1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
– Масса есть масса, и она хочет лицезреть, потрогать руками то, что было достигнуто путем стольких жертв.
– Не дашь ей в руки чего-то реального, вещественного, значит, ты – авантюрист!
– Я говорю – разъяснить надо! Какие еще нужны им вещественные результаты?
– Мы профессиональные революционеры и, честно говоря, сами до конца не понимаем, что сделали. А ты хочешь, чтоб это уразумел какой-нибудь Токадзе?!
– Попробуй объясни кому-нибудь, что освободительное революционное движение – это своего рода копилка. Нужно столько протестов, бунтов, выступлений, восстаний, даже одних только выкрикнутых лозунгов, чтобы копилка наполнилась и перевалила через край…
– Мы в эту копилку бросили лишь один крохотный камушек…
– А он повернется к тебе и скажет: «Ради этого крохотного камушка вы и вели меня на смерть?!»
– Нужно или стать во главе и повести народ за собой, или бросить его и спасать свою шкуру, – сказал в наступившей тишине Дата Туташхиа. – А куда его вести, когда вокруг четыре стены, и все? Только к смерти! Нельзя так щедро и лихо толкать на смерть этих людей, они и так дорого заплатили, но даже черт с ним, с риском, если есть более высокая цель. Но я цели не вижу! Бросить их? Так они запомнят: вот этот нас бросил, предал, и никто к тебе на расстояние пушечного выстрела не подойдет. Двух поколений не хватит, чтобы это забылось! По моему разумению, главная забота теперь в том, чтобы не дать этим людям друг друга поедом есть, и если возможно – научить их большему, сделать лучше, чем они были.
– Для этого нужна борьба. А они не хотят с нами бороться. Видал, пушки уволокли!
– Ну, были б мы на воле и такой же бунт бунтовали, что бы тогда?
– На воле Столыпин шрапнелью нас истребил бы, а тех, кого б пуля не достала… поезда и в Сибирь ходят, говорят, новые вагоны завели для нашего с тобой вояжа!
Три дня велись эти разговоры, и конца им не было видно.
А людям уже надоело торчать на баррикадах. Одни отпросились на крышу в наблюдатели. Другие сказались больными и ушли. Чутье подсказало народу, что на баррикадах он больше не нужен. В обслуге появились случаи саботажа. Это естественно, ибо цель арестанта, идущего и обслугу, состоит в том, чтобы прислуживать не другим арестантам, а жандармерии, и тем самым обеспечить себе жизнь более сытую и свободную. В новых же условиях жандармов не стало, и этой относительной свободой пользовались теперь все одинаково. Зачем тогда надрываться? Кроме доктора Щелкунова, на территории тюрьмы появился только один жандарм – длинношеий интендант Чарадзе, да еще два пожарных, держась незаметно и робко, начали приводить в порядок свое хозяйство и лишь через неделю, все так же стесняясь и робея, попросили вернуть шланги, привязанные к пушке Класиона. Отсидевшие срок освобождались по-старому. Даже прибыл новый этап – из Сухуми. Словом, прокурор Калюзе своим обещаниям был верен.
У Класиона спал жар, но что он не жилец – это говорил и Щелкунов, и по Класиону было видно. Дата в комитет больше не заходил и все дни напролет просиживал в парламенте вместе со своим неразлучным Поктией.
Там, на галерке, ломившейся от народа, привалившего с баррикад, я и нашел однажды Дату, который сидел в обществе Поктии и Бикентия Иалканидзе.
– Мы требуем для всех равных условий жизни и равных гражданских прав, в противном случае – уходим! – первое, что услышал я, когда вошел в эту огромную камеру.
– Куда отправляетесь, Тариэл Автандилович, туда, где условия и права еще более неравны?
– Правильно, – не растерялся оратор. – Сегодня в Российской империи нет другого места, где бы личность пользовалась более широкими свободами и где бы демократия была более полной, чем здесь у нас, в Ортачальской тюрьме. Нашу маленькую общину я бы назвал «Ортачальской демократией».
Аплодисменты.
– …Но, когда мы говорим об уходе, мы подразумеваем уход из империи, уход из государства, где есть угнетатели и угнетенные. Мы останемся лишь в том случае, если каждому будут гарантированы равные условия и права!..
– Шалва, иди сюда, мы подвинемся, – позвал меня Бикентий Иалкагшдзе.
Я протиснулся и сел с друзьями.
– Что вы тут делаете? – спросил я Бикентия.
– Да ты что… Столько олухов сразу когда еще увидишь! Вот бедлам так бедлам… Они профсоюзы учредили, профсоюзы, – восторженно шептал мне в ухо Бикентий, – работников питания, отдельно – медицины и гигиены… И меня зовут, должность предлагают. Вон, погляди, и Рудольф Валентинович тут как тут. Видно, и мужеложи хотят свой профсоюз завести.
На заседании комитета Дата Туташхиа появился лишь через три дня. Шел пятый день восстания. Дата долго слушал других, а потом встал сам.
– Истинные революционеры, как я понимаю, хотят свергнуть старый строй и вырвать власть у царя, – сказал он, – чтобы затем передать ее народу. Мне кажется, вам уже пришла пора подумать о передаче власти, а вы вцепились в нее и не выпускаете. Сколько это может тянуться? Чего еще ждать? Пока народ вас не возненавидит? Тут ведь у нас, в Ортачальской тюрьме, государство в государстве образовалось: и полиция тебе, и армия, и разведка – свои, и хозяйство, и пропаганда, и дипломатия есть, и парламент свой завели, и бог знает, чего еще нам не хватает. За что еще бороться? Чего добиваться? Как ни кидай – не придумаешь. Одно осталось: навалимся на тюремную ограду, повалим ее, пусть наш бунт вырвется на волю… Но сказали же нам, чтобы поддержки не ждали, стало быть, нас как кур перебьют, если бунт не свернем.
– Революционер ничего не должен бояться, Дата Туташхиа! – воскликнул Эзиз Челидзе.
– Ничего… кроме бессмысленной гибели и неоправданных потерь людей, закаленных в битве! – парировал Дата. – То, что я сказал, в другом месте, в другой обстановке, может, и не стоило б говорить, а сейчас – самое время. Передайте власть парламенту, уйдите от дел и укройте тех, кто нужен для будущих схваток. Пусть себе другие правят! Если дело на старое повернется и жандармы вздумают вернуть прежние порядки, люди, способные к борьбе, будут целы-целехоньки, и пусть даже парламент не сможет отстоять наших завоеваний, вы-то – здесь, никуда не делись, вам и карты в руки! Вот о чем я хотел сказать.
– Это что же, чурбанам, что в карантине языками молотят, власть отдать? – возмутился я.
– Там и чурбанов хватит, Шалва, и умные сыщутся, как всегда и везде, не больше и не меньше, – возразил Дата Туташхиа. – Это не чурбаны, а народ… Народ это!!! Дайте ему возможность, и он сделает то, что надо сделать.
– Им и пары гусей не доверишь, – сказал Петр Андращук.
– А почему бы это им гусей или там власть не доверить, а? – снова поднялся с пола Дата Туташхиа. – Вон Андро Чанеишвили отлично провиант распределил. Петр и Эзиз заставили Поктию камней запасти, и прекрасно это у него получилось. А Гоги с какого-то подонка надзирателя удачно штаны стянул – что ж, вы думаете, с этими делами никто другой на свете не управился бы? Дайте им власть в руки, и найдется при нужде, кому с садиста Коца шинель стянуть и у Канарейки связку ключей забрать… Ладно, не будем спорить… Иной спор может делу и повредить, смотря по обстановке. Может, и не прав я. Давайте, думать. Спешка – плохой советчик.
– А сам ты что собираешься делать? С кем пойдешь? – спросил Фома Комодов.
– Останусь, где был… в тюрьме… с вами! – Дата помолчал. – Ты, наверное, помнишь, Фома, как после драки Коц утащил из карантина в карцер два десятка людей, а меня отпустил?
– Помню, ну и что?
– Есть у меня двоюродный брат – вы это знаете – Мушни Зарандиа. Он здешним крысам крепко приказал, чтоб с моей головы волос не упал, а страх – их ремесло, меня они не трогают, не смеют. Моя забота – не о себе, а о деле, о каждом из вас.
Дата Туташхиа бросил в землю зерно и ушел. Мы проспорили двое суток, чуть до драки не дошло. Даты на этих заседаниях не было. Мы, сторонники передачи власти парламенту, взяли верх над нашими противниками. На девятый день восстания Андро Чанеишвили представил комитету составленное нами же и единогласно принятое парламентом требование, чтобы комитет отказался от своих полномочий. Для передачи власти мы направили вниз Луку Петровича Дембина. Он прочел составленную Фомой Комодовым декларацию. «Посланцы народа» слушали, и знаете, что с ними было? Будто с потолка сыпался град с яблоко величиной, а они не знали, куда голову сунуть и куда себя девать. Наконец до них дошло, что происходит, они мигом осмелели и повели себя так, будто власть им не передали, а они сами отвоевали се у нас.
– Кирпичи можете оставить себе! – объявил Поктиа после торжественного церемониала, и больше его в карантине не видели.
Через неделю тюрьма была вычищена, выскоблена, отдраена. Воцарилась полнейшая демократия, и все это – без нас! Мы убивали время за шахматами и домино. На десятый день парламент удовлетворил просьбу Коца и Моськи о помиловании, и они были освобождены. Было вынесено постановление о снятии решеток, но привести его в исполнение не удалось. Не нашлось инструмента. Понемногу это постановление забылось, и решетки остались где были. Сыграло роль здесь и то, что мы были арестантами, и хотя небольшую вину – не такую, конечно как нам вменили, упаси господи… но все же крохотную вину каждый из нас за собою ощущал, а без решеток – какое же это наказаниеи какая тюрьма?!
В один прекрасный день пожаловал прокурор Калюзе и очень удивился, что на переговоры с ним пришли совсем другие люди. О старых, то есть о Гоги Цуладзе и Луке Петровиче Дембине, он справился с большой симпатией и попросил предоставить ему право обхода. Разрешили. Он выслушал арестантов, принял жалобы и удалился. На другой день длинношеий интендант Чарадзе передал его слова: «Все правильно – самоуправление! Почему казна должна платить администрации такое большое жалованье?!» О смене правительства Калюзе мнения не высказал.
В эти дни Дата узнал о смерти своей единственной сестры. Не помню уже, от чего она умерла, только бедный Дата очень тяжело перенес это известие. Не думал я, что когда-нибудь увижу на его глазах слезы. Он не спал, не ел и молчал. Худой стал страшно – что вы хотите, два месяца человек почти не притрагивался к еде, только ходил из угла в угол, перебирая четки, или лежал, закрыв глаза, но не спал.
Начальника тюрьмы нам, конечно, назначили нового. Фамилия его была Копляков. В первый день, представившись нам, он повертелся в тюрьме минут пятнадцать и убрался. И так чуть не каждый день, забежит, покрутится с четверть часа, спросит, не нужно ли чего, оставит библиотекарю книги, и опять его не видно, не слышно. Арестанты вскоре стали звать его Сопляковым. Личность это была весьма примечательная, не чуравшаяся, я бы сказал, прогрессивных идей века. Раз в месяц в тюрьме появлялся кинематограф. Тогда кино было заморской диковинкой. На второй или на третий месяц своего начальствования Копляков попросил разрешения присутствовать на сессии парламента. Ему разрешили, и он часами слушал дебаты.
Единственным, кто трагически воспринял передачу власти парламенту, был несчастный Класион Квимсадзе.
– Что вы наделали! Такое налаженное дело, и кому отдали – брехунам, наседкам… Дардаку?! – Перечисление шло на возрастающем возмущении и завершилось тем, что Класион в изнеможении уронил вознесенные к небу руки.
От бедняги остались кожа да кости, он не держался на ногах, а все же одно свое заветное желание исполнил: попросил Чониа отвести его на заседание парламента. Сперва он спокойно, насколько позволял ему непрерывный кашель, слушал ораторов, а потом попросил слова. Дали. Извинившись за то, что тяжелая болезнь вынуждает его говорить с места, он обратился к парламентариям:
– Мусульманам и евреям – ладно, а с христианами жандармы сделают вот что: ворвутся в один прекрасный день в эту вашу брехаловку и устроят массовое обрезание тупыми ножами… – В этом месте Класиона одолел приступ кашля, и его пришлось отвести в больницу.
Тот день запомнился мне еще тем, что в случайном разговоре, будто между прочим, Дата сказал:
– Делать здесь мне уже нечего!
Он решил бежать!
Удивительно живуч оказался Класион Квимсадзе. Каждый день всякий, кто его видел, думал – до завтрашнего утра ему не дотянуть, но он жил будто назло врагам. Жил ровнехонько до переворота четвертого июня 1907 года, да, я не ошибаюсь, именно четвертого, а не третьего июня. Об этом – позже.
Однажды Класион попросил привести Дату Туташхиа. Дата бывал у Класиона каждый день, и в тот раз ушел от него всего лишь час назад. Когда Дата вернулся, Класион передал ему письмо в незапечатанном конверте.
– Ухожу я, Дата, брат мой!.. – сказал он.
– Никуда ты не уйдешь, Класион, – прервал его Дата, – твой любимый государь император не отпустит тебя, пока срок не кончится.
– Хорошо, братец, пусть так, но на этом письме адрес, а на свиданиях жандармы твоих посетителей не обыскивают, передай им, пусть отнесут…
Они еще немного поговорили, и Дата ушел. Поскольку конверт был не запечатан, это означало, что друзьям разрешалось его прочесть. Вот что там было написано: «Ухожу я, сын мой, и знай всегда, что исполнил я назначение человека, как и насколько позволила мне природа. Просьба моя к тебе и завещание: жизнь достойного человека в том, чтобы гореть как лучина, как свеча, как костер, как солнце – смотря какую долю пошлет тебе судьба. Ты должен думать также о том, чтобы, когда ты потухнешь, вокруг тебя или хотя бы на том крохотном клочке земли, на котором стоишь, не воцарилась тьма. Пока горишь, гори так, сын мой, чтобы и других зажигала твоя жизнь. Тогда после твоего ухода не бывать тьме. Надеюсь, так и будешь жить, и я ухожу спокойным. Катя, отдай это письмо мальчику, когда ему будет восемнадцать лет».
Третьего июня 1907 года, как известно, шестьдесят пять депутатов фракции социал-демократов Государственной думы были арестованы и отправлены в ссылку. Это событие вошло в историю под названием «третьеиюньского переворота». Четвертого июня 1907 года прекратила свое существование «Ортачальская демократия». В тюрьму ворвались жандармы. Все это закончилось восстановлением порядков времен Коца, а само событие осталось в памяти участников под названием «переворота четвертого июня».
Прежде чем рассказать вам конец этой длинной истории, сообщу – и это, может быть, вам интересно – о судьбе каждого из нас. Фому Комодова убили белогвардейцы в 1920 году при взятии Одессы. Он был политкомиссаром дивизии. Андро Чанеишвили в дни кубанского саботажа партия направила на борьбу против кулачества. Он остался там, со временем стал директором крупного совхоза и, кажется, жив и по сей день. Петр Андращук умер в Отечественную войну в чине генерала – сердце подвело. Эзиз Челидзе работал в ЧК, был большим человеком. Контрреволюционеры подбросили ему в кабинет бомбу. Амбо Хлгатян скончался в Тбилиси, а бедняга Гоги Цуладзе – на каторге: какой-то гимназист в 1905 году убил двух черносотенцев, Гоги хотел спасти молодого человека от каторги и взял вину на себя. Дембина и Бикентия Иалканидзе давно нет. Поктиа в тридцатые годы был в Средней Азии директором большого комбината, в эти же годы он погиб. Дата Туташхиа бежал из тюрьмы в конце сентября 1907 года. Остальное вы знаете. О Чониа мне ничего не известно, но о Токадзе скажу. В двадцатые годы я работал в советском посольстве в Бельгии, и в ту пору Токадзе был водителем такси в Льеже.
Я сказал, что четвертого июня в Ортачала ворвались жандармы. Бедный Класион был при смерти, но, каким-то образом переборов себя, пятого июня поднялся с постели и стал у дверей палаты. Было время вечерней проверки. Вошел комендант. Класион бросился и схватил его за горло. Но куда ему было! Его нещадно избили. Он потерял сознание и умер, не приходя в себя.
Парламент прекратил свое существование довольно любопытно. Тариэла Автандиловича жандармы стащили прямо с трибуны, выволокли из камеры, и, пока тащили по тюремным коридорам, он, и не думая кончать, все вел свою речь:
– Горе вам, простофилям! Теперь-то вы убедились, что у демократии есть своя ахиллесова пята и тиранам это известно лучше всех!
Граф Сегеди
Почти три месяца ушло у меня на то, чтобы привести в порядок дачу в Армази. Я поселился на ней осенью тысяча девятьсот четвертого года. Это было лучшее время второй половины моей жизни. Светлое время. Я много читал, писал, ходил на охоту, на рыбалку и думал, думал. Раза два-три в месяц я принимал гостей. Завел собственный выезд. В Тифлисе я жил зимой и то лишь, если была в том нужда. В это время произошел самый глубокий и серьезный мой роман. Тогда же я продал все свои имения, находящиеся в России. Новая обстановка, новые хлопоты и заботы помогли мне легче перенести расставание со службой и деятельностью, в течение десятков лет составлявших единственный смысл моего существования. Новый круг друзей и знакомых, новые увлечения и привязанности сбросили с моих плеч лет тридцать, и тому, что я дожил до девяноста лет, я обязан семнадцати счастливым годам, проведенным в Армази.
Той же осенью я встретил в Мцхета Сандро Каридзе. Не буду скрывать, я искал этой встречи, постоянно помнил о ней и знал, что она неминуемо произойдет. Я сказал Сандро, что живу в Армази, и пригласил навещать меня. Он не заставил себя ждать. Постепенно мы не только сблизились, но постоянное общение сделалось необходимым нам обоим. Я не буду, надеюсь, заподозрен в том, что хочу упрекнуть Сандро Каридзе или пытаюсь смягчить ответственность, которую наложила на меня прежняя моя деятельность, но именно старые связи и сохранившееся влияние позволили мне дважды вызволять его из тюрьмы. В первый раз он был арестован в 1906 году в связи с революционными волнениями. Во второй раз – по делу об убийстве экзарха Никона. Я хочу лишь сказать, что полюбил как брата этого странного человека с тяжелым характером и что, несмотря на все его недостатки, он был достоин еще большей любви.
Нет смысла подробно говорить о нашей дружбе. Приведу лишь две-три беседы, которые находятся во внутренней связи с этими записками, тем более что толкает меня к этому еще одно обстоятельство. В конце прошлого века в обществе распространился некий философствующе-политиканствующий тип людей, формировавшийся из представителей самых разных сословий и званий. Встречались среди этой публики и необычайные умницы, и глупцы, люди просвещеннейшие и невежды, фанатики идеи и эпигоны моды, натуры, глубоко своеобразные и напыщенно претендующие на оригинальность. Но все они – я глубоко убежден в этом – много сделали для революции. Сделали тем, что, не жалея сил, рассеивали в обществе взгляды хотя и разного политического толка, но сводящиеся в конце концов к мысли о неизбежности революции. Подобных людей я встречал и в годы службы, и после отставки. В Сандро Каридзе совместилось все лучшее, что в них было, – от просвещенной мудрости до простодушной честности. Не сказать в этих записках о Сандро Каридзе и о всем этом социальном типе было бы просто грешно.
В первый же визит Сандро Каридзе я напомнил ему о беседе в Схалтба, оставшейся незавершенной.
– Вы тогда не закончили свою мысль, господин Сандро… Помните, мы говорили о различии в понятиях «нация» и «народ»?
– Как же, помню. Разница очень большая. Это совершенно разные понятия, даже противоречащие друг другу. «Нация» является целостным этническим организмом на всем протяжении своего существования. «Народ» – это сегодняшнее состояние «нации», это «нация» сегодня. Нация – феномен долговечный и устойчивый. Народ – явление быстротечное, преходящее. Ствол дерева и его зеленая крона, русло реки и вода – эти сравнения были бы уместны для пояснения моей мысли.
– А противоречия в чем?
– Между понятиями «нация» и «народ»?
– Да.
– Народ – это желудок и руки. Нация – высшая нравственность, даль духа. Народ создает духовные и материальные ценности, и поскольку потребности всегда выше того, что создано, у народа возникает безудержное стремление поглотить не только им же созданное, но и то, что было создано раньше и счастливо спаслось от потребления. Нация – это неумирающий и неистребимый вечный дух, который добровольно берет на себя ответственность за прошлое, настоящее и будущее всего этнического организма. Нация – это начало сдерживающее, регулирующее, она накопитель и страж духовных и материальных сокровищ. Жизнь – это процесс добывания духовной и материальной пищи, а нравственность – сила, регулирующая этот процесс.
– Получается, что народ – это те, кто за гроши вынужден работать в каменоломнях, чтобы выбурить глыбы для соборов, а нация – то, что подвигает народ на это?
– Вы не совсем правы. Я думаю, что и среди побуждаемых, и среди побудителей бывают люди, в которых нет ничего от нации. Для них мир – лишь пастбище, на которое они спешат с потравой. Есть люди, которые в той или иной мере соединяют в себе оба начала. Но нацией, или силой, осуществляющей бессмертие, обеспечивающей вечное существование, являются те люди…
– …которые отдают миру все, что имеют, – подхватил я его мысль, – получают лишь столько, сколько необходимо, чтобы существовать, то есть отдавать все… Я правильно вас понял?
– Точнейшая формула, – радостно согласился Каридзе. – Формула высшей нравственности и добра. Я слышу ее впервые, и от вас, граф. Именно это закупоривает в бутылку легендарный Ной в канун мировых катаклизмов. Именно поэтому мы называем нацию вечным духом, материализующим себя в отдельных личностях или в их совокупности. Основное же противоречие между понятиями нации и народа состоит в том, что нация – это начало интернациональное, общечеловеческое в такой же степени, в какой соборы и манускрипты, фрески и монументы составляют интернациональную общечеловеческую сокровищницу, тогда как народ – это начало эгоистическое и стяжательское. Большинство его потребностей ограничено сиюминутным собственническим существованием, но не существованием всего общества в его сегодняшней действительности, всего человечества, с его будущностью.
Казалось бы, в рассуждениях Сандро Каридзе все было пригнано одно к одному, и все-таки уже тогда я почувствовал в них противоречия. Я много размышлял и как будто бы обнаружил эти огрехи. Свои соображения я изложил в небольшом труде и дал прочесть ему. Ни одного из моих положений он не принял, и мы едва не поссорились. Так уж он был устроен: стоит ему уверовать во что-нибудь, и – конец, ни шага в сторону, никаких компромиссов или уступок!..
Однажды – это было незадолго до его первого ареста – как-то к слову пришлось, и я спросил:
– Ты все время отдаешь занятиям, интересы твои обширны и глубоки, но в чем твоя исходная концепция, от какой нравственной платформы ты отталкиваешься?
– Ищешь пристанища? – ответил он быстро и, могло показаться, несколько бесцеремонно.
– Не понимаю.
– Платформа… А что, старая тебя не удовлетворяет?
– Сейчас это не имеет значения. Ответь, если можешь, на мой вопрос.
Он почувствовал, что я начинаю сердиться, и, подумав, сказал:
– Я всегда и во всех случаях исхожу из того, что человечеству необходимо найти способ нравственно возвысить человека, найти возможность нравственного его совершенствования, в противном случае человечество дойдет до каннибализма, станет питаться мясом себе подобных, – это не метафора, я говорю буквально. И это будет продолжаться до тех пор, пока последнего homo sapiens не съест какой-нибудь дикий зверь. Чтобы избежать этого, нужно уничтожить империи. Революция необходима!
Я знал, что Сандро Каридзе верит в неизбежность резолюции. Известно было, что он сочувствовал революционному движению и был на его стороне. Теперь я убедился и в том, что он жаждал революции как пути спасения человечества.
– Твои сочинения я знаю лишь по заглавиям, – вероятно, они служат революции?..
– Революция – дело завтрашнее. Я же служу послезавтрашнему.
– Вот оно что… Какую же проблему ты решаешь?
– Морального прогресса. Я разрабатываю теоретические основы управляемой нравственной революции.
– Точнее бы, если можно…
Каридзе запустил пальцы в бороду и почесал щеку.
– Ты, Митрич, магистр права, так ведь?
– Да, – улыбнулся я.
– Чему же ты улыбаешься?
– Меня забавляют превратности судеб людских. Я думал получить профессуру в Московском или Петербургском университете, а кем стал? Сибаритствующим в отставке жандармским генералом.
Каридзе попытался сказать мне что-то в утешение, но, видно, передумал и вернулся к нашему разговору:
– Можешь ли ты дать самое общее определение законодательства, которое было бы справедливо для всех эпох и народов?
– Могу. – Я собрался с мыслями и начал: – Прежде всего оно – средство осуществления внутренней и внешней политики, оно представляет собой затем статус прав и обязанностей правящего меньшинства. Наконец, оно орудие подчинения инертного или недовольного большинства. Ты удовлетворен?
– Отлично. Пойдем дальше. Скажи, возможно ли, чтобы отношение империи и к своим гражданам, и к другим государствам определялось формулой: «Ем тебя, чтобы ты не съел меня, и еще потому, что хочу растолстеть»?
– Ну, допустим, – согласился я весело.
– То есть как это – допустим? Если это не так, скажи!
– Так, так, продолжай!
– С тем, что я сейчас скажу, ты уже однажды согласился. Примем это как аксиому: «Вышеупомянутое пожирание прикрывается целями весьма благими с точки зрения общечеловеческой справедливости. Оно опирается на демагогию, основанную на христианском гуманизме. И, наконец, осуществляется посредством замурованного в прочный переплет „Свода законов Российской империи“».
– Все, что ты говоришь, было б справедливо, если б не было так зло… Дальше?
– Это не злость, а манера рассуждать. Не лучшая, правда, но, как тебе известно, я спокойно обхожусь и ею. Теперь еще один вопрос. Каков результат взаимодействия религии и закона – с одной стороны, а с другой – личности и общества? Разумеется, в существующей реальности, в сегодняшней действительности.
– Друг Сандро, я человек религиозный и стараюсь не святотатствовать. Ты расскажи о взаимодействии религии и личности, а я после тебя порассуждаю о личности и законе. Тебя должно это устроить: ты задашь интонацию, а я невольно подчинюсь ей и буду говорить в заданном тобой тоне.
– Но я же, дружище, монах как-никак, монах…
– Ты еретик. Лежать тебе на раскаленных головешках и шипеть! По тебе в аду плачут, кипящая смола по тебе тоскует. Говори, все равно терять тебе уже нечего…
– А ведь и правда!.. Религия пытается втиснуть человека в рамки своей морали, чтобы держать его в покорности, а человек сопротивляется и потому, между прочим, что сами проповедники и ревнители веры – грешники высочайшей пробы. У религии сил куда больше, чем у человека, но она догматична. А человек пусть слаб, но зато наделен гибкой приспособляемостью. В то же время человеку хочется во что-нибудь верить. При фарисействе религиозных ревнителей единственным столпом, веры оказывается личное благополучие, что и санкционировано для тех, кто особо рьян. Вот отсюда и начинается выработка и рафинирование тех способов, с помощью которых можно завоевать славу преданнейшего адепта христианства и тем самым облегчить себе служение маммоне. Словом, при империи взаимодействие религии и человека порождает затравленного, все и вся ненавидящего подданного, который для себя видит один выход – революцию – и становится борцом за нее. Что же до религиозного культа, то, истощив себя и обессилев, он оставляет за собой лишь формальное отправление обрядов. Согласен ли ты, что это главная особенность нашей действительности?
– Лишь отчасти. Ты слишком сгущаешь краски.
– Прекрасно. Даже сдержанное одобрение отставного жандармского генерала стоит во много раз больше восторженных воплей сотни фанатиков. А теперь говори ты.
– В твоем стиле продолжать?
– Разумеется, а то до правды тебе не добраться.
– Хорошо, сударь! Закон насилует человека, а человек отвечает ему сопротивлением. Закон физически силен, но не гибок. Человек слабее закона, но куда изворотливее. В его руках бесчисленные способы и средства обойти закон, соблюсти его лишь отчасти, а то и не соблюсти вовсе. Закон стремится к тому, чтобы человек ограничил свои интересы интересами империи. Человек – к тому, чтобы приспособить закон к своим интересам, главным образом, обойдя, обогнув этот закон. Это неравная борьба, и слабый человек вынужден идти на нравственные компромиссы, использовать все что угодно, лишь бы преодолеть давление закона и сохранить свое существование! – Я сделал паузу, чтобы сформулировать свое заключение в стиле заключения Сандро. – Словом, при империи взаимодействие закона и человека порождает отчаявшегося, затравленного, ненавидящего все и вся гражданина, который, видя выход только в революции, становится борцом за нее. Что же до закона, то он превращается в истощившую самое себя, бессильную, доведенную до формальности процедуру.
– Браво, граф, браво! – ликовал Каридзе. – Только обрати внимание на то, сколь прочные нравственные критерии империя оставляет в наследство той политической силе, которая сначала должна создать совершенно новое государство, а затем – управлять им. Любое политическое течение, ратующее за социальную революцию, сегодня сознает, что едва оно добьется победы, как в руках его окажется человеческий материал, моральная ценность которого весьма сомнительна и противоречива и который с огромным трудом поддается переделке. На собственную беду, все эти политические течения рассчитывают на то, что достаточно будет им изменить социальные условия, общественный быт, как сама собой победоносно возвысится мораль. Я этого взгляда не разделяю и пытаюсь внести свою лепту в осмысление предстоящих катаклизмов. Над этим-то и работаю.
…Однажды близ дзегвских порогов закинул я в Куру большой крючок. От Шиомгвими шел паром, и на нем я разглядел в бинокль Сандро. Если не изменяет мне память, это было вскоре после его второго ареста и освобождения. Сойдя на берег, он направился по дороге, ведущей в Мцхета. Может быть, он идет ко мне, в Армази, подумал я и, оставив удочку, направился ему навстречу. Действительно, он шел ко мне, спасаясь от осточертевшего одиночества. Я пригласил его пообедать, но он отказался, предпочтя остаться здесь, на берегу. Было пасмурно и прохладно. Сандро, за всю жизнь не вытащивший и крохотного бычка, оставался равнодушен к моему азарту завзятого рыбака. Он был печален и, казалось мне, чем-то расстроен.
– Над чем размышляешь, Сандро? О чем пишешь?
Он махнул рукой и промолчал.
– А все же? – настаивал я.
– Запутался в одной идее… Три дня – ни строчки. Лопну от злости.
Я понял, что́ привело его ко мне. В таком состоянии духа он бывал и раньше. Я не раз наблюдал его. Чтобы выйти из тупика, он заводил разговор на тему, ему важную, ввязывался в спор и тут-то нередко наталкивался на решение, которое искал.
– Давай начинай, – сказал я. – Может быть, откуда-нибудь прибьется свет на то, что тебя мучает.
– Меня занимают хозяева и гости.
– Откуда хлеб-соль взять?
– Да нет, не это. Вот посмотри: египтяне, ассирийцы, хетты, урарты, эллины, римляне, византийцы… не сосчитать, сколько этнических организмов, длительно существовавших, исторически устойчивых, явились человечеству как создатели великих империй и культур, как державные нации…
– Дальше.
– Дальше?. Где они сегодня, скажи мне? Потомков древних египтян и не сыщешь, хетты исчезли бесследно, ассирийцев, я читал, во всем мире осталось семей триста, не больше; грека эллинского типа днем со свечой не найдешь; от римлян остался, говорят, один старик, откопали в какой-то дыре, собираются по городам возить, за деньги показывать; византийцы ушли, как вода в песок. Видишь, что получается?
– Такова историческая судьба всех наций.
– О, нет. И сегодня есть нации, которые существовали во времена ассирийцев, урарту, эллинов, держали оборону против Римской империи. И Византию они пережили и, надо полагать, не одного еще гостя проводят в вечность.
– Кто это?
– Евреи, армяне, иберы, эфиопы, болгары, венгры…
– Уйдут и они, Сандро.
– Не похоже что-то. Каждый из этих народов перенес свой исторический кризис и пошел по пути духовного и материального развития, Кстати, их история отмечена чередованием циклов, внутри которых кризисы сменялись расцветом. Наша планета похожа на постоялый двор, где есть хозяева и гости.
– Очень все это спорно.
– Это лишь гипотеза, но предчувствие говорит мне, что у нее есть будущее.
Мне попался крупный лосось, и я снова забросил удочку. И вдруг понял: империи, о которых говорил Сандро, существовали, как правило, не более пяти веков. Вспомните древние и новые египетские царства, империю хеттов, Ассирию, Римскую империю – я говорю именно об империи, а не республике. Лишь Византия – исключение. Она существовала более тысячи лет. Я сказал об этом Каридзе, он согласился со мной и назвал даты.
– Необходимо объяснение, – сказал я. – Иначе гипотеза останется гипотезой.
– Каждое из явлений, о которых я тебе говорил, отмечено одним любопытным признаком. Для исчезнувших цивилизаций характерно покорение соседних или отдаленных народов, присоединение их к себе, к телу своего государства, и беспрестанная борьба за то, чтобы удержать их в покорности. Для народов уцелевших характерна удовлетворенность экономическими возможностями родной земли, автономия духовной культуры, постоянная борьба за освобождение и отрицание захватнических войн! Но это лишь признаки. Надо выяснить причины этого различия, и вот здесь я увяз. Пока я отыскал лишь одну, да и ее не додумал до конца. Надо, чтобы упал новый свет, нужны новые доказательства.
– Расскажи о том, до чего ты уже додумался.
– Но это не завершено…
– Пусть.
– Уцелевшие народы на протяжении всей своей истории боролись за то, чтобы выжить физически, сохранить свободу и спасти свои духовные богатства. В горниле этой борьбы они закалялись, их жизнеспособность росла, крепла, обострялась. С державными народами происходило нечто иное. Чтобы покорить, обуздать, подавить сопротивление покоряемого племени или народа, требуются огромные силы. Чтобы властвовать над ста народами, сил надо во сто раз больше. Под солнцем же нет ничего бесконечного и неисчерпаемого. Есть свой предел и у национальной энергии державного народа. Эта энергия выдыхается, выветривается, истощается, жизнеспособность народа падает. Поначалу державный народ утрачивает способность завоевывать и покорять, затем защищаться, постепенно он начинает растворяться в других народностях и наконец прекращает свое существование.
– Я ловлю тебя на противоречии. Если послушать тебя, оба народа ведут борьбу, оба неминуемо расходуют, силы, растрачивают себя, но для одного народа это закалка, а для другого – погибель.
– Оттого-то я и говорю: чтобы гипотеза эта обрела убедительность, нужно высветить ее новым светом, нужно обогатить доказательства. Все это, возможно, и не очень-то меня беспокоит. Нужно проанализировать на большом историческом материале духовные результаты захватнических и оборонительных войн, и тогда все станет на свои места. Волнует же меня совсем другое. Любое историческое явление есть следствие множества причин, а не какой-либо одной. Чтобы моя гипотеза подтвердилась, я должен отыскать это множество причин. Но черт бы меня побрал, не могу я до них доискаться, и все тут! – И снова Сандро Каридзе помрачнел.
– Давай посчитаем! – сказал я. – Если образование централизованного русского государства отнести к концу пятнадцатого века, то, согласно твоей гипотезе, в двадцатом веке наша империя должна пасть, хотя не исключено, что, подобно Византии, она просуществует больше тысячи лет.
– Византийская империя просуществовала вдвое больше других, потому она приняла на себя функцию руководителя целого религиозного мира. После ее падения эту функцию приняла Россия и тем самым получила гарантию длительного исторического существования. И все же Российская империя падет, возможно, что и в первой же четверти двадцатого века. Тому тоже есть свои причины, но о них поговорим в другой раз.
– Она падет, и три-четыре века спустя русский народ исчезнет с лица земли, как любой державный народ? Так, по-твоему?
– Нет. Тот извечный дух, который материализуется в некоторых личностях или в их совокупности и который я называю нацией, вспыхнул в России вторично, на этот раз в облике политической партии. Хочу напомнить тебе, что в последний раз эта вспышка произошла в пятнадцатом веке. Нынешняя социал-демократическая партия совершит первую в человеческой истории социалистическую революцию, с течением времени возьмет на себя роль руководителя целого идеологического мира, и тогда и государству, и народам будет гарантировано то длительное историческое существование, о котором я уже тебе говорил. Важно еще одно обстоятельство. Социал-демократы разрушат Российскую империю и создадут добровольный союз свободных, равноправных социалистических наций. Русский народ, таким образом, будет освобожден от необходимости тратить силы на покорение других народов и на постоянные захватнические войны. Ему не нужно будет выбиваться из сил. Я вовсе не уверен, что лидеры этой партии уже сознают такую значительную вещь, это больше похоже на гениальную интуицию. Русскому политическому мышлению принадлежат здесь лавры первооткрывателя.
– Ну что ж, пусть берут патент. Англичане, французы, немцы, японцы с удовольствием поспешат его купить. Ведь ты им тоже предрекаешь вымирание, раз они державные нации.
– Патриоты России, торопитесь купить билеты, – Сандро Каридзе был очень торжествен. – Поезд отправляется всего через десятка два лет, и тогда вы останетесь на этом полустанке с тощим багажом в руках. Что ответите вы тогда своей совести, своей отчизне и своему потомству?
– Этот поезд идет из Вавилона в Вавилон, Сандро!
– В Вавилон?.. Вавилон… Вавилонская башня… – Он стал путаться в словах, побледнел вдруг, замолк, и через минуту я услышал тихое его бормотание: «…возвести башню до неба, где обитает бог… смешать языки… гениальная попытка, потрясающий символ, блистательный образ! Найдена вторая причина… да, да – вторая… еще, еще одна…»
Узнав о февральской революции, Сандро Каридзе пришел в Дзегви и страшно напился. Местный лавочник и другие очевидцы, случившиеся при этом, свидетельствуют, что он то заливался слезами, то безудержно хохотал. По натуре своей он был общителен и разговорчив, но в те несколько часов, что пил, не проронил, говорят, ни слова. Только плакал и хохотал. Потом затих, закрыл глаза и умер здесь же, в лавке, не вставая со стула. Погребен во дворе Шиомгвимского монастыря.
Вано Натопришвили
– Я это все своими глазами видел! Совсем не так все было, как тебе рассказывали. А как было, не ищи и не спрашивай у других, все равно не узнаешь, прежде меня их никто не углядел. Я – первый.
…Поначалу они садами шли. Впереди Ламаз-Кола, за ним мегрелец этот – Дата. Как я их увидел? Повыше казарм, на горке, стоял кирпичный завод, он и сейчас там стоит. Хозяином там был один перс, я к этому персу нанялся в сторожа, при кирпичне. Было воскресенье. Я еще утром приметил: привел солдат к казармам двух арестантов, поставил на дрова – пилят, колют, складывают, а пошли они садами – сразу смекнул: мотанули ребятки, бегут. Ружье – при мне, а как стрелять? Может, у них братья какие или родственники?.. Мое дело сторона, я завод сторожу. Не пальнешь, опять негоже, цапнут – и прямая дорожка тебе в Метехскую тюрьму. Скажут: видел беглых, ружье при тебе, почему не стрелял? Я и пальнул в воздух. Зарядил – и еще разок, два выстрела – сигнал побега. Так все и обделал: и греха на душу не взял – в арестантов не стрелял, и сигнал побега дал. Я для вахмистра стрелял. Ладно, думаю, хватятся и побегут за ними, пока то-се – вот тебе и волки сыты, и овцы целы. Солдат-то, что их сторожил, дремал, а как я в первый раз пальнул, он глаза продрал и спросонья тоже два выстрела дал. Из казармы вахмистр выскочил. Свистнул – еще три солдата выскочили и четвертый со сторожевой собакой. Так вот сразу и выскочили, браток! Ну, думаю, пропали ребята, не уйти им. Гляжу, вахмистр с солдатами уже вниз по откосу чешут. Возле пеньков собака взяла след, тянула сильно, как поводок не порвала… Словом, шли они ходко, но, пока к воде подошли, Ламаз-Кола и Туташхиа уже на середине Куры были.
Вахмистр как бежал, так с ходу в воду, по самую задницу, да сапоги у него отяжелели, он и стал. Дурак тупоумный, он что, Христос, по воде шагать? Постоял себе, постоял и обратно на берег, приказывает солдатам стрелять. Они – на колено, и пошла трескотня, куда там!..
Те – под воду. И эти не стреляют. Ламаз-Кола вынырнул и кричать вахмистру: не стреляйте, вернусь! Городскому вору ума не занимать – пошел, запросто убить могут. Поплыл он к берегу, солдаты не стреляют, ждут. О Ламаз-Коле у них особой заботы не было, они все на воду глядели, Туташхиа высматривали.
Вахмистр кричит Ламаз-Коле: где мегрелец?.. Вор обернулся и давай звать: «Дата! Дата-а-а! Вернись, а то пришьют меня!»
А Даты нет как нет. Ламаз-Кола опять наладился к берегу, но течение несло его вниз, и солдаты поплелись вдоль по бережку: один глаз – на Ламаз-Колу, другим – по воде рыщут, Дату ждут. Видно, попали в него, подумал я, либо ранили, а может, убили, он и отправился на дно. Какое там! Вынырнул, и где? Почти что у другого берега. Не я один заметил – вахмистр тоже увидел и опять приказал стрелять. Шум, треск, не приведи господь!..
А было половодье. Туташхиа уже далеко ушел. Ни одна пуля его не зацепила. Нырнул себе – и был таков!
А Ламаз-Колу течение совсем далеко унесло. Солдаты опять за ним побежали, бегут по берегу, по течению вниз. Только солдат с собакой отстал – не идет за ним псина, и все дела. Он ее вниз, куда все бегут, а она вверх по течению тянет. Он в свою сторону, она – в свою. Он рассвирепел, давай ее ногами, а ей что делать… поплелась за ним…
Ламаз-Кола встал на дно, руки вверх и к берегу. Ему прикладом в грудь, повалили, мордой к земле повернули, лежит ничком. Солдата с собакой оставили возле него, а вахмистр с остальными солдатами пошли вниз по берегу.
Ну, думаю, кирпичня без меня не сгорит, да и персу в воскресенье здесь делать нечего, не придет. Махнул рукой… спустился к берегу, подхожу к солдатам.
Правильно говорят: «Засвербит у осла спина, принесет его к мельнице». Так и со мной вышло. Ты послушай, как все получилось. Только я к ним подошел, они опять галдеть. Гляжу, на том бережку стоит себе на бугорке Дата Туташхиа, подбоченившись, породистый кочет – и только. Потом сунул руку за пазуху, вытащил сванскую свою шапку – он в ней всегда ходил, – выжал и на голову. Надел и на небо поглядел.
День был хмурый, моросило.
Чего же, думаю, он стоит? Солдаты в него палят – только заряжать успевают. А он повернулся и – прямиком в молодой лесок. И спокойно так идет, не торопится, будто не пули на него сыпятся, а так – брехня пустая.
Ушел!
Эти пули свои все потратили, а попасть не смогли. Ушел, и все тут!
Вахмистр обернулся ко мне, глаза вытаращил и орать: «Ты что же, сволота, в воздух стрелял, в них надо было!»
– Ваше скородие… – говорю.
– Ах, «сковородие»… – Тут он мне бац по морде – да так звонко, в кирпичне и то б, наверное, услышали, будь там кто. – Это раз сковорода, – говорит. И по другой щеке. – Два сковорода, – добавил.
Я закрыл лицо руками, думаю, отстанет, да куда там – он мне сапогом в живот, я в воду, а он: «Три сковорода» – и побежал к Ламаз-Коле.
Я вылез из воды, поднялся в свою кирпичню, давай обсыхать. Большая беда меня тогда миновала. Хорошо я выкрутился, лучше и не придумаешь, а то б костей не собрал!..
Как я тебе рассказал, так все и было. Никто это лучше меня не знает – при мне все и случилось.
Граф Сегеди
Меня никогда не влекли тайны звездного неба и темь астрологии. Эту старинную науку я относил к разряду оккультных. Мое предубеждение привело к тому, что и по сей день я остался не сведущ в ее делах. Однако звездный небосвод – особенно после отставки – стал неизменным моим собеседником. Когда впечатления вконец одолевали меня, когда мне трудно было понять ход и крен событий, тогда я вглядывался в глубину вселенной, расположившейся на небосводе двенадцатью зодиаками, пытаясь отыскать в таинственных сочетаниях небесных знаков бездонные символы и подобия душам и взаимным притяжениям неизвестных мне людей.
Веранда моей дачи, словно бы нарочно, расположена так, что человека, покоящегося в качалке, невольно посещает желание вглядываться в небосвод. До меня дача переменила двух владельцев. И они тоже не могли противиться наслаждению, которое приносит созерцание трепетно мерцающего южного неба, и проводили летние вечера на веранде в покойном одиночестве. И теперешние владельцы дачи тоже устремляют взор в небо, едва остаются одни.
Был на исходе май 1909 года. Я сидел на веранде в ожидании ужина, когда в десятом часу вечера послышался шум приближающегося экипажа. Я был одинокий, удалившийся от дел человек, и меня довольно редко посещали гости, исключая, конечно, Сандро Каридзе. Естественно, меня удивило, когда экипаж остановился возле моих ворот. Лакей встретил гостя и тотчас же доложил, что полковник Мушни Зарандиа просит извинить за необговоренный визит.
Его приезд очень обрадовал меня и нисколько не удивил, ибо я всегда считал Мушни Зарандиа за человека, от природы несвоекорыстного и доброжелательного. Он всегда помнил добро, которое ему делали, и если кто-нибудь ему нравился, он открыто выказывал ему свое расположение. Обрадовался же я потому, что в моем тогдашнем положении Мушни Зарандиа могли привести ко мне лишь благорасположение и чистосердечный интерес к моему житью-бытью. Ничто другое.
Мы долго беседовали. Мушни Зарандиа всегда был прекрасный собеседник, но теперь, в 1909 году, это был не тот Мушни Зарандиа, которого я слушал затаив дыхание. Не думайте, что в ту пору я был вышедший в отставку стареющий генерал, давно утративший связь с прежним своим кругом, лишенный возможности следить за интересами, которыми он живет, и потому, как пресс-папье, впитывающий чернила любых цветов. Само собой, это было не так, но тем не менее визит Мушни Зарандиа доставил мне истинное наслаждение, ибо дал ощущение обновленности. В моем госте, как в резервуаре, скапливались сведения из двух совершенно разных источников: он проникал в хитросплетения политических интриг, наверное, во всех странах света и знал, что творится за закрытыми дверями правительственных кабинетов многих держав, но одновременно был причастен к повседневной хронике царского двора во всех ее тонкостях. Удивляться здесь нечему, ибо Мушни Зарандиа руководил политической разведкой, и, конечно, такой сведущий и блистательный собеседник был истинным подарком судьбы. В тогдашнем Петербурге он был одним из семи особо доверенных лиц, имевших право в любое время суток рассчитывать на аудиенцию у императора. Не знаю, насколько часто Мушни пользовался этим правом, но я не сомневаюсь, что, случись надобность, он не постоял бы перед тем, чтобы разбудить его величество. Я заметил в нем тогда еще одну важную черту: он с высоким благоговением и глубочайшей сердечностью говорил обо всех членах августейшей семьи, и в тоне его, когда он говорил об их жизни, слышалось почтение преданного слуги. Возможно, что подобный несколько сервильный тон установился при дворе уже после моей отставки, и у высоких должностных лиц не было иного пути, как принять этот тон, но Мушни Зарандиа следовал ему с удовольствием, а не потому, что был принуждаем к этому обществом. В его характере эта перемена была разительной. С удивлением обнаружил я в нем еще одно новое свойство, которое обычно присуще чиновникам средней руки. Те из них, кто особенно жаждет преуспеть и высоко подняться по служебной лестнице, обнаруживают обычно острый интерес ко всяким служебным перемещениям, повышениям, понижениям, наградам или к возможностям таковых. Неважно, кто в какой форме обнаруживает этот интерес. Важно, что переваривание подобных сведений совершается с необычайной энергией, азартом и душевным трепетом. Когда мы служили вместе, эта сторона жизни для Мушни не существовала, у него и времени на это не было, а теперь я видел, как засасывала его трясина, не имевшая никакого отношения к его интересам и способностям, и, безусловно, погружение в эти слухи и пересуды не было для Мушнн Зарандиа профессионально необходимо. Я чувствовал, что сбывается предсказание его отца. Когда-то Магали Зарандиа сказал своему сыну: таких, что занимают высшие должности из высоких побуждений, – много, но нет ни одного, кто бы, достигнув этой высоты, сохранил доброе сердце. Мушни Зарандиа стал придворным до мозга костей.
Наша беседа уже подходила к концу, когда я решился спросить об истинной причине его приезда в Тифлис. В тумане аргументов мелькнуло имя Даты Туташхиа, но лишь мелькнуло – для меня и этого было много, чтобы понять: дело Даты Туташхиа и по сей день не потеряло значения для Зарандиа. И вдруг я вспомнил, что Сандро Каридзе как-то вскользь обронил, что Дата Туташхиа после побега из тюрьмы стал увлекаться политикой. Это новое увлечение своего брата Мушни Зарандиа не мог встретить равнодушно, особенно после тех духовных изменений, которые свершились в нем, когда он стал бывать при дворе. Я не стал скрывать своей догадки. Напротив, я высказал ее вслух и очень подчеркнуто, как высказал и свое удивление тем, что Зарандиа нашел время, чтобы вернуться к делу Даты Туташхиа, и свое сомнение в оправданности столь упорного преследования Даты Туташхиа, причем его собственным двоюродным братом.
Мы проговорили до глубокой ночи, и Зарандиа остался у меня. Уже отправляясь спать, он сказал:
– Я хочу вернуться к нашему разговору. Моя служебная репутация не будет ни ущемлена, ни укреплена от того, кто поймает Дату Туташхиа и поймают ли его вообще. Поэтому никакими карьерными побуждениями я здесь не руководствуюсь.
– Разумеется, – согласился я, а про себя подумал: «Но почему он вернулся к этому разговору?»
– Уж вы-то, граф, знаете, что для меня всегда самое важное, чтобы дело велось разумно, а кому достанутся лавры в случае успеха, мне безразлично.
– Мне не раз приходилось видеть на груди других ордена, которые по праву принадлежат тебе, Мушни… – «Но почему так важно ему, поймают или нет Дату Туташхиа?» – подумал я.
– Следовательно, та или иная акция против Даты Туташхиа не диктуется ни самолюбием, ни честолюбием. Остается заподозрить меня в садистских наклонностях, которых – вам это известно – за мной не водилось.
Он ждал, что я отвечу.
Я лишь улыбнулся.
– У этого дела есть и другой, более высокий аспект. Вы это, конечно, знаете, но я бы хотел напомнить о нем.
– Говорите, говорите! Это очень любопытно! – «Он хочет что-то скрыть…» – мелькнуло у меня в голове.
– Я взял себе за правило следовать принципу: назначение человека не только в том, чтобы победить зло, но и обратить его в добро!
– Безусловно, Мушни, если только это возможно! – «Конечно, он уже расставил капканы для Даты Туташхиа», – констатировал я, разумеется опять про себя.
И снова, как пять лет тому назад, мне привиделось, что Мушни Зарандиа свернулся в кресле клубком и высоко вытянул змеиную голову.
Капканы, капканы, но какие, где? И память услужливо выбросила подробность, которую я даже не помню, когда и от кого узнал. Бечуни Пертиа, возлюбленная Даты Туташхиа в его молодые годы, наняла своему сыну Гуду учителя русского языка, некоего Виктора Самушиа, который впоследствии обучал мальчика еще и латыни. Вот про этого Виктора Самушиа мне и говорили, что его завербовал полковник Князев по заданию Мушни Зарандиа. Чтобы держать в поле зрения всех людей, которые в разное время были завербованы, дабы изловить Дату Туташхна, понадобился бы, наверное, отдельный чиновник. А результаты оставались равны нулю. Поэтому новость не произвела на меня ни малейшего впечатления. И все же, когда представился случай – совсем не преднамеренно, а как-то само собой получилось, – я пожелал уточнить это сообщение и выяснил, что ровесники Гуду называли его ублюдком, которого мать нагуляла от Даты Туташхиа. Мальчику тогда было уже лет двенадцать, и характер был у него нелегкий – это был очень замкнутый, ушедший в себя и молчаливый ребенок. Он даже у своей матери ни о чем не спросил. Но прошло немного времени, и он спросил об этом своего наставника. Виктор Самушиа ответил ему так: «Дата Туташхиа – лютый злодей, разбойник и убийца. Он любит твою мать, приходит к вам, и хотя твоя мать его ненавидит, она из страха не может отказать ему в гостеприимстве. Негодяй пользуется этим и появляется у вас, позоря вас обоих – и тебя, и мать». Эта версия не особенно поразила меня. К чему она могла привести? Самое большее, на что можно было рассчитывать, это что Гуду Пертиа найдет возможность сообщить полиции, когда Дата Туташхиа в очередной раз появится у них. Вот и все. Такими донесениями были забиты уши полицмейстеров нескольких уездов. И что же? У меня и тогда не возникло желания, и теперь тоже нет сил разобраться, откуда, с какой стороны смерчем налетела на меня острейшая потребность разрушить, смести еще не известные мне козни Мушни Зарандиа. Помню только, как в воображении своем потирал я руки: «Этот щенок вскормлен мною, но я же и рассчитаюсь с тобой, мсье сатана». Это было уже решение, и одновременно, как всегда в моей жизни, тут же забилось во мне чувство чрезмерной осторожности: не дать Зарандиа ни малейшего повода к подозрению! С другой стороны, у меня в руках не было ничего, с чего можно было начать. Мне нужны были совершенно свежие, сегодняшние сведения о положении вещей, но задавать вопросы было немыслимо – Зарандиа тотчас бы догадался о моих намерениях. Оставалось лишь ждать, чтобы мой гость сам обронил что-то, хоть немного достойное моего внимания. Уже пора было менять тему разговора, и я спросил:
– Мушни, вам не случалось знакомиться с неким Вязиным, Алексеем Викторовичем? Может быть, встречался он вам или попадалось его имя? Сейчас ему за пятьдесят.
– Вязин?.. Вязин?? – Зараидиа задумался. – Кто он, этот Вязин?
– Он сын моей единственной сестры. Отца он потерял еще в раннем детстве, а мать – когда учился в последнем классе гимназии. Я жил тогда в Париже и пригласил его к себе, чтобы он мог продолжить образование. Он кончил зоологом и посвятил себя орнитологии. – Я не стал говорить Зарандиа, что в двадцать один год Вязин уже был нашим тайным агентом. – Он известный орнитолог, – продолжал я, – и было время, когда он поставлял в музеи Европы чучела птиц почти со всех материков. Уже пять лет, как я ничего о нем не слышал, а более близкого родственника у меня нет.
– Нет, граф, не встречалось мне это имя… – Зарандиа взглянул на рояль. – Этот рояль палисандровый?
Было видно, что рояль не палисандровый, и я сразу понял, что мой племянник по-прежнему состоит на тайной службе и что сейчас он в Южной Америке, в Аргентине или Бразилии – палисандр растет лишь там.
– Нет, – сказал я и тут же стал соображать, как бы выяснить, женился мой племянник в эти пять лет или нет…
– В прошлом году, граф… впрочем… совсем недавно мне довелось побывать на Енисее. Грандиозное зрелище, потрясающее душу, и представьте себе, в этих богатейших краях на сто верст не встретишь и одного жителя.
Ого! Значит, Вязин сейчас в Бразилии, в стране великой реки, и коротает свой век один-одинешенек – раз житель единственный. И сведения не прошлогодние даже, а совсем свежие! Я до сих пор не понимаю, какие обстоятельства, профессиональные, служебные или сугубо частные, приучили Зарандиа – и при этом так быстро – вести разговор эзоповым языком, зачем он был нужен ему, да еще в общении с кем? Со мной… Но разговаривал он именно так. Если раньше даже со мной он говорил лишь то, что было необходимо для дела, а не то, что вообще можно было говорить, и не то, тем более, что могло принести вред, то теперь он изъяснялся необыкновенно пространно, язык его работал не уставая, говорил он почти все и обо всем, и при этом не говорилось ничего – ничего, разумеется, для постороннего слушателя, не искушенного в тонкостях нашей профессии. Другими словами: то, что он хотел выразить, я должен был угадывать, расшифровывая его иносказания.
Тема Вязина была исчерпана. Я чувствовал, Зарандиа на взводе. Ему не терпелось сказать что-то еще, относящееся к Дате Туташхиа. Так подсказывало мне мое чутье, и подсказывало правильно. Мне предстояло нащупать тропу, которая привела бы нас к желанному разговору.
– Как ты думаешь, Мушни, твое нынешнее положение – это предел или для тебя возможно новое возвышение? – Я поймал себя на том, что все долгие годы нашей совместной службы я обращался к нему то на «вы», то на «ты», ни разу не отдавая себе отчета, чем это всякий раз вызывалось.
– В нашем отечестве, – сказал он, помолчав, – для человека, происхождением своим обязанного моему сословию и моей национальности, должность, мною занимаемая, наивысшая. И все же – я и сейчас убежден в этом – трудолюбие и преданность могли бы одолеть все препятствия… По правде говоря, я к этому и готовился…
Мой гость замолчал.
– Раздумал?
– Не так давно, граф, случай привел меня к могилам великого рода Шуваловых. Заросшие травой, заброшенные могилы являли картину совершенного запустения. Какая тоска и безысходность!.. Вот хотя бы… Степан Иванович Шешковский. В трехсотлетней истории дома Романовых вы не можете назвать другого человека, хотя бы приблизившегося к нему по талантам и по знаниям в нашем деле. Но он был презираем при жизни, и после смерти его лишь поносили, да и по сей день честят на чем свет стоит. Сегодня даже могилы его не найти, он позабыт всеми, а если кто и вспомнит его, то как образец коварства и вероломства, как исчадие сатаны. Мне никогда не сослужить престолу той службы, какую сослужил Шешковский… После нас, граф, не останется ничего, что могло бы стать примером грядущим поколениям.
– После нас останется безупречная служба и идея государства как высшего блага. Что до имени и славы, это удел героев!
– Но не тех, кто обеспечивает этому имени бессмертие? Не так ли? – перебил меня Зарандиа.
– Что вы хотите сказать?
– А то, что даже от Христа ничего б не осталось, не продай его Иуда за тридцать сребреников. Мученическая смерть Христа послужила его бессмертию и его славе. Этот финал был предусмотрен Иудой заранее, как необходимый, ради него он совершил то, что совершил, заранее и точно рассчитав все последствия. В это я теперь верю твердо.
– Видно, у Шешковского не было этой твердой веры. А то бы он сначала продал Пугачева и Радищева за тридцать сребреников, а уж потом взялся бы расследовать их дела. – Не уверен, что мне удалось скрыть перед Зарандиа свое негодование.
Он спокойно взглянул на меня и так круто повернул наш разговор, как повернул бы лишь тот, чья убежденность выношена и сомнения просто скучны.
На другой день, проводив Зарандиа, я тотчас послал за Сандро Каридзе в Шиомгвими и попросил его прийти немедля. Он не заставил себя ждать, и мы принялись обдумывать, что нам сделать, чтобы предупредить Дату Туташхиа о близящейся опасности и чтобы распутать и провалить замыслы Зарандиа. Лишь говоря с Каридзе, я понял, что Мушни Зарандиа вполне осознанно, с одной ему известной целью сказал мне то, что сказал. Что же оставалось мне думать, если о моем племяннике и его скитаниях он сообщил с помощью палисандра, Енисея, неведомого единственного жителя на сто верст кругом, а о намерении превратить зло, творимое Датой Туташхиа, в добро, сказал без обиняков? Что это было? Мне бросили перчатку? Со мной хотели скрестить шпаги? Допустим, из числа достойных противников я был единственным, кого он не смог превзойти и победить или просто не желал этого, а теперь его стал точить червь тщеславия и захотелось заштриховать это белое пятно на карте его бесчисленных побед? Что ж, допустим эту версию, но откуда тогда было ему знать, что мне взбредет на ум спасти Дату Туташхиа и я приму его вызов?..
Мы долго говорили, думали, кидали и так и сяк и наконец решили, что Сандро Каридзе отправится в Западную Грузию, чтобы отыскать там Дату Туташхиа, повидаться с ним и предупредить об опасности. Но имя Мушни Зарандна не должно быть названо, все должно исходить от меня. А мне предстояло отправиться в Тифлис и попробовать проникнуть в его замыслы. Это был первый важный шаг, который я предпринял, ведомый сердцем и находясь в здравом уме и твердой памяти, против того, чем я был на протяжении всей своей жизни.
Васо Годердзишвили
Какое там – показалось! Не такой он был человек, Дзоба, чтобы сказать и не сделать. Не один раз он мне говорил и не два: где встречу, там и убью! Встретит кого грамотного, тут же пойдет вспоминать, как осиротел. Начнет, бывало, с того, как разбойники его семью извели. Не случись этой истории, скажет, отец послал бы меня в Кутаиси учиться в гимназии и был бы я теперь художником. Очень он любил рисовать. И получалось у него куда лучше, чем у меня. Был бы я теперь художник, скажет, помолчит, глаза, вижу, кровью у него наливаются, и процедит зло-презло:
– Он из лесу не вылазит, где мне его найти!.. – и заскрипит зубами.
– О ком это ты? – спрошу, хотя знаю, о ком.
– Сто раз тебе говорил… Абрага этого… Дату Туташхиа.
При той истории, что случилась в духане Дзобиного отца, Туташхиа как раз и был, но ни сном, ни духом не вмешался, ничего, мол, не знаю, ничего не ведаю, умыл руки. Послушать Дзобу, так выходило, скажи Дата разбойникам пару слов, они бы и унялись и ничего б не случилось из того, что было. Конечно, в те времена о Туташхиа добрая слава шла, но вышло б так, как думал Дзоба, – сказать не могу. Получалось, что в смерти отца и сестры Дзоба винил больше Туташхиа, чем разбойников. Это б еще ладно, но что не стал художником, это он тоже за Туташхиа числил. О том и тужил больше всего. Спал и видел: встречу – и уж поквитаемся! Вроде бы умный был человек, а дойдет до этого, как помешанный делается, – не вышел из меня художник, и все тут.
Ты говоришь, раз Дзоба завязал, не стал бы он в мокрое дело лезть. А вон Кола Катамадзе завязал, ни с кем из прежних дружков не знался, и думаешь, он что, в пономари пошел или шарманку крутил? За разные он дела брался – или забыл? Да что с тобой говорить? Что ты вообще помнишь, чтобы об этом не забыть? Только и справляйся: помнишь – не помнишь?.. Да еще скажу тебе, упрямей и настырней Дзобы я в жизни людей не встречал… В Баку отпечатали мы екатеринки, нас и взяли. Дзоба с первого дня как заладил, так до самого конца и стоял: я только краску доставал и напечатал – это да, но больше за мной вины нет, отпускайте меня. А какая вина еще может быть? Краска да печать – что еще для фальшивой ассигнации надо?.. Хорошо, манифест подоспел, а так бы…
А потом, ты что думаешь, у него бы рука дрогнула? Да Дзобе в те времена что человека убить, что ягненка прирезать – все одно, жалости в нем и на грош не было… Везли вместе с нами одного, из Гянджи. Чем-то этот гянджинец меня задел. Меня – не Дзобу. Сейчас и не вспомню даже, что там было. Подходим к Астрахани – везли нас морем, – стали у пристани, спускают сходни – здоровенная доска, в пядь шириной, спускаемся мы по ней, Дзоба поглядел вокруг – и гянджинцу пинком под зад, тот в воду – а везли нас в кандалах, – он и не выплыл. Потонул. А конвой подумал, либо он сорвался случайно, либо нарочно утопился. Дзобе убийство с рук сошло, он вообще удачливый был. Ну, вот погляди, разве это не удача? На каторге долбили мы раз скалу, а у нас был слесарь – тоже из каторжан. Дзобу этому слесарю дали в помощники. Дня через три у слесаря поломка в станке вышла, что-то надо было там отвинтить, привинтить, а инструмента нет. Пошел слесарь за инструментом, а Дзоба взял клещи и пробует гайку с места скрутить. Слесарь вернулся, видит, Дзоба возится с гайкой – и орать, не знаю уж, чего он так раскипятился: вырвал у Дзобы клещи, не с твоим умом, орет, за клещи хвататься, ладно, если с молотком управишься. А Дзоба на руку скор, взял да этим здоровенным молотком и хватил его по черепу – поглядим, мол, управлюсь или не управлюсь. Слесарь как стоял, так и помер, после уж упал. А тут как раз запалили фитили и кричат всем прятаться. Мы – кто куда. Взорвался динамит. А как все стихло и мы опять собрались, глядим: слесаря землей и камнями завалило. И это сошло Дзобе, и сколько еще – не сосчитать. Удача за ним по пятам шла. А раз ему с рук сходило, он и мокрых дел не гнушался. Спросили у дитяти: чего ревешь? Сходит мне с рук – вот и реву. А ты говоришь, кто завязал, на мокрое дело не пойдет.
Ну, это еще не все. В каком это было году, не вспомню… А вот в том самом, когда кузнец Сакул на Песках два духана поставил. Оба в одном ряду… Опять не помнишь?
Я сейчас тебе расскажу – ты и вспомнишь. Духаны стояли друг от дружки шагах в ста. А развесить вывески Сакул велел не на стене над входом, как у всех, а поставил их поперек дороги. Идешь с одной стороны, читаешь: «Кузнец Сакул здэээс???» Идешь обратно: «Здэс!!» Пошел, скажем, от Мухранского моста – читаешь возле первого духана: «Кузнец Сакул здэээс???» Два шага сделал, и возле второго духана: «Здэээс!!!» А будешь от Метехи идти – то же самое получится. Не вспомнил? Ну, да бог с тобой!
Так вот, в том духане, что ближе к Метехи, служила у кузнеца молодая одна вдовенка, повару помогала. Звали ее Маро. И хороша ж была баба, и в теле, и чистюля, куда там… У нас с ней любовь была, и по вечерам, если деваться было некуда, я в этом духане все время просиживал. А Дзобе где было быть, как не со мной. Мы же по корешам были. И ремесло у нас было одно: оба в малярах ходили. А не было работы, в каменщики шли. Раз, весной дело было, сидим с Дзобой в духане. Вечер. То ли в девятьсот седьмом, то ли в восьмом это было, не скажу. Выпиваем, закусь отменная. Живи – не хочу. Музыканты на дудуки играют. Цолак поет. Ну и пел он… Откуда только не приходили его слушать… Народу, в общем, набралось – хватает, один стол и оставался свободный, рядом с нами. Входит человек… Рост… повыше среднего. Одет прилично. Постоял, огляделся – все не спеша, степенно, подошел и сел за этот свободный стол. Я его еще раньше приметил: прежде чем войти, он прошел мимо духана раз и другой. Я его и запомнил. Взглянул на Дзобу и вижу: глядит он на этого человека так, что у меня поджилки затряслись – быть здесь большим делам. И этот человек оглянулся, засек Дзобу. Вижу, будто бы смутился, но так, что по виду его и не скажешь, а если и можно было что заметить, так он это быстро с себя смахнул. Только это и было – так ничем он больше себя не выдал. Поглядел он по сторонам и поманил рукой слугу.
– Чего ты на него уставился, – спрашиваю Дзобу, – чоха тебе его приглянулась или шапка?
А Дзоба вертит в руках вилку, бормочет что-то себе под нос, что – не разберу.
– Что ты там шепчешь? – спрашиваю, а сам уже чувствую: что-то здесь не то.
Дзоба еще раз поглядел на этого человека и сказал:
– Это он.
– Кто он?
И Дзоба зашептал:
– Он. Дата Туташхиа!.. Не совсем что-то я его признаю… но нет, не будь я Дзоба, это он!!
Раз привиделось мне во сие, будто опрокинули на меня кипящий самовар. Кипяток по шее бежит, за ворот стекает, я мечусь, как ошпаренный щенок, а двинуться не могу… сон! Так и сейчас. А отчего? Да оттого, что когда от темных дел уже столько лет отошел и кусок хлеба ремеслом добываешь, тянешь свою веревочку, а тут тебе тюремная вонь опять в нос шибанула, – понятно, хорошего мало. Отступиться от Дзобы я не мог, столько лет мы с ним друзья-приятели – это на помойку не выкинешь, никуда теперь не денешься, быть мне с ним вместе. Если это и вправду Дата Туташхиа, Дзобу теперь не оторвешь: либо себя погубит, либо этого Дату… В ушах у меня кандалы позвякивают, а сам думаю, как быть, что делать, как эту напасть от себя и от Дзобы отвести.
– А сам все говорил, что и вареного, и жареного его узнаешь.
– И говорил, и думал… А времени вон сколько прошло! Видно, забывать стал. Что я тогда, совсем мальчишкой был… Господи, он это или нет?! Он… Верно, он!
– По тому, что ты о нем говорил, совсем это не он. Ты погляди на него получше. Он же на приказчика от Альшванга похож! – Я говорил это, но был он такой же приказчик от Альшванга, как я – мальчик на побегушках у Мирзоева.
– Дата Туташхиа – это маузер и конь… Что ему делать в этой городской ригаловке?! Ты только посмотри, как держится, будто из города и не выезжал никогда. Нет, не он. Не он, не он. Погоди… ты его здесь или еще где когда-нибудь встречал?
Я чуть не ляпнул, что не то что видел, а он здесь уж сколько времени трется, как приблудная дворняга.
– Нет, не встречал.
Дзоба поднялся и пошел к духанщику.
– Говорит, видит в духане впервые, – сказал Дзоба, вернувшись.
Нет, надо было видеть Дзобу. Его трясло как в лихорадке. Я не охотник до собак, но однажды я видел ищейку, взявшую след, – Дзоба был сейчас на нее похож. Ему не сиделось, он ерзал и вертелся, замолкал и начинал опять захлебываться словами: «Уйдет – и не видать мне его больше…» «А вдруг не он…» Опять помолчит, опять говорит. А у меня своя забота – как ему помешать? Как уговорить? Как глаза отвести? Скажи я что невпопад, он замкнется, уйдет и что натворит без меня, я только на суде узнаю. В такой я попал переплет, хуже не придумаешь.
Под черепушкой у меня будто мельница крутилась – одно набежит, другое. А тут вдруг осенило – дай, думаю, скажу: ты что? Сидишь, разрываешься, он – не он? Поди и спроси его самого. Что-нибудь да ответит. А по тому, что скажет, нам все другое ясно станет. А сам про себя думаю: если он и вправду Дата Туташхиа, значит, он скрывается. Умрет, а не назовется, – это одно. Другое: Дзоба говорил, что Туташхиа очень хитер, да и без Дзобы видно было, что это за фрукт. Такое наплетет – что захочет, то и докажет Дзобе. Чуть было я дурака не свалял, чуть не брякнул: иди и спроси…
Когда ты взбаламучен – сто раз маху дашь. Сам посуди: с чего это Дзоба вообразил, что перед ним – Туташхиа. По обличью, так. А заговори он с ним, он бы и по голосу его опознать мог…
Пока я сам вокруг себя крутился, входят в духан фреи. Трое. Хорошо, что белый свет не им достался. Хана бы ему тогда! Это такой народец… Все, что отцы и деды тысячу лет строили, им ничего не стоило в три дня порушить и сожрать. Яблоко от яблони недалеко падает. Всякие торгаши, маклеры, лавочники разжились, разбогатели, аршины и безмены свои повыкидывали, вылезли в благородные. Наняли своим пащенкам гувернанток и бонн. Тут тебе и ученье, тут тебе и пианино! А человеком кто научит быть – бонны или отец с матерью? Чтобы человеком быть, этому отдельно нужно учиться, это им и в голову не придет. Да к тому же у этих отцов-матерей у самих за душой ничего нет – чему они своих детей научат? Лет в пятнадцать они уже на улице, со всяким сбродом якшаются, и какая у них от роду порода, то наружу сейчас и выйдет, и дела их подбирались по ним самим. Знаешь, как сапожник с верстака гвозди магнитом подбирает? Так вот и здесь. Они что, хорошему учились? Где какая дрянь попадется, той дряни и набирались. А все потому, что были они дурных кровей. А возьми честного человека, скажем ремесленника, который своим трудом кусок хлеба добывает, его дети хорошее увидят и берут, а от худого бегут, – и все потому, что у них кровь такая… А для фреев ни закона, ни совести не было. И управы на них не найдешь, увидят слабого – обидят, затопчут, пощады от них не жди. А встретится кто посильней и они по своей глупости с законом спутаются – папаши их тут как тут! И денег, и знакомства им не занимать. Смотришь, идет, спеси хоть отбавляй, весь раздулся как индюк, а встретится калека или старик, будь ему хоть сто лет, он и на вершок не посторонится, чтобы дать человеку пройти. Э-э-э! Слава тебе господи, никому грехов не прощаешь!
Ну да ладно, как есть, так есть, ничего не попишешь. Входят, стало быть, три фрея. Стоят, пыжатся как индюки, свободный стол высматривают, а его нет. А молодцы какие – любо-дорого поглядеть, с каждого одной одежды червонцев на восемьдесят содрать можно. Да и по карманам поискать – жирно наберется. Зачем сюда пожаловали? Видно, нализались где-то, а теперь им Цолака послушать блажь пришла, а сесть и негде. Тут и входит Ташикола, протягивает им руку за милостыней. Один фрей вытащил что-то из кармана, сунул ему в руку и сжал крепко в кулак, не дает пальцы разжать. Ташикола кричит не своим голосом, а фреи со смеху лопаются. Весь духан глядит на эту забаву: одни тоже смеются, другие понять не могут, в чем дело. Наконец Ташикола вырвал руку, помахал ею, будто ошпаренный, и на пол шлепнулся крохотный лягушонок. Дзоба сидит, злостью наливается, ткни ножом – капли крови не выступит. Таких дел он не любил… И этот, за соседним столом, тоже глядит, смеяться не смеется, но и не видно, чтобы был недоволен. Бедняга Ташикола рот разинул, глазами хлопает. А что ему еще делать? …Вот такие они и были, эти фреи. Увидят горемыку беззащитного, тут им и радость, и развлечение, мать их так распротак… Другой фрей швырнул Ташиколе грош, третий вынул папиросу, сунул ему в рот и даже прикурить дал. Ташикола сам не свой от радости – папиросы тогда только богачи курили, стоили дорого. Он им – спасибо, а сам в сторону, пошел ходить по столам. Добрался он и до стола, за которым сидел человек, что Дзобе покоя не давал. Тот пододвинул Ташаколе стул, предложил поесть, вина налил. Ташикола положил папиросу на краешек стола и давай уминать за обе щеки. Смотрю, фреи искоса поглядывают и на Ташиколу, и за этого человека, будто чего-то ждут. А он тоже, чувствую, весь собрался, то на фреев взглянет, то на стол посмотрит и вроде бы принюхивается, вроде бы и горит что-то, а откуда тянет – не попять.
Один из фреев, что был постарше, подозвал Шалико – он за столами прислуживал, – шепнул ему что-то на ухо, показан глазами на соседний стол, и сунул трешку. Шалико взял деньги, кивнул и прямиком в нашу сторону. Пока он подходил, наш сосед поднес папиросу Ташиколы к носу, понюхал и покосился на фреев – ой как недобро!
Шалико подошел и говорит:
– Сударь! Пришли новые гости, а сесть им некуда, они предлагают вам три рубля, если вы уступите им свой стол. На меня не обижайтесь – я слуга.
Пока Шалико говорил, наш сосед опять понюхал дымящуюся папиросу Ташиколы и загасил ее. Был он очень спокоен. А загасил знаешь как? Сперва пальцами сбросил огонь, потом нашел на столе каплю вина, осторожно коснулся ее огарком, уверился, что загасил, положил огарок в карман и лишь тут заметил Шалико.
– Был бы я один – дело другое. А нас двое, и надо спросить моего гостя. Ступай, братец, и приходи попозже.
Шалико улыбнулся в усы.
– Да что вы, сударь! О чем его спрашивать? Это же Ташикола, здешний побирушка. Он за пятак до Мухранского моста под кинтоури вприпляс дойдет!
А фреи ждали, насупились.
– Ладно, ладно, дорогой, как вернешься, я тебе отвечу, – и Дзобин человек отвернулся от Шалико, больше его не слушая.
– Здесь дракой пахнет, – сказал Дзоба, – и этот человек может ускользнуть от меня, а то, будь их папаша хоть сам Тамамшев, он бы у меня поглядел, как я с его сынишек шкуру спускаю. – Дзоба сплюнул сквозь зубы.
Ташикола поел, потер руки, очень довольный, и собрался уходить. Наш сосед протянул ему табаку. Бедняга увидел, что никто его не торопит, свернул самокрутку, уселся поудобнее, забросил ногу на ногу и задымил.
По правде говоря, мне нравилось, как ведет себя Дзобин обидчик. Я сидел и смотрел, что он еще сделает, как повернет… Тут входит Захар Карпович. Ты Захара Карповича помнишь?.. Асламазова. Не помнишь… Ну, Косого Карапета сын. Он тебе и печать любую сварганит, и гербовый лист, и все, что захочешь. Вспомнил?.. Захар Карпович – как же, держи. Его и за человека не считали. А прозвали так потому, что издали посмотреть на него – министр, да и только: шляпа, галстук, трость с набалдашником, туфли с гамашами… А ближе подойдешь – все обтрепанное, поношенное, старьевщик его барахло даром бы не взял. Сам себя в обман вводил – не иначе. Ну так вот, вошел он, обвел глазами духан, стал у края стойки. Дверь в кухню была отворена, и он пальцем поманил оттуда кого-то. Вышла Маро, подружка моя. Захар Карпович шепнул ей на ухо и вон из духана. Я этому делу значения не придал – они были соседями, моя Маро и Захар Карпович, но Дзобин человек так на них посмотрел, ой-ой-ой, надо было только видеть. А Дзобу от вина не оторвешь, глаза кровью налились.
– Ты чего, Дзоба-браток, набычился словно буйвол… или случилось что? – Я нарочно, шучу вроде, чтобы рассеять его, а заодно поглядеть, что у него на уме. – Совсем заскучал.
– Случилось что, спрашиваешь? Ты погляди, у него в правом кармане револьвер. А мне с чем идти прикажешь? С голыми руками?
Меня холодный пот прошиб. Тут я понял, Дзоба от своих слов не отступится, будь это не то что Дата Туташхиа, но сам архангел Гавриил. Когда ты с человеком всю жизнь кантуешься и прошел с ним огонь, воду и медные трубы, ты, как дьякон молитву, по одному только словечку его всего наизусть прочитаешь. Вот возьми… За сынка Арутюнова Георгий Матиашвили и его ребята тридцать тысяч взяли, а после дело так повернулось, что они все на каторгу загремели. Дзоба тогда сразу сказал: это рука водоноса Чихо, он ребят заложил. Я ему: ну, с чего ты взял? Откуда только в башку втемяшилось, что он, а не другой их продал, тебе-то что, зачем тебе руки марать? Куда там, он и слушать не стал. Мне до его дел рукой не достать, а он два года на это ухлопал, и раз как-то говорит мне: я точно узнал, этих ребят он засадил. Сказать тебе не могу, как я его умолял, в ногах только не валялся. А он все свое: такой шкуре не жить! Ну и нашли водоноса Чихо с размозженной головой. А с Дзобы как с гуся вода, опять все шито-крыто. Я же говорю, везуч он был необыкновенно. Так этот водонос Чихо на других беду навел… А здесь сидит рядом человек, которого Дзоба всю жизнь искал и всю жизнь в мыслях держал, что он семью его загубил, так он что же, теперь его живого выпустит? И не выпустил бы, но судьба такая шельма, сегодня она тебе улыбается, а завтра…
– Ну, и злопамятный же ты, Дзоба! – А что я мог еще сказать? Он бы от своего все равно не отступился. Чему быть, того не миновать. Лишь бы дело чисто обошлось, – только об этом я сейчас и мечтал.
Из кухни вышла Маро и подходит к Дзобиному обидчику:
– Тот, кого вы ждали, велел вам передать, что он дома, пусть, сказал, приходит!
Он кивнул и попросил Маро прислать Шалико.
– Давай те три рубля, и мы освободим место, – сказал он Шалико.
Шалико протянул деньги.
– Положи! – сказал Дзобин малый и пальцем ткнул в стол.
Шалико положил деньги.
– Сколько с нас?
Шалико посчитал и сказал.
Наш сосед рассчитался и говорит Ташиколе:
– Эти деньги возьми себе. Они твои… Забирай и уходи поскорей, а то они живо отберут их у тебя. Такой народ эти люди.
Ташикола схватил деньги и бежать.
Фреи направились к ним, и не успел Дзобин обидчик подняться, как они нависли над ним.
– Эй ты, нечисть с мутного болота, наши денежки – что, в бедро бы тебя укусили? – сказал старший фрей.
– Они были уже не ваши, а мои, – ответил он и обдал их ледяным взглядом. – Я отдал их кому мне захотелось.
И всё – повернулся и к дверям. Он уже вышел из духана, когда один из фреев крепко выматерился и – за ним, второй тоже потянулся было, но старший фрей нажал ему на плечо и посадил на место:
– Обойдемся без шума. Выдаст ему и вернется.
Дзоба мигнул мне, и мы поднялись. Только вышли, слышим, фрей кричит: «Постой!» Наш сосед остановился и обернулся:
– Что вам угодно, сударь?
Фрей хрясь ему по лицу и говорит:
– Вот и всё. Ничего больше.
А фрей был малый здоровенный и дал что надо.
– Хорошо, раз больше ничего, – сказал Дзобин человек, повернулся и пошел прочь.
– Вах! – в один голос сказали фрей и Дзоба.
Дзобин обидчик прошел шагов двадцать, когда фрей снова бросился за ним и снова окликнул. Тот поубавил шагу и, когда фрей приблизился к нему вплотную, обернулся и к фрееву брюху – револьвер. Из фреевой глотки вырвался какой-то писк, и он поднял руки.
– Опусти! Никто не велел тебе поднимать!
Фрей опустил руки.
– Что тебе от меня нужно, браток? – говорил он очень дружелюбно. – Не все можно купить за деньги под этим небом. Я хотел, чтобы ты это понял, поэтому и отдал твои деньги нищему. Вы меня сперва обругали, теперь ты меня догнал и ударил. Я тебе ничего не сказал. Мне сейчас не до тебя, а потом – протрезвится, думаю, поймет, что дурно поступил, – и простил тебя. А ты не отстаешь. Если человек тебя простил, не думай, что он слаб и по слабости уступил тебе. Сейчас ты в моих руках со всеми твоими потрохами, что захочу, то с тобой и сделаю, захочу – обругаю, захочу – побью, захочу – убью; а захочу – заставлю вот эту штучку до конца докурить. Порох взорвется и то веселье, которое ты и твои приятели для себя запасали, оно мне и вот этим людям достанется. – Он вынул из кармана окурок Ташиколы. – Открой-ка рот! Вот так, закури!
Фрей так засуетился, будто огонь надо было поднести наместнику.
– Как захочу, так и будет. Моя на все воля. А почему, знаешь? Потому, браток, что сила в моих руках… Выплюнь эту пакость изо рта, я тебе говорю. Вот так… А что я теперь сделаю, как ты думаешь? Еще раз тебя прощу. Ступай и постарайся не делать больше ничего похожего, а если кто тебя обидит, помни: лучше простить, чем взыскать.
Дзобин человек ждал, когда уйдет фрей, а фрей стоял и не мог в себя прийти.
– Уходи, кому сказано! – сказал он и отправился своей дорогой, а фрей зашагал к духану уронив голову.
С грохотом пронеслась пароконная подвода.
– Видал? – сказал я. – Дурной это человек?
Дзоба будто от сна очнулся, потер лицо руками, скрипнул зубами.
– Он к Захару Карповичу пошел. Давай за ним. Пусть он к нему войдет, а ты жди меня во дворе. Я сбегаю домой за наганом. Если не успею, пойдешь за ним, узнай, где остановился. Только смотри не потеряй его. Иди!
Дзоба побежал к Метехи, а Захар Карпович жил в Чугурети. Знаешь, в чьем доме? У Гео Асламазова… Опять забыл? Помнишь, по городу шатался такой седой, рожа красная и всегда мешок за спиной? Увидит кирпич на дороге, подберет и – в мешок, домой тащит. Красивый был мужик, видный из себя, но с придурью. Все, бывало, напевал:
Гео Асламазов,
Красавец ясноликий.
Вот мы все говорим – с придурью, а он собирал вот так, по кирпичику да и выстроил в Чугурети дом на две большие комнаты. Захар Карпович доводился Гео Асламазову племянником. Как дядя умер, дом ему достался. В одной комнате он сам жил, другую сдавал. Ее и снимала моя вдовушка Маро. Маро я навещал через день, а уж через два на третий – непременно. И дом, и дорогу к нему знал, слава тебе господи! Так что шел за человеком Дзобы спокойненько. А он шел не торопясь, не прямиком, и ухо держал востро. Видно было, боялся, не увязался ли кто за ним, но и дорогу опасался спутать. Я издали следил за ним. Как там ни кидай, а прийти он должен был все равно туда… Иду себе, не волнуюсь, и вдруг – нету его, пропал! Я оглянулся по сторонам, сунулся туда, сюда, подумал было, может, он шагу прибавил и оторвался от меня. Пошел и я побыстрей, почти бегу, а его не видать. Так я и дотопал, а вернее, добежал до дома Захара Карповича. Стоял рот разиня, а Дзобиного обидчика и след простыл. Ну, что тут скажешь!
Я постоял, постоял, повернул вдруг голову, и по глазам мне будто полоснуло: Дзобин человек. Мелькнул, сверкнул, будто искра, и погас, исчез. Я чуть лоб себе не разбил, понял – провел он меня. Понял он, что я иду за ним, и спрятался, меня вперед пропустил, а сам за мной. Не я за ним, а он за мной.
Тут надо было мозгами пораскинуть, как дальше быть, сам понимать должен, в какой я переплет попал. Он увидел, как я к дому Захара Карповича подошел, тоже остановился и стоит, видно, тоже в толк не возьмет, как дальше быть. Он меня еще тогда, с фреями, заметил, в духане Сакула. Он, ясно, понял, что у нас с Дзобой к нему какой-то интерес есть, чего-то мы ждем. А тут – на́ тебе, я возле дома Захара Карповича, как в землю врос, и ни туда ни сюда. При таком обороте он к Захару Карповичу ни за что не пойдет. Шапку его туда закинь, он бы и за ней не пошел. Это я так, в сторону. Мы оба понимали, что следим друг за другом. Пойти следом? Так это еще вопрос, кто за кем пойдет. Догнать его? Так он при оружии, а у меня руки пустые. Да и было б оружие, догнал бы я его, что мне говорить, о чем спрашивать?.. А все равно с сердца у меня будто тяжесть сняли, легко-прелегко: раз он нас засек, значит оторвется от нас, уйдет, и мы от беды уйдем.
Думал я, думал, и ничего другого не пришло мне в голову, как бросить это гнилое дело, пойти к Захару Карповичу и, пока Дзоба явится, добром или силой разузнать, что за человек этот Дзобин обидчик.
Я и потом об этом много думал, все прикидывал, правильно – я тогда сделал или нет, и получалось у меня, что правильно. Что другое придумать у меня, может, ума и не хватит, но в этом деле я все верно сообразил.
Больше не оглядывался, двинулся к Захару Карповичу. Из одного окна узкой полоской падал свет – ставня была неплотно прикрыта. Я постучал – свет погас: спрятался наш Захар Карпович! Не услышал стука, о каком с тем человеком условился, и спрятался!
Я еще раз постучал.
Так он тебе и откроет – жди!
– Карпыч, открой! Я же знаю, ты дома. Не бойся. Это я – Васо. Васо, слышишь? – тихо позвал я.
– Кто там? – Это он решился все-таки отозваться.
– Да открой, это я – Васо!
– Ты ошибся дверью, Васо. Маро – рядом. Ее и дома еще нет. Из духана не возвращалась.
– Послушай, говорят тебе, открой, дело у меня к тебе!
Карпыч не открывал.
– Васо-джан! Пожал-ста, приди в другой раз! Теперь я не один… женщина у меня, понимаешь?
– Карпыч! – Я разозлился дальше некуда. – Да открой, тебе говорят. Дело у меня к тебе, спрошу и уйду. А не откроешь, я дверь сломаю, с этой твоей милки начну и тобой, Карпычем, кончу!
А он, сукин сын, стоит на своем и ни с места.
Тогда я ногой как дам: рядом окно – стекло вдребезги.
– Ат-криваю! Не бей! Ат-криваю!
Он еще и вопить не кончил, а дверь уже распахнулась.
– Прашу, судар!
Пока я входил, Карпыч зажег лампу, поправил фитиль и такую напустил на себя радость, будто из горящего дома родной сын живехоньким выскочил.
– Вах! Васо-джан! Да это и правда ты! Кого я вижу!! Да ведь вы с Дзобой только что в духане были! Садись, чего ты? За меблировку – пардон.
– А говорил, что у тебя дама! Где же она?
– Эх, Васо-джан! Да зачем бы я классическую гимназию кончал! Разве такой воспитанный человек иначе скажет? Он гостю никогда не скажет: мне сейчас не до тебя, давай в другой раз… Это все пустяки, совсем пустяки… Ты мне вот что скажи – зачем в полночь пожаловал? Какая во мне у тебя нужда?
Я пошарил глазами по углам и поглядел Карпычу прямо в лицо.
– Говори, как зовут того человека!
– Какого человека, Васо-джан?
– К которому ты Маро посылал, и он должен сюда прийти.
– Вай! Что значит – должен? Он что, не придет?
– Не придет.
Карпыч побледнел, закрыл рот рукой и замолчал.
– Ну, живо!
– Погубить хочешь меня, Васо-джан, да?.. Он правда не придет, или ты шутки шутишь? – О чем там было спрашивать, он пошел выкручиваться и языком замолотил – уши вянут.
Такой другой продувной бестии, как этот Захар Карпыч, в Тифлисе было не найти. Он и выкрутиться хотел, и что Дзобин человек может ускользнуть, ему тоже было жалко. Так или этак, а мне надо было узнать, что за птица Дзобин человек, и с делом этим покончить. Вижу, в углу трость Захара Карпыча с серебряным набалдашником. Схватил я ее:
– Скажешь или нет?
– Вах! Да не знаю я, а и знал бы – не сказал. Сэкрэт!
– А ну, стаскивай с себя… – И занес над Карпычем палку.
Он нахохлился, как январский воробей, сжался весь и такой сделался несчастный, что, по правде говоря, мне его жалко стало.
– Чего стаскивать?
– Все.
Карпыч тут же стал разоблачаться, но все бормотал:
– Полицию позову…
Я заметил, что при слове «полиция» он сам и вздрогнул.
– Подумаешь, полиция… Жди, что пол-Тифлиса из-за тебя на каторгу отправят, а другую половину на виселицу вздернут! Раздевайся живее!
Кричать больше ни к чему было. Жилет и рубашка уже висели у него на плече, а он держался за штаны, заглядывая мне в глаза: снимать или нет? Я поднял бровь – и Карпыч остался в чем мать родила.
– Что будешь делать, Васо-джан?
Я провел ладонью по столу и все, что там было, смахнул на пол.
– Ложись! Лицом вниз ложись!
– Вах, Васо-джан, зачем тебе розги? Здесь что – бурса или казарма? – Говоря это, он уже располагался на столе и руки сложил так, как под банщиком на Майдане.
Всыпал я ему так, что он ужом извивался.
– Инквизиция! Произвол! – вопил Карпыч, и слезы лились рекой.
Пять раз я поднимал палку, а потом сел на единственный стул и сказал:
– Кто он и зачем ты его звал?
– Почему ты мне не веришь? Не знаю я ни имени его, ни фамилии. Он ко мне от Буковского пришел из Кутаиси, достань, приказал, ему пустой паспорт, поставь печать, а я здесь впишу фамилию, какая нужна будет. Честью клянусь! Мое дело – книжка и печать. Ничего другого не знаю.
Случается в этих делах и такое – это мне было известно, но я понял, ускользнул от нас Дзобин обидчик, разозлился, вскочил и опять занес палку. Карпыч заранее свернулся, и тут – на тебе – приоткрывает дверь этот самый Дзобин малый.
Я опустил палку и весь похолодел. Еще бы не похолодеть! Этого я никак уж не ждал. А потом, если то, что ходило тогда о Туташхиа, было правдой хоть вполовину, здесь не то что похолодеешь, а в ледяной столб превратишься. Но и это ладно! Но как я, тертый-перетертый, дверь оставил открытой – это меня уж совсем допекло. Стою я как дурак, ушами хлопаю и думаю, зачем это его принесло? А больше всего я сам себе удивлялся – ну, чего я хочу, в конце-то концов? Если этот Дзобин обидчик уходил из наших рук, меня бросало в ярость – как я мог его прохлопать? А когда он у нас на глазах вертелся и я видел – не уйти ему от нас, так я молиться начинал: пропади да исчезни, сгинь с моих глаз! Я ведь страха не знаю. Столбняк на меня может найти – это другое дело. И тогда у Карпыча я тоже не испугался, а как бы остолбенел. А как отошел, так сразу соображать стал: не уберется он сейчас же – вот-вот Дзоба нагрянет, и тогда без крови не обойтись.
Подходит он к нам и то на меня взглянет, то на Карпыча, который полеживает себе, мордой в стол уперся.
– Пришел! – Карпыч на радостях как вскочит, думал, потолок прошибет головой. Ноги – в брюки и вмиг стал хоть на бал вези его. Даже гамаши натянул. Я в цирке раз одного видел: за пять минут сто одежек менял. Так у Карпыча ему учиться и учиться.
– Пришел, родной! – У Карпыча в углу стоял сундук, он и бросился его отодвигать.
– Кто ты и зачем тебе знать, кто я? – спросил Дзобин человек.
Всю эту «инквизицию» и «произвол» он от начала до конца слышал! Я оторопел было, но быстро пришел в себя и сам ему наперерез:
– Ты Дата Туташхиа?
Карпыч, как это услышал, бросил двигать свой сундук, влез на него и глаз не сводит со своего гостя.
– На каторге был?
Я кивнул.
– За что дали?
– Фальшивые деньги… – Этот человек взял меня в оборот и вертел меня, как ему хотелось. Я хотел ему сказать, что не его это дело, был я на каторге или нет, и пусть сам ответит, Туташхиа он или не Туташхиа, а вместо этого, сам видишь, какая петрушка получилась. Но все же поинтересовался, с чего это он про каторгу подумал.
– Кандалы таскал. По походке видно, – ответил он.
Значит, он не только шел за мной и смотрел, куда я сверну и куда приду, он еще понял, что я на каторге был. Теперь ему ничего не составляло расспросить меня, какие я дела обделывал и где, и, бог ведает, наверно, заставил бы меня все ему выложить. А после заставил бы еще проводить себя на поезд, внести хурджин в вагон, дал бы гривенник и отпустил…
– Я – Туташхиа. Дата Туташхиа. Тебе – зачем?
– Ты Дзобу Дзигуа помнишь?
– Помню. В духане он с тобой сидел?
– Он самый.
Туташхиа помолчал и взглянул на меня:
– Ну, дальше?
– А дальше то, что он вот-вот заявится. И знаешь, зачем? Тебя прикончить. Он человек такой, жалость ему незнакома. От своего он не отступит. Не знаю, кто из вас кого обойдет, но крови не миновать. Быть посему.
– В моем доме убийство?!! В мокрое дело хотите меня втянуть? – Карпыч забегал вокруг нас как оглашенный. – Полицию позову. Городовой!!!
– Успокойся!
– Брось фармазонить, сядь, мать твою…
Захар Карпыч опустился на сундук и притих.
– Дзоба Дзигуа хочет убить меня?.. Почему?
– Это уж вам с ним лучше знать.
– Ну и как же мне быть?
– Кончай свои дела и уходи, пока он не пришел.
– Я подумаю, – проговорил Туташхиа тихо.
Он достал из кармана три сотенные и протянул Карпычу:
– Вот то… зачем звал.
Карпыч не был бы Карпычем, если б из любого дела пользы себе не находил. Что, ты думаешь, он сказал Туташхиа?
– Тот человек велел тебе передать, что только книжка стоит четыреста, да печать – сто. Меньше пятисот не выходит! Честью своей клянусь, раз дело вот так поворачивается, мне и комиссионных не надо. Ничего не надо! Ни копейки…
Перекупщики, кто понаглее, как делают? Он тебе покажет товар, ты с ним договорился и пошел за деньгами. Приходишь, а он тебе преподносит – хозяин товара по этой цене не соглашается, а запрашивает вот сколько… Он ведь сам хозяин товара, но видит, у тебя надобность, интерес, значит, можно с тебя содрать побольше. Какой там человек, какие комиссионные и задатки… Карпыч понял, что людям минута дорога, не станут они из-за пары сотен тянуть, он и давай выжимать. Я разозлился, но у меня одна забота: лишь бы Туташхиа побыстрей удочки смотал, а там Карпыч пусть хоть тысячу с него сдерет.
Туташхиа вывернул все карманы, наскреб еще восемь червонцев.
– Бери, – говорит, а сам улыбается. – Нет у меня больше ничего, а так бы и разговаривать не стал, отдал бы.
– Не могу, голубчик. Что же мне, сто двадцать из своего кармана доплачивать? Как хочешь, не могу…
А время идет… А этот здесь канючит… Я-то понимал, на что эта тля надеется. На то, что Васо спешит больше, чем Туташхиа, он и выложит свои денежки! Да если б они у меня и были, шиш под нос он получил бы от меня. И не то что не получил – убрался б Туташхиа, я б его денежки из Карпыча все выжал, а не все, так уж пополам поделил бы. Этот прохвост и похуже чего заслуживал.
– Хорошо, – сказал Туташхиа. – Пусть эти триста восемьдесят остаются у тебя, а я пойду и принесу еще сто двадцать. – Туташхиа бросил деньги на стол. – А Дзоба пусть меня подождет, – сказал он мне. – Я быстро вернусь. – И к двери.
Этого еще, думаю, не хватало, чтоб Туташхиа вернулся и с Дзобой встретился?! А он такой, обязательно, похоже, вернется, не врет… Я вскочил, схватил палку, и никто еще рта открыть не успел, как давай охаживать Карпыча. Он – к сундуку. Я ему по шее – он ползет. Я по заднице – он с замком возится. Открывает. Открыл, паспорт вытащил, он в бумагу завернут был, – а я не отступаю, палкой по загривку, по спине, по ногам. Только когда он на стол положил, я от него отстал. И ведь что интересно: как ни драл я его, он и не крутился, и не орал, будто и не чувствовал вовсе. А все оттого, что настоящего страха попробовал, смерти в глаза заглянул, пропала охота балаганить.
– Зачем ты так? Была б нужда, думаешь, я б не смог? – сказал Туташхиа.
– А затем, что бери свой паспорт и мотай отсюда!..
Говорю, а у самого голос пропал, вижу по его глазам – никуда он отсюда не уйдет. Будто шепнул мне кто: не уйдет такой человек ни от кого, ни от чего не сбежит.
Придвинул Туташхиа стул к столу, сел и давай разглядывать Карпычеву работу.
Кто на себе испытал, тот подтвердит: долгий страх сам собой испаряется. Как? А вот настает такой момент, когда замечаешь: за тобой смерть ходит или что другое в ногах путается, вокруг тебя петли делает, а ты о чем думаешь? А о том, к примеру, что мальчишкой был у тебя биток крепкий-прекрепкий, а купался ты в Куре, и он у тебя в воду упал. Или глядишь на свои ногти и удивляешься: были крапинки – и нету, куда делись?.. Смерть там или еще что, но тебе уже все едино, придет она или не придет, случится беда или обойдет стороной… Вот так и со мной тогда было.
Подошел и я поглядеть на паспорт. Туташхиа мне его протянул – погляди, мол, хороша ли работа? А работа была отменная. Карпыч работал чисто, способный мужик был, это у него не отнимешь.
Слышу, вроде скрипнуло, но мне уже плевать на все было. Зато Карпыч засуетился. То туда сунется, то сюда. Опять к сундуку, крышку поднимает.
– Это Дзоба идет, клянусь богом, – говорит Карпыч, а у самого голос дрожит и сам весь трясется. – Лучшего места не найти, я уж испытал.
Туташхиа заглянул в открытый сундук, понял, что его приглашают, и расхохотался. Он сунул паспорт в карман, вытащил портсигар.
А Захар Карпыч влез в сундук и захлопнул над собой крышку.
Туташхиа вынул папиросу.
Ну, думаю, к занятным я людям попал, и вышел на улицу. Иду к калитке, и тут навстречу – Дзоба.
– Где он? – От Дзобы разило водкой.
А ведь он, когда шел на дело, к спиртному не прикасался хоть убей его. Очень я удивился, что он в таком виде.
Я ему рассказал, как все было, ничего не утаив и не сочинив. Боялся я этого убийства или нет, но наша дружба не давала нам права врать. Дзоба слушал меня, и как сытая курица выклевывают из корма лучшие зернышки, так и он высматривал, выклевывал из того, что я говорил, самое ему интересное.
– Сам, значит, за тобой пошел?.. Знал, что ты у Карпыча, и все же вошел?.. Я – Дата Туташхиа, а тебе что?.. Ты ему: Дзоба идет тебя убивать, уходи, а он – не пойду… Сейчас вот вернусь, принесу сто двадцать? Ясно, пришел бы, это уж верняк!.. А Карпыч его в сундук хотел засунуть? Сидит и меня ждет? Не уходит… Этот не уйдет, не-е-ет!..
Я уже кончил говорить, а Дзоба все раздумывал и лицо рукой тер.
– Как человеку от своей заветной мечты отказаться? – только и сказал он.
А я вдруг вспомнил Буковского из Кутаиси и подумал, как верно он сделал, что не сказал Захару Карпычу имени Туташхиа и велел соорудить чистый паспорт. Захар Карпыч это такая пиявка, он деньги не только паспортами добывал… Лет шесть тому назад сделал Чиорадзе диплом инженера. Чиорадзе, по простоте душевной, дал заполнить диплом Захару Карпычу. С этим дипломом Чиорадзе нашел хорошее место, стал подрядчиком и разбогател на казенных деньгах. Тогда Захар Карпыч шепнул Нике из Собачьего поселка и харпухскому Араму – были такие мастера по шантажу, – что у Чиорадзе фальшивый диплом, подите к нему, выудите у него денежки. Что было делать человеку, когда он на фальшивом дипломе инженером стал и разбогател? Он теперь среди господ вертится, и ему либо шельмой прослыви и все потеряй, либо откупись от шантажистов. Три тысячи отдал как миленький. Карпычу, который это дело затеял, полагалась тысяча, такой у них уговор был. Но они дали ему двести рублей, а восемьсот прикарманили. Захару Карпычу и двести рублей подарок. Заткнулся. Да и не заткнулся бы – куда ему еще деваться? А эти ребята, как проложили раз дорожку к Чиорадзе, так по ней и ходить стали. Он им и платил, как жалованье, пока наконец не выпустил в Нику из Собачьего поселка парочку пуль и не уложил его. Чиорадзе это сошло, он тогда деньги лопатой греб. Он и сейчас жив. Маклерствует. Люди у него были, в обиду не дали. А харпухского Арама на каторгу упекли, больше его не видели…
Стою я, прикидываю, как все обернется, а в это время открывается дверь и выходит Дата Туташхиа. Луна посреди неба висит, светло как днем. Туташхиа остановился возле нас. Руки на груди скрестил. Дзоба уставился на него, глаз не сводит. Постояли они так, помолчали. Дзоба вытащил из кармана револьвер, выпустил две пули одну за другой, повернулся и вон со двора.
Ночь была тихая, и долго было слышно, как он бежал по склону. А Туташхиа все не двигался. Я подошел к нему поближе. Из-под мышки у него высовывался револьвер, рукояткой наружу.
– Обе в воздух, – сказал он.
…Прошло месяца три. Раз как-то стоим мы рядом на стремянках, потолок разрисовываем. Дзоба веселый, поет. Я его и спрашиваю там, между прочим, как это получилось, что ты его не уложил. А он:
– Такого человека убивать нельзя!
– Зачем же стрелял?
Он долго молчал. Не знаю, что там в его голове крутилось. Потом окунул кисть в краску, стряхнул и сказал:
– Не выстрелить тоже не мог!
Но охота петь у него пропала. До самого вечера слова не проронил.
Через неделю мы снова сидели в духане. Был такой Вано – сололакский, по кличке «Махорка». Он к нам подсел и попросил Дзобу одолжить ему револьвер на пару дней. Дзоба отказался, нет, говорит, у меня ничего из оружия. Махорка не поверил, но что поделаешь, поднялся и отошел. По правде говоря, я тогда подумал, что Дзоба просто отваживает Махорку. Оказывается, нет. Он прожил еще двадцать пять лет, мы как были, так и остались неразлучными, но я больше ни разу не видел у него оружия и не слыхал, чтобы кто-нибудь видел.
Никогда больше при нем оружия не было.
Граф Сегеди
В начале августа Дата Туташхиа поднялся вверх по Ингури, пришел в Сванетию и на три дня остановился в Мулахи у братьев Гуджеджиани. На рассвете четвертого дня он снова пустился в путь, переночевал на самом перевале и, спустившись в Балкарию, обошел верховья Баксана и прилегающие ущелья – искал побратима, абрага Биляля Занкши. Родственники Биляля дали Туташхиа в проводники младшего двоюродного брата Биляля, который, проведя Туташхиа через Чегемское ущелье, привел его к старшему брату. Абраги переговорили наедине, и Биляль вместе с младшим братом спустился вниз по Чегему, а через три дня привел Дате жеребца, которого еще весной выкрал из конюшни Мухамеда Гуте и надежно упрятал в лискенских лесах.
Туташхиа был наслышан о статях и славе этого скакуна, но подобного увидеть не ожидал. Конь поразил его до дрожи в коленях. Он вскочил на необъезженного жеребца, и гонял, и мотал его, и себя выматывал, пока сам не выбился из сил и жеребца не образумил.
Биляль был в том счастливом возрасте, когда конь, наездник, оружие и пуля, из него выпущенная, кажутся единым творением бога. Когда он увидел прославленного седоглавого абрага, будто слившегося с благородным животным, от восторга и гордости у него слезы подкатились к горлу. А когда Туташхна соскочил с коня, Биляль сказал старшему побратиму, сиявшему от возбуждения:
– На этом жеребце во всем белом свете только ты и достоин сидеть, клянусь аллахом, Дата!
Они вошли в саклю, отведали хампалы под сметаной с черемшой и прилегли отдохнуть.
– Не подумай, что я слаб душой, – сказал Биляль, и в голосе его зазвучала почтительность. – В нашем побратимстве я – младший, и если чего-то не понимаю, могу спросить. Человек, которому ты ведешь этого жеребца, твой враг. Пока он не появился в ваших краях, сколько лет за тобой гонялись, а все без толку – ты ходил, как бог на душу положит. Но этот на каждом шагу тебе смерть припас, и он получит в подарок двадцатитысячного жеребца. Почему? За что?
Туташхиа не знал балкарского, но Биляль, грузин с материнской стороны, немного говорил по-грузински, и побратимы понимали друг друга. Законы рыцарства и побратимства диктуют сдержанность в расспросах, но уж если вопрос задан, положено найти путь к ответу. Туташхиа долго искал слова, чтобы проложить этот путь.
– Человек, о котором ты говоришь, не враг мне. В этой жизни каждый делает свое дело, Биляль. Таких, которые делают свое дело, а оно оказывается полезным для всех, на этом свете пока мало. Зато тех, что делают свое дело, а оно приносит всем зло, – такими людьми мир забит. Так что же, всех дурных людей считать своими врагами?
– Справедливые твои слова, клянусь аллахом.
– Быть благородным человеком и истинным абрагом это не значит вовсе, что за тобой гонятся, а ты уходишь. Напротив, благородный человек сам должен быть преследователем. О» преследует зло, творимое дурными людьми, и обращает это зло в добро. Если не так, то какой толк в наших бегах и побегах, в искусстве скрываться и исчезать?
– Твоими устами мудрость Магомета говорит, валахи-билахи!
– Время Магомета было другое время, Биляль-браток. Ни Магомету, ни Христу не нужно было говорить об этом. Это говорит наше время и наша жизнь. – Туташхиа подумал и заговорил снова: – Если ты положил себе из тьмы дурных дел хоть одно обратить в доброе, тогда дурных людей ты уже не можешь считать своими врагами, и я тебе скажу – почему. Дурных людей – почти весь свет. Если их всех мнить своими врагами, тогда по одну сторону останешься ты один-одинешенек, а по другую – они, все вместе. И они тебя одолеют. Это – одно. А теперь слушай другое. Начнешь ты биться с дурным человеком, но одолей ты таких дурных хоть десяток, наша жизнь, как несушка, плодится и плодится, – глядишь, вместо твоего десятка вон уже целые выводки всякой дряни разбрелись. И получится, что ты умножил зло, а не уменьшил. И еще я хочу тебе сказать: за какое бы дело ты ни брался, если не пойдешь к нему с любовью в душе, тебе его не одолеть. Раз ты решил, что этот человек твой враг, ты его возненавидел, а чтобы зло, им принесенное, обратить в добро, в этом деле ненависть тебе не товарищ и не советчик. Оттого ты и не должен в дурном человеке видеть врага. Пусть он считает тебя врагом и бьется с тобой, пусть он гонитель, а ты гонимый, – тогда люди возьмут твою сторону. Ни врагом, ни другом дурного человека не считай. Ты должен видеть порчу, идущую от него, зло, им творимое, – и все. Вот эту порчу и это зло ты и должен преследовать, чтобы превратить их в добро. Люди же увидят, что хорошее победило дурное, и станут подражать тебе, сами сделаются лучше, чем были, больше их станет, таких людей, и тогда дурным делам и мыслям все труднее будет находить себе поле.
– Святые слова, клянусь аллахом! – воскликнул Биляль и опять обратился в слух.
– Ты охотник и ходишь на туров, потому что знаешь их тропы. И тот, о ком ты говоришь, ходит по моим стопам, знает все тропы и на каждой ставит капкан. Всех, с кем я встречаюсь и к кому хожу, – всех он портит. Одних покупает за деньги, на других давит страхом и вынуждает предать меня, а растленных просто обращает против меня. Словом, он творит зло. Я абраг, мой долг идти теми же путями и исправлять им порченное. Так мы и живем: он делает свое, я – свое. Так это и должно быть. А конь? Этот человек знает – уже три года, что я собираюсь одарить его. Я намеренно сказал это при людях, которые ему передадут. Он знает все: чья лошадь, кто ее увел и какой дорогой я приведу ее в Грузию. Видишь, еще об одной своей дорожке я ему сам сказал, пусть делает свое дело. Но опять у него ничего не выйдет. Пусть он сам не поймет, что ему меня не одолеть и почему не одолеть, – зато парод это поймет и увидит, что злу не одолеть добра. А о коне не тужи – не оставит он себе краденого коня. Будущей весной, когда откроются перевалы, Мухамед Гуте получит своего синего коня из рук полиции.
Биляль не проронил ни слова.
Переночевав, рано утром в сопровождении побратима и его двоюродного брата Туташхиа двинулся в путь. Через два дня они пришли к перевалу.
– Большую думу, заронил ты мне в душу, Дата, клянусь нашим братством, – сказал Биляль, когда они прощались.
Туташхиа пришел в Мулахи и до конца октября гостил у Гуджеджиани. Хозяева уговаривали его перезимовать у них, но его ждали дела. Он спустился к Харнали. В Харкали арендовал духан его тюремный друг Бикентий Иалканидзе. Они не виделись уже больше года.
Его настоящая фамилия была Джмухадзе. Еще в юности, решив, что корявая фамилия досталась ему вместе с превратной судьбой, он сменил ее на Иалканидзе. Этот Бикентий Иалканидзе к сорока годам успел исколесить почти всю Россию и побывать во многих странах за ее пределами. Не существовало ремесла, за которое бы он не брался, но самым примечательным было то, что он успел отсидеть в тюрьмах доброго десятка государств и всякий раз по одной и той же причине: он терпеть не мог неприличных людей. Его нетерпимость далеко не всегда приводила его в тюрьму – порой он спасался бегством. Бега всякий раз заставляли начинать жизнь с нуля, и это всегда, на первых порах по крайней мере, бывало сопряжено с лишениями, а порой и с голодом. Судьба и правда не баловала Иалканидзе. Однажды в Новой Гвинее он вошел в дело с одним англичанином, который охотился на райских птиц. Охотничьи места находились в глубине острова, где жило племя, называющее себя племенем истинных людей. Торговля чучелами райских птиц считалась тогда в Новой Гвинее очень прибыльной, и у компаньонов дела шли преотлично. Картрайт охотился. Иалканидзе отвозил добычу в город к чучельщику. Уже готовые чучела из птиц, привезенных в прошлый раз, он забирал и продавал, а деньги вносил в банк на имя Картрайта и отправлялся за новой добычей. Путь в четыреста миль пролегал по дремучим джунглям. Однажды, завершив все дела в городе, походя разделавшись в одной харчевне с австралийским матросом, который вел себя неприлично, и, улизнув от портовой полиции, Иалканидзе отправился навстречу своему компаньону. Оказалось, что голову компаньона утащили истинные люди, дабы пополнит свою коллекцию, в чем прежде они замечены не были, поскольку головы белых людей не коллекционировали. Иалканидзе сообщил о несчастье полиции и одиннадцать месяцев отсидел в тюрьме. Когда выяснилось, что в смерти компаньона он не повинен, перед ним извинились и освободили, но получить свою долю из денег, внесенных в банк на имя товарища, он не смог даже через суд и, как он сам говорил, остался в чем мать родила. На этот раз Бикентия Иалканидзе выручило то, что у одного из поваров на французском океаническом судне обнаружилась проказа, и, облачась в белый фартук и колпак, в обществе кастрюль и поварешек, незадачливый рачинец отбыл в Европу.
Вся жизнь Иалканидзе состояла из таких злоключений. Во время одной из отсидок он догадался, что в конце концов по всем виноват он сам, вернее, его натура. Выяснилось, таким образом, что причина всех предшествующих и грядущих отсидок была одна-единственной, и тогда они все слились в его воображении в одну большую отсидку. А так как жизнь на воле ничего хорошего ему не приносила, а в тюрьмах – в силу таинственной закономерности – он неизменно пользовался всеобщим уважением и всегда мог оказывать помощь приличным людям, в его сознании жизнь представилась теперь как одно великое и вечное заключение и явление не совсем уж отрицательное. От рождения наделенный смекалкой, он заметил, что во всякой беде больше смешного, чем печального. С тех пор смех и веселье стали неизменными его спутниками. В конце концов мир обрел в его глазах очертания одной гигантской тюрьмы, и ему было все равно, торговать ли бусами в Центральной Африке или дискутировать о породах гончих со знающими толк приличными людьми в Тамбовской губернской тюрьме.
Дата Туташхиа и Иалканидзе довольно долго сидели вместе. В тюрьме их сроднило бескорыстие, свойственное каждому из них, и нетерпимость к неприличным людям. Одного этого оказалось достаточно, чтобы каждый почувствовал себя в долгу перед другим и безропотное выполнение этого долга почел за неукоснительную свою обязанность.
Иалканидзе получил помилование и, покидая тюрьму, сказал Туташхиа:
– Не скучай, я скоро вернусь.
– Боюсь, не застанешь меня.
Иалканидзе это не понравилось, ибо он рассчитывал, что его приятель беспечально отсидит оставшийся срок, а тут запахло побегом. Тюрьма живет по своим правилам, и Туташхиа был Туташхиа! Поэтому Иалканидзе и не пытался отговаривать приятеля, а подумав и прикинув, сказал:
– На Пе́сках у меня дядя. Тоже Джмухадзе. Коста зовут. У него там хашная. Он будет знать, где я. Всяко бывает…
– Всяко бывает, – согласился Туташхиа.
В Харнали, как и в Центральной Африке, где он торговал бусами, Бикентий Иалканидзе кормил и поил в своем духане местных и пришлых, но неотступно воевал при этом с неприличными людьми и всегда держал наготове кой-какие пожитки на случай тюрьмы.
Уже стемнело, когда Дата Туташхиа подъехал к духану Бикентия Иалканидзе и услышал какой-то шум. Он натянул поводья и прислушался: в ночной тишине шум разносился далеко, но все равно ничего нельзя было разобрать. Дорога уходила в заросший кустарником овраг, и Туташхиа, спустившись по ней, привязал там лошадь, а сам поднялся к духану.
Возле духана протекал ручей. Над ручьем склонилось несколько плакучих ив. Туташхиа скрылся в их тени и стал наблюдать за происходящим.
Кто-то с перепою ломился в духан, а товарищи его удерживали. Вздымая кулаки к балкону, пьяный сулил Бикентню Иалканидзе изощренные муки, долженствующие завершиться смертью, тоже мучительной.
– Ступай домой, Малакиа, – послышалось из распахнутой балконной двери. – Сделай милость, не заставляй меня спускаться!
Туташхиа узнал бас Иалканидзе.
– Иалканидзе, выйди, если ты мужчина! Уйдешь от меня живым, так хоть поглядишь, что можно сделать с твоими ребрами! – петушился забияка, пытаясь вырваться из рук приятелей.
– Шалико, и ты, который из Геби, не знаю, как тебя звать… Перебрал ваш дружок, и придется мне поколотить сукина сына! Вы его покрепче держите, чтоб не убежал, а то вам придется самим за ним трусить или я всем трем пересчитаю ребра!.. Вот дочитаю сейчас – уж больно хороши стихи – и спущусь. Только смотрите у меня, чтоб не сбежал, не приведи бог!
Буян почувствовал, что запахло риском, и быстрехонько стих. Под балконом на пороге возникла тщедушная личность и, скрестив руки на груди, победоносно воззрилась на угомонившегося дебошира.
Малакиа, Шалико и этот из Геби стояли, жалко напыжившись, как полоненные вояки.
– Ладно, Малакиа. Заклинаю тебя твоей Дарико и твоими детьми, пойдем отсюда, будь человеком, – попросил Шалико.
– Астион, дружок, – миролюбиво спросил гебец стоявшего на пороге духана коротышку, – скажи на милость, велико ли стихотворение, которое читает Иалканидзе?
Астион на пальцах показал, что стишок крохотный и что Бикентий вот-вот его дочитает и выйдет.
Больше никто ничего не сказал, и Малакиа заторопился к мосточку, перекинутому через ручей. Язвительный смешок коротышки напутствовал их, как поношение.
– Бикентий Иалканидзе, – послышался из-за ручья голос Малакии, – не заслужил я, чтобы ты меня выставлял из-за этого иуды Астиона. Ему в тюрьме добрые люди язык вырвали – ты этого знать не знаешь. Он к тебе не с добром пришел, и пока он на тебя беды не накликал, оторви ему голову. Послушай моего совета!
Коротышка запустил в Малакию камнем и скрылся в духане.
– Малакиа, погоди минуту, дело у меня к тебе! – окликнул его Туташхиа.
Малакиа вздрогнул и уставился в непроглядную темь.
– За что, говоришь, у этого человека язык вырвали? Где это было?
Опешивший Малакиа, разинув рот, разглядывал вынырнувшего из темноты человека. Придя в себя, он зашептал, будто секрет рассказывал:
– Вы, наверное, слыхали, что в Кавказской перебили купеческую семью и пропасть добра и денег унесли?
– Ну, а дальше?
– У этого купца Астион в лакеях служил. Он и навел грабителей… сказал, где у хозяина деньги спрятаны. Как случилась эта беда, нагрянула полиция, схватили Астиона, заставили признаться во всем, и он назвал грабителей – всех до единого. Взяли их, а они в тюрьме ему язык и выдрали… Я конюхом служил у уездного предводителя и все эти дела знаю… Девять месяцев семьи не видал, прихожу сегодня, и на тебе – у Бикентия Иалканидзе этот Астион! Я ему, мерзавцу, челюсть свернул, а Иалканидзе возьми и выгони меня из духана, будто пса паршивого. Он думает… Знал бы он… много здесь до него духанщиков перебывало. Только одни сами сбежать смекнули, а других прикончили. Такое уж это заклятое место – Харнали. А Иалканидзе это невдомек.
– Спасибо тебе, друг! И пошли вам всем господь здоровья! – И Туташхиа пошел к своим лошадям.
На небольшом холме повыше родника стояли развалины старой церкви. У Туташхиа был там тайник. Он спрятал ружье и кинжал, а два маузера положил в хурджин – по одному в каждую суму. Отвязал лошадей и вернулся к духану.
На конский топот из духана высунулся Астион.
– Поставь лошадей. Я заночую здесь, – сказал Туташхиа.
Астион принял поводья и внимательно оглядел гостя. Эта излишняя любознательность не осталась гостем незамеченной.
– Где Бикентий? – спросил Туташхиа.
Слуга показал рукой на комнату на балконе, к которому вела лестница, и повел лошадей в конюшню. Туташхиа поднялся по лестнице и на балконе остановился, чтобы проводить слугу глазами.
Иалкапндзе лежал на тахте и читал при свете маленькой лампы.
– Здравствуй, Бикентий!
Иалканидзе положил книгу и взглянул на гостя.
– Ти-т-у-уу! – протянул он тихо.
– Ти-ту, – согласился Туташхиа таким тоном, будто вспомнил нечто не совсем пристойное. – С чего ты это вспомнил?., Почему именно это? Ти-т-ту?..
Иалканидзе обнял приятеля.
– Куда же ты запропал, друг?
Туташхна сбросил хурджин, скинул бурку и сел. Когда первые разговоры были переговорены и новости пересказаны, абраг спросил:
– Ты слышал, что этот Малакиа про твоего Астиона кричал?
– Слышал и знаю об этом. Когда ты был здесь в последний раз, тут на дороге работали каторжники, и старшим надзирателем над ними был поставлен такой Удодов. Ты когда-нибудь белые глаза у человека видел? Так вот этого Удодова месяц хлебом не корми и водой не пои – дай человека помучить. Приходит он раз ко мне и говорит: у меня освобождается одни малый, очень приличный человек, в лакеях долго служил у хороших хозяев. Он сидел за то, что пырнул ножом любовника жены. Он немой, но слышит прекрасно. Он назвал фамилию, н я сразу понял, о ком речь и за что сидел. Не мог же этот изверг надзиратель привести мне Астиона из одной только жалости к бедняге?! Полиции надо было иметь у меня своего человека. Ничего другого за этой немудреной удодозской хитростью не стояло. Взял я этого Астиона. Он и сидит у меня.
|
The script ran 0.034 seconds.