1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Глава 24
Второй день Швейцер лежал неподвижно на диване в комнате Полины Петровны.
Несколько раз к нему приходила Татьяна Андреевна, приносила немного хлеба, горячий чай. Вермель с утра лазил на крышу, собирал там снег для чая и растапливал его на чугунной печурке. Вода в трубах уже иссякла.
Швейцер хлеба не брал, а выпивал только несколько глотков чая. Ему уже не хотелось есть.
На второй день Татьяна Андреевна пришла к Швейцеру рано утром, перед уходом в театр. Швейцер открыл глаза, посмотрел на нее, сказал:
— Живите. Долго, долго живите. А я теперь никому не нужен.
Мутно синело за окнами. От бессонной ночи и усталости у Татьяны Андреевны болела голова.
— У меня холодеют руки, — сказал Швейцер. — Пальцы уже мертвые.
Татьяна Андреевна взяла ледяные руки Швейцера, быстро наклонилась, поцеловала их и выбежала из комнаты. На лестнице она остановилась. Что же делать? Как его спасти? Она знала, что это — смерть, что жизнь быстро уходит из его маленького тела.
А Швейцер не спускал глаз со своих рук. Он думал, что скоро синева дойдет до локтей — и тогда конец.
— К вечеру, — сказал Швейцер и услышал голос Серафимы Максимовны. Она как будто звала его из соседней комнаты, но у него не было ни сил, ни охоты откликнуться.
Татьяна Андреевна вышла к Неве. В зимнем тумане гудели вдоль набережной пожарные насосы, качали по длинным шлангам невскую воду на хлебный завод. Шланги, как брезентовые удавы, лежали вдоль набережной, кое-где из них тонкими струйками била вода, растекалась по снегу зеленой жижей. А вдали, за два квартала, гудели другие насосы, перекачивали воду все дальше и дальше.
«Странно, — подумала Татьяна Андреевна. — Вот Швейцер говорил, что Ленинград — это русская Троя».
Она не знала, почему эта мысль пришла ей в голову. Может быть, от касок пожарных, от их суровых лиц, от неожиданно запевшей вдали сигнальной трубы.
В театре Татьяна Андреевна спустилась в подвал, где шли репетиции, отозвала в сторону режиссера — молчаливого высокого человека — и долго с ним говорила. Режиссер выслушал ее, коротко ответил:
«Хорошо, попробую», — надел ушанку, застегнул пальто и ушел.
Швейцер не удивился, когда в комнату к нему вошел высокий и спокойный человек. Двери давно уже перестали затворять. В квартиру мог войти любой прохожий.
Высокий человек придвинул кресло к дивану, сел, внимательно посмотрел на Швейцера.
— Семен Львович, — внятно сказал высокий человек, — я режиссер драматического театра. Вы слышите меня? Мы ставим «Войну и мир» Толстого. Вы — единственный оставшийся в Ленинграде знаток Толстого и Пушкина. И вот я пришел к вам за помощью.
Швейцер не двигался, не открывал глаз.
— Вы должны помочь нам, — добавил, помолчав, режиссер. — Без вас ничего не получится.
— Погодите, — прошептал Швейцер. — Я что-то не совсем понимаю. Какой театр? Что вам нужно?
Режиссер повторил все, что говорил раньше. Швейцер открыл глаза.
— Все-таки я не понимаю, — сказал он. — Сядьте ближе. Вы все время уплываете. Чем я могу помочь! Вы же видите, что со мной.
Режиссер снова настойчиво повторил свою просьбу.
— Прочесть актерам несколько докладов о Толстом? — переспросил Швейцер. — Вместе сделать спектакль? Неужели это нужно?
— Да, нужно! — сказал режиссер. — Мы каждый день играем в переполненном зале. Никогда нас так не благодарили зрители, как благодарят сейчас.
— Неужели и я тоже нужен? — спросил Швейцер и зашевелился. — Я лежу в пустоте. Вы понимаете? Во все щели ползет холод. Он подползет к сердцу, и тогда всё!
— Без вас мы ничего не сможем сделать, — упрямо сказал режиссер. — Вам придется встать, Семен Львович!
Швейцер повернул голову, посмотрел на режиссера и улыбнулся. Режиссер улыбнулся в ответ.
Тогда Швейцер медленно поднялся и сел на диване.
— Хорошо. Я приду к вам в театр. Если смогу.
Через день утром Татьяна Андреевна привела Швейцера в театр.
Актеры собрались в подвале. Был час воздушной тревоги. Немецкие бомбардировщики ныли в белесом небе.
Швейцер сел к столу, сгорбился. Воротник его пальто был поднят. Он обвел глазами актеров — озябших, бледных, молчаливых, — опустил голову, задумался.
Татьяна Андреевна умоляюще взглянула на Швейцера. Он строго посмотрел на нее и заговорил.
С первых же его слов Татьяна Андреевна поняла, что эта минута, наверное, самая важная в жизни Швейцера. Его лицо покрылось странной и живой бледностью, которая сопутствует вдохновению, тому состоянию, когда мысль достигает наивысшей силы и человек начинает владеть сердцами.
Швейцер не говорил о Толстом. Он говорил о будущем, о том, что оно не может не быть прекрасным, об искусстве, о жажде счастья, свойственной человеческому сердцу, о грозном времени, ставшем уделом нашего поколения, о приближении полной социальной справедливости, о величии культуры — самом гениальном, что создано человеком на протяжении многих веков.
Он говорил о силе человеческого сознания. О том, что мы живем только тысячной долей этой силы, о последней смертельной схватке между низостью и благородством.
Он пересыпал свою речь стихами, цитатами, воспоминаниями. Татьяна Андреевна слушала, закрыв глаза. Отдельные отрывки речи Швейцера наплывали, как сны.
Поэзия? Что это? «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Нет, не это. «Живые сны». Тоже нет. «Душа человека непрерывно требует сказки». Нет — и не это.
Чудесное слагается из зримых вещей. Из сопоставления и неожиданной связи этих вещей. Надо найти эту связь в окружающем. Надо искать ее всюду, — тогда сказка умрет, потому что сама жизнь станет ею. Таково назначение поэзии.
Татьяна Андреевна вздрогнула. Швейцер читал стихи. Что это значит?
Уже мороз сребрит скудеющие долы,
И от селений синий дым
Восходит ввысь. Поют, поют эолы
По рощам золотым.
Татьяна Андреевна сжала влажные веки. Только не плакать! Ни за что!
Одним толчком согнать ладью живую
С наглаженных отливами песков,
Одной волной подняться в жизнь иную,
Учуять ветр с цветущих берегов.
Татьяна Андреевна закрыла глаза ладонью. «Не надо, — шептала она про себя. — Семен Львович, милый, не надо. Иначе не выдержишь, расплачешься».
И вдруг, как гром времени, вошли звенящие слова:
Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы. Ты нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы.
— И вот за все это, за каждое слово, за создание новой жизни у нас на земле, за победу правды и добра, — сказал Швейцер, — мы должны сражаться до последнего вздоха. Потому что это — наше достоинство, наша душа.
Татьяна Андреевна сидела, закрыв глаза рукой. Кто-то тронул ее за плечо. Это был Швейцер.
— Спасибо, — вполголоса сказала она, пряча от Швейцера глаза.
Однажды утром пришел маленький черный летчик в валенках и принес Вермелю письмо от Серафимы Максимовны.
Она писала с Алтая, из Белокурихи, спрашивала, где Швейцер, умоляла найти его и уговорить приехать к ней.
Оставаться в Ленинграде было все труднее. И в тот же вечер было решено, что Швейцер, Вермель, Маша и Мария Францевна уедут в Белокуриху. Татьяна Андреевна должна была остаться в театре. А Полина Петровна, когда с ней заговорили об отъезде, только усмехнулась, сказала, что беречь ей себя не для кого, а сама она уж не такая большая ценность, чтобы ее вывозить в Сибирь.
Через несколько дней Татьяна Андреевна достала пропуска на выезд. А еще через день она проводила всех до берега Ладоги, до знаменитой ледяной дороги через озеро.
По дороге в два ряда непрерывно шли грузовые машины. Черные жерла зениток торчали из-под снега. Ветер нес снежную крупу.
Татьяна Андреевна усадила всех в кузов грузовой машины, укутала всем, что было, молча расцеловала.
Маша испуганно смотрела на нее из-под наползавшего на глаза платка. Мария Францевна крестилась. Швейцер притих, сжался, а Вермель волновался из-за ящика с красками.
Шофер — худой человек, один из тех никому не известных героев, что спасали в дождь и в снег, в стужу и мрак великий осажденный город, избавляли от смерти тысячи людей, — сказал, что пора ехать. Тогда Маша схватила Татьяну Андреевну за шею.
— Я приеду, — сказала Татьяна Андреевна, с трудом расцепляя Машины руки и стараясь на нее не смотреть. — Я приеду весной. Непременно.
— Честное слово?
— Честное слово.
— Ну, смотри, мама… — прошептала Маша, не спуская покрасневших глаз с Татьяны Андреевны.
— Вытри глаза, — сказала Татьяна Андреевна. — Щеки себе обморозишь.
Когда машина тронулась, Татьяна Андреевна крикнула:
— Если узнаете что-нибудь о Мише…
Грохот грузовиков заглушил ее слова.
Она долго стояла на берегу, смотрела вслед машине.
Ветер дул по ногам, продувал валенки. Ноги быстро застывали. Рядом стоял зенитчик в меховом треухе. Он курил махорку, поглядывал на Татьяну Андреевну и говорил, ни к кому не обращаясь:
— Сегодня немец не налетит. Никак не налетит. Видишь, какая погода! Так что, можно сказать, уехали люди при счастливом снежке.
Татьяна Андреевна с благодарностью взглянула на зенитчика. Он заплевал цигарку, поправил треух и полез в снежную нору.
Татьяна Андреевна пошла к поезду. Он стоял пустой, обледенелый. Ветер свистел в вентиляторах на крышах вагонов. Иногда будто кто-то дергал землю — она вздрагивала, гудела. За Шлиссельбургом работала артиллерия.
Татьяна Андреевна осталась в Ленинграде одна. Несмотря на обстрелы, взрывы и пожары, ей казалось, что в городе сделалось очень тихо, — должно быть, от одиночества.
Она все чаще оставалась ночевать в театре, в костюмерной, где было теплее, чем в других помещениях.
Спектакли шли. По-прежнему во время обстрела зрители уходили из зала, спускались в подвал. Там актеры доигрывали спектакль без декораций, в одних костюмах, на земляном полу.
От Пахомова не было ни одного письма после Эзеля. Каждую ночь Татьяна Андреевна просыпалась ровно в два часа и долго не могла уснуть. Она лежала на узеньком диване, слушала, как мыши грызут декорации, выедают сухой клейстер.
Она думала о Пахомове. Временами такая боль и неясность подымались в груди, что она вскакивала, садилась на диване, звала его, прислушивалась. Кажется, шаги? Ей все мерещилось, что он проходит рядом за толстыми стенами, ищет ее в ночных улицах. «Миша!» — звала она и сама пугалась своего голоса, — так он был печален и слаб.
Однажды вечером она вернулась домой из театра, затопила печурку, села около нее и так просидела до утра. Она согласилась бы очень долго, целыми месяцами не видеть Пахомова, лишь бы знать, что он живет здесь, рядом. Знать, что ветер, который дует ей в лицо, дует в лицо и ему, что далекий взрыв, который она услышала сейчас, слышит и он.
Татьяна Андреевна закуталась в платок, задумалась. Единственное живое существо, с кем она могла говорить этой ночью, был огонь. Он разгорался, потрескивал.
— Когда я его увижу? — спросила Татьяна Андреевна.
Огонь притих, подумал, потом с треском выбросил множество искр — чуть не сжег чулки у Татьяны Андреевны — и весело зашумел.
— Неужели скоро?
Огонь разгорался, трубил, перекликался в печке, как мальчишка, который все знает, но не хочет сказать, дразнит, заставляет себя упрашивать.
— Эх ты, дурачок, ничего ты не знаешь! — сказала Татьяна Андреевна.
Она закрыла глаза, задремала. Ей тотчас приснился странный сон.
Она очутилась в темной прихожей со множеством резных черных дверей. Верх дверей был застеклен матовыми стеклами. По ним бегали разноцветные пятна — не то от ламп, не то от солнца. Двери дрожали от ветра. Их было трудно открыть.
Татьяна Андреевна толкнула одну дверь ногой. Она распахнулась. Тотчас в лицо ударил теплый ветер, что-то опрокинул в комнате, и все полетело ей навстречу — шелковые тяжелые занавеси, брызги воды, мелко исписанные страницы, сухие листья из букетов. Захлопали старинные рамы. Из них вылетели все стекла. Солнце играло в осколках.
За окнами Татьяна Андреевна увидела узкие дома с лепными карнизами, жалюзи, ветки дикого винограда, птичий пух, мачты, золото башенных куполов.
Худой человек, одетый, как одевались в начале девятнадцатого века, вскочил с кресла и схватил за ошейник большого мохнатого пса. Пес лаял на Татьяну Андреевну, а человек кричал, смеясь: «Входите, не бойтесь! Он не тронет!»
Когда она проснулась, на столе шевелились газеты. Дым из печки выбрасывало ветром, он разъедал глаза. Одно из немногих стекол, уцелевших в окне, было выбито. Под ногами валялись осколки.
«Как же я проспала взрыв?» — подумала Татьяна Андреевна.
В комнате сразу стало холодно.
Она прошла через площадку к Полине Петровне. Ее не было дома.
Татьяна Андреевна прошла к окну, прижалась лбом к ледяному стеклу, посмотрела на улицу. Там уже светало, синело. На чугунной ограде набережной тускло светился иней.
Темные тучи все ниже опускались над городом. Из них вот-вот должен был посыпаться снег. И он действительно посыпался, очень густо и спокойно. В комнате тотчас начало светлеть.
Портрет Каролины Сабанской висел у Татьяны Андреевны. Татьяна Андреевна оглянулась, посмотрела в глаза Сабанской.
«Вот так и я когда-нибудь умру, — подумала Татьяна Андреевна, — но после меня не останется ни этих глаз, ни этих бровей, ни этой улыбки. Останутся только пожелтевшие фотографии и будут валяться в ящике письменного стола. Хорошо, что в старину писали портреты».
Татьяна Андреевна снова прижалась лбом к окну. Как пусто на улице! И как холодно! И как она устала от этой ночи!
Сквозь густой снег по узкому и высокому тротуару вдоль набережной Фонтанки шел человек в шинели. Левая рука у него висела на перевязи.
«Куда это он идет так рано? — подумала Татьяна Андреевна, и ей стало жаль этого человека. — Хоть бы поднял воротник шинели. А то снег набивается за ворот, тает».
Человек подошел ближе. Татьяна Андреевна закрыла лицо руками. Через мгновение она отняла руки, но ее уже нельзя было узнать, — глаза ее сверкали, бледность разлилась по щекам.
Она выбежала на лестницу, обронила на ступеньках платок, стремительно сбежала вниз. Она была в одном платье, в старых туфлях.
Она толкнула тяжелую дверь. В лицо ей полетел снег. Она остановилась у фонаря, схватилась за него, крикнула: «Миша!»
Глава 25
В ущелье, заросшем березовым лесом, на берегу речушки Безымянки, стоял большой деревянный дом.
С первых дней войны в доме никто не жил. Двери и окна были заколочены. Дом почему-то назывался Шестой дачей, хотя ни пятой, ни четвертой, ни какой-нибудь другой дачи вблизи не было.
Дом стоял одиноко. Около него кончалась дорога, вырубленная в скалах. Дальше, как говорили местные жители, до самой китайской границы тянулись одни только леса и алтайские горы.
В окна дома изредка заглядывали — да и то с опаской — мальчишки из Белокурихи. Они рассматривали пустые комнаты, потом шарахались, опрометью бежали по дороге, и от страха у них спирало дыхание. Мальчишки божились, что слышали, как в доме трещат под чьими-то шагами половицы, и видели огромную человеческую тень на полу.
Осенью в этом доме в нижнем этаже поселились пионеры с Серафимой Максимовной. Они прибрали дом, заготовили дрова, затопили печи. Над ущельем потянул в небо дымок. Стал слышен смех, стук топоров. По утрам пела труба, пугала бурундуков, выбегавших на дорогу, чтобы обсушить на ветру свою шкурку, промокшую от осенней обильной росы.
В начале зимы на Шестую дачу приехали Мария Альварес и Лобачев.
Мануэль весь день не отходил от Марии. Только к вечеру она наконец решилась и рассказала ему, что Рамон умер и его похоронили на кладбище близ Ялты, красивого крымского города недалеко от Артека.
Мануэль долго молчал, потом спросил Марию, поедут ли они после войны на могилу Рамона. Мария ответила, что, конечно, поедут.
Она ждала, что Мануэль расплачется, но он только насупился, потом сказал, что ему очень нравится и дача, и дикий лес вокруг, и шум маленьких водопадов, и все, что он увидел в Сибири.
На второй день после приезда Марии вечером пошел снег. Он падал так обильно, что Марии, впервые видевшей настоящую русскую зиму, сделалось страшно. Казалось, что к утру снег завалит ущелье доверху, похоронит под собой дачу, отрежет ее от мира.
Мария смотрела на бесшумное падение снега, на мохнатые ветки елей. Они сгибались от снега, потом сбрасывали его, выпрямлялись и покачивались, как бы вздыхали от облегчения, что избавились от тяжелого груза.
Мария думала о Лобачеве, сжимала холодные пальцы. Она знала, что он скоро уедет в Крым и там потеряется надолго, может быть, навсегда.
— Разлука! — сказала Мария русское слово, недавно услышанное от Лобачева. Раз-лу-ка! Она уже началась, хотя Лобачев был еще здесь. Каждая встреча с ним была наполнена горечью будущего расставания. Скоро останутся одни воспоминания. А у них есть печальное свойство — сначала разрывать бедное человеческое сердце, а потом с каждым днем бледнеть, вянуть, покрываться пылью.
Вошла Серафима Максимовна, спросила:
— Вы о чем всё думаете, Мария?
— Так, ничего, — ответила Мария.
— А река все шумит. Слышите? — спросила Серафима Максимовна.
Река действительно шумела, прокапывала в снегу пещеры. Ей было тесно от снега.
— Я все ночи почти не сплю, — сказала дрогнувшим голосом Серафима Максимовна. — На письмо нет никакого ответа.
— Он будет здесь, — ответила Мария. — Вы увидите. Серафима Максимовна обняла Марию, поцеловала ее в щеку, пригладила волосы.
— Трудно вам? — спросила она.
— О нет!
Вошел Лобачев. Он принес чайник, зазвенел чашками, подбросил в печку дров. Комната озарилась тусклым теплым огнем. За дверью в столовой часы пробили одиннадцать. Серафима Максимовна вышла. Лобачев подошел к окну, остановился около Марии. Она крепче сжала пальцы, спросила:
— Почему вы сегодня не разговариваете так долго? Молчите?
— Слова уже утеряли смысл, — спокойно ответил Лобачев.
— Отчего?
— Не знаю. Завтра утром я уеду отсюда.
Мария протянула Лобачеву руку. Он взял ее, прижал холодную ладонь Марии к глазам. А Мария смотрела за окно и не могла понять, откуда над белыми от снега лесами появились звезды. Они пылали радужным огнем в мокрых ресницах.
Всю ночь Лобачев пролежал, не раздеваясь, на койке. Изредка он стонал при мысли, что только что, час назад, он навсегда расстался с Марией. Должно быть, навсегда… А может быть… Нет, нет! Ничего не может быть!
Он знал, что идет на опасное дело. Но чем ближе был отъезд, тем яснее было и представление о суровой дороге, которую он выбрал для себя в этой войне, тем сильнее им овладевали мысли о будущем. Оно почему-то казалось ему похожим на легкую строчку стихов.
Быстрые женские шаги, ветер от платья, утренний свет на далеких розовых домах, стакан вина натощак, глубокий блеск моря, ощущение смеющейся любви, свежести, — разве он не променял бы на это целые годы устойчивой жизни!
Лобачев оделся, взял рюкзак, спустился с террасы и вышел за ворота дачи. Над горной дорогой, как всегда по ночам, светила одна и та же звезда. В зарослях журчала вода, но очень сонно, почти затихая, — к рассвету холодало, и весна всегда замедляла свои шаги.
Он остановился и прислушался. В мире было мертвенно-тихо.
— Ну что же! — сказал Лобачев. — Ну что ж, друг дорогой!
Он вскинул рюкзак повыше на спину и зашагал по кремнистой отсвечивающей дороге.
Глава 26
В конце зимы в Белокуриху на Шестую дачу неожиданно приехали ленинградцы: Вермель, Маша с Марией Францевной и Швейцер.
После их приезда жизнь на Шестой даче сразу переменилась. Стало очень шумно. Начались споры, рассказы, частые вылазки на лыжах в лес за дровами. Только Швейцер не принимал во всем этом участия. Он был еще очень слаб, все еще лежал, но требовал, чтобы все разговоры велись в его комнате. Закрыв глаза, улыбаясь, он слушал сердитые высказывания Вермеля, протяжный голос Марии, ласковую воркотню Серафимы Максимовны.
Весна началась сразу, в одну из туманных сырых ночей. Загрохотала во мраке река, залились пеной, заревели водопады. Трещали черные ветки. С протяжным шорохом сползали с обрывов снега. Дул теплый ветер, бил в окна брызгами. В разрывах туч трепетали звезды. Весь дом играл весенним гулом. А утром в синеве уже неслись на север клочья зимних туч и вокруг дома торопливым перебоем перекликались капли, слетая с крыши.
Через неделю, когда туман неподвижно лежал над ущельем и сквозь прошлогоднюю листву начали прорастать первые побеги травы, пришла телеграмма от Татьяны Андреевны и Пахомова.
Принес ее с почты небритый человек в матросском бушлате, без правой руки. Пустой рукав бушлата был засунут в карман. Отдав телеграмму Вермелю, человек попросил закурить и рассказал, что он — бывший краснофлотец береговой службы, зовут его Крынкин. Руку он потерял в бою под Ораниенбаумом, лежал в госпитале в Бийске, а сейчас устроился сторожем на плотине, километрах в трех выше Шестой дачи. Деревянную эту плотину построили на речке Безымянке перед самой войной, хотели поставить маленькую гидростанцию, но не успели. Крынкин жил в избе около плотины совсем один.
— Заглядывайте! — сказал он Вермелю, прощаясь. — Я как последний из могикан. За моим кубриком — один лес, туман да медведи. Хорошо, керосин есть. Все время читаю.
— А что вы читаете?
— Тургенева, — ответил Крынкин. — И Гюго. И Горького. Здорово пишут старики!
Крынкин ушел. Вермель вскрыл телеграмму, прочел ее и уставился за окно, где мерно стучали в тумане капли.
— Ах, Миша, Миша! — вздохнул он. — Что за свинство, ей-богу!
— Что ты там бормочешь? — спросил из соседней комнаты Швейцер.
— Что, что! — рассердился Вермель. — Ты только послушай! Татьяна Андреевна и Миша выехали из Новосибирска. Понимаешь? Сегодня могут быть здесь. А Миша — форменный негодяй. Больше месяца живет в Ленинграде, а мне об этом — ни слова!
— Ты же сам знаешь, что из Ленинграда телеграммы почти не идут.
— Не идут? — переспросил Вермель. — Ты уверен? А Татьяне небось дал знать, что жив и приезжает. Знаем мы эти фокусы! Все вы эгоисты. И даже ты, Семен. Да, даже ты! Хотя у тебя и ангельский характер.
Вермель пошел разыскивать Машу и Марию Фран-цевну, чтобы сообщить им новость.
Тотчас на Шестой даче началась суета. Мария Францевна — она уже работала в пионерском лагере экономкой — стала готовить печенье из своей заповедной муки. Серафима Максимовна с Машей прибрали наверху в мезонине небольшую дощатую комнату для Татьяны Андреевны. Пахомова решили поселить вместе с Вермелем.
— Вот такая же комната была у мамы в Новгороде, — сказала Маша. — Под самой крышей. Как голубятня.
Мария с Мануэлем и другими мальчиками принесли из леса первые фиалки. Они пахли слабо и свежо. Фиалки поставили на подоконнике у Татьяны Андреевны.
По подсчетам Вермеля, Татьяна Андреевна и Пахомов должны были приехать к часу дня. Но все подсчеты разрушались одним обстоятельством — переправой на пароме через горную реку Катунь. Неизвестно, сколько времени надо будет дожидаться этого парома. Если на Катуни начинался ветер, то паром переставал ходить. Бывали случаи, что из-за ветра люди сидели на берегу Катуни по два-три дня.
К вечеру Вермель ушел с Машей на околицу Белокурихи, за мост. Оттуда уже начиналась и тянулась до Бийска степь. Вермель сел на кучу щебня. Земля шуршала, впитывала весеннюю воду.
— Ну что? — спрашивал Вермель. — Да ты слушаешь или нет?
— Я очень хорошо слушаю, — отвечала Маша. — Ничего нету.
Дорога была сухая. Маша прошла вперед, пока Вермель не скрылся в темноте. Тогда Маша легла на дорогу и прижала ухо к земле. Она знала, что так в старые времена распознавали далекий топот копыт. Но ни топота копыт, ни шума машины Маша не услышала.
Вермель и Маша вернулись на Шестую дачу опечаленные, усталые. Встречу было решено отложить до утра.
Татьяна Андреевна с Пахомовым приехали только на следующий день к вечеру. Они могли пробыть в Белокурихе всего несколько дней, а потом возвращались в Ленинград.
Вермель, узнав об этом, тотчас решил ехать вместе с ними. Уговоры Татьяны Андреевны, что он еще слаб после ленинградской жизни, ни к чему не привели. Он уже мечтал о выставке военных работ в осажденном Ленинграде.
Татьяна Андреевна отдыхала. Она почти не расставалась с Машей и Марией Альварес. Ей очень нравилась эта молчаливая женщина.
За несколько дней солнце прогрело леса и горы. Из пущ запахло первой листвой. Все дни сверкало небо, сверкали маленькие водопады. Блестел нагретый воздух, подымаясь к вершинам. Свистели птицы, раскачиваясь на ветвях черемухи. С ветвей уже сыпались первые желтеющие цветы.
Каждый день кто-нибудь ходил в Белокуриху на почту и приносил известия о новых победах, о том, что фронт неудержимо катится на запад.
За день до отъезда все пошли к плотине.
Швейцер вышел впервые на такую далекую прогулку. Татьяна Андреевна вела его под руку. Внизу в зарослях шумела река. Бурундуки шныряли под ногами.
— Прошло каких-нибудь четыре года, — сказал Швейцер, — а какая жизнь? Помните? Одесса, и горный санаторий, и Рамон. Чудесный мальчишка его брат.
Татьяна Андреевна наклонила голову. Вчера вечером она долго говорила с Марией о Рамоне.
— Да, какая жизнь! — повторил Швейцер. — Вы, должно быть, забыли, что два раза спасли меня от смерти. И не напрасно, Таня, милая. Увидите, что не напрасно. Я еще кое-что сделаю на этой земле.
— Я знаю, — коротко ответила Татьяна Андреевна и крепко сжала руку Швейцера.
Глава 27
Театр был открыт через несколько дней после прорыва блокады. Еще гремела под Сиверской, под Усть-Лугой артиллерия, но тот покой, что приходит, как недолгий отдых после страшного напряжения, уже вошел в сознание людей, испытавших самую великую и тяжкую осаду в истории человечества.
Театр был открыт, и сегодня Татьяна Андреевна впервые играла в нем.
Спектакль окончился. Когда Татьяна Андреевна вышла в последний раз на сцену и свет прожектора как будто вылепил из теплого мрамора ее худенькое тело, сильные руки, ее голову с каштановыми волосами, зал загремел рукоплесканиями.
Татьяна Андреевна подняла голову, посмотрела в зрительный зал. Губы у нее приоткрылись, вздрогнули, но она сдержалась и снова склонилась так низко, что Пахомов увидел ее тонкую, почти девичью шею с легким завитком волос.
Глава 28
Собрание архитекторов и художников окончилось в сумерки. Оно было созвано в старом доме на набережной Невы. В мраморном зале было холодно. Никто не снимал шапок, пальто и варежек.
Татьяна Андреевна условилась с Пахомовым и Вермелем, что зайдет за ними на это собрание по пути из театра домой. Стараясь не шуметь, она вошла в зал, села в заднем ряду. Говорил Вермель. Он, очевидно, уже заканчивал свою речь.
Татьяна Андреевна не знала, о чем будет это собрание, и теперь слушала, вся подавшись вперед.
Архитекторы и художники были созваны для того, чтобы распределить между собой будущие работы по восстановлению Ленинграда, Петергофа, Новгорода, Пушкина, Павловска. Из слов Вермеля Татьяна Андреевна узнала, что Вермель с Пахомовым будут работать в первую очередь над восстановлением фресок в новгородских церквах.
— Мне шестьдесят лет, — говорил Вермель. — Что делать! Я хотел бы прожить еще сто лет. Я хотел бы работать, не отдыхая ни часа, пока не будут восстановлены до последней планки паркета, до последнего гвоздя, до последнего канделябра наши великолепные здания. Пока Ленинград и весь пояс его загородных дворцов, весь этот изумительный и милый сердцу каждого нашего человека архитектурный ансамбль не оживет опять в таком виде, что никому и в голову не придет, будто здесь прошли грязные полчища фашистов. Мы восстановим всё. Всё! Снова будет жить под этим небом нетленная красота. Многое воспитывало нас. Многое создавало из нас передовых людей, граждан, бойцов. Вас, может быть, удивляет мое желание жить еще сто лет. Эти слова могут показаться неумеренным пафосом. Вы убеждены, что мы восстановим все гораздо раньше. Да, вы правы. Но я хочу увидеть полное восстановление. Вы понимаете — полное! Мне мало зданий. Я хочу увидеть вековые парки там, где они были, на месте теперешних порубок и пожарищ. А для этого нужно не меньше ста лет. Я хочу войти в их «священный сумрак», — простите меня, что я не нахожу других слов и повторяю слова Пушкина. Я хочу увидеть их зеленые громады, освещенные солнцем. Тогда я смогу спокойно умереть, зная, что жизнь чертовски хороша!
Раздались глухие, мягкие аплодисменты. Слушатели аплодировали, не снимая варежек.
После собрания Татьяна Андреевна дожидалась Вермеля и Пахомова у выхода. Она крепко поцеловала Вермеля.
Вышли на набережную. Было уже совсем темно.
— Ну вот, — сказал Вермель, — сейчас начнется.
— Что? — спросила Татьяна Андреевна.
Вермель не успел ответить. Багровый огонь взорвался у бортов военных кораблей, стоявших на Неве. Уверенный ликующий залп прокатился над городом, сотрясая мосты, уходя на заставы. Тысячи ракет повисли разноцветными гроздьями в зимнем тумане. В их недолгом свете возникал и угасал над Невой как будто призрачный, но знакомый до последнего наличника великий город.
Он выстоял. Он сверкал в таинственном блеске салюта, как отлитый из бронзы. В далях низкого неба мерцало бессмертное золото его куполов, его шпилей.
Он начинал жить для новых побед, славы, для новых и радостных отныне волнений.
Татьяна Андреевна стояла неподвижно, подняв голову. Вокруг нее гремел январский воздух. В нем был запах морского льда и, как ей казалось, запах пороха и роз — дыхание свежести и свободы.
1944
|
The script ran 0.021 seconds.