Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Валентин Катаев - Том 3. Растратчики. Время, вперед! [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В третий том собрания сочинений Валентина Катаева вошли: повесть «Растратчики» и хроника «Время, вперед!». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

Валторна отрывисто произносит вступительную фразу марша, блестящую и закрученную, как улитка. Счастливую фразу на медном языке молодости и славы. Вслед за ней ударяет весь оркестр. Оркестр гремит парадной одышкой басов, круглыми и тупыми тампонами литавров, жужжаньем тарелок, криками фаготов. Это Ханумов ведет свою бригаду. Она приближается. Она переходит от фонаря к фонарю, от прожектора к прожектору. Она то возникает на свету, то скрывается в темноте. Она пропадает в черном хаосе вывороченной земли, нагроможденных материалов. Она переходит из плана в план. Она вдруг появляется во весь рост на свежем гребне новой насыпи, насквозь пронизанная снизу снопами невидимых прожекторов, установленных на дне котлованов. Блестят трубы оркестра, и блестит золотая тюбетейка Ханумова, несущего на плече развернутое знамя. Он ведет свою бригаду из тыла на фронт. — Не вытянули! Ищенко медленно вскидывает лопату на плечо. Со всех сторон в глаза бьют прожектора. Он закрывается от них ладонью. Он поворачивается во все стороны. Но всюду — лица, лица… Он закрывается от лиц, от глаз. Он медленно, опустив голову, идет через настил, согнув толстые плечи и часто перебирая маленькими, босыми, цепкими ножками. За ним медленно через настил идут хлопцы. Машина останавливается. Мося сидит посредине настила, поджав по-турецки ноги и положив голову в колени. Его руки раскинуты по сторонам. В тепляке, за машиной, в деревянную форму льют последний пробный кубик бетона для испытания прочности. Здесь — представители лаборатории, заводоуправления, корреспонденты, инженеры, техники. При свете прожекторов, валяющихся на полу, как военные шлемы, химическим карандашом подписывают официальный акт. Десять проб бетона, десять деревянных ящиков, тщательно перенумерованных и опечатанных, передаются в центральную лабораторию на экспертизу. Ровно через семь суток затвердевшие кубики бетона будут испытывать. Только тогда определится качество. Не раньше. Бетон должен выдержать давление ста килограммов на один квадратный сантиметр. Если он не выдержит и треснет — значит, вся работа насмарку. Значит — ломать плиту и лить сначала. Судьба Маргулиеса зависит от качества бетона. Маргулиес уверен в нем. Данные у него в кармане. Но все же он взволнован. Он напряжен. В его голове механически мелькают таблицы и формулы. Он как бы лихорадочно перелистывает все свои знания, весь свой опыт. Мелькают, мелькают страницы. Как будто бы все в порядке. Но — вдруг… Кто знает?. Может быть — плохого качества цемент или неверно дозировали воду. Маргулиес берёт огрызок химического карандаша и размашисто подписывает акт. Налбандов распоряжается отправкой кубиков. Он бесцеремонно пересчитывает палкой ящики, отдает приказания. Звуки оркестра достигают его уха. Он щурится, недобро усмехается. Он пожимает плечами. Оркестр гремит совсем близко. — Да у вас тут, я замечаю, не работа, а масленица! Карнавал в Ницце! Очень интересно. Маргулиес внимательно всматривается в его лицо, желтоватое, скульптурно освещенное снизу, чернобородое, полное резкого света и теней. Маргулиес хочет что-то сказать, но в ту же минуту замечает страшную тишину. Мотор молчит. — Что случилось? Извините… Он бежит к машине. Корнеев стоит, облокотясь на столе, и, задрав голову, разговаривает с мотористом. Моторист вытирает паклей руки. Хронометражистка складывает и пересчитывает бумажки. — В чем дело? Почему не работают? — Смена. Конец. Не дотянули одного замеса. Четыреста один. — Постой… Я не понимаю… Который час? Маргулиес снимает очки и трет ладонью лоб. Он растирает по лицу кляксы бетона. — Одна минута первого. Маргулиес быстро надевает очки. — А мы когда начали? — В шестнадцать восемь. — Так что же вы делаете!!! Стой!!! Что же вы делаете!!! Маргулиес сломя голову бежит к настилу. — Стой! Кто приказал кончать? По местам! Бригада останавливается. — Мотор! — исступленно кричит Маргулиес. — Мотор-р-р!!! Начали в шестнадцать восемь, простой по вине цементного склада — десять, по вине Семечкина — восемь, несчастный случай со Сметаной — семь. Итого — тридцать три минуты. Мы имеем еще тридцать три минуты. Ищенко останавливается как вкопанный. Мося вскакивает на ноги: — Стой! Стой! Мотор! Назад! — Вертай назад! — кричит Ищенко. — А ну, хлопцы, вертай назад. Слушай меня! По тачкам! По ло-па-там! По стер-лин-гам! Его голос подымается, подымается, подымается и достигает вибрирующей высоты кавалерийской команды. — По мес-та-а-ам! — Приготовились! Начали! — кричит Мося, складывая остатки голоса. — Пошли-и-и! Все двинулось с места, побежало, смешалось, пошло, ударило, замелькало… Тачка щебенки. Тачка цемента. Тачка песку. — Ковш и вода! Опрокидывается барабан. — Четыреста два. Четыреста три. Четыреста четыре. — Плакал Кузнецк! Куда там! Мося бросает на полдороге тачку. Он мчится к машине. Он, как черт, взлетает на перила настила. Он рвет плакат. Он рвет его в клочки, и клочья подкидывает в воздух. Освещенные прожекторами, они летят и кружатся. Он стремительно бросается назад к тачке. — Ур-рр-а! — Ребятки, ребятки, ребятки… Толпа хором считает: — Четыреста пять, четыреста шесть… Вспыхивает магний. Щелкают затворы зеркалок. — …семь… — …восемь… — …девять… Маргулиес осматривает себя при свете прожекторов со всех сторон. Он осматривает колени, локти. Он счищает с себя пыль. Он изворачивается и пытается посмотреть на спину — не запачкана ли. Он слюнит платок и украдкой вытирает лицо, шлифует стекла очков. Он чистит сапоги — нога об ногу, — притопывает, поправляет кепку. Тонко про себя улыбаясь и не глядя больше на бригаду, он, не торопясь, идет к конторе прораба. Там сидит Налбандов. Он сидит, раскинувшись на низкой тесовой лавке, упираясь толстой спиной и затылком в дощатую стенку. Полы его черного пальто лежат на полу. Он равнодушно играет перед собой палкой. В конторе тесно, дымно, шумно. Столы застланы пожелтевшими, выгоревшими на солнце газетами. Газетные листы испятнаны рыже-лиловыми кляксами чернил, исчерчены и изрисованы карандашами. Столы завалены бухгалтерскими книгами, ведомостями, актами, требованиями, приказами, графиками. Шура Солдатова, сидя на полу, клеит стенную газету «За темпы». Волосы бьют ее по глазам. Она их отбрасывает. Она стыдливо натягивает худую черную юбку на грязные, глянцевитые, розовые колени. Конторщики щелкают на счетах, курят, пьют из кружек холодный чай с сильным аптекарским привкусом хлорированной воды. Кутайсов ругается по телефону. Георгий Васильевич сидит на слишком низком и шатком табурете, широко расставив локти. На углышке стола он пишет карандашом статью. Винкич, навалившись на него сзади, заглядывает в бумагу, ерошит волосы, торопит: — Дальше, дальше, Георгий Васильевич. Очень хорошо. Вот что значит — настоящий писатель. А вы еще притворялись, что не умеете писать статей и технически не подготовлены. А разбираетесь не хуже любого прораба. Винкич безбожно льстит. Но ему необходима подпись Георгия Васильевича, необходимо сильное имя. Будет бой. И он будет драться в кровь. Он заранее выбирает себе оружие. — Пишите, Георгий Васильевич, пишите. Георгий Васильевич знает, что Винкич преувеличивает его достоинства, но все же ему приятно. — Ну-ка, вспомним старину, когда и мы в газетах пописывали, — бормочет он, кряхтя. — А ну-ка, а ну-ка, авось старая кобыла борозды не испортит. Его глаза добродушно окружены и глянцевиты. Он в ударе. Карандаш бежит по листу. Винкич вполголоса читает: — «В последнее время наметились два противоположных течения в области темпов изготовления бетона…» Очень хорошо, очень верно… «…и использования бетономешалок. С одной стороны, на ряде строек идет непрерывное увеличение числа замесов. Точка. С другой стороны, ответственные инженеры некоторых крупнейших строительств категорически возражают против увеличения числа замесов, запятая, исходя из соображений о том, что подобное увеличение числа замесов может отрицательно повлиять на амортизацию дорогого импортного оборудования». Очень хорошо. Винкич бегло взглядывает на Налбандова и, нарочно повышая голос, говорит: — Поставьте, Георгий Васильевич, перед словом «отрицательно» слово «якобы». Он нажимает на якобы. — Якобы отрицательно. Пишите — якобы отрицательно. Так крепче. — Можно — якобы. Можно вам и — якобы. Якобы отрицательно… Нуте-с… Налбандов глух. Он не слышит. «Амортизация и качество», — думает он. Он небрежно скользит взглядом по комнате. Всюду — газеты, газеты, газеты… Газеты испятнаны портретами героев. Ленты голов. Колонны голов. Ступени голов. Головы, головы, головы. Грузчики, бетонщики, арматурщики, землекопы, опалубщики, плотники, такелажники, химики, чертежники… Старые, молодые, средние. Кепки, кубанки, шляпы, фуражки, тюбетейки… Имена, имена, имена. Слава! Это называется славой? Да, это слава. Это самая настоящая слава. Слава делается именно так. Слава делается «здесь». А «там» — ее можно реализовать. Он искоса посмотрел на Шуру Солдатову. Стоя на четвереньках и по-детски двигая языком, она наклеивала на лист стенной газеты фотографию Маргулиеса. «Да, это слава, — подумал он. — И я глупо пропускаю ее». Надо делать — имя, имя, имя. Имя должно печататься в газетах, упоминаться в отчетах, оспариваться, повторяться на митингах и диспутах. Это так просто! Для этого только нужно быть на техническом уровне времени. Пускай этот уровень низок, элементарен. Пусть он в тысячу раз ниже уровня Европы и Америки, хотя и кажется выше. Эпоха требует авантюризма, и надо быть авантюристом. Эпоха не щадит отстающих и несогласных. Да, это слава. И он сегодня упустил счастливый случай. Чего проще? Надо было идти на уровне времени. Взять дело рекорда в свои руки, организовать, двинуть, раструбить, быть первым… Он совершил тактическую ошибку. Но еще не поздно. Еще будет впереди тысяча таких случаев. LX — …Четыреста двадцать девять… Корнеев не сводил глаз со стрелки часов. — Ноль часов тридцать три минуты. Хватит! Конец! Ищенко осторожно опустил тачку и подолом рубахи вытер лицо. — Шабаш! Выключай мотор! Он лениво махнул утомленной рукой мотористу. Барабан плавно остановился. Толпа крикнула «ура». Не глядя по сторонам, Ищенко, не торопясь, сошел с настила. Толпа расступилась. Перед ним стоял Ханумов. В золотой, ярко блистающей тюбетейке, в красных призовых штиблетах, рыжий, курносый, с лицом, побитым оспой, как градом, он стоял, твердо отставив ногу и небрежно облокотясь поднятой рукой на древко развернутого знамени. Ищенко опустил глаза и усмехнулся. Усмехнулся и Ханумов. Но тотчас нахмурился. — Ну, Костя… Его голос звучал дружественно, торжественно, но вместе с тем и грозно. Он остановился. Он искал и не находил подходящих слов. Он постоял некоторое время молча и протянул Ищенко руку. Они обнялись и трижды неловко поцеловались, покрытые полотнищем знамени. Трижды на своих губах почувствовал Ищенко твердость ханумовской щеки, жесткой, как доска. — Ну, Костя… Тебе сегодня большая слава, большая победа. Мировой рекорд, это не как-нибудь… Одним словом, будь здоров, принимай поздравления. Ты — первый на все строительство. На сегодня ты первый. Четыреста двадцать девять замесов — как одна копейка. Молодец. Хороший бригадир. Харькову воткнул. Кузнецку воткнул. За одну смену всем воткнул. Очень хорошие показатели. Очень хороший бригадир… На данный отрезок. Ханумов проглотил слюну. — Ты четыреста двадцать девять замесов, — вдруг закричал он, — а мы выставляем против тебя встречный — пятьсот! Пятьсот — и ни одного меньше. Меньше, чем после пятисот, — не уйдем с места. Ляжем. Он повернулся к своей бригаде. — Верно, хлопцы? — Верно! Пятьсот! Пятьсот пятьдесят! Не уйдем с места! — закричали ребята. — Слыхал, Ищенко? Слыхал моих хлопцев? Запиши себе. Пятьсот. Торопись гулять. — Нэ кажи гоп, — сказал Ищенко сумрачно. Ханумов тщательно осмотрел его с ног до головы, но не удостоил больше ни одним словом. Он с достоинством отошел в сторону, воткнул знамя в кучу щебенки, возвратился на прежнее место и повернулся к бригаде: — Товарищи! Слушай мою команду. Все по местам. По тачкам. По лопатам! По стерлин-га-ам! Его голос достиг вибрирующей высоты неподражаемой кавалерийской команды. — Валя-а-ай! Бригада Ханумова кинулась к настилу. Мося вошел в контору прораба. Корнеев боком сидел на столе. Свесив ноги, он быстро писал чернилами требование на добавочную норму песка. — Товарищ прораб! Корнеев не слышал. — Корнеев! — оглушительно гаркнул Мося. Корнеев обернулся. — Да? Мося молодцевато вытянулся. Он бросил быстрый, ликующий, неистовый взгляд вокруг: на Винкича, на Георгия Васильевича, на Маргулиеса и Налбандова, на Шуру Солдатову, на конторщиков. Он сделал строгое лицо и сухо отрапортовал: — Товарищ прораб. Третья смена кончила работу. Уложено двести девяносто четыре куба. Сделано четыреста двадцать девять замесов. Харьков побит. Кузнецк побит. Поставлен мировой рекорд. Средняя норма выработки увеличена на сто двадцать процентов. Бригадир — Ищенко. Десятник — я. Это уже всем было хорошо известно. Можно было свободно не повторять. Но Мося давно приготовил этот рапорт. Он давно и страстно ждал этой минуты. Он предвкушал ее. Теперь она наступила, минута Мосиного торжества. Коротким военным жестом он протянул Корнееву рапортичку. — Хорошо, — равнодушно сказал Корнеев. Он неловко взмахнул пером. Большая клякса сорвалась и упала на туфлю. Корнеев покосился на нее и болезненно поморщился. Он приложил бумажку к стене и, не глядя, подписал ее. Он только спросил: — Ханумов начал? И больше ничего. Мося за одну смену уложил двести девяносто четыре куба, дал невиданные темпы, побил два мировых рекорда, а он — ни слова! Как будто это в порядке вещей. Мося обиженно сунул рапортичку в карман. Он официально доложил: — Ханумов на месте. Сдавать смену? — Сдавай. — Какая Ханумова норма? — Норма? Корнеев подергал носом. Он вопросительно посмотрел на Маргулиеса. — Давид! Ханумову сколько? — Сорок пять замесов в час, — сказал Маргулиес, зевая, — максимум пятьдесят. Он зевнул так сильно и сладко, что «максимум пятьдесят» получилось у него, как «маиу пяиа-а-а». Мося не верил своим ушам. — Сколько, Давид Львович? Сколько? — Я сказал — максимум пятьдесят замесов в час, — спокойно повторил Маргулиес. — Вы что, Давид Львович, смеетесь? Сколько же это получается в смену? Мося стал быстро множить в уме: «Пятью восемь — сорок, нуль пишу, четыре замечаю…» Он посмотрел на Маргулиеса, как на сумасшедшего. — Четыреста замесов в смену? Мы — четыреста двадцать девять, а Ханумову — четыреста? Он засмеялся негромким, оскорбительным, блеющим смешком. — Триста шестьдесят, максимум четыреста. Маргулиес опять зевнул во весь рот. Он не мог сдержать зевоты. Вместо «максимум четыреста» у него вышло «маиу ыы-ы-ы-ы-а…». Налбандов взял бороду в кулак и, остро щурясь, целился сбоку в Маргулиеса. — Максимум четыреста? — переспросил Мося. — Максимум четыреста, — подтвердил Маргулиес. — Давид Львович! — Иди, иди. Маргулиес пошарил в кармане, но цукатов уже не было. — Иди, не задерживай Ханумова. Мося потоптался на месте. — Ладно! Он пошел к двери, взялся за скобку, но тотчас возвратился назад, стал в угол. Он облокотился о доски и стал ковырять пальцем каплю смолы. Снаружи гремела музыка. Парадные такты марша тупо толкали стекла. Стекла дребезжали. Маргулиес строго и вопросительно посмотрел на Мосю. — Ну? — Что хотите, Давид Львович, а я не пойду. Маргулиес высоко поднял брови. — Давид Львович, — жалобно сказал Мося, — только не я. Идите сами, Давид Львович, разговаривать с Ханумовым. А я не пойду. Они меня убьют. — Что? — Они меня убьют! Честное слово! Вы что — не знаете Ханумова? Смотрите, что там делается. Целая буза. У них встречный — пятьсот, и ни одного замеса меньше. Я не пойду. Меньше, чем на пятьсот, Ханумов не согласен. Мося сел на пол и подвернул под себя ноги. — Хоть что хотите. Идите сами. — Пусть они про пятьсот замесов пока забудут, — холодно сказал Маргулиес. — Максимум — четыреста. Ни одного замеса больше. — Идите сами! Маргулиес не успел встать. Мося быстро вскочил на ноги. Он опередил Маргулиеса. — Сидите! — сердито закричал он. — Сидите! Я сам. Мося решительно вышел из конторы, но через минуту влетел, задыхаясь, обратно и захлопнул за собой дверь. За окнами слышались возбужденные крики и свист. — Уй! Что там делается! Я только открыл рот про четыреста… Мося сел в угол. Он был бледен. — Идите сами, Давид Львович! — закричал он с отчаянием. — Идите сами! Они меня не слушают. Идите сами! Маргулиес встал и вышел из конторы, хлопнув щеколдой. Он остановился на пороге. LXI Толпа расступилась. Он, не торопясь, пошел по направлению к машине. Ханумов стоял посредине настила, расставив короткие кривые ноги, и смотрел не мигая ему в глаза. Маргулиес вплотную подошел к Ханумову. — Что же вы не начинаете? — сказал он обыкновенным тоном, подавая бригадиру руку. — Ноль часов пятнадцать минут. Времечко, хозяин, времечко. Ханумов не спускал с него суженных, остановившихся глаз. При зеркально-гелиотроповом свете прожекторов его лицо казалось совершенно белым. — Что там Мося треплется насчет нашей нормы, хозяин, — сказал он неузнаваемо тихим и сиплым голосом, — объясни, пожалуйста, будь добр! Какая норма? Бригада обступила их молча. — Норма от сорока до сорока пяти в час. Не больше четырехсот замесов в смену. Глаза Ханумова стали еще напряженнее и уже. — Костя — четыреста двадцать девять, мировой рекорд, а я после Кости — четыреста? — Больше пока невозможно. — Давид Львович, ты, наверное, смеешься? — Вот чудак! Ты чудак человек, Ханумов. — Маргулиес близко заглянул ему в глаза нежными, близорукими глазами. — Больше четырехсот никак нельзя. Надо сначала проверить качество. Через семь дней раздавим кубики, посмотрим прочность, тогда — пожалуйста, хоть восемьсот… если качество позволит… Понятно? — Косте можно, а мне нельзя? — с тупым упорством сказал Ханумов. — Подожди. — Давид Львович, пятьсот? — Невозможно. Ханумов хорошо знал Маргулиеса. Он понимал, что спорить бесполезно. И все же он упрямо повторил: — Пятьсот. — Нет. Бригадир растерянно оглянулся по сторонам. Со всех сторон смотрели напряженные лица, неподвижные, ждущие глаза. Подходили: Корнеев, Мося, Налбандов. Ханумов искательно улыбнулся. — Четыреста пятьдесят… хозяин? Маргулиес замотал головой. — Времечко, времечко… — Четыреста пятьдесят?. — Брось торговаться, Ханумов. Мы не на базаре. Задерживаешь работу. Времечко. У Ханумова надулась шея. — Пятьсот! — закричал он изо всех сил. — Тогда пятьсот — и ни одного замеса меньше. Пятьсот! Он дрожал от бешенства и упорства. — Не выйдет. — Ты что… Ты что… — с трудом переводя дух, проговорил Ханумов. — Ты что, Давид Львович… Душу из меня хочешь вынуть? Хочешь меня осрамить перед людьми? Насмешку из меня сделать? Давид Львович! Ты ж меня знаешь… Ты меня знаешь, я тебя знаю. Мы ж с тобой вместе плотину клали. Вместе руки и ноги морозили… Налбандов стоял, заложив руки за спину, упираясь задом в палку. Он насмешливо и внимательно щурился. Маргулиес резко мотнул головой. — Товарищи! Ребята! — закричал Ханумов с надрывом, весь подергиваясь. — Бетонщики первой непобедимой! Вы видите, что над нами делают? Бригада угрюмо молчала. — Давид Львович! Товарищ начальник участка! Маргулиес! Будь человеком. Будь настоящим человеком. Пятьсот! — Не валяй дурака, Ханумов, — с досадой заметил Маргулиес. — Не выйдет дело. Начинай смену. — Не выйдет? Не выйдет?. Тогда… Ханумову трудно было говорить. Он рвал на себе ворот рубахи. — Тогда… я тебе скажу… Тогда… Давид Львович… Не мучь меня… Знаешь… Я тебе скажу… Ко всем чертям… К свиньям! К собакам! К собачьим свиньям!. Вот! Ханумов судорожно полез в карман, запутался в подкладке и вместе с подкладкой вырвал портсигар. Бледный, трясущийся, он бросил его на доски настила. — Вот… Гравированный и серебряный портсигар за плотину… Восемьдесят четвертой пробы… Бери… Не нужно… Он вырвал из другого кармана серебряные часы и положил их рядом с портсигаром. — Подарочные часы… За ЦЭС… Он бросил на часы тюбетейку. — Тюбетейка… За плиту кузнечного цеха… Он быстро сел на землю и стал сдирать башмаки. — Щиблеты за литейный двор… Бери… Подавись… Ничего не надо. Прежде чем Маргулиес успел что-нибудь сказать, он ловко сорвал с себя башмаки и швырнул их в сторону. — Ухожу к чертовой матери со строительства. Пиши мне расчет. Не желаю работать с оппортунистами. Пропадайте… Маргулиес побледнел. Ханумов посмотрел блуждающими глазами вокруг и вдруг увидел Налбандова. — Товарищ Налбандов… Он хватался за соломинку. — Товарищ Налбандов, будьте свидетелем… Будьте свидетелем, что здесь правые оппортунисты делают над человеком! — закричал он со злобой. Все глаза повернулись к Налбандову. Налбандов стоял, окруженный глазами. Он видел эти глаза, обращенные к нему с надеждой и мольбой. Вот. Случай. Слава лежит на земле. Надо только протянуть руку и взять ее. Эпоха не щадит отстающих и не прощает колебаний. Или — или. — Давид Львович, — сказал Налбандов среди всеобщей тишины. Его голос был спокоен и громок. — Я вас не совсем понимаю. Почему вы не разрешаете бригаде Ханумова повысить производительность до пятисот замесов в смену? По-моему, это вполне возможно. — Конечно, возможно! Правильно! Верно! Возможно! — зашумела бригада. — Видишь, Давид Львович, что человек, дежурный инженер, говорит! — быстро сказал Ханумов, вскакивая на ноги. Налбандов повернулся к Маргулиесу. — Я вам советую пересмотреть свое решение. — Я не нуждаюсь в ваших советах! — грубо сказал Маргулиес. — Я вам имею право не только советовать, Давид Львович. В качестве заместителя начальника строительства я могу приказывать. Налбандов нажал на слово «приказывать». — Я не желаю подчиняться вашим приказам! — фальцетом крикнул Маргулиес. — Я отвечаю за свои распоряжения перед партией! Налбандов пожал плечами. — Как вам будет угодно. Мое дело указать. Но я считаю, что ваши распоряжения имеют явно оппортунистический характер. Вместо того чтобы, воспользовавшись достигнутыми результатами и учтя опыт предыдущей смены, идти дальше, вы отступаете или, в лучшем случае, топчетесь на месте. Вы этим самым срываете темпы. Темпы в эпоху реконструкции решают все. Его слова падали в толпу, как непотушенные спички в сухую солому. — Я попросил бы… вас… без демагогии… Маргулиес сжал кулаки и подошел к Налбандову вплотную. У него трясся подбородок. Он едва владел собой. Делая невероятные усилия быть спокойным, он произнес, штампуя каждое слово: — Прежде чем я не удостоверюсь в качестве, я не позволю подымать количество. У нас строительство, а не французская борьба. Вам это понятно? Он отошел, поправил без надобности очки и сказал через плечо: — Потрудитесь не стоять посредине фронта работы. Вы мне нарушаете порядок. Затем Маргулиес подошел к Ханумову и положил ему на плечо немного дрожащую руку: — Ты, Ханумов, вот что… Ты ведь меня знаешь, Ханумов… Если я говорю — нельзя, значит, нельзя. Я тебя когда-нибудь подводил? Мы же вместе с тобой, Ханумов, клали плотину. Ну?. Ты что — ребенок? Чтоб потом всю плиту пришлось ломать? Ханумов подозрительно всматривался в лицо Маргулиеса. Он всматривался в него долго и упорно, как бы желая прочесть на нем всю правду, все его самые тайные чувства, самые тайные движения мысли. И он ничего не видел на этом бледном, грязном, зеркально освещенном лице, кроме дружеских чувств, сдержанной любви, доброжелательности, утомления и твердости. — Четыреста пятьдесят… А? Хозяин… Маргулиес покачал головой. — Времечко. Ханумов нагнулся и стал подбирать с пола вещи. Толпа расступилась. Маргулиес прошел, не торопясь, в контору прораба. Мося шел за ним по пятам, развинченно болтая руками. Маргулиес подвинул к себе блокнот и, ломая карандаш, стоя, быстро написал приказание, запрещающее делать один замес меньше чем в одну и две десятых минуты. Он с треском вырвал листок и протянул его Мосе. — Передашь Ханумову. Для точного исполнения. Мося вышел. Через минуту Маргулиес наметанным ухом уловил плавный шум тронувшегося барабана. — Ноль часов тридцать пять минут, — сказал Корнеев. LXII Семечкин сидит в темном пожарном сарае на ведре. В длинные щели бьют саженные лучи электричества. При их свете Семечкин пишет разоблачительную корреспонденцию, предназначенную для областной и центральной прессы. Тема корреспонденции — безобразное отношение к представителям печати. Он разложил на коленях бумаги и пишет, пишет, пишет. Он длинно пишет, пространно, с подковыркой. Пишет без помарок, со множеством скобок, кавычек и многоточий. Его губы дрожат. Он бледен. Рядом с ним стоит на земле парусиновый портфель, отбрасывая в темный угол сарая зеркальный зайчик. С грохотом проходят поезда. Сарай дрожит. Лучи мелькают, бегло перебиваемые палками теней. Тени мелькают справа палево и слева направо. Кажется, что сарай взад и вперед ездит по участку. Гремит и шаркает засов. В сарай заглядывает стрелок: — Пишешь? — Пишу, — с достоинством говорит Семечкин басом. Его темные очки неодобрительно блестят, отражая белый электрический свет. — Собирай вещи, браток, и катись. Семечкин складывает в портфель бумаги и высокомерно выходит из сарая. Мелькают тени составов. Бегут, попадая из света в тень, ребята. Они уже скинули брезентовые спецовки и окатились водой, но еще не опомнились от работы. Грудные клетки преувеличенно раздуваются под рубахами. Висят и лезут на глаза мокрые чубы. Болтаются расстегнутые рукава. — Ух! У-у-ух! — визжит Оля Трегубова. — Ух-х! Кто меня до барака донесет — тому две копейки дам. Она трудно дышит, дует в обожженные ладони. Ее глаза сверкают отчаянным, обворожительным кокетством. Маленькие женские груди подымаются и опускаются под невозможными лохмотьями праздничного платья, превращенного в тряпку. — На гривенник, только отстань! Саенко шатается по участкам. Он пробирается волчьим шагом из тени в тень, тщательно обходя фонари и прожектора. Черная ночь вокруг него мерцает и светится, вся осыпанная трескучими искрами, как волчья шерсть. Он крадется задами, как вор. С шестого участка доносятся звуки духового оркестра. Он обходит шестой участок. В тени тепляков и опалубок стоят незаметные стрелки охраны и сторожа. Ночь. Он обходит тепляки и опалубки. Доменный цех живет ночной жизнью, яркой и замедленной, как сон. Дивный свет сказочно освещает растущие домны. По ночам они растут нагляднее, чем днем. Они дивно озарены снизу, и сверху, и с боков. Зеркальный свет трепещет на их круглых ярусах. Утром ярусов было восемь. Сейчас их девять. Идет клепка десятого. Стрелка крана держит на обморочной высоте на цепочке гнутый лист ржавого железа. Лист железа кажется с земли не больше обломка зуба. На самом деле в нем полторы тонны весу. Упадет на голову — мокрого места не останется. Жидкая тень железного листа ходит широким косяком по выпуклому туловищу домны. На высоте медленно поворачивается обломок зуба. С сильным гуденьем вспыхивают сверхлазурные звезды электросварки. Брызжут радиальные тени. Горят зеленые руки сварщиков; на лицах — маски. Сверху сыплют и сыплют пулеметные очереди пневматических молотков. Бегут маленькие люди и огромные их песни. Песни гигантов. Шумят переносные горны. Длинными щипцами люди вынимают из рубинового жара добела раскаленные светящиеся грибки клепки. Клепка курится, как фитиль канонира. Пока ее доносят бегом до места, она меняет цвета. Белый цвет на желтый, желтый — на розовый, розовый — на темный, густо-малиновый. С хлещущим пистолетным выстрелом обрушивается кувалда на малиновую головку клепки. Летят искры. Под страшными ударами клепка еще раз меняет цвет. Она становится синей, сизой, вороненой и снова белой, но белой — холодной, железной, тусклой пуговицей. Саенко обходит доменный цех. Он обходит вагон «Комсомольской правды». Зеленый пульмановский вагон с розеткой Ленина стоит в тупике. Он кажется глубоко вкопанным в землю. Он освещен снаружи и изнутри. Саенко обходит вагон и заглядывает в окна. Все окна ярко освещены, но в вагоне всего один человек. Поэт Слободкин стоит с верстаткой в руке перед кассой и близоруко набирает анкету. Он обвязывает компактный квадрат набора шпагатом. Он переносит его на цинковый стол. Он бьет его щеткой. Он торопится. Саенко стороной обходит вагон. За его спиной зеленый вагон горячо дышит железным дымом Златоуста, папоротниками Миасса, смерчами, грозами и радугами, антрацитом Караганды, сверканьем Челябы, всей свежестью и силой Большого Урала, всем своим сделанным в пространстве и времени маршрутом. В длинной тени пакгауза тускло блестит винтовка часового. Саенко мягко обходит пакгауз. Он идет, глубоко засунув руки в карманы широких штанов. Он старается, чтобы в кармане не гремел спичечный коробок. Он перебирается в поле. Степная ночь заводит граненым ключиком сверчка звездные свои часы. Заведенные звезды движутся по всем направлениям, скрещиваясь и пересекаясь, восходя и заходя, но их движение незаметно для глаза. При потайном свете взошедшей луны блестят рельсы. Идет поезд. Это маршрут дальнего следования. Здесь — подъем, платформы катятся медленно. Шатаются на платформах пудовые куски руды, сонно перестукиваются с колесами. Саенко бежит за платформой, хватается за борт рукой. В тени тормозной будки — темная фигура стрелка. Саенко сбегает с насыпи, оглядывается, пропускает две платформы и снова бежит за платформой. Шуба кондуктора, красный фонарь и винтовка. Подъем кончается. Поезд идет быстрей. Поезд проходит мимо Саенко. Саенко, громыхая карманами, бежит за красным фонарем. Саенко выдыхается. Наконец, он отстает. Ночь и огни бесконечно протекают в его глазах. Над головой летит аэроплан. Он не виден. Видны только его яркие сигналы. Висит мнимая полоса напористого шума. Аэроплан проносят над степью, как горящий примус. LXIII Серошевский с опозданием на восемь часов возвращается на строительство. Его задержала вынужденная посадка — буран. Серошевский смотрит из косого окошка вниз. Три четверти горизонта закрывает белое громадное крыло. Оно простирается, как рубчатая, рубероидная крыша пакгауза. Четыре буквы написаны на крыле самолета. Четыре буквы простираются в перспективу ночи: громадное Р, за ним немного поменьше, но тоже громадное — С, и еще — С поменьше, и — С совсем небольшое. Самолет идет на посадку, делает круги над площадкой строительства. Под крылом движется и поворачивается звездное поле земли. Статистическая таблица огней живет внизу, мерцает и дышит. Так дышат и переливаются уголья остывающего, разметанного костра. Но там цвет темный, розовый, а здесь — белый, светлый, электрический. Ползут светящиеся жучки автомашин. Клубится лунно-белый пар поездов. Во все стороны, сталкиваясь и скрещиваясь, тянутся пунктиры улиц и дорог. Каплями разноцветных сиропов светятся сигналы. Красные — пожарных сараев, синие — дежурных складов, зеленые — железнодорожных стрелок и семафоров. Плывут и поворачиваются выпуклыми боками осыпанные огнями горы. Серошевский узнает звездную геометрию своего сложного хозяйства. Он на память решает теорему. Налево — рудник. Направо — доменный цех. На запад — соцгород. На восток — карьеры. Посредине сверкающая коробка центрального отеля, тепляк Коксохимкомбината, косые трубы скрубберов — трубы собираемого органа. Объекты и агрегаты, освещенные группами прожекторов, косо стоят внизу, как шахматные фигуры, выточенные изо льда. Кропотливо блестит озеро. Все — разорвано, разбросано. Но Серошевский знает, что это лишь черновой набросок. Он смотрит сверху вниз на площадку строительства, как на иллюминованный рабочий чертеж. Он видит вперед на год. Через год все эти отдельные, разорванные детали будут соединены между собой, притерты, спаяны, склепаны. Строительство превратится в завод, и завод будет лежать всеми своими клапанами, трубами и цилиндрами, как вынутый автомобильный мотор, компактный двигатель внутреннего сгорания. И озеро будет другое, новое. Озеро будет в тридцать квадратных километров. Озеро изменит климат. В кабине загорается розовая пастила светящейся надписи: «Внимание». Серошевский хватается за ручки кресла. Удивительная тишина настает в мире. Незаметно происходит нечто необъяснимое. В правом окошке пропадает земля. Ее место занимает опрокинутое небо — огромное светло-синее пространство с горошиной ландыша посредине. Оно могущественно притягивает к себе волшебной поверхностью синей планеты. Между тем левое окно сплошь закрывает осыпанная звездами земля. Она нежно льнет к нему всеми своими возвращенными подробностями — крышами освещенных бараков, шлагбаумами, переездами, экскаваторами, врытыми в землю прожекторами, дорогами, железнодорожными путями… Так, прежде чем перейти от общего к частности, самолет заносится доской качели, меняет местами звездное небо и звездную землю (луну и отель), делает последний круг, выпрямляется и идет на посадку. Под крыльями бежит трава. На концах крыльев дымно зажигаются бенгальские огни. Цветной крашеный огонь падает в траву. Трава горит. Горит и бежит. Дымится и бежит. Бегут люди. Серошевский ставит ногу в вишневой краге на подножку длинного автомобиля. Подножка похожа на вафлю. Он упирается в нее ногой, как в стремя. Шофер дает газ. — Куда? — В заводоуправление. Серошевский опускает на глаза створчатые пылевые очки. Прожектор резко вспыхивает в стеклах. Вспышка магния. Он берется за борт торпедо и кидает на сиденье портфель. Налбандов сидит за своим шведским бюро. Он сидит, резко повернув бороду к окну, большому и квадратному, как стена, и постукивает палкой в ксилолитовый пол. Против Маргулиеса есть возможность выставить два обвинения. Первое: Маргулиес, вопреки точным требованиям сегодняшней науки, разрешил довести число замесов до четырехсот двадцати девяти в смену, чем поставил под удар качество бетона и проявил себя как левый загибщик. Второе: Маргулиес, вопреки постановлению партии о всемерном повышении темпов, не разрешил делать свыше четырехсот замесов в смену, чем подорвал энтузиазм бригады и проявил себя как маловер и правый оппортунист. Оба обвинения справедливы — они вполне соответствуют действительности. В них только не хватает мотивировок: по каким мотивам Маргулиес один раз разрешил, а другой раз не разрешил. Но — это детали. Итак — два противоречивых обвинения сформулированы. Можно писать рапорт. Холодный и убийственный, как пистолетный выстрел. Остается один вопрос: на каком обвинении остановиться? Первое кажется Налбандову наиболее сильным, наиболее научным. Но его сила зависит от результата испытания качества. Второе — менее научно, но зато более в духе времени. Налбандов оказывается сторонником высоких темпов, а Маргулиес — их противником. Позиция неотразима. Но его сила опять-таки зависит от результатов испытания. Если результаты испытания окажутся отрицательными, то второе обвинение обращается острием против Налбандова: он требовал повышения количества за счет качества. Если результаты испытания окажутся положительными, то первое обвинение обращается острием против Налбандова: он требовал снижения темпов, в то время как качество позволяло их повышение. Диалектика! Налбандов сердито постукивает палкой. Чернильница вырастает до невероятных масштабов. Она уже занимает полмира. В ее стеклянной шахте могут летать аэропланы, ходить поезда, расти леса, возвышаться горы. Налбандов хватает ручку и пишет два рапорта. В одном — первое обвинение, в другом — второе. Он кладет их рядом и рассматривает. Звонит телефон. Телефон надрывается. Налбандов не подходит. Он лихорадочно, напряженно думает. Нет, первое обвинение все же кажется ему надежнее. Наука есть наука. На нее всегда можно положиться. Добрая, старая, академическая наука. Наконец, официальный паспорт фирмы. Иностранцы не ошибаются. Не могут ошибиться. Налбандов разрывает второе обвинение в клочья и бросает в корзину. Он берет первый рапорт и решительно идет в кабинет Серошевского. Он останавливается перед дверью. Может быть, не стоит затевать дело? Может быть, уничтожить рапорт? Но тогда Маргулиес опять торжествует. Нет! Нет! Только не это. Налбандов теряет самообладание. Приходит мысль, что, подавая этот рапорт, он ставит на карту свою репутацию, свою судьбу. А что, если лабораторное испытание… Но он уже не владеет собой. Он палкой распахивает дверь и входит в кабинет. — Слушай, Серошевский, — говорит он громко. — Вот! Рапорт! LXIV Филонов мучительно морщил лоб. Он старался понять, уяснить главную мысль Семечкина. Семечкин глухим, обиженным баском продолжал наворачивать фразу на фразу. Фразы были туманные, длинные, полные ядовитых намеков. — Погоди, милок… — сказал Филонов, густо краснея. — Погоди… ты рассказывай по порядку… Разные люди беспрерывно входили и выходили. Стучала дверь. Лампочка сильного накала то гасла до чуть видной каленой красноты, то разгоралась до яркости прожектора. Временная электростанция дышала ровными, тяжелыми вздохами. Углы комнаты то уходили вдаль, во мрак, то подступали к самым глазам всеми подробностями плакатов, графиков, табуреток. Мелко хлопала и звонила, как велосипед, старая пишущая машинка. Ищенко подошел к Филонову и положил на стол бумагу. На графленом листе, вырванном из старой бухгалтерской книги с прописными печатными надписями «Деб» и «Кред», химическим карандашом было тщательно, буква за буквой, выведено заявление. Филонов сразу схватил его во всех подробностях при свете разгоревшейся лампы. — Погоди, Семечкин. Он прочел: «В ячейку ВКП(б) Коксохимкомбината. От бригадира бетонщиков третьей смены Константина Яковлича Ищенки. Заявление. Прошу принять меня в партию у меня закончен кандидатский стаж 6 месяцев. Я приехал на Социалистическую стройку с деревни с колхозу не грамотным здесь я ликвидировал неграмотность повысил свою политическую грамотность свою работу начал землекопом теперь я бригадир бетонщиков третей непобедимой ударник выполнял свою работу с Перевыполнением плана на 20–25 % здесь я с хлопцами побил Харьков и Кузнецк и мировой рекорд по кладки здесь я понял что все рабочие которые работают на соцстройке строят для себя и потому считаю что должен быть в коммунистической партии и мои хлопцы в комсомоли помогать и проводить генеральную линию партии. К. Я. Ищенко.» Ищенко вынул из-за пазухи пачку комсомольских анкет и положил рядом со своим заявлением. — Ну, как твоя баба? — спросил Филонов сипло, разевая красный рот, обросший сверху глянцевыми бровками черных молодых усиков. — Разродилась? — А кто ее знает. У меня с этим мировым рекордом и так голова болит. Пойду утречком, может, уже есть. — Ну, ну. Филонов утомленно повернул анкету Ищенко боком и на углу написал: «Принять. Филонов». — Скаженная женщина, — заметил Ищенко, смущенно улыбаясь. Маргулиес заглянул снаружи в окно художественной мастерской. Мальчики спали в разных углах, подложив под головы рулоны обойной бумаги. Шура Солдатова, поджав ноги, боком сидела на полу и рисовала плакат — Ищенко на аэроплане. Аэроплан был большой, шестикрылый, как серафим, небывалой конструкции. Голова Ищенко выглядывала из окошечка кабины, и босые ноги каким-то образом высовывались наружу. Они висели над фантастическим, допотопным ландшафтом каменноугольной флоры. Трава стояла в рост дерева. Деревья — в рост травы. Коленчатый бамбук казался пересаженным сюда из карликовых японских садов. И красное утопическое солнце, до половины скрытое рекой, не давало никаких положительных указаний на время суток — восход ли это или закат. Маргулиес постучал в стекло. Шура осторожно воткнула кисть в чашечку изолятора, вытерла об юбку руки, скинула с глаз волосы и вышла к нему наружу. Они медленно пошли по участку. Она закинула свою несколько длинную белую руку в закатанном выше локтя рукаве футболки за его шею. Он придерживал эту руку за кончики пальцев. Он нес ее на плече, как коромысло. Они казались почти одного роста. — Что в больнице сказали? — спросил Маргулиес. Шура пожала плечами. — Будут руку резать? — Еще неизвестно.

The script ran 0.006 seconds.