Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Том 13. Детство. В людях. Мои университеты [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В тринадцатый том вошли автобиографические повести «Детство», «В людях», «Мои университеты», написанные М. Горьким в 1913–1923 годах. До включения в собрание сочинений в издании «Книга» 1923–1927 годов повести неоднократно редактировались М. Горьким. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— В сени бы его вынести… Капендюхин слез с полатей, поглядел в окно. — Пускай полежит до утра, он и живой не мешал никому… Павел, спрятав голову под подушку, рыдал. А Ситанов — не проснулся. XV Таяли снега в поле, таяли зимние облака в небе, падая на землю мокрым снегом и дождем; всё медленнее проходило солнце свой дневной путь, теплее становился воздух, казалось, что пришло уже весеннее веселье, шутливо прячется где-то за городом в полях и скоро хлынет на город. На улицах — рыжая грязь, около панелей бегут ручьи, на проталинах Арестантской площади весело прыгают воробьи. И в людях заметна воробьиная суетливость. Над весенним шумом, почти непрерывно с утра до вечера, течет великопостный звон, покачивая сердце мягкими толчками, — в этом звоне, как в речах старика, скрыто нечто обиженное, кажется, что колокола обо всем говорят с холодным унынием: «Было-о, было это, было-о…» В день моих именин мастерская подарила мне маленький, красиво написанный образ Алексия — божия человека, и Жихарев внушительно сказал длинную речь, очень памятную мне. — Кто ты есть? — говорил он, играя пальцами, приподняв брови. — Не больше как мальчишка, сирота, тринадцати годов от роду, а я — старше тебя вчетверо почти и хвалю тебя, одобряю за то, что ты ко всему стоишь не боком, а лицом! Так и стой всегда, это хорошо! Говорил он о рабах божьих и о людях его, но разница между людьми и рабами осталась непонятной мне, да и ему, должно быть, неясна была. Он говорил скучно, мастерская посмеивалась над ним, я стоял с иконою в руках, очень тронутый и смущенный, не зная, что мне делать. Наконец Капендюхин досадливо крикнул оратору: — Да перестань отпевать его, вон у него даже уши посинели. Потом, хлопнув меня по плечу, тоже похвалил: — Хорошо в тебе то, что ты всем людям родня, — вот что хорошо! И не то что бить тебя, а и обругать — трудно, когда и есть за что! Все смотрели на меня хорошими глазами, ласково высмеивая мое смущение, еще немножко — и я бы, наверное, разревелся от неожиданной радости чувствовать себя человеком, нужным для этих людей. А как раз в это утро в лавке приказчик сказал Петру Васильеву, кивая на меня головой: — Неприятный мальчишка и ни к чему не способный! Как всегда, я с утра ушел в лавку, но после полудня приказчик сказал мне: — Иди домой, свали снег с крыши амбара и набивай погреб… О том, что я именинник, он не знал; я был уверен, что и никто не знает об этом. Когда кончилась церемония поздравлений в мастерской, я переоделся, убежал на двор и залез на крышу сарая сбрасывать плотный, тяжелый снег, обильный в эту зиму. Но, взволнованный, я позабыл отворить дверь погреба и завалил ее снегом. Соскочив на землю и видя эту ошибку, я тотчас принялся откидывать снег от двери; сырой, он крепко слежался; деревянная лопата с трудом брала его, железной не было, и я сломал лопату как раз в тот момент, когда в калитке появился приказчик; оправдалась русская пословица: «За радостью горе по пятам ходит». — Та-ак, — насмешливо сказал приказчик, подходя ко мне. — Эх ты, работник, чёрт бы тебя побрал! Вот хвачу тебя по безумной твоей башке… Он замахнулся на меня стержнем лопаты, я отодвинулся и сказал сердито: — Да ведь я не в дворники нанялся к вам… Он швырнул палкой в ноги мне, я схватил ком снега и угодил ему в лицо; он убежал, фыркая, а я, бросив работу, ушел в мастерскую. Через несколько минут сверху сбежала его невеста, вертлявая девица в прыщах на пустом лице. — Максимыча наверх! — Не пойду, — сказал я. Ларионыч спросил тихо и удивленно: — Как это — не пойдешь? Я сообщил ему, в чем дело; озабоченно нахмурившись, он пошел наверх, сказав мне вполголоса: — Экой ты, брат, дерзкой… Мастерская загудела, поругивая приказчика; Ка-пендюхин сказал: — Ну, теперь тебя вышибут! Это меня не пугало. Мои отношения с приказчиком давно уже стали невыносимы, — он ненавидел меня упрямо и всё более остро, я тоже терпеть его не мог, но я хотел понять, почему он так нелепо относится ко мне. Он разбрасывал по полу лавки серебряные монеты; подметая пол, я находил их и складывал на прилавке в чашку, где лежали гроши и копейки для нищих. Когда я догадался, что значат эти частые находки, я сказал приказчику: — Вы напрасно подбрасываете мне деньги! Он вспыхнул и неосторожно закричал: — Не смей учить меня, я знаю, что делаю! Но тотчас поправился: — Как это — напрасно подбрасываю? Они сами падают… Он запретил мне читать в лавке книги, сказав: — Это не твоего ума дело! Что ты — в начетчики метишь, дармоед? Он не прекращал своих попыток поймать меня двугривенными, и я понимал, что если в то время, как метешь пол, монета закатится в щель — он будет убежден, что я украл ее. Тогда я ему еще раз предложил оставить эту игру, но в тот же день, возвращаясь из трактира с кипятком, я услыхал, как он внушает недавно нанятому приказчику соседа: — Ты научи его Псалтырь украсть — скоро мы Псалтыри получим, три короба… Я понял, что речь идет обо мне, — когда я вошел в лавку, они оба смутились, но, и кроме этого признака, у меня были основания подозревать их в дурацком заговоре против меня. Приказчик соседа уже не в первый раз служил у него; он считался ловким торговцем, но страдал запоем; на время запоя хозяин прогонял его, а потом опять брал к себе этого худосочного и слабосильного человека с хитрыми глазами. Внешне кроткий, покорный каждому жесту хозяина, он всегда улыбался в бородку себе умненькой улыбочкой, любил сказать острое словцо, и от него исходил тот дрянной запах, который свойствен людям с гнилыми зубами, хотя зубы его были белы и крепки. Однажды он меня страшно удивил: подошел ко мне, ласково улыбаясь, но вдруг сбил с меня шапку И схватил за волосы. Мы стали драться, с галереи он втолкнул меня в лавку и всё старался повалить на большие киоты, стоявшие на полу, — если бы это удалось ему, я перебил бы стекла, поломал резьбу и, вероятно, поцарапал бы дорогие иконы. Он был очень слаб, и мне удалось одолеть его, но тогда, к великому изумлению моему, бородатый мужчина горько заплакал, сидя-на полу и вытирая разбитый нос. А на другое утро, когда наши хозяева ушли куда-то и мы были одни, он дружески сказал мне, растирая пальцем опухоль на переносье и под самым глазом: — Думаешь — это я по своей воле и охоте навалился на тебя? Я — не дурак, я ведь знал, что ты меня побьешь, я человек слабый, пьющий. Это мне хозяин велел, дай, говорит, ему выволочку, да постарайся, чтоб он у себя в лавке побольше напортил во время драки, все-таки — убыток им! А сам я — не стал бы, вон ты как мне рожу-то изукрасил… Я поверил ему, и мне стало жаль его, я знал, что он живет впроголодь, с женщиной, которая колотит его. Но я все-таки спросил его: — А если тебя заставят отравить человека — отравишь? — Он заставит, — сказал приказчик тихонько, с жалкой усмешечкой. — Он — может… Вскоре после этого он спросил меня: — Слушай, у меня ни гроша, дома жрать нечего, баба — лается, стащи, друг, у себя в кладовой какую-нибудь иконку, а я продам ее, а? Стащи? А то — Псалтырь? Я вспомнил магазин обуви, церковного сторожа, мне подумалось: выдаст меня этот человек! Но трудно было отказать, и я дал ему икону, но стащить Псалтырь, стоивший несколько рублей, не решился, это казалось мне крупным преступлением. Что поделаешь? В морали всегда скрыта арифметика; святая наивность «Уложения о наказаниях уголовных» очень ясно выдает эту маленькую тайну, за которой прячется великая ложь собственности. Когда я услышал, как мой приказчик внушает этому жалкому человеку научить меня украсть Псалтырь, — я испугался. Было ясно, что мой приказчик знает, как я добр за его счет, и что приказчик соседа рассказал ему про икону. Мерзость доброты на чужой счет и эта дрянная ловушка мне — всё вместе вызывало у меня чувство негодования, отвращения к себе и ко всем. Несколько дней я жестоко мучился, ожидая, когда придут короба с книгами; наконец они пришли, я разбираю их в кладовой, ко мне подходит приказчик соседа и просит дать ему Псалтырь. Тогда я спрашиваю его: — А ты сказал моему про икону? — Сказал, — ответил он унылым голосом. — Я, брат, ничего не могу скрыть… Это меня ошеломило, я сел на пол и вытаращил на него глаза, а он начал поспешно бормотать, сконфуженный, отчаянно жалкий: — Видишь ли, твой сам догадался, то есть это мой хозяин догадался и сказал твоему… Мне показалось, что я пропал, — подсидели меня эти люди, и теперь мне уготовано место в колонии для малолетних преступников! Когда так — всё равно! Уж если тонуть, так на глубоком месте. Я сунул в руки приказчика Псалтырь, он спрятал его под пальто и пошел прочь, но тотчас повернулся, и — Псалтырь упал к моим ногам, а человек зашагал прочь, говоря: — Не возьму! Пропадешь с тобой… Я не понял этих слов, — почему со мной пропадешь? Но я был очень доволен тем, что он не взял книги. После этого мой маленький приказчик стал смотреть на меня еще более сердито и подозрительно. Всё это я вспомнил, когда Ларионыч пошел наверх; он пробыл там недолго и воротился еще более подавленно тихим, чем всегда, а перед ужином, с глазу на глаз, сказал мне: — Хлопотал, чтоб тебя освободили от лавки, отдали бы в мастерскую. Не вышло это! Кузьма не хочет. Очень ты не по душе ему… В доме у меня был тоже враг — невеста приказчика, чрезмерно игривая девица; с нею играла вся молодежь мастерской, поджидая ее в сенях, обнимая; она не обижалась на это, а только взвизгивала тихонько, как маленькая собачка. С утра до вечера она жевала, ее карманы всегда были набиты пряниками, лепешками, челюсти неустанно двигались, — смотреть на ее пустое лицо с беспокойными серенькими глазками было неприятно. Мне и Павлу она предлагала загадки, всегда скрывавшие какое-нибудь грубенькое бесстыдство, сообщала нам скороговорки, сливавшиеся в неприличное слово. Однажды кто-то из пожилых мастеров сказал ей: — А и бесстыдница ты, девушка! Она бойко ответила словами зазорной песни: Коли девушка стыдится, Она в бабы не годится… Я в первый раз видел такую девицу, она была противна мне и пугала меня, грубо заигрывая, а видя, что эти заигрывания не сладки для меня, становилась всё назойливее. Как-то раз, на погребе, когда я с Павлом помогал ей парить кадки из-под кваса и огурцов, она предложила нам: — Хотите, мальчики, я вас научу целоваться? — Я умею получше тебя, — ответил ей Павел, смеясь, а я сказал ей, чтобы она шла целоваться к жениху, и сказал это не очень любезно. Она рассердилась. — Ах, какой грубиян! Барышня с ним любезничает, а он нос воротит; скажите, фря какая! И добавила, погрозив пальцем: — Ну, погоди, я тебе это припомню! Павел тоже сказал ей, поддерживая меня: — Задаст тебе жених-то, коли узнает про твое озорство. Она презрительно сморщила прыщеватое лицо. — Не боюсь я его! С моим приданым я десяток найду, получше гораздо. Девке только до свадьбы и побаловать. И она начала баловать с Павлом, а я с той поры приобрел в ней неутомимую ябедницу. В лавке становилось всё труднее, я прочитал все церковные книги, меня уже не увлекали более споры и беседы начетчиков, — говорили они всё об одном и том же. Только Петр Васильев по-прежнему привлекал меня своим знанием темной человеческой жизни, своим умением говорить интересно и пылко. Иногда мне думалось, что вот таков же ходил по земле пророк Елисей, одинокий и мстительный. Но каждый раз, когда я говорил со стариком откровенно о людях, о своих думах, он, благожелательно выслушав меня, передавал сказанное мною приказчику, а тот или обидно высмеивал меня, или сердито ругал. Однажды я сказал старику, что иногда записываю его речи в тетрадь, где у меня уже записаны разные стихи, изречения из книг; это очень испугало начетчика, он быстро покачнулся ко мне и стал тревожно спрашивать: — Это зачем же ты? Это, малый, не годится! Для памяти? Нет, ты это брось! Экой ты какой ведь! Ты дай-кось мне записки-то эти, а? Он долго и настойчиво убеждал меня, чтобы я отдал ему тетрадь или сжег ее, а потом стал сердито шептаться с приказчиком. Когда мы шли домой, приказчик строго сказал мне: — Ты какие-то записки делаешь — так чтобы этого не было! Слышал? Этим занимаются только сыщики. Я неосторожно спросил: — А как же Ситанов? Он тоже записывает. — Тоже? Дурак длинный… Долго помолчав, он необычно мягко предложил: — Слушай, покажи мне свою тетрадь и Ситанова тоже — я тебе полтину дам! Только так сделай, чтобы Ситанов не знал, тихонько… Должно быть, он был уверен, что я исполню его желание, и, не сказав ни слова больше, побежал впереди меня на коротких ножках. Дома я рассказал Ситанову о предложении приказчика, Евгений нахмурился. — Это ты напрасно проболтался… Теперь он научит кого-нибудь выкрасть тетради у меня и у тебя Дай-ка мне твою, я спрячу… А тебя он скоро выживет, гляди! Я был убежден в этом и решил уйти, как только бабушка вернется в город, — она всю зиму жила в Балах-не, приглашенная кем-то учить девиц плетению кружев. Дед снова жил в Кунавине, я не ходил к нему, да и он, бывая в городе, не посещал меня. Однажды мы столкнулись на улице; он шел в тяжелой енотовой шубе, важно и медленно, точно поп, я поздоровался с ним; посмотрев на меня из-под ладони, он задумчиво проговорил: — А, это ты… ты богомаз теперь, да, да… Ну, иди, иди! Отодвинул меня с дороги и всё так же важно и медленно пошел дальше. Бабушку я видел редко; она работала неустанно, подкармливая деда, который заболевал старческим слабоумием, возилась с детьми дядьев. Особенно много доставлял ей хлопот Саша, сын Михаила, красивый парень, мечтатель и книголюб. Он работал по красильным мастерским, часто переходя от одного хозяина к другому, а в промежутках сидел на шее бабушки, спокойно дожидаясь, когда она найдет ему новое место. На ее же шее висела сестра Саши, неудачно вышедшая замуж за пьяного мастерового, который бил ее и выгонял из дома. Встречаясь с бабушкой, я всё более сознательно восхищался ее душою, но — я уже чувствовал, что эта прекрасная душа ослеплена сказками, не способна видеть, не может понять явлений горькой действительности и мои тревоги, мои волнения чужды ей. — Терпеть надо, Олеша! Это — всё, что она могла сказать мне в ответ на мои повести о безобразиях жизни, о муках людей, о тоске — обо всем, что меня возмущало. Я был плохо приспособлен к терпению, и если иногда проявлял эту добродетель скота, дерева, камня — я проявлял ее ради самоиспытания, ради того, чтобы знать запас своих сил, степень устойчивости на земле. Иногда подростки, по глупому молодечеству, по зависти к силе взрослых, пытаются поднимать и поднимают тяжести, слишком большие для их мускулов и костей, пробуют хвастливо, как взрослые силачи, креститься двухпудовыми гирями. Я тоже делал всё это в прямом и переносном смысле, физически и духовно, и только благодаря какой-то случайности не надорвался насмерть, не изуродовал себя на всю жизнь. Ибо ничто не уродует человека так страшно, как уродует его терпение, покорность силе внешних условий. И если в конце концов я все-таки лягу в землю изуродованным, то — не без гордости — скажу в свой последний час, что добрые люди лет сорок серьезно заботились исказить душу мою, но упрямый труд их не весьма удачен. Всё более часто меня охватывало буйное желание озорничать, потешать людей, заставлять их смеяться. Мне удавалось это; я умел рассказывать о купцах Нижнего базара, представляя их в лицах; изображал, как мужики и бабы продают и покупают иконы, как ловко приказчик надувает их, как спорят начетчики. Мастерская хохотала, нередко мастера бросали работу, глядя, как я представляю, но всегда после этого Ларионыч советовал мне: — Ты бы лучше после ужина представлял, а то мешаешь работать… Кончив «представление», я чувствовал себя легко, точно сбросил ношу, тяготившую меня; на полчаса, на час в голове становилось приятно пусто, а потом снова казалось, что голова у меня полна острых мелких гвоздей, они шевелятся там, нагреваются. Вокруг меня вскипала какая-то грязная каша, и я чувствовал, что потихоньку развариваюсь в ней. Думалось: «Неужели вся жизнь — такая? И я буду жить так, как эти люди, не найду, не увижу ничего лучше?» — Сердит становишься, Максимыч, — говорил мне Жихарев, внимательно поглядывая на меня. Ситанов часто спрашивал: — Ты что? Я не умел ответить. Жизнь упрямо и грубо стирала с души моей свои же лучшие письмена, ехидно заменяя их какой-то ненужной дрянью, — я сердито и настойчиво противился ее насилию, я плыл по той же реке, как и все, но для меня вода была холоднее, и она не так легко держала меня, как других, — порою мне казалось, что я погружаюсь в некую глубину. Люди относились ко мне всё лучше, на меня не орали, как на Павла, не помыкали мною, меня звали по отчеству, чтобы подчеркнуть уважительное отношение ко мне. Это — хорошо, но было мучительно видеть, как много люди пьют водки, как они противны пьяные, и как болезненно их отношение к женщине, хотя я понимал, что водка и женщина — единственные забавы в этой жизни. Часто вспоминалось с грустью, что сама умная, смелая Наталья Козловская тоже называла женщину забавой. Но как же тогда бабушка? И Королева Марго? О Королеве я вспоминал с чувством, близким страху, — она была такая чужая всему, точно я ее видел во сне. Я слишком много стал думать о женщинах и уже решал вопрос: а не пойти ли в следующий праздник туда, куда все ходят? Это не было желанием физическим, — я был здоров и брезглив, но порою до бешенства хотелось обнять кого-то ласкового, умного и откровенно, бесконечно долго говорить, как матери, о тревогах души. Я завидовал Павлу, когда он по ночам говорил мне о своем романе с горничною из дома напротив. — Вот, брат, штука: месяц тому назад я в нее снегом швырял, не нравилась мне она, а теперь сидишь на лавочке, прижмешься к ней — никого нет дороже!.. — О чем вы говорите? — Обо всем, конешно. Она мне — про себя, а я ей — тоже про себя. Ну, целуемся… Только она — честная… Она, брат, беда какая хорошая!.. Ну, куришь ты, как старый солдат! Я курил много; табак, опьяняя, притуплял беспокойные мысли, тревожные чувства. Водка, к счастью моему, возбуждала у меня отвращение своим запахом и вкусом, а Павел пил охотно и, напившись, жалобно плакал: — Домой хочу я, домой! Отпустите меня домой… Он был, помнится мне, сирота; мать и отец давно умерли у него, братьев, сестер — не было, лет с восьми он жил по чужим людям. В этом настроении тревожной неудовлетворенности, еще более возбуждаемой зовами весны, я решил снова поступить на пароход и, спустившись в Астрахань, убежать в Персию. Не помню, почему именно — в Персию, может быть, только потому, что мне очень нравились персияне-купцы на Нижегородской ярмарке: сидят этакие каменные идолы, выставив на солнце крашеные бороды, спокойно покуривая кальян, а глаза у них большие, темные, всезнающие. Наверное, я и убежал бы куда-то, но на пасхальной неделе, когда часть мастеров уехала домой, в свои села, а оставшиеся пьянствовали, — гуляя в солнечный день по полю над Окой, я встретил моего хозяина, племянника бабушки. Он шел в легком сером пальто, руки в карманах брюк, в зубах папироса, шляпа на затылке; его приятное лицо дружески улыбалось мне. У него был подкупающий вид человека свободного, веселого, и, кроме нас двоих, в поле никого не было. — А, ПешкОв, Христос воскресе! Похристосовались, он спросил, каково мне живется, и я откровенно рассказал ему, что мастерская, город и всё вообще — надоело мне и я решил ехать в Персию. — Брось, — сказал он серьезно. — Какая там, к чёрту, Персия? Это, брат, я знаю, в твои годы и мне тоже хотелось бежать ко всем чертям!.. Мне нравилось, что он так ухарски швыряется чертями; в нем играло что-то хорошее, весеннее, весь он был — набекрень. — Куришь? — спросил он, протягивая мне серебряный портсигар с толстыми папиросами. Ну, это уж окончательно победило меня! — Вот что, Пешков, иди-ка ты опять ко мне! — предложил он. — Я, брат, в этом году взял подрядов на ярмарке тысяч этак на сорок — понимаешь? Вот я и прилажу тебя на ярмарку; будешь ты у меня вроде десятника, принимать всякий материал, смотреть, чтоб всё было вовремя на месте и чтоб рабочие не воровали, — идет? Жалованье — пять в месяц и пятак на обед! Бабы тебя не касаются, с утра ты ушел, вечером пришел; бабы — мимо! Только ты не говори им, что мы виделись, а просто приходи в воскресенье на фоминой и — шабаш! Мы расстались друзьями, на прощанье он пожал мне руку и даже, уходя, издали приветливо помахал шляпой. Когда я сказал в мастерской, что ухожу, — это сначала вызвало у большинства лестное для меня сожаление, особенно взволновался Павел. — Ну, подумай, — укоризненно говорил он, — как ты будешь жить с мужиками разными после нас? Плотники, маляры… Эх ты! Это называется — из дьяконов в пономари… Жихарев ворчал: — Рыба ищет — где глубже, добрый молодец — что хуже… Проводы, устроенные мне мастерской, были печальны и нудны. — Конечно, надо испробовать и то и это, — говорил Жихарев, желтый с похмелья. — А лучше сразу да покрепче зацепиться за одно что-нибудь… — И уж на всю жизнь, — тихо добавил Ларионыч. Но я чувствовал, что они говорят с натугой и как бы по обязанности, — нить, скрепляющая меня с ними, как-то сразу перегнила и порвалась. На полатях ворочался пьяный Гоголев и хрипел: — 3-захочу — все в остроге будут! Я — секрет знаю! Кто тут в бога верует? Аха-а… Как всегда, у стен прислонились безликие недописанные иконы, к потолку прилипли стеклянные шары. С огнем давно уже не работали, шарами не пользовались, их покрыл серый слой копоти и пыли. Всё вокруг так крепко запомнилось, что, и закрыв глаза, я вижу во тьме весь подвал, все эти столы, баночки с красками на подоконниках, пучки кистей с держальцами, иконы, ушат с помоями в углу, под медным умывальником, похожим на каску пожарного, и свесившуюся с полатей голую ногу Гоголева, синюю, как нога утопленника. Хотелось поскорее уйти, но на Руси любят затягивать грустные минуты; прощаясь, люди точно заупокойную литургию служат. Жихарев, сдвинув брови, сказал мне: — А книгу эту, Демона, я не могу тебе отдать — хочешь двугривенный получить за нее? Книга была моей собственностью, — старик брандмейстер подарил мне ее, мне было жалко отдавать Лермонтова. Но когда я, несколько обиженный, отказался от денег, Жихарев спокойно сунул монету в кошелек и непоколебимо заявил: — Как хочешь, а я не отдам книги! Эта книга — не для тебя, это такая книга, что с ней недолго и греха нажить… — Да ее же в магазине продают, я видел! Но он сугубо убедительно сказал мне: — Это ничего не значит, в магазинах и пистолеты продают… Так и не отдал мне Лермонтова. Идя наверх, прощаться с хозяйкой, я столкнулся в сенях с ее племянницей, она спросила: — Говорят — уходишь ты? — Ухожу. — Кабы не ушел, так бы выгнали, — сообщила она мне не очень любезно, но вполне искренно. А пьяненькая хозяйка сказала: — Прощай, Христос с тобой! Ты — нехороший мальчик, дерзкий! Хоть я плохого от тебя ничего не видала, а все говорят — нехороший ты! И вдруг заплакала, говоря сквозь слезы: — Был бы жив покойник, муженек мой сладкий, милая душенька, дал бы он тебе выволочку, накидал бы тебе подзатыльников, а — оставил бы, не гнал! А нынче всё пошло по-другому, чуть что не так — во-он, прочь! Ох, и куда ты, мальчик, денешься, к чему прислонишься? XVI Я еду с хозяином на лодке по улицам Ярмарки, среди каменных лавок, залитых половодьем до высоты вторых этажей. Я — на веслах, хозяин, сидя на корме, неумело правит, глубоко запуская в воду кормовое весло, лодка неуклюже юлит, повертывая из улицы в улицу по тихой, мутно задумавшейся воде. — Эх, высока нынче вода, чёрт ее возьми! Задержит она работы, — ворчит хозяин, покуривая сигару; дым ее пахнет горелым сукном. — Тише! — испуганно кричит он. — На фонарь едем! Справился с лодкой и ругается: — Ну и лодку дали, подлецы!.. Он показывает мне места, где, после спада воды, начнутся работы по ремонту лавок. Досиня выбритый, с подстриженными усами и сигарой во рту, он не похож на подрядчика. На нем кожаная куртка, высокие до колен сапоги, через плечо — ягдташ, в ногах торчит дорогое двухствольное ружье Лебеля. Он то и дело беспокойно передвигает кожаную фуражку — надвинет ее на глаза, надует губы и озабоченно смотрит вокруг; собьет фуражку на затылок, помолодеет и улыбается в усы, думая о чем-то приятном, — и не верится, что у него много работы, что медленная убыль воды беспокоит его, — в нем гуляет волна каких-то, видимо, неделовых дум. А я подавлен чувством тихого удивления: так странно видеть этот мертвый город, прямые ряды зданий с закрытыми окнами, — город, сплошь залитый водою и точно плывущий мимо нашей лодки. Небо серое. Солнце заплуталось в облаках, лишь изредка просвечивая сквозь их гущу большим серебряным, по-зимнему, пятном. Вода тоже сера и холодна; течение ее незаметно; кажется, что она застыла, уснула вместе с пустыми домами, рядами лавок, окрашенных в грязно-желтый цвет. Когда сквозь облака смотрит белесое солнце, всё вокруг немножко посветлеет, вода отражает серую ткань неба, — наша лодка висит в воздухе между двух небес; каменные здания тоже приподнимаются и чуть заметно плывут к Волге, Оке. Вокруг лодки качаются разбитые бочки, ящики, корзины, щепа и солома, иногда мертвой змеей проплывет жердь или бревно. Кое-где окна открыты, на крышах рядских галерей сушится белье, торчат валяные сапоги; из окна на серую воду смотрит женщина, к вершине чугунной колонки галерей причалена лодка, ее красный борт отражен водою жирно и мясисто. Кивая головой на эти признаки жизни, хозяин объясняет мне: — Это — ярмарочный сторож живет. Вылезет из окна на крышу, сядет в лодку и ездит, смотрит — нет ли где воров? А нет воров — сам ворует… Он говорит лениво, спокойно, думая о чем-то другом. Вокруг тихо, пустынно и невероятно, как во сне Волга и Ока слились в огромное озеро; вдали, на мохнатой горе пестро красуется город, весь в садах, еще темных, но почки деревьев уже набухли, и сады одевают дома и церкви зеленоватой теплой шубой. Над водою стелется густо пасхальный звон, слышно, как гудит город, а здесь — точно на забытом кладбище. Наша лодка вертится между двух рядов черных деревьев, мы едем Главной линией к Старому собору. Сигара беспокоит хозяина, застилая ему глаза едким дымом, лодка то и дело тычется носом или бортом о стволы деревьев, — хозяин раздраженно удивляется: — Этакая подлая лодка! — Да вы не правьте. — Как же можно? — ворчит он. — Если в лодке двое, то всегда — один гребет, другой правит. Вот — смотри: Китайские ряды… Я давно знаю Ярмарку насквозь; знаю и эти смешные ряды с нелепыми крышами; по углам крыш сидят, скрестив ноги, гипсовые фигуры китайцев; когда-то я со своими товарищами швырял в них камнями, и у некоторых китайцев именно мною отбиты головы, руки. Но я уже не горжусь этим… — Ерунда, — говорит хозяин, указывая на ряды. — Кабы мне дали строить это… Он свистит, сдвигая фуражку на затылок. А мне почему-то думается, что он построил бы этот каменный город так же скучно, на этом же низком месте, которое ежегодно заливают воды двух рек. И Китайские ряды выдумал бы… Утопив сигару за бортом, он сопроводил ее плевком отвращения и говорит: — Скушно, Пешков! Скушно. Образованных людей — нет, поговорить — не с кем. Захочется похвастать — а перед кем? Нет людей. Всё плотники, каменщики, мужики, жулье… Он смотрит вправо, на белую мечеть, красиво поднявшуюся из воды, на холме, и продолжает, словно вспоминая забытое: — Начал я пиво пить, сигары курю, живу под немца. Немцы, брат, народ деловой, т-такие звери-курицы! Пиво — приятное занятие, а к сигарам — не привык еще! Накуришься, жена ворчит: «Чем это от тебя пахнет, как от шорника?» Да, брат, живем, ухитряемся… Ну-ка, правь сам… Положив весло на борт, он берет ружье и стреляет в китайца на крыше, — китаец не потерпел вреда, дробь осеяла крышу и стену, подняв в воздухе пыльные дымки. — Не попал, — без сожаления сознается стрелок и снова вкладывает в ружье патрон. — Ты как насчет девчонок — разговелся? Нет? А я в тринадцать лет уже влюблялся… Он рассказывает, как сон, историю своей первой любви к горничной архитектора, у которого он жил учеником. Тихонько плещет серая вода, омывая углы зданий, за собором тускло блестит водная пустыня, кое-где над нею поднимаются черные прутья лозняка. В иконописной мастерской часто певали семинарскую песню: Море синее, Море бурное… Скука смертельная, должно быть, это синее море… — Ночей не спал, — говорит хозяин. — Бывало, встану с постели и стою у дверей ее, дрожу, как собачонка, — дом холодный был! По ночам ее хозяин посещал, мог меня застать, а я — не боялся, да… Он говорил задумчиво, точно рассматривая старое, изношенное платье — можно надеть еще раз или нет? — Заметила она меня, пожалела, распахнула дверь и зовет: «Иди, дурачок…» Я много слышал таких рассказов, надоели они мне, хотя в них была приятная черта, — о первой своей «любви» почти все люди говорили без хвастовства, не грязно, а часто так ласково и печально, что я понимал: это было самое лучшее в жизни рассказчика. У многих, кажется, только это и было хорошо. Смеясь и качая головой, хозяин восклицает удивленно: — А жене этого не скажешь, ни-ни! Ну, что тут та-кого? А не расскажешь! Вот история… Он рассказывает не мне, а себе самому. Если бы он молчал, говорил бы я, — в этой тишине и пустоте необходимо говорить, петь, играть на гармонии, а то навсегда заснешь тяжким сном среди мертвого города, утонувшего в серой, холодной воде. — Первое — не женись рано! — поучает он меня. — Женитьба — это, брат, дело громаднейшей важности! Жить можно где хочешь и как хочешь, — твоя воля! Живи в Персии — магометашкой, в Москве — городовым, горюй, воруй, — всё можно поправить! А жена — это, брат, как погода, ее не поправишь… нет! Это, брат, не сапог — снял да бросил… Лицо у него изменилось, он смотрел на серую воду, прихмурив брови, тер пальцем горбатый нос и бормотал: — Н-да, брат… Гляди в оба! Положим — ты во все стороны гнешься, а всё прямо стоишь… ну, однако — всякому свой капкан поставлен… Мы въезжаем в кусты Мещерского озера, оно слилось с Волгой. — Тише греби, — шепчет хозяин, направляя ружье в кусты. Застрелив несколько тощих куликов, он командует: — Едем в Кунавино! Я останусь там до вечера, а ты скажешь дома, что я с подрядчиками задержался… Высадив его на одной из улиц слободы, тоже утопленной половодьем, я возвращаюсь Ярмаркой на Стрелку, зачаливаю лодку и, сидя в ней, гляжу на слияние двух рек, на город, пароходы, небо. Небо, точно пышное крыло огромной птицы, всё в белых перьях облаков. В синих пропастях между облаками является золотое солнце и одним взглядом на землю изменяет всё на ней. Всё вокруг движется бодро и надежно, быстрое течение реки легко несет несчетные звенья плотов; на плотах крепко стоят бородатые мужики, ворочают длинные весла и орут друг на друга, на встречный пароход. Маленький пароход тащит против течения пустую баржу, река сносит, мотает его, он вертит носом, как щука, и пыхтит, упрямо упираясь колесами в воду, стремительно бегущую встречу ему. На барже, свесив ноги за борт, сидят плечо в плечо четыре мужика — один в красной рубахе — и поют песню; слов не слышно, но я знаю ее. Мне кажется, что здесь, на живой реке, я всё знаю, мне всё близко и всё я могу понять. А город, затопленный сзади меня, — дурной сон, выдумка хозяина, такая же малопонятная, как сам он. Досыта насмотревшись на всё, я возвращаюсь домой, чувствую себя взрослым человеком, способным на всякую работу. По дороге я смотрю с горы кремля на Волгу, — издали, с горы, земля кажется огромной и обещает дать всё, чего захочешь. Дома у меня есть книги; в квартире, где жила Королева Марго, теперь живет большое семейство: пять барышень, одна красивее другой, и двое гимназистов, — эти люди дают мне книги. Я с жадностью читаю Тургенева и удивляюсь, как у него всё понятно, просто и по-осеннему прозрачно, как чисты его люди и как хорошо всё, о чем он кротко благовестит. Читаю «Бурсу» Помяловского и тоже удивлен: это странно похоже на жизнь иконописной мастерской; мне так хорошо знакомо отчаяние скуки, перекипающее в жестокое озорство. Хорошо было читать русские книги, в них всегда чувствовалось нечто знакомое и печальное, как будто среди страниц скрыто замер великопостный звон, — едва откроешь книгу, он уже звучит тихонько. «Мертвые души» я прочитал неохотно; «Записки из мертвого дома» — тоже; «Мертвые души», «Мертвый дом», «Смерть», «Три смерти», «Живые мощи» — это однообразие названий книг невольно останавливало внимание, возбуждая смутную неприязнь к таким книгам. «Знамение времени», «Шаг за шагом», «Что делать?», «Хроника села Смурина» — тоже не понравились мне, как и все книги этого порядка. Но мне очень нравились Диккенс и Вальтер Скотт, этих авторов я читал с величайшим наслаждением, по два-три раза одну и ту же книгу. Книги В. Скотта напоминали праздничную обедню в богатой церкви, — немножко длинно и скучно, а всегда торжественно; Диккенс остался для меня писателем, пред которым я почтительно преклоняюсь, — этот человек изумительно постиг труднейшее искусство любви к людям. По вечерам на крыльце дома собиралась большая компания: братья К., их сестры, подростки; курносый гимназист Вячеслав Семашко; иногда приходила барышня Птицына, дочь какого-то важного чиновника. Говорили о книгах, о стихах, — это было близко, понятно и мне; я читал больше, чем все они. Но чаще они рассказывали друг другу о гимназии, жаловались на учителей; слушая эти рассказы, я чувствовал себя свободнее товарищей, очень удивлялся силе их терпения, но все-таки завидовал им — они учатся! Мои товарищи были старше меня, но я казался сам себе более взрослым, более зрелым и опытным, чем они; это несколько смущало меня — мне хотелось чувствовать себя ближе к ним. Я приходил домой поздно вечером, в пыли и грязи, насыщенный впечатлениями иного порядка, чем их впечатления, в сущности — очень однообразные. Они много говорили о барышнях, влюблялись то в одну, то в другую, пытались сочинять стихи; нередко в этом деле требовалась моя помощь, я охотно упражнялся в стихосложении, легко находил рифмы, но почему-то стихи у меня всегда выходили юмористическими, а барышню Птицыну, которой чаще других назначались стихотворения, я обязательно сравнивал с овощами — с луковицей. Семашко говорил мне: — Какие же это стихи? Это — сапожные гвозди. Не желая ни в чем отставать от них, я тоже влюбился в барышню Птицыну. Не помню, чем это выражалось у меня, но кончилось — плохо; по гнилой зеленой воде Звездина пруда плавала половица, и я предложил покатать барышню на этой доске. Она согласилась, я подвел доску к берегу и встал на нее, — одного меня она держала хорошо. Но когда пышно одетая барышня, вся в кружевах и лентах, грациозно встала на другом конце доски, а я гордо оттолкнулся палкой от земли, проклятая половица завиляла под нами, и барышня нырнула в пруд. Я рыцарски бросился за нею, быстро извлек ее на берег, — испуг и зеленая тина пруда уничтожили красоту моей дамы! Грозя мне мокрым кулачком, она кричала: — Это ты нарочно утопил меня! И, не поверив искренности моих оправданий, с той поры стала относиться ко мне враждебно В общем в городе жилось не очень интересно; старая хозяйка относилась ко мне неприязненно, как раньше; молодая смотрела на меня подозрительно; Викто-рушка, еще более порыжевший от веснушек, фыркал на всех, чем-то неизлечимо обиженный. Чертежной работы у хозяина было много; не успевая одолеть ее вдвоем с братом, он пригласил в помощники вотчима моего. Однажды я пришел с Ярмарки рано, часов в пять, и, войдя в столовую, увидал забытого мною человека у чайного стола, рядом с хозяином. Он протянул мне руку. — Здравствуйте… Я ошалел от неожиданности, сразу пожаром вспыхнуло прошлое, обожгло сердце. — Испугался даже, — крикнул хозяин. Вотчим смотрел на меня с улыбкой на страшно худом лице; его темные глаза стали еще больше, весь он был потертый, раздавленный. Я сунул руку в его тонкие горячие пальцы. — Ну вот, снова встретились, — сказал он, покашливая. Я ушел, ослабев, как избитый. Между нами установились какие-то осторожные и неясные отношения — он называл меня по имени и отчеству, говорил со мною как с равным. — Когда пойдете в лавку, пожалуйста, купите мне четверть фунта табаку Лаферм, сотню гильз Викторсон и фунт вареной колбасы… Деньги, которые он давал мне, всегда были неприятно нагреты его горячей рукой. Было ясно, что он — чахоточный и не жилец на земле. Он знал это и говорил спокойным баском, закручивая острую черную бородку: — У меня болезнь почти неизлечимая. Впрочем, если много употреблять мяса, то — можно поправиться. Может быть, я поправлюсь. Ел он невероятно много, ел и курил папиросы, выпуская их изо рта только во время еды. Я каждый день покупал ему колбасу, ветчину, сардины, но сестра бабушки уверенно и почему-то злорадно говорила: — Смерть закусками не накормишь, ее не обманешь, нет! Хозяева относились к вотчиму с обидным вниманием, упорно советовали ему попробовать то или иное лекарство, но за глаза высмеивали его. — Дворянин! Крошки, говорит, надобно чаще сметать со столов, мухи, дескать, разводятся от крошек, — рассказывала молодая хозяйка, а старуха ей вторила: — Как же, дворянин! Сюртучишко-то весь протерся, залоснился, а он его всё еще щеткой шаркает. Привередник, чтобы — ни пылинки! А хозяин точно утешал их: — Погодите, звери-курицы, умрет он скоро!.. Это бессмысленное враждебное отношение мещан к дворянину невольно сближало меня с вотчимом. Мухомор — тоже поганый гриб, да хоть красив! Задыхавшийся среди этих людей, вотчим был похож на рыбу, случайно попавшую в куриный садок, — нелепое сравнение, как нелепа была вся эта жизнь. Я стал находить в нем черты Хорошего Дела — человека, незабвенного для меня; его и Королеву я украшал всем лучшим, что мне давали книги, им отдавал я чистейшее мое, все фантазии, порожденные чтением. Вотчим — такой же чужой и нелюбимый человек, как Хорошее Дело. Он держался со всеми в доме ровно, никогда не заговаривал первый, отвечал на вопросы как-то особенно вежливо и кратко. Мне очень нравилось, когда он учил хозяина: стоит у стола, согнувшись вдвое, и, постукивая сухим ногтем по толстой бумаге, спокойно внушает: — Здесь необходимо связать стропила ключом. Это пресечет силу давления на стены, иначе стропила будут распирать стены… — Верно, чёрт возьми! — бормотал хозяин, а жена говорила ему, когда вотчим уходил: — Просто удивляюсь, как ты позволяешь учить себя! Ее почему-то особенно раздражало, когда вотчим после ужина чистил зубы и полоскал рот, выгибая острый кадык. — По-моему, — кислым голосом говорила она, — вам, Евгений Васильевич, вредно так загибать голову. Он, вежливо улыбаясь, спрашивал: — Почему же? — Да… так уж… Он начинал чистить костяной палочкой свои синеватые ногти. — Скажите, ногти еще чистит! — волновалась хозяйка. — Умирает, а туда же… — Эхе-хе! — вздыхал хозяин. — Сколько на вас, звери-курицы, глупости наросло… — Да ты что это говоришь? — возмущалась супруга. А старуха по ночам пылко жаловалась богу: — Господи, вот повесили мне на шею гнилого этого, а Викторушка — опять в стороне… Викторушка стал подражать манерам вотчима, его медленной походке, уверенным движениям барских рук, его уменью как-то особенно пышно завязывать галстук и ловко, не чавкая, есть. Он то и дело грубо спрашивал: — Максимов, как по-французски — колено? — Меня зовут Евгений Васильевич, — спокойно напоминал вотчим. — Ну, ладно! А — грудь? За ужином Викторушка командовал матери: — Ма мер, донне муазанкор[3] солонины! — Ах ты, французик, — умилялась старуха. Вотчим невозмутимо, как глухонемой, жевал мясо, ни на кого не глядя. Однажды старший брат сказал младшему: — Теперь, Виктор, когда ты по-французски выучился, тебе надо любовницу завести… Это был единственный раз, когда, я помню, вотчим молча улыбнулся. А хозяйка возмущенно бросила ложку на стол и закричала мужу: — Как тебе не стыдно пакости при мне говорить! Иногда вотчим приходил ко мне в черные сени; там, под лестницей на чердак, я спал; на лестнице, против окна, читал книги. — Читаете? — спрашивал он, выдыхая дым, в груди у него шипели головни. — Что это? Я показывал книгу. — Ах, — говорил он, взглянув на титул, — это я, кажется, читал! Хотите курить? Курили, поглядывая в окно на грязный двор; он говорил: — Очень жаль, что вы не можете учиться, у вас, кажется, есть способности… — Вот я учусь, читаю… — Этого мало, нужна — школа, система… Хотелось сказать ему: «У вас, сударь мой, и школа и система была, а — что толку?» Но он, как бы подозревая мои мысли, добавлял: — При наличии характера — школа хорошо воспитывает. Жизнь могут двигать только очень грамотные люди… Не однажды он советовал мне: — Вы бы лучше ушли отсюда, не вижу здесь смысла и пользы для вас… — Мне нравятся рабочие. — А… Чем же? — Интересно с ними. — Может быть… А однажды он сказал: — Какая, в сущности, дрянь эти наши хозяева, дрянь… Вспомнив, как и когда произнесла это слово моя мать, я невольно отодвинулся от него, — он спросил, улыбаясь: — Вы не так думаете? — Так. — Ну да… Я это вижу. — Хозяин все-таки нравится мне… — Да, он, пожалуй, добрый мужик… Но — смешной. Мне хотелось говорить с ним о книгах, но он, видимо, не любил книг и не однажды советовал: — Вы — не увлекайтесь, в книгах всё очень прикрашено, искажено в ту или иную сторону. Большинство пишущих книги — это люди вроде нашего хозяина, мелкие люди. Подобные суждения казались мне смелыми и подкупали меня. Как-то раз он спросил меня: — Вы читали Гончарова? — «Фрегат «Паллада»». — Это очень скучно, «Паллада». Но вообще Гончаров — самый умный писатель в России. Советую прочитать его роман «Обломов». Это наиболее правдивая и смелая книга у него. И вообще в русской литературе — лучшая книга… О Диккенсе он говорил: — Это — чепуха, уверяю вас… А вот в приложениях к газете «Новое время» печатается весьма интересная вещь «Искушение святого Антония» — это вы прочитайте! Вы, кажется, любите церковь и всё это, церковное? «Искушение» вам будет полезно… Он сам принес мне пачку приложений, я прочитал мудрую работу Флобера; она напомнила мне бесчисленные жития святых, кое-что из историй, рассказанных начетчиком, но особенно глубокого впечатления не вызвала; гораздо более мне понравились напечатанные рядом с нею «Мемуары Упилио Файмали, укротителя зверей». Когда я сознался в этом вотчиму, он спокойно заметил: — Значит — вам еще рано читать такие вещи! Но — не забывайте об этой книге… Иногда он долго сидел со мною, не говоря ни слова, только покашливая и непрерывно исходя дымом. Его красивые глаза жутко горели. Я тихонько смотрел на него и забывал, что этот человек, умирающий так честно и просто, без жалоб, когда-то был близок моей матери и оскорблял ее. Я знал, что он живет с какой-то швейкой, и думал о ней с недоумением и жалостью: как она не брезгует обнимать эти длинные кости, целовать этот рот, из которого тяжко пахнет гнилью? Так же, как, бывало, Хорошее Дело, вотчим неожиданно говорил что-то очень свое: — Я люблю гончих собак, они — глупые, но я их люблю. Очень красивы. Красивые женщины часто бывают глупы… Я не без гордости думал: «Знал бы ты — Королеву Марго!» — У всех людей, которые долго живут в одном доме, лица становятся одинаковыми, — сказал он однажды; я записал это в свою тетрадь. Я ждал этих изречений, как благостыни, — приятно было слышать необычные сочетания слов в доме, где все говорили бесцветным языком, закостеневшим в истертых, однообразных формах. Вотчим никогда не говорил со мною о матери, даже, кажется, имени ее не произнес никогда; это очень нравилось мне, возбуждая чувство, близкое уважению к нему. Как-то раз я спросил его о боге, — не помню, что именно: он взглянул на меня и очень спокойно сказал: — Не знаю. Я в бога не верю. Я вспомнил Ситанова и рассказал о нем, а вотчим, внимательно выслушав меня, заметил всё так же спокойно: — Он рассуждает, а рассуждающий все-таки верит во что-то… Я просто — не верю! — А разве это можно? — Почему же нельзя? Вот видите — не верю… Я видел одно — он умирает. Едва ли я жалел его, но впервые почувствовал острый и естественный интерес к умирающему ближнему, к тайне смерти. Вот — сидит человек, касаясь меня коленом, горячий, думающий; уверенно расставляет людей по линиям своих отношений к ним; говорит обо всем, как имущий власть судить и разрешать, — в нем есть нечто нужное мне или нечто, оттеняющее ненужное для меня. Это — существо непостижимой сложности, вместилище бесконечного вихря мыслей; как бы я ни относился к нему, он является частью меня самого, живет где-то во мне, я о нем думаю, и тень души его лежит на моей душе. Завтра он весь исчезнет, весь, со всем, что скрыто в его голове, сердце, что я — мне кажется — умею читать в его красивых глазах. Когда он исчезнет — порвется одна из живых нитей, связующих меня с миром, останется воспоминание, но — оно целиком во мне, навсегда ограничено, неизменно. А живое, изменяющееся — уйдет… Но это — мысли, а за ними лежит то невыразимое словом, что родит и питает их, что, властно понуждая всматриваться в явления жизни, от каждого из них требует ответа — зачем? — Кажется, я скоро лягу, знаете, — сказал вотчим однажды, в дождливый день. — Такая глупая слабость! И ничего не хочется… На другой день за вечерним чаем он особенно тщательно сметал со стола и с колен крошки хлеба, отстранял от себя что-то невидимое, а старуха-хозяйка, глядя на него исподлобья, говорила снохе шёпотом: — Гляди — ощипывается, чистится… Дня через два он не пришел работать, а потом старая хозяйка сунула мне большой белый конверт, говоря: — На-ко, вчера еще бабенка принесла, Ополдень, да забыла я отдать. Миленькая бабенка-то, а уж как она тебе приходится — не знаю, право! В конверте, на листе бумаги с бланком больницы, было написано крупными буквами: «Будете иметь свободный час — придите повидаться. Я в Мартыновской. Е. М.» На другой день, утром, я сидел в больничной палате, на койке вотчима; он был длиннее койки, и ноги его, в серых, сбившихся носках, торчали сквозь прутья спинки. Красивые глаза, мутно плутая по желтым стенам, останавливались на моем лице и на маленьких руках девушки, сидевшей на табурете у изголовья. Она положила руки на подушку, и вотчим терся щекой о них, открыв рот. Девушка была полненькая, в темном гладком платье; по ее овальному лицу медленно стекали слеза; мокрые голубые глаза, не отрываясь, смотрели в лицо вотчима, на острые кости, большой заострившийся нос и темный рот. — Священника бы, — шептала она, — а он не велит… не понимает ничего… И, сняв руки с подушки, она прижала их к груди, точно молясь. На минуту вотчим пришел в себя, посмотрел в потолок, серьезно нахмурясь и словно вспоминая что-то, потом подвинул ко мне свою тощую руку. — Вы? Спасибо. Вот, видите… Чувствую очень глупо… себя… Это его утомило, он закрыл глаза; я погладил его длинные холодные пальцы с синими ногтями, девушка тихо попросила. — Евгений Васильевич, согласитесь, пожалуйста! — Вот — познакомьтесь, — проговорил он. указав на нее глазами. — Милый человек… Замолчал, всё шире открывая рот, и вдруг вскрикнул хрипло, точно ворон; завозился на койке, сбивая одеяло, шаря вокруг себя голыми руками; девушка тоже закричала, сунув голову в измятую подушку. Умер вотчим быстро; умер и тотчас похорошел. Я вышел из больницы под руку с девушкой. Она качалась, как больная, плакала. В руке у нее был сжатый в ком платок; поочередно прикладывая его к глазам, она свертывала платок всё туже и смотрела на него так, как будто это было самое драгоценное «и последнее ее. Вдруг остановилась, прижавшись ко мне, говоря с упреком: — И до зимы не дожил… Ах, господи, господи, что же это такое? Потом протянула мне руку, мокрую от слез. — Прощайте. Он вас очень хвалил. Хоронить — завтра. — Проводить вас до дому? Она оглянулась. — Зачем же? Теперь — день, не ночь. Из-за угла переулка я посмотрел вслед ей, — шла она тихонько, как человек, которому некуда торопиться. Был август, уже с деревьев падал лист. У меня не нашлось времени проводить вотчима на кладбище, и я никогда больше не видел эту девушку… XVII Каждое утро, в шесть часов, я отправлялся на работы, на Ярмарку. Там меня встречали интересные люди: плотник Осип, седенький, похожий на Николая Угодника, ловкий работник и острослов; горбатый кровельщик Ефимушка; благочестивый каменщик Петр, задумчивый человек, тоже напоминавший святого; штукатур Григорий Шишлин, русобородый, голубоглазый красавец, сиявший тихой добротой. Я знал этих людей во второй период жизни у чертежника; каждое воскресенье они, бывало, являлись в кухню, степенные, важные, с приятною речью, с новыми для меня, вкусными словами. Все эти солидные мужики тогда казались мне насквозь хорошими; каждый был по-своему интересен, все выгодно отличались от злых, вороватых и пьяных мещан слободы Кунавина. Больше всех мне нравился тогда штукатур Шишлин, я даже просился в артель к нему, но он, почесывая золотую бровь белым пальцем, мягко отказал мне: — Рано для тебя, наша работа — нелегкая, погоди год-другой… Потом, взметнув красивой головою, спросил: — Али не ладно живется? Ну, ничего, потерпи, сожмись крепче в самом себе, тогда — стерпишь! Не знаю, что дал мне этот добрый совет, но я благодарно запомнил его. Они и теперь приходили к моему хозяину утром каждого воскресенья, рассаживались на скамьях вокруг кухонного стола и, ожидая хозяина, интересно беседовали. Хозяин шумно и весело здоровался с ними, пожимая крепкие руки, садился в передний угол. Появлялись счеты, пачка денег, мужики раскладывали по столу свои счета, измятые записные книжки, — начинался расчет за неделю Шутя и балагуря, хозяин старался обсчитать их, а они — его; иногда крепко ссорились, но чаще — дружно смеялись. — Эх, милый человек, а и жуликом ты родился! — говорили мужики хозяину. Он отвечал, сконфуженно посмеиваясь: — Ну, и вы, звери-курицы, тоже довольно жуликоваты! — Да ведь как иначе, друг? — сознавался Ефи-мушка, а серьезный Петр говорил: — Тем и жив, что украдешь, а что выработаешь — богу да царю… — Вот и мне охота объегорить вас! — смеялся хозяин. Они добродушно поддерживали его: — Поддедюлить, значит? — Подкузьмить? Григорий Шишлин, прижимая руками к груди пышную бороду, певуче просил: — Братцы, а давайте просто дела делать, без обмана? Ведь ежели честно жить, — так ведь как хорошо, спокойно, а? Народ родной, а? Голубые глаза его темнели, увлажнялись; был он в эти минуты удивительно хорош; всех как будто немножко смущала его просьба, все сконфуженно отворачивались от него. — Мужик на много не омманет, — вздыхая, ворчал благообразный Осип, как бы жалея мужика. Темный каменщик, согнув над столом сутулую спину, густо говорил: — Грех — что болото: чем дале, тем вязче! И в тон речам их хозяин бормочет: — Я — что же? Откликаюсь, как аукнется… Пофилософствовав; снова пытаются надуть друг друга, а рассчитавшись, потные и усталые от напряжения, идут в трактир пить чай, пригласив с собою и хозяина. На Ярмарке я должен был следить, чтобы эти люди не воровали гвоздей, кирпича, тесу; каждый из них, кроме работы у моего хозяина, имел свои подряды, и каждый старался стащить что-нибудь из-под носа у меня на свое дело. Они встретили меня ласково, а Шишлин сказал: — Помнишь, ты просился в артель ко мне? А теперь — эвон куда тебя вознесло, будешь надо мной начальником, а? — Ну, ну, — балагурил Осип, — стереги да береги, бог тебе помоги! Петр недружелюбно заметил: — Нарядили молодого журавля управлять старыми мышами… Мои обязанности жестоко смущали меня; мне было стыдно перед этими людьми, — все они казались знающими что-то особенное, хорошее и никому, кроме них, неведомое, а я должен смотреть на них как на воров и обманщиков. Первые дни мне было трудно с ними, но Осип скоро заметил это и однажды, с глазу на глаз, сказал мне: — Вот что, паренек, ты не надувайся, это ни к чему — понял? Я, конечно, ничего не понял, но почувствовал, что старик понимает нелепость моего положения, и у меня быстро наладились с ним отношения откровенные. Он поучал меня где-нибудь в уголке: — Середь нас, коли хочешь знать, главный вор — каменщик Петруха; он человек многосемейный, жадный. За ним — гляди в оба, он ничем не брезгует, ему всё годится: фунт гвоздей, десяток кирпича, мешок известки — всё подай сюда! Человек он — хороший, богомол, мыслей строгих и грамотен, ну, а воровать — любит! Ефимушка — в баб живет, он — смирный, он для тебя безобидный. Он тоже умный, горбатые — все не дураки! А вот Григорий Шишлин — этот придурковат, ему не то что чужое взять, абы свое — отдать! Он работает вовсе впустую, его всяк может оммануть, а он — не может! Без ума руководится… — Он — добрый? Осип посмотрел на меня как-то издали и сказал памятные слова: — Верно, добрый! Ленивому добрым быть — самое простое; доброта, парень, ума не просит… — Ну, а сам ты? — спросил я Осипа. Он усмехнулся и ответил: — Я — как девушка, — буду бабушкой, тогда про себя и скажу, ты погоди покуда! А то — своим умом поищи, где я спрятан, — поищи-ка вот! Он опрокидывал все мои представления о нем и его друзьях. Мне трудно было сомневаться в правде его отзывов, — я видел, что Ефимушка, Петр, Григорий считают благообразного старика более умным и сведущим во всех житейских делах, чем сами они Они обо всем советовались с ним, выслушивали его советы внимательно, оказывали ему всякие знаки почтения. — Сделай милость, посоветуй ты нам, — просили они его; но после одной из таких просьб, когда Осип отошел, каменщик тихо сказал Григорию: — Еретик. А Григорий, усмехаясь, добавил: — Паяц. Штукатур дружески предупреждал меня: — Ты гляди, Максимыч, — со стариком надо жить осторожно, он тебя в один час вокруг пальца обернет! Этакие вот старички едучие — избави боже до чего вредны! Я ничего не понимал. Мне казалось, что самый честный и благочестивый человек — каменщик Петр; он обо всем говорил кратко, внушительно, его мысль чаще всего останавливалась на боге, аде и смерти. — Эх, ребята-братцы, как ни бейся, на что ни надейся, а гроба да погоста никому не миновать стать! У него постоянно болел живот, и бывали дни, когда он совсем не мог есть; даже маленький кусочек хлеба вызывал у него боли до судорог и мучительную тошноту. Горбатый Ефимушка казался тоже очень добрым и честным, но всегда — смешным, порою — блаженным, даже безумным, как тихий дурачок. Он постоянно влюблялся в разных женщин и обо всех говорил одними и теми же словами: — Прямо скажу: не баба, а цветок в сметане, ей-бо-о! Когда бойкие кунавинские мещанки приходили мыть полы в лавках, Ефимушка спускался с крыши и, становясь где-нибудь в уголок, мурлыкал, прищурив серые живые глаза, растягивая большой рот до ушей. — Экую бабочку ядреную привел мне господь; этакая радость низошла до меня; ну, и что же это за цветок в сметане, да и как же мне судьбу благодарить за этакий подарок? Да я от такой красоты жив — сгорю! Сначала бабы смеялись над ним, покрикивая одна другой: — Глядите-ко, как горбатый тает, а — батюшки! Насмешки нимало не задевали кровельщика, его скуластое лицо становилось сонным, он говорил, точно в бреду, сладкие слова текли пьяным потоком и заметно опьяняли женщин. Наконец какая-нибудь, постарше, говорила удивленно подругам: — Вы послушайте, как мужик мается, чисто молодой парень! — Птицей поет… — Али нищим на паперти, — не сдавалась упрямая. Но Ефимушка не был похож на нищего; он стоял крепко, точно коренастый пень, голос его звучал всё призывнее, слова становились заманчивей, бабы слушали их молча. Он действительно как бы таял ласковой, дурманной речью. Кончалось это тем, что во время паужина или после шабаша он, покачивая тяжелой, угловатой головою, говорил товарищам изумленно: — Ну, и какая же бабочка сладкая да милая, — первОй раз в жизни коснулся эдакой! Рассказывая о своих победах, Ефимушка не хвастался, не насмешничал над побежденной, как всегда делали другие, он только радостно и благодарно умилялся, а серые глаза его удивленно расширялись. Осип, покачивая головою, восклицал: — Ах ты, неистребимый мужчина! Который тебе годок пошел? — А годов мне — четыре на сорок. Да это — ничего! Я сегодня лет на пяток помолодел, как в реке искупался, в живой воде, оздоровел весь, на сердце — покойно! Нет — ведь какие женщины бывают, а? Каменщик сурово говорил ему: — Как шагнешь за пятый десяток, гляди, — горько-солоны будут тебе похабные привычки твои! — Бесстыдник ты, Ефимушка, — вздыхал Григорий Шишлин. А мне казалось, что красавец завидует удаче горбатого. Осип смотрел на всех из-под ровненько закрученных серебряных бровей и балагурил: — У всякой Машки — свои замашки, эта любит чашки да ложки, а другая — пряжки да сережки, а — все Машки будут бабушки… Шишлин был женат, но жена у него оставалась в деревне, он тоже засматривался на поломоек. Все они были легко доступны, каждая «прирабатывала»; к этому роду заработка в головной слободе относились так же просто, как ко всякой иной работе. Но красавец мужик не трогал женщин, он только смотрел на них издали особенным взглядом, точно жалея кого-то, себя или их. А когда они сами начинали заигрывать с ним, соблазняя его, он, сконфуженно посмеиваясь, уходил прочь. — Ну вас… — Что ты, чудачок? — удивлялся Ефимушка. — Разве можно случай терять? — Я — женатый, — напоминал Григорий. — Да разве жена узнает? — Жена всегда узнает, ежели нечестно жил, ее, брат, не обманешь! — Да как узнает? — Это мне неизвестно — как, а — должна узнать, ежели сама она честно живет. А ежели я честно живу, а она согрешит — я про нее узнаю… — Да как? — кричит Ефимушка, но Григорий спокойно повторяет: — Это мне неизвестно. Кровельщик возмущенно разводит руками. — Вот — пожалуйте! Честно, неизвестно… Эх ты, голова! Рабочие Шишлина, семь человек, относились к нему просто, не чувствуя в нем хозяина, а за глаза называли его теленком. Являясь на работу и видя, что они ленятся, он брал соколок, лопату и артистически принимался за дело сам, ласково покрикивая: — Наддай, ребятки, наддай! Однажды, исполняя сердитое поручение хозяина моего, я сказал Григорию: — Плохие у тебя работники… Он как будто удивился: — Да ну? — Эту работу надо бы еще вчера до полудня кончить, а они и сегодня не успеют… — Это верно — не успеют, — согласился он и, помолчав, осторожно сказал: — Я, конешно, вижу, да совестно подгонять их — ведь всё свои, из одной деревни со мной. Опять же и то возьми: наказано богом — в поте лица ешь хлеб, так что — для всех наказано, для тебя, для меня. А мы с тобой мене их трудимся, ну — неловко будто подгонять-то их… Он жил задумчиво; идет по пустым улицам Ярмарки и вдруг, остановясь на одном из мостов Обводного канала, долго стоит у перил, глядя в воду, в небо, в даль за Оку. Настигнешь его, спросишь: — Ты что? — А? — просыпаясь, смущенно улыбается он. — Это я так… пристал, поглядел немножко… — Хорошо, брат, устроено всё у бога, — нередко говорил он. — Небушко, земля, реки текут, пароходы бежат! Сел на пароход, и — куда хошь: в Рязань али в Рыбинской, в Пермь, до Астрахани! В Рязани я был, ничего городок, а скушнее Нижнего-то; Нижний у нас — молодец, веселый! И Астрахань — скушнее. В Астрахани, главное, калмыка много, а я этого не люблю. Не люблю никакой мордвы, калмыков этих, персиян, немцев и всяких народцев… Он говорит медленно, слова его осторожно нащупывают согласно мыслящего и всегда находят его в каменщике Петре. — Не народцы они, а — мимородцы, — уверенно и сердито говорит Петр, — мимо Христа родились, мимо Христа идут… Григорий оживляется, сияет. — Так ли, нет ли, а я, братцы, люблю чистый народ, русский, чтобы глаз был прямой! Жидов я тоже не люблю и даже не понимаю — зачем богу народцы? Премудро устроено… Каменщик добавляет сумрачно: — Премудро, а быдто лишнего многонько!.. Прислушавшись к их речам, вступает Осип, насмешливо и едко: — Лишнее — есть, вот речи эти ваши — вовсе лишние! Эх вы, сехта, пороть бы вас всех-то. Осип держится сам по себе, но нельзя понять — с чем он согласен, против чего будет спорить. Иногда кажется, что он равнодушно согласен со всеми людьми, со всеми их мыслями; но чаще видишь, что все надоели ему, он смотрит на людей как на малоумных и говорит Петру, Григорию, Ефимушке: — Эх вы, щенки свинячьи… Они усмехаются, не очень весело и охотно, а все-таки усмехаются. Хозяин выдавал мне на хлеб пятачок в день; этого не хватало, я немножко голодал; видя это, рабочие приглашали меня завтракать и поужинать с ними, а иногда и подрядчики звали меня в трактир чай пить. Я охотно соглашался, мне нравилось сидеть среди них, слушая медленные речи, странные рассказы; им доставляла удовольствие моя начитанность в церковных книгах. — Наклевался ты книжек досыта, набил зоб туго, — говорил Осип, внимательно глядя на меня васильковыми глазами; трудно уловить их выражение — зрачки у него всегда точно плавятся, тают. — Ты береги это, прикапливай, годится; вырастешь — иди в монахи народ словесно утешать, а то — в миллионеры… — Миссионеры, — поправляет каменщик почему-то обиженным голосом. — Ась? — спрашивает Осип. — Миссионеры говорится, ведь знаешь! И не глух ты… — Ну, ладно, в миссионеры, с еретиками спорить. А то в самые еретики запишись, — тоже должность хлебная! При уме и ересью прожить можно… Григорий сконфуженно смеется, а Петр говорит в бороду: — Вот колдуны тоже не плохо живут, безбожники разные… Но Осип тотчас возражает: — Колдун грамотен не живет, грамота колдуну не ко двору… И рассказывает мне: — Вот, погляди, послушай: жил в нашей волости бобылек один, Тушкой звали, захудящий мужичонко, пустой; жил — пером, туда-сюда, куда ветер дует, а — ни работник, ни бездельник! Вот пошел он единожды, от нечего делать, на богомолье и плутал года с два срока, а после вдруг объявился в новом виде: волосья — до плеч, на голове — скуфеечка, на корпусе — рыженькая ряска чёртовой кожи; глядит на всех окунем и предлагает упрямо: покайтесь, треклятые! Чего ж не покаяться, а особливо — бабам? И пошло дело на лад: Тушка сыт, Тушка пьян, Тушка бабами через меру доволен…

The script ran 0.008 seconds.