного погодя: — Я был раньше против нее предубежден, но теперь вижу: она неплохая женщина. И жаль ее.
— Чего же ее жалеть? Ведь дело Машко пока не проиграл, — заметила пани Бигель.
— Его подолгу дома нет. А мать ее в Вене, в глазной лечебнице, и, кажется, зрения лишится. И она по целым дням одна, как затворница. Оттого мне и жаль ее, несмотря на прежнее предубеждение.
— Она намного симпатичней стала, выйдя замуж, — сказала Марыня.
— Да, — подтвердил Поланецкий, — притом нисколько не подурнела. Раньше эти покрасневшие глаза ее портили, но теперь воспаление прошло, и выглядит она совершеннейшей девушкой.
— Неизвестно только, нравится ли это ее мужу, — вставил Бигель.
Марыню так и подмывало поделиться новостью о Завиловском, но поскольку о помолвке объявлено не было, она не решалась. Однако после чая, когда пани Бигель спросила, как же его-то «дело», и он сам сказал, что почти «выиграно», Марыня вмешалась и сообщила: Завиловского можно поздравить. Все с искренней приязнью, и без того питаемой к нему, бросились пожимать ему руку, и все повеселели. Бигель чмокнул на радостях жену, Поланецкий велел подать шампанское и бокалы — выпить за здоровье «самой экстравагантной пары» в Варшаве; пани Бигель проезжалась на тот же счет, подтрунивая: можно себе представить, какой порядок будет в доме художницы и поэта. Завиловский смеялся, глубоко, однако, взволнованный в душе тем, что мечты его начинают сбываться.
— С богом! — чокаясь с ним, сказал Поланецкий. — Хочу дать вам совет: вкладывайте весь свой поэтический талант в стихи, в творчество, а в жизни будьте реалистом и помните: супружество — не романти…
Он не договорил: Марыня зажала ему рот рукой.
— Не слушайте этого резонера, — смеясь, сказала она Завиловскому, — и не придумывайте заранее никаких теорий; любите — и все.
— Да, да, конечно! — ответил Завиловский.
— Купите себе арфу в таком случае… — поддразнил его Поланецкий.
При упоминании об арфе Бигель взял свою виолончель, заявив, что такой вечер надлежит завершить музыкой. Марыня села за фортепиано, и они заиграли серенаду Генделя. У Завиловского было чувство, будто душа его покидает тело, уносясь в ночи с этими нежными звуками к Линете и баюкая ее. Ушел он поздно вечером, приободрясь внутренне в обществе этих славных людей.
ГЛАВА XLVI
Марыня обрела наконец покой — «какой уж бог дал», но поистине полный. В этом очень помог голос с того света — пожелтевшая от времени тетрадка, в которой прочла она: «Замуж выходят не для счастья, а чтобы исполнять налагаемые господом обязанности». Она и раньше часто заглядывала в эту тетрадку, но подлинный смысл этих слов поняла лишь в последнее время, после душевной борьбы, пережитой по возвращении из Италии. В результате она не только покорилась судьбе, но и перестала считать себя несчастливой. Хотя счастье оказалось и не таким, как желалось, повторяла она себе, но оно все-таки реальное. Конечно, хотелось бы видеть побольше — нет, не поклонения, а ласки, она знала, Стах умеет быть ласковым и был таким с Литкой; хотелось, чтобы его чувство не было таким рассудочным, чтобы в нем была хоть крупица поэтичности, без которой трудно представить себе любовь; но ведь это не в ее власти. Вместе с тем в глубине души оставалась надежда, что он переменится. Но пусть даже этого не произойдет, все равно надо бога благодарить за то, что дал ей в мужья такого дельного, порядочного человека, достойного не только любви, но и уважения. Часто задумывалась она над тем, кого сравнить с ним, и не находила никого, кто выдержал бы такое сравнение. Бигель был славный, но несколько ограниченный; Основскому при всей доброте не хватало энергии и практического смысла; Машко вообще не шел ни в какое сравнение; Завиловский был для нее скорей гениальным ребенком, нежели мужчиной. Словом, при любом сравнении Стах только выигрывал, и она проникалась к нему все большим доверием и любовью. Смиряясь, отказываясь от себя ради него, жертвуя своими мечтами и эгоистическими стремлениями, она словно становилась лучше, совершенствовалась духовно, не только не опускаясь ниже, а, напротив, поднимаясь выше, ближе к богу, — и в минуту озарения поняла: это и есть счастье. Поланецкого часто не бывало дома, и, оставаясь одна, она частенько говаривала себе с немудрящей женской простотой: «Человек должен стараться быть лучше, и, если я не стала хуже, уже хорошо! Сложись все иначе, пожалуй, я испортилась бы». Ей не приходило в голову, что в этих рассуждениях больше ума, чем, например, во всех речах и помыслах Основской. Столь же естественным Марыне казалось, что она стала для Стаха менее привлекательной, в чем убеждало ее большое зеркало. И, глядясь в него, она себе говорила: «Глаза, пожалуй, те же, но лицо, фигура — смотреть страшно! На месте Стаха я бы из дома убежала!» Но это была неправда: никуда бы на его месте она не убежала, но ей и это хотелось вменить в заслугу своему Стаху. Утешением служили и слова пани Бигель сказавшей, что после она похорошеет и будет выглядеть, как «молоденькая». И сердце ее временами исполнялось радостной благодарности за то, как мудро все устроено: немножко помучилась, немножко подурнела, а потом не только все сторицей возвращается, но в награду получаешь еще «бебешку», который дает жизни новый смысл, теснее связывая жену и мужа. И от этих мыслей становилось не только покойней, но даже веселее.
— А знаешь, что я думаю? — сказала она как-то пани Бигель. — Очень легко счастливой быть, надо только бога бояться.
— А какая тут связь? — спросила пани Бигель, которая, как и муж, любила отчетливость в суждениях.
— А такая: довольствоваться тем, что он дает, и не надоедать ему просьбами о том, что нам кажется лучше, — ответила Марыня весело. — Не нудить, не нудить!
И обе женщины рассмеялись.
Преувеличенное беспокойство Поланецкого о жене по-прежнему выдавало, что сильней всего заботит его ожидаемый ребенок, но Марыня на него больше не обижалась. По правде говоря, не обижалась и раньше, но сейчас готова была счесть даже за особую добродетель: ведь теперь первейшая их обязанность, думала она, заботиться о будущем ребенке, предмете их общей любви. И с каждым днем, в чем-то себе отказывая, все меньше думая о себе, становилась спокойней и умиротворенней, и это отражалось в ее чудесных глазах. И в главном, ожидаемом тоже приготовилась она смириться с волей божьей, хотя и побаивалась немного мужа.
— Стах, ты не побьешь меня, если у нас будет сын? — шутливо спросила она у него однажды.
— Нет, — засмеялся он, целуя ей руку. — Но мне хотелось бы иметь дочку.
— А пани Бигель говорит: мужчины всегда предпочитают мальчиков.
— А я хочу девочку.
Однако не всегда она бывала в таком веселом расположении. Иногда приходило на ум, что можно умереть, такие случаи бывают, она знала — и горячо молилась, чтобы с ней этого не случилось. Смерти она боялась, и уходить не хотелось, даже в рай, ведь здесь все обещало мир и любовь. И, наконец, думалось ей, Стах будет по ней тосковать. И при мысли об этом становилось так жалко его, точно он уже сейчас пренесчастнейший из людей. С ним она своими страхами не делилась, но ей казалось, что он и сам иногда об этом думает.
Но она глубоко ошибалась. Акушерка, еженедельно навещавшая Марыню, заверяла ее и Поланецкого, что все благополучно, и у него не было оснований опасаться за жизнь жены. Его тревожило другое, о чем Марыня, к счастью для себя, не догадывалась и в чем он сам боялся до конца себе признаться. С некоторых пор стал он замечать упущения в своем жизненном балансе, которым был так горд и в котором черпал уверенность в себе. Еще недавно почитал он свою житейскую философию неким домом из толстых бревен, покоящимся на прочном фундаменте, и с тайным превосходством взирал на тех, кому не удалось соорудить ничего подобного. Словом, уважал в себе лучшего мастера житейского обустройства. Работа окончена — остается лишь веселиться и отдыхать! Но он забыл, что душа человеческая — как птица: взлетев, надо усиленно работать крыльями, чтобы удержаться в воздухе. Иначе малейшее искушение — и упадешь на землю.
Досада была тем сильней, что соблазн был низменный и пошлый. Предмет искусительной страсти — сама посредственность и страсть грубая, не извиняющая даже в собственных глазах. Так или иначе дом дал трещину. Став человеком верующим, причем по убеждению, Поланецкий отнюдь не хотел вступать в сделку с совестью, ублажать себя: дескать, и праведники не без греха. Нет! Логика подсказывала: «Или — или», и, будучи человеком прямодушным, он не мог не соглашаться с этим. И хотя пока не поддался соблазну, злился, что он вообще явился, заставив усомниться в себе. Привыкнув считать себя лучше других, Поланецкий теперь задался вопросом: а вдруг он хуже — ведь искушение не просто возникло, он чувствовал, что на сей раз может и не устоять.
Наблюдая Основскую, нередко вспоминал он изречение Конфуция: «У заурядной женщины ума столько, сколько у курицы, у незаурядной — сколько у двух кур», — но при виде Терезы Машко ему приходило в голову, что в применении к некоторым даже эта возмутительная, китайская пословица звучит еще похвалой. Сказать, что она откровенно глупа, значило бы еще признать за ней какое-то индивидуальное отличие. А она была никакая. Усвоившее десяток-другой расхожих правил благопристойное ничтожество. Как обитателям Новой Гвинеи двухсот-трехсот слов довольно для общения и удовлетворения своих потребностей, так и ей достаточно этих правил, чтобы жить, рассуждать и вращаться в обществе. В остальном была она крайне апатична и сверх того тупо самодовольна — от умственной ограниченности и слепой убежденности в том, что, автоматически следуя известным правилам, никогда не ошибешься. Такой знал он ее еще девушкой и не раз смеялся над ней, называя куклой, манекеном, не в силах простить ей смерти доктора, сгинувшего из-за нее где-то на краю света. Он не любил и презирал ее. Но даже тогда, встречаясь с ней у Бигелей или заходя к ним домой по просьбе Машко, испытывал к ней физическое влечение и прекрасно это сознавал. Это угасшее, сонно-безразличное лицо, замороженность манер, стройный стан и даже воспаленные глаза — все неудержимо влекло его к ней. Поланецкий объяснил это себе законом естественного подбора и, подыскав научный термин, успокоился, тем более что Марыня произвела на него еще более сильное впечатление, которому он и поддался. Но Марыня была теперь его женой, и он перестал замечать ее красоту, которая на время увяла; обстоятельства же складывались так, что из-за частых отлучек Машко Поланецкий почти ежедневно виделся с Терезой, и давнее впечатление не только ожило, но вследствие теперешнего Марыниного положения ожило с нежданной силой. И вот он, не пожелавший быть «оселком» для Основской, несравненно более красивой и привлекательной, он, устоявший перед ее римскими фантазиями, считавший себя человеком строгих правил, который превосходит многих волей и умом, понял вдруг, что шевельни Тереза пальчиком — и воздвигнутое им здание пошатнется и рухнет ему на голову. За всем тем Поланецкий не переставал любить жену — он был к ней искренне и глубоко привязан, но чувствовал, что способен изменить ей, и не только ей, но себе, своим принципам, представлениям о нравственности и честности. С ужасом и негодованием обнаружил он в себе зверя, для укрощения которого у него недоставало сил. И эта слабость тревожила его, бесила, но невозможно было с ней совладать. Самое простое было бы не видеться или видеться как можно реже, но он, напротив, выискивал предлоги встречаться как можно чаще. И вначале пытался прикрываться ими от самого себя, но врожденная честность не позволяла, и кончилось тем, что он себя же ругательски ругал. Но перед женой и посторонними они служили благовидным оправданием. В обществе же Терезы нельзя было удержаться, чтобы на нее не смотреть, фигура ее и лицо так и притягивали взгляд. С нездоровым интересом гадал он, как бы она себя повела и что сказала, не сдерживай он своей страсти, и разохочивал себя ее предполагаемой податливостью. Он заранее ее за это презирал, но вместе с тем она становилась для него еще желаннее. Так обнаружил он в себе бездну порочности, приписав ее долгому пребыванию за границей, и стал сомневаться в собственном моральном здоровье и неиспорченности. Или же это необъяснимое влечение к малопривлекательной женщине — признак какого-то невроза, незаметно подтачивающего организм? Что мужчина может женщину презирать, но зверь, живущий в нем, вожделенно желать, не приходило ему в голову.
Женский инстинкт, заменявший Терезе Машко проницательность, скоро все сказал ей; да она и не была столь наивна, чтобы не понимать, что выражает его взгляд, скользящий по ее стану, глаза, у стремленные на нее в у пор, особенно когда они оставались наедине. Сначала это льстило ее самолюбию — так самой высоконравственной женщине льстит, если она нравится, привлекает внимание, если желанней других, словом, покоряет. К тому же она не видела и не хотела видеть опасность, как куропатка, которая головой зарывается в снег, когда над ней кружит ястреб. Снег ей заменяли приличия. И Поланецкий чувствовал это. Еще холостяком узнал он по опыту, что для некоторых женщин главное — соблюдение известных условностей, подчас весьма странных. Знавал он таких, которые возмущались, если сказать им по-польски то, что они с улыбкой выслушивают по-французски. Встречал и таких, которые у себя дома, в городе, были точно неприступные крепости, а за городом, на водах и курортах, быстро сдавались; таких, которые действия предпочитали словам, и даже таких, для кого решающее значение имело, светло или темно. И если нравственность не была изначально заложена в натуре, не привита, как оспа, женское поведение всегда зависело от случая, обстановки, от внешних, часто пустячных обстоятельств, от того, что понимается под приличиями. Это, полагал он, в полной мере относилось и к Терезе Машко, и лишь потому не предпринимал пока никаких попыток, что боролся с собой, своим искушением, и, презирая ее в глубине души, не хотел сам быть достойным презрения в собственных глазах. Останавливали и привязанность к Марыне, сострадание к ней, ее положению, с которым он не мог не считаться, умилявшее его ожидание отцовства, сознание, что они так недавно поженились, порядочность и религиозное чувство. То были цепи, которые сдерживали проснувшегося в нем зверя.
Но сдерживать его не всегда удавалось одинаково успешно. Однажды, а именно в тот вечер, когда они повстречались с Завиловским, он чуть не выдал себя. При мысли, что она торопится домой, потому что должен вернуться Машко, его обуяла самая грубая, животная ревность.
— Понятно, почему вы так торопитесь, — сказал он с плохо скрытым раздражением, испытывая сильное желание просто обругать ее. — Возвращается Улисс, и Пенелопе надлежит дома быть, однако…
— «Однако»? — переспросила она.
— Однако именно сегодня хотелось бы побыть с вами подольше, — брякнул, не задумываясь, Поланецкий.
— Это неудобно, — возразила она своим тоненьким, словно процеженным сквозь частое ситечко, голоском.
Она вся была в этих словах.
Возвращаясь, он клял на чем свет стоит и ее, и себя, а дома в светлой, уютной комнате нашел Марыню с Завиловским, которому она доказывала, что в супружестве не ищут какого-то выдуманного счастья, а исполняют налагаемую богом обязанность.
ГЛАВА XLVII
«Что мне за дело до Основской с ее интрижками? — урезонивал себя Завиловский, направляясь на другой день к Линете. — Ведь не на ней я женюсь, а на той, моей единственной. И зачем было вчера так грызть себя и терзаться?»
Успокоив таким образом свою «возвышенную душу», стал он обдумывать, что скажет тетушка Бронич, ибо, несмотря на заверения Основского и все самоуверения, будто предстоящий разговор — чистая формальность, несмотря на твердую уверенность в расположении Линеты и тетушки Бронич, его «возвышенная душа» замирала от страха. В гостиной застал он обеих дам и, осмелев после вчерашнего, поцеловал Линете руку.
— Я убегаю! — зардевшись, сказала она.
— Лианочка, останься! — попросила тетушка.
— Нет! Мне страшно, — отвечала Линета.
И потерлась, как избалованная кошечка, золотистой головкой о плечо тетушки Бронич, приговаривая:
— Не обижайте его, тетя! Не обижайте!
И, бросив взгляд на Завиловского, в самом деле убежала. Он же побледнел как полотно от волнения и переполнявших его чувств, а у тетушки слезы навернулись на глаза.
Видя, что и он того и гляди заплачет и ком в горле мешает ему говорить, она пришла ему на помощь.
— Догадываюсь о цели вашего визита… Я давно догадалась, что там между вами, дети мои…
Завиловский схватил ее руки и стал по очереди прижимать их к губам.
— Ах, я сама слишком много в жизни перечувствовала, чтобы истинное чувство не отличить, — продолжала тетушка, — я — настоящий знаток в этих делах, смело могу сказать! Женщины только сердцем живут и умеют читать в сердцах. Знаю, вы искренне любите Лианочку и не перенесли бы, если б она не отвечала тем же или если бы я вам отказала, правда ведь?
И устремила на него испытующий взгляд.
— Да? — с усилием выговорил он. — Не знаю, что со мной сталось бы!
— Видите, я сразу поняла! — ответила тетушка, просияв. — Ах, дорогой, мне довольно и взгляда! Но я не хочу быть вашим злым гением, губительницей вашего таланта. Нет, этого я не сделаю, не могу сделать! Кого бы я нашла для Лианочки? Где подходящий для нее человек с такими достоинствами, которые она любит и ценит? Не могу же я выдать ее за этого Коповского — и не выдам! Вы настолько не знаете Лианочки, а я знаю и говорю: не могу и не выдам!
Несмотря на все волнение, Завиловского удивила решительность, с какой отвергла тетушка Бронич Коповского, словно он сватом от него пришел, а не сам просил «Лианочкиной» руки.
— Нет! О Коповском речи быть не может! — с одушевлением продолжала тетушка, любуясь собой и своей ролью. — Только вы сумеете Лианочку осчастливить. Только вы сумеете дать ей, чего она заслуживает. Я уже со вчерашнего дня ждала этого разговора… И всю ночь глаз не смыкала. Сомнения одолевали… не удивляйтесь! Ведь тут судьба Лианочкина решается. Страх меня брал: я заранее знала, что не устою перед вами, перед силой вашего чувства и вашего красноречия, как вчера не устояла Лианочка.
Завиловский, ни вчера, ни сегодня не сумевший выдавить ни словечка, не мог взять в толк, где, когда, какое красноречие, но тетушка Бронич не дала ему опомниться.
— И знаете, как я поступила? Как всегда в трудные минуты жизни. Поговоривши вчера с Лианочкой, пошла утром на могилу мужа. Он тут похоронен, в Варшаве. Не помню, говорила я вам, что он последний из Рюри… ах да, говорила! Вы не знаете, дорогой, какое для меня спасение эта могила, на сколько благих решений она меня натолкнула!.. Шла ли речь о Лианочкином воспитании, о какой-нибудь поездке, о помещении капитала, оставленного мужем, о том, дать или не дать в долг кому-нибудь из родственников, из знакомых, я устремлялась прямо туда. И поверите? Иной раз, кажется, под какое солидное обеспечение даешь, дело уж какое выгодное, сердце подсказывает согласиться ссудить или занять, а мужнин голос вроде как из-под земли: «Не давай!» И не дам. И никогда еще не ошибалась! Ах, дорогой! Вы все понимаете, все тонко чувствуете — вы поймете, как горячо я нынче молилась, спрашивая со всем пылом души: выдать Лианочку или не выдавать? — И, взяв его голову в свои руки, вымолвила со слезами: — И Теодор откликнулся: «Выдавай!» И вот яотдаю ее тебе: прими вкупе с моим благословением!
Слезы прервали поток ее красноречия. Завиловский опустился перед ней на колени. Рядом с ним на колени бросилась и Лианочка, явившаяся будто по условленному знаку.
— Она твоя! Твоя! — простерши руки, сказала тетушка прерывающимся от рыданий голосом. — Отдаем ее тебе, я и Теодор!
Они встали с колен, тетушка, прижав платок к глазам, оставалась недвижима. Но вот платок стал приподыматься, тетушка — искоса поглядывать на молодых людей.
— Ох, знаю, знаю, хочется небось остаться вдвоем! — рассмеялась она наконец, грозя им пальцем. — Есть, наверно, о чем поговорить!
И с тем вышла. Завиловский взял Линету за обе руки, не сводя с нее влюбленных глаз.
Затем они сели, и она, не отнимая у него рук, положила головку ему на плечо. Это была песня без слов: Завиловский наклонился к ее прелестному лицу, Линета закрыла глаза, но в губы ее поцеловать он не осмелился, слишком молод был и робок, слишком любил, боготворил ее, — и только коснулся устами золотистых волос, но и от этого прикосновения комната поплыла у него перед глазами, все закружилось, исчезло, и он потерял представление, где они, что с ними, слыша лишь биение своего сердца, вдыхая аромат ее шелковисто щекочущих волос. Казалось, это сама вечность.
Но то был краткий сон, за которым пришло скорое пробуждение. Дверь тихо приоткрылась, и заглянула тетушка Бронич, словно не желая упустить ничего из этой любовной идиллии, чьей доброй покровительницей была она вместе со своим Теодором; в соседней комнате раздались голоса супругов Основских. Через минуту тетя уже обнимала Линету, а из ее объятий перешла она в объятия Анеты. Основский крепко пожал руку Завиловскому.
— То-то радость! То-то радость! Мы ведь все тебя искренне полюбили: и я, и тетя, и Анеточка, не говоря уж о нашей девочке. — И сказал жене: — Знаешь, Анеточка, что пожелал я вчера Игнацию? Чтобы им было так же хорошо, как нам с тобой!
И, взяв ее за руки, стал покрывать их поцелуями. На Завиловского, хоть он и потерял совсем голову от счастья, эти слова подействовали отрезвляюще. Он посмотрел на Анету.
— Нет, им лучше будет, — отнимая у мужа руки, возразила она весело, — потому что Линета положительней меня, да и пан Завиловский не станет при посторонних так неотвязно ей руки целовать. Ну же, Юзек, пусти!
— Лишь бы он любил ее, как я тебя, сокровище мое, деточка моя ненаглядная! — пробормотал сияющий Юзек.
В тот день Завиловский не пошел в контору, оставшись до вечера у них. После завтрака они втроем отправились на прогулку в открытом экипаже — пани Бронич непременно, хотелось, чтобы их увидели вместе. Но сильный, хотя непродолжительный дождик испортил прогулку, экипажи разъехались, аллеи опустели. По возвращении добряк Основский выступил с новым предложением, обрадовавшим Завиловского.
— Пшитулов никуда от нас не денется, мы и так здесь, как в деревне, живем. Сейчас конец июня, ничего не случится, если мы останемся еще на несколько дней. Пусть влюбленные кольцами обменяются, а мы с Анеткой ужин устроим в честь обручения. Вы согласны, тетя? Я вижу, они ничего против не имеют, а Игнацию, наверно, приятно будет друзей увидеть на своей помолвке: Поланецких, Бигелей… У Бигелей, правда, мы не бываем, но это легко поправимо. Завтра же съездим к ним с визитом, и дело с концом. Не возражаешь, Игнаций? А вы, тетя?
Игнаций был на седьмом небе от счастья; что касается тети, она, видимо, не знала, как к этому отнесется Теодор, и была в нерешительности. Можно было, впрочем, спросить у него, но, памятуя, как звучно ответил он ей из-под земли: «Отдавай», — она и без того не сомневалась, что супруг посмотрит на это одобрительно, и на все согласилась.
После обеда явился Коповский, бывавший почти ежедневно, и оказался на даче единственным, кому известие о помолвке не доставило никакого удовольствия.
В первую минуту невольное изумление изобразилось на его лице.
— Вот никогда бы не поду мал, что панна Линета согласится пойти за пана Завиловского, — сказал он.
Основский, подтолкнув Завиловского, подмигнул ему с плутовской миной.
— Видишь? Говорил я тебе вчера, что он к Линете неравнодушен.
Лишь поздно вечером покинул Завиловский виллу Основских. Дома он, однако, не стихи сел писать, хотя внутри у него все так и пело многострунной арфой, а засел за корреспонденцию и счета, с которыми не сумел управиться днем.
В конторе это на всех произвело большое впечатление, и когда Бигели явились к Основским с ответным, а к пани Бронич — с первым своим визитом, Бигель не преминул высказаться по сему поводу.
— Стихи пана Завиловского вы имели возможность оценить, а вот какой он добросовестный человек, наверно, не знаете. Говорю об этом потому, что в наше время это большая редкость. Пробыв тогда у вас целый день и не попав в контору, он вечером пришел, велел ночному сторожу открыть, забрал с собой книги, счета и дома сделал все, что нужно. Приятно сознавать, что имеешь дело с человеком, на которого можно положиться.
Но тут добропорядочный совладелец торгового дома «Бигель и Поланецкий» заметил, к своему удивлению, что эта высшая, по его мнению, похвала не производит должного впечатления.
— Ах, мы надеемся, пан Завиловский подыщет себе в будущем занятие, больше отвечающее его дарованию и положению, — заметила пани Бронич довольно кисло.
Вообще обе стороны чувствовали себя во время визита несколько скованно. Правда, Линета Бигелям понравилась, но, уходя, он шепнул жене: «Как, однако, роскошно они живут!» Обитатели дачи показались ему людьми, чья жизнь — непрестанное празднество, то есть вечное безделье; но он не обладал способностью быстро выражать свои мысли.
— Да, да!.. Люди, безусловно, хорошие! — повторяла после их ухода тетушка Линете. — Да! Прекрасные люди! Я убеждена. Да! Конечно!..
Она словно чего-то не договаривала, но «Лианочка» поняла.
— Ведь они ему не родня, — сказала она.
Но спустя несколько дней откликнулась и родня. Завиловский, который так и не попросил у старика прощения, несмотря на тетушкины уговоры, получил письмо такого содержания:
«Господин Забияка! Напрасно ты на меня накинулся, я не хотел тебя обидеть, просто привык говорить, что думаю, — мне, старику, это простительно. А тебе, наверно, уже сказали, что я и в глаза не называю твою невесту иначе, как „венецианским бесенком“. Кто же тебя знал, что ты влюблен и собрался жениться. Я про то узнал только вчера и тут-то понял, почему ты чуть глаза мне не выцарапал; но поскольку забияки мне больше нравятся, чем размазни, а из-за подагры, будь она неладна, сам прийти не могу тебя поздравить, зайди к старику, который искренней к тебе расположен, чем ты думаешь».
Получив письмо. Завиловский в тот же день поспешил к старику. Тот принял его радушно, и, хотя без воркотни не обошлось, старый правдолюб на этот раз понравился Завиловскому, и в душе его отозвались родственные чувства.
— Благослови тебя бог и пресвятая богородица, — сказал ему старик. — Я мало тебя знаю, но наслышан, и рад был бы о других Завиловских услышать что-нибудь новое. — Он потряс его за руку и подмигнул дочери: — Гениальный, вот бестия, а? — Перед уходом же спросил гостя: — Ну, а Теодор? Препятствий тебе не чинил?
Завиловский рассмеялся; будучи художником, он обладал сильно развитым чувством юмора и комедию с Теодором тоже находил забавной.
— Нет. Напротив, он был на моей стороне.
Старик покачал головой.
— Да, он чертовски проницателен, этот Теодор! Будь с ним начеку, не то впросак попадешь!
Высокое положение в обществе и богатство старика Завиловского до того импонировали тетушке Бронич, что она на другой же день отправилась к нему с визитом, чуть ли не благодаря за оказанный родственнику любезный прием.
— Вы что, за бурбона меня считаете? — вспылил неожиданно старик. — Да, говорил, не отпираюсь: бедные родственники — наказание господне, а вы услышали и вообразили, будто я бедность ставлю им в вину. Плохо вы меня знаете! Обедневший шляхтич чаще всего пройдохой становится, вот что, да, примите это к сведению. Такой уж наш польский характер, вернее, наша бесхарактерность. А Игнаций, — это все в один голос говорят, — хоть и гол как сокол, а человек порядочный, за то его и люблю.
— Я тоже его полюбила! — ответствовала пани Бронич. — Так вы будете на обручении?
— C'est decide[106]. На носилках велю себя отнести, но буду!..
Тетушка вернулась в приподнятом настроении и за завтраком, не удержавшись, стала строить планы, которые подсказывало ей разыгравшееся воображение.
— Старик Завиловский — миллионщик, — говорила она, — и очень стоит за свою родню. Я ничуть не удивлюсь, если он — ну не все состояние, но приличную его часть — завещает нашему Игнацию. Или одно из своих имений на Познанщине на него перепишет. Да, ничуть не удивлюсь.
Ей никто не возражал: в жизни всякое бывает. И после завтрака она обняла Лианочку, шепнув ей:
— Ах ты, помещица моя!
А вечером повела разговор с Завиловским.
— Не удивляйтесь, что я во все мелочи вхожу, это так естественно, я ведь ваша мама. Так вот, хотелось бы мне знать, какое вы колечко выберете для Лианочки? Оригинальное, наверно, какое-нибудь? На помолвке столько народу будет. И потом, вы даже не знаете, как трудно этой девочке угодить. Она даже в мелочах такая взыскательная, у этой девочки есть вкус, о, еще какой!
— Я хочу, чтобы камни означали своим цветом веру, надежду и любовь. Ведь она — моя надежда, моя вера и любовь! — отвечал Завиловский.
— Прекрасная мысль! Вы уже говорили об этом с Лианочкой? Знаете что? Пусть в середине будет жемчужина в знак того, что она сама — жемчужина. Сейчас в моде всякие символы. Не помню, говорила я вам, что Свирский — художник тот, который давал ей уроки рисования, — называл ее «La perla»? Кажется, говорила. Вы с ним незнакомы? Вот и он тоже… Юзек сказал, он не сегодня завтра приезжает. Значит, так: сапфир, рубин, изумруд, а в середине жемчужина?.. Да, и Свирский тоже… А вы будете на похоронах?
— На чьих похоронах?
— Букацкого. Юзек сказал, Свирский его прах привезет.
— Я не был с ним знаком, ни разу его не видел.
— Тем лучше. Лианочка рада будет. Мне он, прости господи, никогда не был симпатичен, а Лианочка, та просто терпеть его не могла. Девочка довольна будет колечком, а мне большего и не надо.
А «девочка» довольна была жизнью, не только колечком. Роль невесты все больше нравилась ей. Настали чудесные ясные ночи, и они рядышком сидели на балконе, любуясь листвою в причудливом лунном свете, блуждая взором по усеянному звездными роями небосводу, по серебристой пороше Млечного Пути. Акация под балконом, как гигантская кадильница, источала дурманящий аромат. Все желания засыпали, а души, убаюканные тишиной, словно сливались с бездонным ночным простором, сами лучась его чистым светом, трепетным лунным сиянием. Так, рука в руке, сидели они в забытьи, полусне, отрешась от себя и бессознательно ощущая лишь всеобщее счастье бытия, всеобъемлющее sursum corda[107].
Очнувшись, возвращаясь к действительности, Завиловский понимал: такие мгновения, когда сердце преисполняется пантеистической любви ко всему и бьется в унисон с общим, единым гармоническим ладом всей вселенной, суть высшее счастье, которое, продлись оно, стало бы губительно в своей безмерности для одного человека. Но после смерти, с избавлением от телесной оболочки, мгновения эти сольются в вечность — так он, идеалист в душе, представлял себе потусторонний мир, где ничто не исчезает и все монады человеческие соединяются, связуются в общей гармонии.
Линета не могла воспарить так высоко, но тоже упивалась головокружительным полетом его чувств, тоже была счастлива. Женщина, даже не любя другого, любит его любовь и самое себя, свою роль в ней и оттого с радостью переступает порог супружества, благодарная мужчине, который открывает перед ней новые жизненные горизонты. А Линете столько твердили про ее любовь, что в конце концов убедили в этом.
И когда Завиловский спросил ее однажды, уверена ли она в себе, своей любви, она в ответ простерла к нему обе руки, словно от избытка чувств.
— О да! Теперь я не сомневаюсь, что люблю!
Он, как святыню, поднес ее тонкие пальчики к губам, глазам, ко лбу, но ее слова встревожили его.
— Почему же «теперь»? — спросил он. — А раньше ты разве когда-нибудь сомневалась?
Панна Кастелли подняла свои черные глаза и задумалась; потом улыбка тронула ее губы и на щеках обозначились ямочки.
— Нет, — сказала она, — но я страшная трусиха, мне боязно было. Вас любить и какого-нибудь обыкновенного человека — совсем не одно и то же, я ведь понимаю. Ох, с Коповским было бы все simple comme bonjour![108] — вдруг рассмеялась она. — Но с вами!.. Я не умею этого сказать, но мне всегда казалось, это все равно что взбираться на высокую гору или на башню. Взберешься — и видно все далеко вокруг, но перед тем надо идти, идти, а я такая лентяйка!..
— Когда моя дорогая ленивица устанет, — выпрямился худой высокий Завиловский, — я возьму ее, как ребенка, на руки и понесу все выше, выше…
— А я, чтобы легче нести, прижмусь к вам вот так, — съежилась Линета, изображая из себя маленькую девочку.
Завиловский опустился перед ней на колени, целуя край ее платья.
Случалось, на безоблачное небо их счастья набегала тучка, но не по их вине. Молодому человеку чудилось иногда, будто и пани Бронич, и Анета неусыпно за ним наблюдают, словно проверяя, любит ли он и как. Отчасти он приписывал это женскому любопытству, отчасти тому интересу, какой всегда возбуждает у женщин любовь, но больше всего предпочел бы, чтобы его оставили в покое и не опекали. К чувству своему относился он, как к святыне, и не желал выставлять его на показ, а между тем за каждым его словом и жестом следили. Подозревал он также, что тетушка с Анетой устраивают за его спиной свои приватные обсуждения, вынося ему порицание или одобрение, и это его бесило: да разве происходящее с ним доступно их пониманию.
Раздражало его и то, что в Пшитулов пригласили и Коповского, который собирался туда наравне со всеми; но это было ему неприятно из-за Основского, которого он успел искренне полюбить. Предлогом для приглашения послужил неоконченный портрет. Но Завиловскому совершенно ясно было, что подстроено это Анетой, которая, как никто, умела склонять других поступать в угоду собственным желаниям. Иногда хотелось ему даже попросить Линету не кончать портрета, но он знал: как художницу это ее огорчит. А кроме того, боялся, что заподозрят в ревности — да еще к такому хлыщу, как Копосик.
ГЛАВА XLVIII
Свирский на самом деле привез из Италии гроб с телом Букацкого и на другой день отправился к Поланецким. Но дома застал одну Марыню — Поланецкий уехал за город посмотреть продающуюся дачу. Марыня так изменилась, что Свирский с трудом ее узнал, но за время краткого знакомства в Риме успел полюбить и теперь расчувствовался, а приглядевшись, нашел Марыню трогательной по-своему, в ореоле будущего материнства, даже красивой — и, сравнивая ее с примитивами разных итальянских школ, стал, по своему обыкновению, вслух выражать свое восхищение. Марыня посмеялась оригинальности его вкуса, однако же немного ее ободрившей; приезду его она обрадовалась, во-первых, симпатизируя этой цельной, здоровой натуре, а во-вторых, зная, что он и в присутствии мужа станет ее хвалить и тем возвысит в его глазах.
Надеясь дождаться мужа, она долго его не отпускала, но Поланецкий вернулся лишь поздно вечером. Тем временем зашел Завиловский, который довольно часто стал наведываться к Марыне, ища, с кем бы поделиться своим безмерным счастьем. Вначале поэт и художник поглядывали друг на друга настороженно, как часто бывает при встрече знаменитостей, когда один опасается, что другой станет важничать, но чем непритязательней оба, тем быстрее сходятся. Так и на этот раз. Лед был окончательно сломан, едва Марыня сообщила, что Завиловский — жених панны Кастелли, хорошей знакомой Свирского.
— Как же, как же! — воскликнул тот. — Отлично ее знаю. Моя ученица. — И, сердечно пожав руку Завиловскому, прибавил: — Волосы у вашей будущей невесты — тициановские… Чуть высоковата, ну, да ведь и вы роста немалого. А посадка головы — на редкость хороша! Вы обратили, конечно, внимание на ее движения — плавные, как у лебедя. Я так даже Лебедью ее прозвал.
— «La perla», да?
Свирский удивленно на него посмотрел.
— Да, есть такая картина Рафаэля, в Мадриде, в музее дель Прадо. Почему вы вспомнили о ней?
— Кажется, дамы наши что-то такое говорили, — пробормотал растерявшийся Завиловский.
— А, очень может быть! У меня в мастерской на виа Маргутта копия есть с этой картины, сделанная мной.
Завиловский подумал, что повторять сказанное тетушкой впредь надо поосторожнее, и стал вскоре прощаться, торопясь к невесте. Следом за ним ушел и Свирский, оставив Марыне адрес своей мастерской и попросив передать мужу зайти к нему поскорей по поводу похорон.
На другое же утро Поланецкий отправился к Свирскому. Мастерская его — нечто вроде застекленного павильона — лепилась к крыше высокого каменного дома, наподобие ласточкиного гнезда, и взбираться туда приходилось по крутой лестнице, как на башню. Зато художник чувствовал себя там вольготно и даже не прикрывал двери — подымавшийся к нему Поланецкий заслышал басовитый голос, распевавший песенку, которая сопровождалась глухими ударами по полу:
Тепло весна-красна несет,
Луг зеленеет, луг цветет,
И я пою и слез не лью:
Тебя я больше не люблю!
Гей-гу!
«Да, бас у него отменный, — подумал Поланецкий, приостанавливаясь и переведя дух, — но чем это он так стучит, черт его дери?»
Преодолев еще несколько ступенек и пройдя коридорчик, он понял причину этого стука: за открытой дверью в обтягивающей атлетический торс сетчатой рубашке появился Свирский с чугунными гирями в руках.
— Кого я вижу! — вскричал Свирский, опуская гири на пол. — Извините, не одет, гимнастикой вот немного занимался. Вчера заходил к вам, да не застал. Привез я нашего бедного Букация! А хата-то готова для него?
— Гробница уже две недели ждет, — ответил Поланецкий, пожимая ему руку. — И крест поставлен. Рад вас приветствовать в Варшаве! Жена сказала мне, что гроб уже на Повонзках.
— Да, стоит пока в кладбищенской часовне. А завтра похороним.
— Хорошо. Сегодня же переговорю с ксендзами и уведомлю знакомых. А что там Васковский поделывает?
— Собирался вам написать. Из Рима его прогнала жара, и он знаете куда поехал? К младшим арийским братьям европейцев. Месяца два будет по этим местам путешествовать, так он сказал. Сам хочет убедиться, готовы ли они исполнить историческую миссию, которую он им предназначил. В Анкону поехал, Фиуме и так далее!..
— Бедный старикан! Боюсь, как бы его не постигло новое разочарование.
— Весьма возможно. Над ним и так уже смеются. Не знаю уж, способны ли арии воплотить в жизнь его идею, но сама она до того необычна, по-христиански благородна, что, ей-богу, только такой человек и мог до нее додуматься. С вашего разрешения я оденусь. У вас тут жарко, почти как в Италии, гимнастикой лучше в одной рубашке заниматься.
— Лучше всего в такую жару вообще не заниматься, — отозвался Поланецкий и прибавил, глядя на его руки: — Вас за деньги можно показывать.
— А что, важные бицепсы? — сказал Свирский. — А дельтовидные мышцы? Посмотрите! Мускулатура — моя гордость. Букацкий говаривал, мол, бездарью меня обозвать всякий волен, зато никто не посмеет усомниться, что я одной рукой сто кило подыму и из десяти выстрелов десять раз попаду в цель.
— И чтоб никто такие мускулы не унаследовал!..
— Эхма! Что поделаешь! Боюсь бессердечных женщин, ей-богу, боюсь! Найдите мне вторую такую же, как ваша жена, и женюсь, не раздумывая ни минуты. Ну да ладно!.. Так, кого вам пожелать — сына или дочку?
— Дочку, дочку!.. Потом пускай идут сыновья, но первая пусть будет дочка.
— А когда ожидаете?
— Как будто в декабре.
— Ну и с богом. Жена ведь ваша здорова, так что опасаться нечего.
— А правда, она очень изменилась?
— Да, она иначе выглядит, но дай бог всякой так выглядеть! Какое лицо! Будто с картины Боттичелли! Честное слово! Помните его «Мадонну с младенцем и ангелами», на вилле Боргезе? Есть там среди ангелов одна головка, склоненная, в венке из лилий, так вот, у вашей жены такое же выражение, в точности. Вчера я просто умилился, до чего поразительное сходство. — Он зашел за ширму одеться. — Вот вы спрашиваете, почему я не женюсь. Знаете почему? Все напоминаю себе (как Букацкий говорил), что у меня мускулы крепкие, язык острый, а сердце мягкое. Да, мягкое до того, что имей я такую жену, как пани Марыня, и будь она в таком положении, то, ей-богу, не знаю, что бы и делал. На коленях ползал перед ней или челом бил — или в красный угол поставил, как икону, и молился бы на нее, видит бог, не знаю!
— Э, — засмеялся Поланецкий, — это так кажется только… до свадьбы, а потом избыток чувств умеряется привычкой.
— Не знаю. Может, я только такой дурак.
— Знаете что? Вот родит Марыня и пускай вам подыщет жену себе под стать.
— Идет! — крикнул Свирский из-за ширмы. — Verbum![109] Вверяюсь пани Марыне и, как она скажет: «Женись», — женюсь с закрытыми глазами. — И, выйдя еще без сюртука к Поланецкому, повторил: — Идет! Кроме шуток!.. Лишь бы она согласилась.
— Женщины любят сватать, — отвечал Поланецкий. — Видели бы вы, на какие уловки пускалась Основская, чтобы панну Кастелли выдать за нашего Завиловского! И Марыня моя тоже взялась помогать, даже удерживать ее пришлось. Дай им только волю!
— Я вчера с ним познакомился у вас. Очень приятный молодой человек. Печать таланта на лице, с первого взгляда видно. А профиль какой! Линия лба мягкая, как у женщины, и волевой подбородок. Берцовые кости длинны немного и коленные суставы, пожалуй, тяжеловаты, но голова — великолепная!
— Это наш общий любимец в конторе, и стоит того: такой открытый, честный нрав.
— Ах, вот как! Значит, он у вас служит? А я-то думал, он из тех Завиловских, богачей, — мне доводилось встречать за границей одного старика, большого оригинала.
— Это родственник его, — сказал Поланецкий. — Наш Завиловский беден, как церковная мышь.
— Как же, как же! Старик Завиловский с дочкой, единственной наследницей миллионного состояния! — засмеялся Свирский. — Колоритная фигура! Во Флоренции и в Риме с полдюжины разорившихся итальянских графов вокруг барышни увивалось, а старик: «Не отдам дочь за иностранца, никудышный, говорит, народишко!» Вообразите, он нас, поляков, ставит выше всех, а самих Завиловских, наверно, и того выше. Однажды он так выразился: «Толкуйте себе что угодно, но я немало по свету поездил, сапоги мне и немцы, и французы, и итальянцы чистили, а я вот никому не чистил — и не буду!»
— Хорош гусь! — рассмеялся Поланецкий. — В его представлении, значит, чистка сапог — вопрос не социальный, а национальный.
— Ну да. Считает, что господь бог другие нации создал, чтобы сапоги чистить шляхтичу из-под Кутна, если тому вздумается за границу поехать. А как старик насчет женитьбы молодого родственника — не морщится? Броничи для него всегда, насколько я знаю, мелкой сошкой были.
— Может, и морщится, да они недавно с нашим Завиловским познакомились, а до этого даже не встречались никогда; наш гордец не хотел перед богатым родственником заискивать.
— Это в его пользу говорит. Только бы его выбор удачным оказался…
— А что? Вы знакомы ведь с панной Кастелли. Что она из себя представляет?
— Знаком-то знаком, только вот в барышнях этих не очень разбираюсь. Разбирайся я, не ходил бы до сорока в холостяках… Все они милые, все умеют нравиться. Но поглядишь, во что иные из этих очаровательных созданий замужем превращаются, — и ни одной больше не веришь. Но я и сам не рад: не будь у меня охоты жениться — плюнул бы, и вся недолга, а то ведь есть охота! Ну, что я могу сказать? Что все они корсет носят, мне известно, а вот есть ли сердце под ним, черт их знает! А в панну Кастелли я еще и влюблен был; я ведь во всех влюблялся. Но в нее, пожалуй, больше, чем в остальных.
— Ну и что? Почему не женились на ней?
— Женишься, черта с два! У меня тогда ни денег, ни имени не было, я еще в люди не выбился, а таких больше всего и чураются те, которые сами недавно выбились. Ну, я и побоялся, что Броничи эти кислую мину скорчат, да и в панне Линете не был уверен и отступился.
— Но Завиловский тоже беден.
— Зато знаменит и к тому же родственником доводится старику, а это кое-что значит. Кто у нас старика Завиловского не знает? Что же до меня, то, откровенно говоря, к Броничам у меня до того душа не лежала, что я решил махнуть рукой на это дело.
— Так вы и покойного Бронича знали? Не думайте, что я из пустого любопытства — я из-за нашего Игнасика.
— Господи, кого я только не знал! Я и госпожу Кастелли знал, Линетину матушку. Я ведь двадцать четыре года в Италии провел, и на самом деле мне не сорок — это я просто округляю, — а все сорок пять. Был и с самим Кастелли знаком. Кстати, неплохой был человек. Я их всех знал. Что вам еще про них сказать? Госпожа Кастелли экзальтированная была особа и отличалась тем, что стриглась коротко, одевалась всегда неряшливо и у нее был нервный тик. Сестру ее, пани Бронич, вы и сами знаете.
— А Бронич что представлял из себя?
— Теодор? Он вдвойне был дураком, потому что вдобавок не считал себя таковым. Впрочем, молчу: de mortuis nihil, nisi bene[110]. В отличие от своей жены был он толстяк, чуть не сто пятьдесят кило весил, толстяк с рыбьими глазами. Вообще люди они суетные. Ах, да что говорить! Когда поживешь с мое на свете да потолкуешь с людьми, как я во время сеансов, то и убеждаешься: есть настоящий свет, с подлинными традициями, и разная шушера, которая денег нажила и только корчит из себя аристократию. Так вот, покойный Бронич с супругой принадлежали, по-моему, к этой малопочтенной категории, и я старался держаться от них подальше. Будь жив Букацкий, он бы не отказал себе в удовольствии пройтись на их счет. Он ведь прознал про мою любовь к панне Кастелли и уж поиздевался надо мной всласть, бог ему простит. Вот увидим теперь, прав он был или нет и что она такое.
— А мне как раз хотелось разузнать о ней поподробней, — сказал Поланецкий.
— Все они добрые, хорошие, но не доверяю я их доброте. Разве что жена ваша поручится за которую-нибудь.
И они переменили тему, заговорив о Букацком, вернее, о завтрашнем погребении, к которому Поланецкий все заранее приготовил. Оставалось на определенный час уговориться с ксендзами и оповестить знакомых, что он и сделал; выйдя от Свирского.
Церковный обряд был уже совершен в свое время в Риме, и Поланецкий пригласил священников помолиться с присутствующими за упокой души. Сделал он это не только по долгу верующего, но также из любви и благодарности Букацкому, который завещал ему значительную часть своего состояния.
Кроме Поланецких, на кладбище приехали супруги Машко, Основские, Бигели, Свирский, Плавицкий и пани Эмилия — чтобы заодно побывать на Литкиной могиле, День выдался по-летнему солнечный и жаркий. И кладбище выглядело совсем иначе, не так, как раньше, когда здесь бывал Поланецкий. Светлая и темная листва разросшихся деревьев густой и плотной зеленой завесой осеняла белые и серые могильные памятники. Местами было прохладно и сумрачно, как в лесу. Пробиваясь кое-где сквозь листья акаций, тополей, грабов, сирени и лип, солнечные лучи трепещущей сеткой ложились на надгробные плиты; иные затаившиеся в тени кресты, казалось, дремали над могилами. Вверху, на ветках деревьев, громоздились птицы; со всех сторон несся их неумолчный, но негромкий щебет, словно приглушенный, чтобы не потревожить усопших.
Свирский, Поланецкий, Машко и Основский подняли узкий гроб с останками Букацкого и понесли к месту погребения. Ксендзы в белых стихарях, которые то ярко светлели на солнце, то меркли в тени, шли впереди, а за гробом — молодые женщины в трауре; процессия подвигалась по тенистым аллеям чинно и спокойно, без обычных на похоронах рыданий и слез, лишь торжественная скорбь лежала на лицах, как тень от деревьев на надгробьях. Все овеяно было некой поэтической меланхолией — впечатлительная душа Букацкого сумела бы оценить прелесть этой печальной картины.
Так дошли до гробницы, имевшей форму возвышавшегося над землей саркофага, — Букацкий еще при жизни говорил Свирскому, что не хотел бы гнить в земле. Открыв железные дверцы, гроб легко вдвинули внутрь саркофага; глаза женщин обратились к небу, губы зашептали молитву, и Букацкий вскоре остался наедине с Вездесущим посреди кладбищенского безлюдья, птичьего щебета и шелеста деревьев.
Пани Эмилия и Поланецкие пошли на Литкину могилу, остальные, по желанию Анеты, поджидали их в экипажах у костела.
На могиле Поланецкий убедился, в какую даль отошла эта некогда горячо любимая им девочка, воспоминания о которой побледнели, рассеялись как дым. Раньше, бывая на кладбище, он со всей силой неизбывного горя бунтовал против ее смерти, не мог смириться с ней. А сегодня показалось чуть ли не естественным, что она покоится здесь, в тени деревьев, и забрезжило даже смутное ощущение неизбежности такого исхода; она уже перестала быть для него живым существом, сделавшись достоянием памяти, вздохом, отсветом, отзвуком давней музыки.
И он, быть может, упрекнул бы себя в бесчувственности, не будь и лицо пани Эмилии, которая, помолясь, встала с колен, просветленно-спокойным, — безмерная нежность была в ее глазах, но не слезы. Не укрылось от него и то, как плохо она выглядела, с каким трудом поднялась и пошла, опираясь на палку. Это было начало тяжелой болезни позвоночника, которая приковала ее на несколько лет к постели и в конце концов свела в могилу.
Перед кладбищенскими воротами поджидали Основские; Анета пригласила их завтра вечером на помолвку Завиловского, прибавив: «А потом милости просим в Пшитулов».
Свирский с пани Эмилией сел в экипаж к Поланецким.
— Как странно! Сегодня похороны, завтра — обрученье! — помолчав и как бы собираясь с мыслями, сказал он. — Смерть косит, любовь снова засевает — вот она, жизнь!
ГЛАВА XLIX
Завиловский выразил пожелание, чтобы помолвка состоялась не вечером, при всех, а до съезда гостей, и тетушка Бронич не стала возражать, тем более что его поддержала Линета, которой хотелось предстать перед собравшимися уже невестой. Так и сделали, и прибывающих они встречали, уже немного освоясь со своим новым положением. Линета сияла от счастья. Она упивалась своей ролью, которая, в свою очередь, сообщала ей еще большее очарование. Что-то легкое, воздушное появилось в ее стройной фигуре, полуопущенные обычно веки, придававшие сонное выражение ее лицу, уже не скрывали глаз; очи блистали, губки улыбались, румянец играл на щеках. Она была так хороша, что Свирский, увидев ее, не мог удержаться от вздоха сожаления по утраченному счастью и душевное равновесие обрел, лишь вспомнив любимую песенку:
И я пою и слез не лью:
Тебя я больше не люблю!
Гей-гу!
Впрочем, всех поразила красота ее. Даже старик Завиловский, которого внесли в гостиную на кресле, задержал ее руки в своих и долго смотрел на нее с восхищением.
— Ба! — сказал он дочери. — Да этот «венецианский бесенок» кому хочешь голову вскружит, а поэту и подавно: у них, говорят, ветер в голове. — Потом поискал глазами Завиловского. — Ну что, не свернешь мне шею сегодня за то, что я «бесенком» ее назвал?
Завиловский рассмеялся и, склонясь, поцеловал его в плечо.
— Нет, сегодня я никому не смог бы шею свернуть.
— Ну, то-то же, — сказал старик, тронутый, видимо, этим знаком почтения. — Благослови вас бог и пресвятая богородица! Говорю: «богородица», потому что она скорая заступница!..
С этими словами он пошарил на кресле у себя за спиной, извлек большой футляр и протянул его Линете.
— А это тебе от семьи Завиловских, — сказал он. — Носи себе с богом, да подольше!
Линета взяла футляр у старика из рук и, изогнув свой прелестный стан, хотела его поцеловать в плечо. Но тот, обняв ее за шею, подозвал жениха:
— Иди-ка и ты сюда! — И, поцеловав обоих в лоб, произнес с неподдельным волнением: — Любите друг друга и живите в мире и согласии!
В футляре, который открыла Линета, лежало на голубом бархате колье изумительной красоты. Старик повторил еще раз с ударением: «От семьи Завиловских», как бы давая понять, что даже за неимущего Завиловского выйти — это не мезальянс. Но слова его остались без внимания: головы молодых дам — Основской, Машко, Бигель, Линеты, даже Марыни — живым венком склонились над футляром; затаив дыхание, любовались они переливчатыми камнями и лишь немного погодя, обретя дар речи, стали выражать вслух свое восхищение.
— Не в бриллиантах дело! — воскликнула тетушка Бронич, чуть не на шею бросаясь старику. — Щедрость, щедрость какая, какая доброта!
— Да полноте, полноте!.. — твердил, отмахиваясь, старик.
Общество разбилось на группы. Жених с невестой, целиком занятые друг другом, никого кругом не замечали. Основский и Свирский подсели к Марыне и пани Бигель; Коповский развлекал беседой хозяйку дома, Поланецкий — Терезу Машко. Что касается самого Машко, то он сел рядом с престарелым крезом с намерением поближе познакомиться и, загородив его креслом так, что никто к нему не мог подступиться, завел речь о былых и нынешних временах, смекнув, что на эту тему старик разговаривает всего охотней.
Однако он был достаточно умен и не поддакивал ему во всем. Да и старик не хулил все новое подряд, напротив, многому давился, признавал за благо, однако не мог принять целиком. Машко же толковал ему, что все на свете меняется — и шляхта среди других сословий тоже не исключение.
— Мне, уважаемый пан Завиловский, — говорил он, — велит держаться земли врожденный инстинкт; кто сам от земли, того она не отпускает. Но, хозяйничая в своем имении, я занимаюсь вот и адвокатской практикой, занимаюсь из соображений принципиальных, потому что и в этой сфере сословие наше должно быть представлено. Иначе мы всецело окажемся во власти людей из иного слоя, в отношении нас подчас предубежденных. И помещики наши по большей части поняли это, надо отдать им справедливость, и дела свои поручают не им, а мне; некоторые даже долгом своим почитают.
— На этом поприще и раньше наши подвизались, а вот в других профессиях, ей-богу, не знаю! Слышать-то я слышал, будто надо нам за все такое приниматься, только забываем мы, что за дело браться и успеха добиваться — вещи разные. Назовите мне хоть одного шляхтича, который преуспел.
— Да не надо далеко за примерами ходить: возьмите Поланецкого. Он вот целое состояние нажил торгово-посредническими операциями, и все в наличности: деньги в любой момент на стол может выложить. И тоже моими советами пользовался, — сам может вам подтвердить; но капитал торговлей нажил, хлебом главным образом.
— Позвольте, позвольте! — сделал Завиловский большие глаза, уставясь на Поланецкого. — В самом деле состояние нажил? Позвольте… Он из тех Поланецких? Старая дворянская семья.
— А вот плотный такой, приземистый брюнет, художник Свирский, — он тоже.
— Того я знаю: встречался за границей. И Свирские не свиней пасли… так он скорее нарисовать их сумеет, деньги, чем сделать.
— Еще как делает! — сказал Машко доверительно. — Иное самое богатое имение в Подолии столько дохода не принесет, сколько его акварели.
— Как вы сказали?
— Ну, картины, писанные водяными красками…
— Вот как! Даже не масляными!.. Так и он тоже?.. Ха! Может, и мой разбогатеет на стихах?.. Ну что же, пускай, пускай пишет! Попрекать его этим не буду… Пан Зигмунт вон знатного рода был, а тоже стишки пописывал, и неплохие. И пан Адам тоже шляхтич, а прославился — и побольше того, третьего, фантазера-то, который демократа из себя строил… Забыл, как звали [см. Примечание]. Ну, да бог с ним! Так, говорите, меняются времена? Ну что ж… Пусть меняются, лишь бы, упаси бог, не к худшему.
— Главное, — сказал Машко, — способности в землю не зарывать, а деньги по кубышкам не прятать, обществу от этого прямой вред.
— Позвольте! Как вас прикажете понимать? По-вашему, я не вправе собственные деньги держать под замком, а должен все ящики пораскрывать: любой вор руку запускай?
— Не в том дело, — улыбнулся Машко с видом превосходства.
И, облокотясь на ручку кресла, стал излагать Завиловскому начала политической экономии, а старый шляхтич слушал, кивая и вставляя время от времени: «Скажите на милость! Новшества какие; прекрасно я без них обхожусь!»
Тетушка Бронич, поглядывая с умилением на жениха с невестой, рассказывала Плавицкому (который, в свою очередь, поглядывал умиленно на Анету Основскую) о молодых своих годах, о Теодоре — и каким горем для них было преждевременное рождение единственного их отпрыска. Плавицкий слушал рассеянно, а она так разволновалась, что голос начал дрожать.
— Теперь всю любовь я на Линеточку перенесла, на нее возложила все свои надежды и чаяния. Вы поймете меня, у вас тоже дочь. А Лоло… подумайте, каким благословением был бы для нас этот ребенок, если он даже после, с того света нам помогал.
— Очень жаль! Очень жаль! — вставил Плавицкий.
— О да! — продолжала пани Бронич. — Бывало, во время жатвы муж прибежит, воскликнет: «Lolo monte!»[111] — и всех работников в поле вышлет. У соседей пшеница в скирдах прорастала, у нас — никогда. О нет! И тем ужасней была несчастье, что уже не поправить! Муж мой в годах был — и остался мне другом, могу сказать, ближайшим, но только другом.
— Вот тут я его отказываюсь понимать, — сказал Плавицкий. — Хе-хе-хе!.. Решительно отказываюсь!
И, приоткрыв рот, покосился игриво на пани Бронич.
— Какие вы все, мужчины, несносные, — ударила она его слегка веером по руке. — Ничего святого для вас нет!
— А кто эта бледная дама, точно с портрета Перуджино? — спрашивал тем временем Свирский у Марыни. — С которой беседует ваш муж?
— Это знакомая наша, пани Машко. Вас ей разве не представили?
— Нет, нет, как же! Вчера на похоровах познакомили, но фамилию забыл. Знаю только, что она жена того господина, который со стариком Завиловским разговаривает. Настоящий Ваннуччи!.. Та же квиетистская отрешенность — и в желтоватых тонах. А черты правильные. — И прибавил, продолжая ее рассматривать: — Лицо неподвижное, но фигура чудо как хороша. Кажется худощавой, но взгляните на линию плеч и спины!
Но Марыню мало интересовали спина и плечи пани Машко, она с беспокойством следила за мужем. Поланецкий как раз наклонился к Терезе и что-то ей говорил: что — Марыня, сидевшая слишком далеко, расслышать не могла. Но ей показалось, что смотрит он в ее неподвижное лицо и тусклые глаза таким же взглядом, каким иногда смотрел на нее во время свадебного путешествия. Ах, до чего знакомый взгляд! И сердце у нее сжалось, словно в предчувствии несчастья. Но она тут же сказала себе: «Быть не может! Стах на это неспособен!» Однако не могла удержаться, чтобы не смотреть в их сторону. Поланецкий говорил о чем-то с жаром, а та слушала с обычным своим безразличием. «И что мне только в голову лезет? — подумала Марыня. — Просто оживлен, как всегда, и ничего больше». Окончательно рассеял ее сомнения Свирский, не то заметив ее беспокойство и пристальное внимание, не то и в самом деле не находя ничего особенного в выражении лица Поланецкого.
— Она все молчит, приходится вашему мужу разговор поддерживать; похоже, ему это надоело и раздражает.
— О, совершенно верно! — так и просияла Марыня. — Стаху, конечно, немножко наскучило, а он всегда раздражается, когда ему надоест.
Хорошее настроение вернулось к ней. И она все бы отдала — даже такое бриллиантовое колье, какое подарил Линете Завиловский, — подойди к ней Стах сейчас, чтобы обменяться с ним ласковым словом. И желание ее исполнилось: к Терезе Машко подошел Основский, и Поланецкий, встав и перемолвясь мимоходом несколькими словами с Анетой, которая беседовала с Коповским, подсел к жене.
— Ты хочешь мне что-то сказать? — спросил он.
— Как странно! — ответила Марыня. — Я и правда тебя звала, только мысленно, а ты будто услышал и подошел.
— Вот какой я хороший муж! — улыбнулся он. — Но на самом-то деле все гораздо проще: я заметил, что ты смотришь на меня, испугался, не плохо ли тебе, и подошел.
— Я на тебя смотрела, потому что соскучилась.
— И я тоже соскучился. Как ты себя чувствуешь? Скажи-ка правду: может, хочется домой?
— Нет, Стах, мне очень хорошо, честное слово! Мы говорили с паном Свирским о Терезе, и я приятно время провела.— Злословили небось о ней? У господина художника злой язык, он сам признается.
— Напротив, я ее фигурой восхищался, — возразил Свирский. — Для злословия причин пока нет.
— Анета утверждает, что фигура у нее плохая, — заметил Поланецкий, — но это доказывает лишь противное. — И, наклонясь к жене, вполголоса сказал: — Знаешь, что я слышал, проходя мимо Анеты?
— Забавное что-нибудь?
— Как для кого. Я слышал, Коповский называет Анету на «ты».
— Стах!
— Честное слово! Он сказал: «Ты всегда так!»
— Может, передавал чьи-нибудь слова.
— Не знаю. Может, да, а может, нет. Они, кажется, когда-то были влюблены друг в друга.
— Фу, как тебе не стыдно!
— Стыдно должно быть не мне, а им, вернее, Анете.
Марыня знала, конечно, о супружеской неверности, но полагала это скорее выдумкой французских романистов, не подозревая, что с ней и в обыденной жизни можно столкнуться на каждом шагу, и устремила на Анету взор, полный удивления и любопытства, — так добропорядочные женщины взирают на своих товарок, которые сбились с пути. Но она была слишком добродетельна, чтобы сразу поверить в чужую порочность; просто в голове не умещалось, будто между ними что-то есть, тем более с этим круглым дураком Коповским… Однако ей бросилось в глаза, что разговаривают они очень оживленно.
А они, сидя между огромной фарфоровой вазой и фортепиано, не то что разговаривали, но уже с четверть часа самым форменным образом ссорились между собой.
— Боюсь, не услышал ли он нас. Ты ведешь себя неосторожно, — с беспокойством сказала Анета, когда мимо прошел Поланецкий.
— Ну да, вечно я виноват. А кто тебе все время твердит: осторожней!
Взаимные упреки были равно справедливы: оба на сей раз стоили друг друга. Он вел себя неосмотрительно по глупости, она — из самоуверенности. Для двоих из присутствующих отношения их уже не были тайной, другие легко могли догадаться; только Основский в своем любовном самоослеплении ничего не замечал. Но на это и рассчитывала его жена.
Коповский посмотрел на всякий случай на Поланецкого.
— Он ничего не слыхал, — сказал он и вернулся к прерванному разговору, но понизив голос и перейдя на французский. — Если б любила, то относилась бы ко мне иначе, а раз не любишь, не все ли тебе равно?
Сказал и посмотрел на нее своими красивыми, ничего не выражающими глазами.
— Люблю или не люблю, — отвечала она с раздражением, — но на Линетке жениться не позволю, ни за что, слышишь? На ком угодно, только не на ней! Люби ты меня взаправду, то не помышлял бы о женитьбе.
— Я и не помышлял бы, будь ты другая со мной.
— Patientez![112]
— До самой смерти? Если я женюсь, мы беспрепятственно сможем видеться.
— Ни за что! Слышишь?
— Но почему?
— Тебе все равно этого не понять. Впрочем, к чему весь этот разговор, она же невеста другого.
— Ты сама велела мне ухаживать за ней, а теперь меня попрекаешь. У меня сначала и в мыслях ничего такого не было, а потом она мне даже понравилась, не отрицаю, она всем нравится, и хорошая партия притом.
Основская нервно комкала носовой платок.
— И ты смеешь еще говорить мне, что она тебе нравится? Отвечай прямо: она или я?
— Ты, но на тебе я жениться не могу, а на ней мог бы: я прекрасно видел, что нравлюсь ей.
— Знал бы ты женщин лучше, так благодарен мне был бы, что я этого брака не допустила. Ты не знаешь ее. Она — сухарь настоящий и с плохим характером. Разве ты не понимаешь, что я для отвода глаз велела тебе ухаживать, чтобы посторонние чего-нибудь не заподозрили и Юзек? Иначе как бы ты свои ежедневные визиты объяснил?
— Все мне было бы понятно, будь ты другая со мной.
— Не перебивай. Я же нарочно так подстроила, чтобы портрет твой остался незаконченным и ты мог в Пшитулов приехать. У нас Стефания Ратковская будет гостить, дальняя родственница Юзека. Понял? Ты притворись, будто она тебе нравится, — Юзека мне ничего не стоит убедить. А ты сможешь благодаря этому остаться. Стефании я уже написала. Она славная девушка, хотя и некрасивая.
— Опять притворяться — и без всякой даже награды!
— Ну, так вообще не приезжай!
— Анеточка!
— Имей же терпение! Вот не могу долго сердиться на тебя. Ну, ступай. Иди с пани Машко поговори.
Основская осталась одна. Во взгляде, которым она проводила Коповского, сквозило раздражение и вместе с тем — нежность. В белом галстуке; оттенявшем его смуглое лицо, он был так бесподобно красив, что она не могла им вдоволь налюбоваться. И хотя Линета была уже невестой другого, ей невыносима была мысль, что эта ее каждодневная соперница могла стать пусть даже не женой его, но любовницей. Она не лгала, говоря Коповскому, что смирилась бы, женись он на ком угодно, только не на Линете. Тут затрагивалось не только ее самолюбие — она не на шутку была увлечена этим глупцом с наружностью Эндимиона. И ее нервы такого удара попросту не выдержали бы. Под ее неравнодушием к красоте, которое сама она почитала за некую высокую потребность своей эллинской натуры, по сути, скрывались низменные инстинкты, заменявшие ей совесть и нравственные устои. И хотя красота Коповского действовала на ее пылкое воображение неотразимо, внутренне она оставалась холодна как рыба, и соблазняло ее, по интуитивной догадке Завиловского, не столько грехопадение, сколько игра в него. Но вместе с тем, сказав себе: «Или я, или никто!», — она дошла бы и до последнего, лишь бы помешать браку Коповского и Линеты, тем более приметив, что та, несмотря на шуточки, язвительные словечки и пренебрежение, тоже пленилась его редкостной красотой и насмешки ее — суть замаскированная досада, попытка скрыть то же влечение, те же чувства, какие Анета сама к нему испытывала. И безотчетно, в глубине души презирала за это Линету.
Она задалась целью во что бы то ни стало устранить соперницу, и благодаря Завиловскому ей это вполне удалось. Что Линета уже из тщеславия не устоит перед обаянием громкого имени, поклонением известного поэта, было ей наперед известно. Сохраняя таким способом Коповского для себя, она устраивала себе заодно великолепное развлечение, на которые столь падки натуры бесстрастные, жаждущие сильных впечатлений. А надоест со временем жена знаменитому поэту, начнет себе искать на стороне Беатриче, глядь, и она подвернется… Кому дано прославить и увековечить имя возлюбленной в памяти потомства, редко встречает отказ. Планов, столь далеко идущих, Анета пока со всей определенностью не строила, но чувствовала, что тогда ее торжество было бы полным.
Но и сейчас она могла уже торжествовать, ибо все шло по ее желанию. Только Коповский ее сердил. Счесть его уже своей собственностью — и заметить вдруг, что как ни глуп он, а выгоду свою понимает и недоволен ее вмешательством. Это настолько выводило Анету из себя, что она даже подумывала ему отомстить. Но пока утешалась тем, что Линета всерьез как будто влюблена в своего жениха, к вящему недоумению и досаде Коповского.
Мысли эти молниеносно промелькнули у нее за краткое время, пока она сидела одна. Размышления ее прервал ужин. За ужином Основский, который обожал жену и хотел, чтобы и другие ею восхищались не меньше, имел несчастье повторить казавшееся ему очень уместным пожелание, высказанное по поводу супружества Завиловскому: он поднял первый тост за то, чтобы им с Линетой так хорошо жилось, как ему с Анетой. При этих словах Завиловский и Поланецкий невольно посмотрели на прелестную хозяйку, а та метнула быстрый взгляд на Поланецкого, и сомнения обоих вмиг рассеялись: она убедилась, что тот слышал их разговор, а он — что Коповский сам ее назвал на «ты», а не повторял чьи-то слова. Анета догадалась также, что он передал это Марыне; она видела, как, подойдя к жене, он что-то сказал ей, и они поглядели на нее с любопытством. Злость и желание отомстить целиком ею овладели, и она еле слушала остальные тосты, которые произносил муж, Завиловский, Плавицкий, а под конец Бигель.
После ужина ей вдруг вздумалось устроить танцы, и разгоряченный вином Юзек, для которого ее желание было законом, поддержал ее с восторгом. Без Марыни, которая танцевать не могла, насчитывалось пять молодых дам: Линета, Основская, Бигель, Машко и панна Завиловская. Эта последняя объявила, правда, что тоже не танцует, но, поскольку молва гласила: не только не танцует, но и не пьет, не ест и почти не разговаривает, отказ ее не расстроил общего веселья. Основский, бывший в превосходном расположении духа, при известии о танцах заметил: очень, мол, кстати; «Игнаций небось до сих пор не осмелился обнять Линету».
Но его добрые пожелания остались втуне, ибо Завиловский никогда в жизни не танцевал, ни малейшего понятия не имея о том, как это делается, чем пани Бронич с Линетой были не только удивлены, но даже несколько шокированы. Зато Коповский владел этим искусством в совершенстве и пригласил Линету на первый вальс как виновницу торжества. Они были красивой парой, и все взоры невольно обратились на них. Завиловский вынужден был наблюдать, как ее золотистая головка склоняется к нему на плечо, как грудь ее почти касается груди Коповского и они согласно кружатся под музыку Бигеля, сливаясь в одно гармоническое целое. И, видя это, он молча злился на себя, понимая, что его неумение будет сближать Линету с другими и разъединять с ним. Вдобавок все вокруг наперебой расточали похвалы танцующей паре.
— Вот красавец! — сказал сидевший рядом Свирский. — Если б Магомет создал гурий и в мужском обличье, он вполне бы мог ублажать дам в раю.
А они еще долго вальсировали; и была упоительная, завораживающая истома в их движениях и в самой музыке, что еще больше раздражало Завиловского, которому пришло на память циничное, но справедливое стихотворение Байрона о вальсе. Наконец он сказал про себя в сердцах: «Когда же этот осел ее отпустит!» Тревожился он и что она устанет.
Наконец «осел» отпустил ее на другом конце гостиной, пригласив потанцевать Анету Основскую. А Линета тотчас подбежала к жениху.
— Хорошо танцует, — сказала она, — но покрасоваться любит, больше ему ведь нечем похвастаться. Слишком долго меня не отпускал. Даже запыхалась, сердце так и колотится. Мне бы хотелось, чтобы вы приложили руку и услышали, как оно бьется… Но это считается неприличным, вот странно! Ведь я теперь вам принадлежу…
— Мне!.. — откликнулся Завиловский, протягивая к ней руку. — Линеточка, не говори мне больше «вы».
— Тебе принадлежу… — прошептала она.
И не отняла у него руки, только опустила ее вниз, вдоль платья, чтобы никто не видел.
— Я тебя к нему ревновал, — сказал Завиловский, страстно сжимая ее пальцы.
— Хочешь, чтобы я больше сегодня не танцевала? Хорошо, посижу с тобой… хотя люблю танцевать…
— Прелесть моя!..
— Глупая я, люблю повеселиться, но постараюсь быть тебя достойной. Люблю вот очень музыку… и вальсы, даже польки. Так странно она на меня действует… Как хорошо играет этот Бигель!.. Знаю, есть вещи поважнее вальсов. Подержи платок и отпусти на минутку мою руку. Да, она — твоя, но мне надо поправить волосы. Потанцевать иногда — в этом ничего дурного нет, правда ведь? Но если ты против, не буду, я девочка послушная… По глазам научусь твои желания отгадывать и буду как вода, в которой тучи отражаются и ясное небо. Мне так хорошо с тобой!.. Посмотри, как замечательно они танцуют!
Завиловскому не хватало слов, он мог разве что на колена встать, чтобы передать свои чувства. А она указывала ему на Поланецкого, танцевавшего с Терезой Машко, искренне ими восхищаясь.
— Да, он лучше Коповского танцует, — твердила она с блестящими глазами. — А она, она какая грациозная! Ой, как мне хочется с ним хоть разок потанцевать… если ты позволишь.
И Завиловский, у которого не было поводов ревновать к Поланецкому, отвечал:
— Да танцуй сколько хочешь, сокровище мое! Я сам его к тебе приведу.
— Ах, как они замечательно танцуют, как замечательно! И этот вальс, как сладко от него сердце замирает… Просто плывут, а не танцуют.
То же впечатление было у Марыни, следившей, впрочем, за танцующей парой с чувством еще более неприятным, чем минутой раньше Завиловский: ей снова показалось, что муж смотрит на свою партнершу, как в тот раз, когда Свирский предположил, будто он скучает или раздражен. Но уж теперь-то ничего такого нельзя было предположить. Когда они проносились мимо, она видела, как крепко его рука обнимает ее стан, как овевает дыхание ее шею и раздуваются ноздри, а взгляд прикован к ее обнаженным плечам. Это могло ускользнуть от постороннего взгляда, но не от Марыни, которая умела читать по его лицу, как по книге. И свет ламп померк в ее глазах. Она поняла, какая это разница: не быть счастливой — и быть несчастной. Длилось это лишь миг, краткий, как такт вальса, как пауза между ударами сердца; но за этот миг она успела почувствовать, сколь все неверно и непрочно и что сама любовь может обернуться в будущем горьким, болезненным разочарованием. И ей стало страшно. На минуту как бы отдернулась завеса, открыв пред нею всю низость и подлость человеческую, неприглядную изнанку жизни. Ничего еще не произошло, абсолютно ничего, но Марыню охватило предчувствие, что может настать время, когда доверие ее к мужу развеется как дым.
Она попробовала отогнать подозрения. Стала себя убеждать, что он под обаянием музыки, а не партнерши. Не хотела верить собственным глазам. Стыд охватил за Стаха, ее Стаха, которым она всегда так гордилась, — и желание подавить всякое сомнение: ведь дело шло о вещах огромной важности, а такой вот пустяк, провинность, собственно, им еще не совершенная, может роковым образом сказаться на всей их дальнейшей жизни.
— Ах, Марыня! Муж твой и Тереза будто отроду вальсировали вместе. Вот великолепная пара! — раздался подле нее иронический голосок Анеты.
— Да, — выдавила Марыня через силу.
— Словно друг для друга созданы. На твоем месте я бы приревновала… — щебетала Основская. — А ты? Не ревнуешь, нет? А я вот ревнива — и не скрываю этого. Во всяком случае, была. Я знаю, Юзек меня любит, но даже любящие мужья такие фокусы выкидывают… И легко к этому относятся, а мы страдай, но им и горя мало. И лучшие — не исключение. Ох! Взять того же Юзека. Уж на что примерный муж, а я насквозь его вижу. Теперь-то я его штучки изучила, и меня смех только разбирает, — все они держатся одинаково глупо в таких случаях!.. Я сразу догадываюсь, что Юзек опять шалить начинает. Знаешь как?
Марыня глаз не сводила с мужа; пройдя еще круг с Терезой Машко, он пригласил Линету. И сразу она почувствовала огромное облегчение: ей показалось, Стах и на Линету смотрит точно так же. Подозрения стали рассеиваться, и ей пришло на ум: коли она плохо о нем судит, значит, сама плохая. До сих пор ей не приходилось видеть его танцующим; может, у него вообще такая манера танцевать?
Основская все не отходила.
— Знаешь, как я о шалостях его догадываюсь?
— Как? — спросила Марыня, приободрясь.
— Сейчас научу. Если у него совесть нечиста, он для отвода глаз тут же наговаривает на других. Ах, Юзек, святая простота! Это их излюбленная метода. Все они хитрят, даже самые лучшие!
И удалилась в уверенности, что сделала ловкий ход в шахматной партии, именуемой светской жизнью. И надо отдать ей должное, ход был действительно удачный. Марыня окончательно была сбита с толку, не зная, что и думать обо всем этом. Вдобавок она чувствовала страшную физическую усталость. «Я нездорова и раздражена, — сказала она себе, — вот мне и чудится невесть что». Усталость возрастала с каждой минутой. И весь вечер стал казаться ей каким-то кошмаром. По словам Стася, Анета неверна мужу, а по ее словам, все мужья изменяют женам; он с вожделением смотрит на жену Машко, Анета же с Коповским на «ты». И еще это мельканье танцующих пар, однообразная мелодия вальса, влюбленные лица жениха и невесты — и внезапная гроза. Какое нагромождение впечатлений, какая фантасмагория! «Я нездорова», — мысленно повторяла Марыня. Но вместе с тем чувствовала, что теряет душевное спокойствие и вечер этот запомнится ей как несчастливый в ее жизни. Захотелось скорее домой, но, как назло, на дворе бушевала гроза. «Домой, домой!» И хоть бы Стах доброе, ласковое слово сказал! Она не желала слышать ни о Терезе Машко, ни об Основской, пусть скажет об их общем, взаимном, самом дорогом.
«Ах, как я устала!»
Поланецкий между тем подошел, и при виде ее бледного, измученного лица участие проснулось в его добром от природы сердце.
— Бедняжка, — сказал он, — тебе спать пора. Вот дождик поутихнет, и поедем домой. Ты грома не боишься?
— Нет. Посиди со мной.
— Летняя гроза, она быстро пройдет. Да ты сонная совсем!
— Мне вообще, наверно, не стоило приезжать. Я так нуждаюсь в покое, Стах!
У него заговорила совесть, он был зол на себя. И хотя далек был от мысли, что ее слова имеют отношение к нему и она по его поведению догадывается, что он увлечен Терезой, все же понял: приметь она что-то — и навсегда лишится по его вине всякого покоя. И не будучи совсем уж испорченным, испугался и устыдился.
— Ну их, эти танцы! — сказал он. — Буду лучше дома сидеть, сокровище свое беречь.
Тон был столь искренний, что она, зная его, вздохнула облегченно, оставив всякие сомнения.
— Когда ты со мной, — сказала она, — мне намного лучше. А то совсем скверно стало. Тут подходила Анета; но что ей до меня! Нездоровому всегда хочется, чтобы рядом был надежный, близкий человек. Ты, может, будешь смеяться над тем, что я сейчас скажу, — сама понимаю, как чудно в гостях и спустя столько времени после свадьбы говорить вдруг такие вещи, пусть это моя причуда, — но я должна тебе сказать: ты мне очень нужен, и я тебя очень люблю.
— И я тебя люблю, дорогая, — ответил он, и в сознании его пронеслось: лишь любя ее, можно сохранить уважение к себе и душевный покой.
Ливень меж тем почти прекратился, только окна еще нет-нет да и озарялись бледно-голубыми сполохами. Бигель, сыграв напоследок прелюдию Шопена, пустился рассуждать о музыке с Завиловским и Линетой.
|
The script ran 0.025 seconds.