1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21
– Ну, теперь я могу и уехать.
Он высунулся из окна, кликнул какую-то бабу и велел вызвать Егорку.
– Принеси чемодан с чердака ко мне в комнату: я завтра еду! – сказал он, не замечая улыбки Веры.
– Что ж, я очень рад! – злым голосом говорил он, стараясь не глядеть на нее. – Теперь у тебя есть защитник, настоящий герой, с ног до головы!..
– Человек с ног до головы, – повторила Вера, – а не герой романа!
– Да вяжутся ли у него человеческие идеи в голове? Нимврод, этот прототип всех спортсменов, и Гумбольдт – оба люди… но между ними…
– Я не знаю, какие они были люди. А Иван Иванович – человек, какими должны быть все и всегда. Он что скажет, что задумает, то и исполнит. У него мысли верные, сердце твердое – и есть характер. Я доверяюсь ему во всем, с ним не страшно ничто, даже сама жизнь!
– Вот как! особенно в грозу, и с его лошадями! – насмешливо добавил Райский. – И весело с ним?
– Да, и весело: у него много природного ума и юмор есть – только он не блестит, не сорит этим везде…
– Словом, молодец мужчина! Ну, что же, поздравляю, Вера, – и затем прощай!
– Куда вы?
– Я завтра рано уеду и не зайду проститься с тобой.
– Почему же?
– Ты знаешь почему: не могу же я быть равнодушен – я не дерево…
Она положила свою руку – ему на руку и, как кошечка, лукаво, с дрожащим от смеха подбородком взглянула ему в глаза.
– А если я не хочу, чтоб вы уезжали?
– Ты?
– Зачем!
Он жадным взглядом ждал объяснения.
– Угадайте!
– Что же ты хочешь, чтоб я на свадьбе твоей был?
Она все глядела на него с улыбкой и не снимая с его руки своей.
– Хочу, – сказала она.
– А когда это будет? – сухо спросил он.
Она молчала.
– Вера?
Вдруг она громко засмеялась. Он взглянул на нее: она, против обыкновения, почти хохочет.
«Не он, не он, не лесничий – ее герой! Тайна осталась в синем письме!» – заключил он.
У него отлегло от сердца. Он стал весел, запел, заговорил, посыпалась соль, послышался смех…
– Велите же Егору убрать чемодан, – сказала она.
– Зачем ты остановила меня, Вера? – спросил он. – Скажи правду. Помни, что я покоряюсь всему…
– Всему?
– Да, безусловно. Что бы ты ни сделала со мной, какую бы роль ни дала мне – только не гони с глаз – я все принимаю…
– Все?
– Все! – подтвердил он в слепом увлечении.
– Смотрите, брат, теперь и вы в экстазе! Не раскайтесь после, если я приму…
– Клянусь тебе, Вера, – начал он, вскочив, – нет желания, нет каприза, нет унижения, которого бы я не принял и не выпил до капли, если оно может хоть одну минуту…
– Довольно. Я принимаю – и вы теперь…
– Твой раб? Да, скажи, скажи…
– Хорошо, – сказала она, поглядев на него «русалочным» взглядом.
– Так мне остаться?..
– Оставайтесь…
– Что за перемена! – говорил он, ликуя, – зачем вдруг ты захотела этого?
– Зачем?..
Она глядела на него, а он упивался этим бархатным, неторопливо смотревшим в его глаза взглядом, полным какого-то непонятного ему значения.
– Затем… чтобы вам завтра не совестно было самим велеть убрать чемодан на чердак, – скороговоркой добавила она. – Ведь вы бы не уехали!
– Нет, уехал бы.
Она отрицательно покачала головой.
– Даю тебе слово…
– Не уехали бы.
– Отчего так?
– Оттого, что я не хочу.
– Ты, ты, ты – Вера! хорошо ли я слышу, не ошибаюсь ли я?
– Нет.
– Повтори еще.
– Я не хочу, чтоб вы уехали, – и вы останетесь…
– Зачем? – страстным шепотом спросил он.
– Хочу! – повелительным шепотом подтвердила она.
– Вера – молчи, ни слова больше! Если ты мне скажешь теперь, что ты любишь меня, что я твой идол, твой бог, что ты умираешь, сходишь с ума по мне – я всему поверю, всему – и тогда…
– Что тогда?
– Тогда не будет в мире дурака глупее меня… Я надоем тебе жестоко.
– Нужды нет, я не боюсь.
– Ты… ты сама позволяешь мне любить тебя – блаженствовать, безумствовать, жить… Вера, Вера!
Он поцеловал у ней руку.
– Вы этого хотели, просили сами, я и сжалилась! – с улыбкой сказала она.
– С тобой случилось что-нибудь, ты счастлива и захотела брызнуть счастьем на другого: что бы ни было за этим, я все принимаю, все вынесу – но только позволь мне быть с тобой, не гони, дай остаться…
– Останьтесь, повелеваю! – подтвердила она с ласковой иронией.
Счастье, как думал он, вдруг упало на него!
«Правду бабушка говорит, – радовался он про себя, – когда меньше всего ждешь, оно и дается! „За смирение“, утверждает она: и я отказался совсем от него, смирился – и вот! О благодетельная судьба!»
Он вышел от Веры опьяневший, в сенях встретил Егорку с чемоданом.
– Назад, назад неси, – сказал он, прибежал в свою комнату, лег на постель и в нервных слезах растопил внезапный порыв волнения.
– Это она – страсть, страсть! – шептал он, рыдая.
Лесничий уехал, все пришло в порядок. Райский стал глубоко счастлив; его страсть обратилась почти в такое же безмолвное и почтительное обожание, как у лесничего.
Он так же боязливо караулил взгляд Веры, стал бояться ее голоса, заслышав ее шаги, начинал оправляться, переменял две-три позы и в разговоре взвешивал слова, соображая, понравится ли ей то, другое, или нет.
Она была тоже в каком-то ненарушимо-тихом торжественном покое счастья или удовлетворения, молча чем-то наслаждалась, была добра, ласкова с бабушкой и Марфенькой и только в некоторые дни приходила в беспокойство, уходила к себе, или в сад, или с обрыва в рощу, и тогда лишь нахмуривалась, когда Райский или Марфенька тревожили ее уединение в старом доме или напрашивались ей в товарищи в прогулке. А потом опять была ровна, покойна, за обедом и по вечерам была сообщительна, входила даже в мелочи хозяйства, разбирала с Марфенькой узоры, подбирала цвета шерсти, поверяла некоторые счеты бабушки, наконец, поехала с визитами к городским дамам. С Райским говорила о литературе, он заметил из ее разговоров, что она должна была много читать, стал завлекать ее дальше в разговор, они читали некоторые книги вместе, но непостоянно. Она часто отвлекалась то в ту, то в другую сторону. В ней даже вспыхивал минутами не только экстаз, но какой-то хмель порывистого веселья. Когда она, в один вечер, в таком настроеиии исчезла из комнаты, Татьяна Марковна и Райский устремили друг на друга вопросительный и продолжительный взгляд.
– Что это с Верой? – спросила бабушка, – кажется, выздоровела!
– Боюсь, бабушка, не пуще ли захворала…
– Что ты, Борюшка, видишь, как она весела, совсем другая стала: живая, говорливая, ласковая…
– Да прежняя ли, такая ли она, как всегда была?.. Я боюсь, что это не веселье, а раздражение, хмель…
– Правда, она никогда такой не была – а что?
– Она в экстазе, разве не видите?
– В экстазе! – со страхом повторила Татьяна Марковна. –
Зачем ты мне на ночь говоришь: я не усну. Это беда – экстаз в девушке! Да не ты ли чего-нибудь нагородил ей? От чего ей приходить в экстаз? – Что же делать?
– Поглядим, что дальше будет!
Бабушка поглядела на Райского тревожными глазами; он засмеялся.
– Тебе все смешно! – сказала она, – послушай, – строго прибавила потом, – ты там с Савельем и с Мариной, с Полиной Карповпой или с Ульяной Андреевной сочиняй какие хочешь стихи или комедии, а с ней не смей! Тебе – комедия, а мне трагедия!
XV
Не только Райский, но и сама бабушка вышла из своей пассивной роли и стала исподтишка пристально следить за Верой. Она задумывалась не на шутку, бросила почти хозяйство, забывала всякие ключи на столах, не толковала с Савельем, не сводила счетов и не выезжала в поле. Пашутка не спускала с нее, по обыкновению, глаз, а на вопрос Василисы, что делает барыня, отвечала: «Шепчет».
Татьяна Марковна печально поникала головой и не знала, чем и как вызвать Веру на откровенность. Сознавши, что это почти невозможно, она ломала голову, как бы, хоть стороной, узнать и отвратить беду.
«Влюблена! в экстазе!» Это казалось ей страшнее всякой оспы, кори, лихорадки и даже горячки. И в кого бы это было? Дай бог, чтоб в Ивана Ивановича! Она умерла бы покойно, если б Вера вышла за него замуж.
Но бабушка, по-женски, проникла в секрет их взаимных отношений и со вздохом заключила, что если тут и есть что-нибудь, то с одной только стороны, то есть со стороны лесничего, а Вера платила ему просто дружбой или благодарностью, как еще вернее догадалась Татьяна Марковна, за «баловство».
– Обожает ее, – говорила она, – а это всегда нравится.
Кто же, кто? Из окрестных помещиков, кроме Тушина, никого нет – с кем бы она видалась, говорила. С городскими молодыми людьми она видится только на бале у откупщика, у вице-губернатора, раза два в зиму, и они мало посещают дом. Офицеры, советники – давно потеряли надежду понравиться ей, и она с ними почти никогда не говорит.
– Не в попа же влюбилась! Ах! ты боже мой, какое горе! – заключила она.
Так она волновалась, смотрела пристально и подозрительно на Веру, когда та приходила к обеду и к чаю, пробовала было последить за ней по саду, но та, заметив бабушку издали, прибавляла шагу и была такова!
– Вот так в глазах исчезла, как дух! – пересказывала она Райскому, – хотела было за ней, да куда со старыми ногами! Она, как птица, в рощу, и точно упала с обрыва в кусты.
Райский пошел после этого рассказа в рощу, прошел ее насквозь, выбрался до деревни и, встретив Якова, спросил, не видал ли он барышню?
– Вон оне там у часовни, сию минуту видел, – сказал Яков.
– Что она там делает?
– Молятся богу.
Райский пошел к часовне.
– Молиться начала! – в раздумье шептал он.
Между рощей и проезжей дорогой стояла в стороне, на лугу, уединенная деревянная часовня, почерневшая и полуразвалившаяся, с образом Спасителя, византийской живописи, в бронзовой оправе. Икона почернела от времени, краски местами облупились; едва можно было рассмотреть черты Христа: только веки были полуоткрыты, и из-под них задумчиво глядели глаза на молящегося, да видны были сложенные в благословение персты.
Райский подошел по траве к часовне. Вера не слыхала. Она стояла к нему спиной, устремив сосредоточенный и глубокий взгляд на образ. На траве у часовни лежала соломенная шляпа и зонтик. Ни креста не слагали пальцы ее, ни молитвы не шептали губы, но вся фигура ее, сжавшаяся неподвижно, затаенное дыхание и немигающий, устремленный на образ взгляд – все было молитва.
Райский боялся дохнуть
«О чем молится? – думал он в страхе. – Просит радости или слагает горе у креста, или внезапно застиг ее тут порыв бескорыстного излияния души перед всеутешительным духом? Но какие излияния: души, испытующей силы в борьбе, или благодарной, плачущей за луч счастья?..
Вера вдруг будто проснулась от молитвы. Она оглянулась и вздрогнула, заметив Райского.
– Что вы здесь делаете? – спросила она строго.
Ничего. Я встретил Якова: он сказал, что ты здесь, и я пришел… Бабушка…
– Кстати о бабушке, – перебила она, – я замечаю, что она с некоторых пор начала следить за мною; не знаете ли, что этому за причина?
Она зорко глядела на него. Он покраснел. Они шли в это время к роще, через луг.
– Я думаю, она всегда… – начал он.
– Нет, не всегда… Ей и в голову не пришло бы следить. Послушайте, «раб мой», – полунасмешливо продолжала она, – без всяких уверток скажите, вы сообщили ей ваши догадки обо мне, то есть, о любви, о синем письме?..
Нет, о синем письме, кажется, ничего не говорил…
– Стало быть, только о любви. Что же сказали вы ей?
Он молчал и даже начал поглядывать к лесу.
– Мне нужно это знать – и потому говорите! – настаивала она. – Вы ведь обещали исполнять даже капризы, а это не каприз. Вы сказали ей? Да? Конечно, вы не скажете «нет»…
– Зачем столько слов? Прикажи – и я выдам тебе все тайны. Был разговор о тебе. Бабушка стала догадываться, отчего ты была задумчива, а потом стала вдруг весела…
– Ну?
– Ну, я и сказал только… «не влюблена ли, мол, она?..» Это уж давно.
– Что же бабушка?
– Испугалась!
– Чего?
– Экстаза больше всего.
– А вы и об экстазе сказали?
– Она сама заметила, что ты стала очень весела, и даже обрадовалась было этому…
– А вы испугали ее!
– Нет – я только назвал по имени твое состояние, она испугалась слова «экстаз».
– Послушайте, – сказала она серьезно, – покой бабушки мне дорог, дороже, нежели, может быть, она думает…
– Нет, – живо перебил Райский, – бабушка верит в твою безграничную к ней любовь, только сама не знает почему. Она мне это говорила.
– Слава богу! благодарю вас, что вы мне это передали! Теперь послушайте, что я вам скажу, и исполните слепо. Подите к ней и разрушьте в ней всякие догадки о любви, об экстазе, все,все. Вам это не трудно сделать – и вы сделаете, если любите меня.
– Чего бы я не сделал, чтобы доказать это! Я ужо вечером…
– Нет, сию минуту. Когда я ворочусь к обеду, чтоб глаза ее смотрели на меня, как прежде… Слышите?
– Хорошо, я пойду… – говорил Райский, не двигаясь с места.
– Бегите, сию минуту!
– А ты… домой?
Она указала ему почти повелительно рукой к дому, чтоб он шел.
– Еще одно слово, – остановила она, – никогда с бабушкой не говорите обо мне, слышите?
– Слушаю, сестрица, – сказал он и засмеялся.
– Честное слово?
Он замялся.
– А если она станет… – возразил было он.
– Вы только молчите – честное слово?
– Хорошо.
– Merci[139] и бегите теперь к ней.
– Хорошо, бегу… – сказал он и еле-еле шел, оглядываясь.
Она махала ему, чтобы шел скорее, и ждала на месте, следя, идет ли он. А когда он повернул за угол аллеи и потом проворно вернулся назад, чтобы еще сказать ей что-то, ее уже не было.
– Да, правду бабушка говорит: как «дух» пропала! – шепнул он.
В эту минуту вдали, внизу обрыва, раздался выстрел.
«Это кто забавляется?» – спрашивал себя Райский, едучи к дому.
Вера явилась своевременно к обеду, и как ни вонзались в нее пытливые взгляды Райского, никакой перемены в ней не было. Ни экстаза, ни задумчивости. Она была такою, какою была всегда. Бабушка раза два покосилась на нее, но, не заметив ничего особенного, по-видимому, успокоилась. Райский исполнил поручение Веры и рассеял ее живые опасения, но искоренить подозрения не мог. И все трое, поговорив о неважных предметах, погрузились в задумчивость.
Вера даже взяла какую-то работу, на которую и устремила внимание, но бабушка замечала, что она продевает только взад и вперед шелковинку, а от Райского не укрылось, что она в иные минуты вздрагивает или боязливо поводит глазами вокруг себя, – поглядывая в свою очередь подозрительно на каждого.
Но через день, через два прошло и это, и когда Вера являлась к бабушке, она была равнодушна, даже умеренно весела, только чаще прежнего запиралась у себя и долее обыкновенного горел у ней огонь в комнате по ночам.
«Что она делает? – вертелось у бабушки в голове, – читать не читает – у ней там нет книг (бабушка это уже знала), разве пишет: бумага и чернильница есть».
Всего обиднее и грустнее для Татьяны Марковны была таинственность; «тайком от нее девушка переписывается, может быть переглядывается с каким-нибудь вертопрахом из окна – и кто же? внучка, дочь ее, ее милое дитя, вверенное ей матерью: ужас, ужас! Даже руки и ноги холодеют…» – шептала она, не подозревая, что это от нерв, в которые она не верила.
Она ждала, не откроет ли чего-нибудь случай, не проговорится ли Марина? Не проболтается ли Райский? Нет. Как ни ходила она по ночам, как ни подозрительно оглядывала и спрашивала Марину, как ни подсылала Марфеньку спросить, ничего из этого не выходило.
Вдруг у бабушки мелькнула счастливая мысль – доведаться о том, что так ее беспокоило, попытать вывести на свежую воду внучку – стороной, или «аллегорией», как она выразилась Райскому, то есть, примером. Она вспомнила, что у ней где-то есть нравоучительный роман, который еще она сама в молодости читывала и даже плакала над ним.
Тема его состояла в изображении гибельных последствий страсти от неповиновения родителям. Молодой человек и девушка любили друг друга, но, разлученные родителями, виделись с балкона издали, перешептывались, переписывались. Сношения эти были замечены посторонними, девушка потеряла репутацию и должна была идти в монастырь, а молодой человек послан отцом в изгнание, куда-то в Америку.
Татьяна Марковна разделяла со многими другими веру в печатное слово вообще, когда это слово было назидательно, а на этот раз, в столь близком ее сердцу деле, она поддалась и некоторой суеверной надежде на книгу, как на какую-нибудь ладонку или нашептыванье.
Она вытащила из сундука, из-под хлама, книгу и положила у себя на столе, подле рабочего ящика. За обедом она изъявила обеим сестрам желание, чтоб они читали ей вслух попеременно, по вечерам, особенно в дурную погоду, так как глаза у ней плохи и сама она читать не может.
Это случалось иногда, что Марфенька прочтет ей что-нибудь, но бабушка к литературе была довольно холодна, и только охотно слушала, когда Тит Никоныч приносил что-нибудь любопытное по части хозяйства, каких-нибудь событий вроде убийств, больших пожаров или гигиенических наставлений.
Вера ничего не сказала в ответ на предложение Татьяны Марковны, а Марфенька спросила:
– А конец счастливый, бабушка?
– Дойдешь до конца, так узнаешь, – отвечала та.
– Что это за книга? – спросил Райский вечером. Потом взял, посмотрел и засмеялся.
– Вы лучше «Сонник» купите да читайте! Какую старину выкопали! Это вы, бабушка, должно быть, читали, когда были влюблены в Тита Никоныча.
Бабушка покраснела и рассердилась.
– Оставь глупые шутки, Борис Павлович! – сказала она, – я тебя не приглашаю читать, а им не мешай!
– Да это допотопное сочинение…
– Ну, ты после потопа родился и сочиняй свои драмы и романы, а нам не мешай! Начни ты, Марфенька, а ты, Вера, послушай! Потом, когда Марфенька устанет, ты почитай. Книга хорошая, занимательная!
Вера равнодушно покорилась, а Марфенька старалась заглянуть на последнюю страницу, не говорится ли там о свадьбе. Но бабушка не дала ей.
– Читай с начала – дойдешь: какая нетерпеливая! – сказала она.
Райский ушел, и бабушкина комната обратилась в кабинет чтения. Вере было невыносимо скучно, но она никогда не протестовала, когда бабушка выражала ей положительно свою волю.
Началось длинное описание, сначала родителей молодого человека, потом родителей девицы, потом история раздора двух фамилий, вроде Монтекки и Капулетти, потом наружности и свойств молодых людей, давно росших и воспитанных вместе, а потом разлученных.
Вечера через три-четыре терпеливого чтения дошли, наконец, до взаимных чувств молодых людей, до объяснений их, до первого свидания наедине. Вся эта история была безукоризненно нравственна, чиста и до нестерпимости скучна. Вера задумывалась. А бабушка, при каждом слове о любви, исподтишка глядела на нее – что она: волнуется, краснеет, бледнеет? Нет: вон зевнула. А потом прилежно отмахивается от назойливой мухи и следит, куда та полетела. Опять зевнула до слез.
На третий день Вера совсем не пришла к чаю, а потребовала его к себе. Когда же бабушка прислала за ней «послушать книжку», Веры не было дома: она ушла гулять. Вера думала, что отделалась от книжки, но неумолимая бабушка без нее не велела читать дальше и сказала, что на другой день вечером чтение должно быть возобновлено. Вера с тоской взглянула на Райского. Он понял ее взгляд и предложил лучше погулять.
– А после прогулки почитаем, – сказала Татьяна Марковна, подозрительно поглядев на Веру, потому что заметила ее тоскливый взгляд.
Нечего делать, Вера покорилась вполне. Ни усталости, ни скуки она уже не обнаруживала, а мужественно и сосредоточенно слушала вялый рассказ. Райский послушал, послушал и ушел.
– Точно мочалку во сне жует, – сказал он, уходя, про автора, и рассмешил надолго Марфеньку.
Вера не зевала, не следила за полетом мух, сидела, не разжимая губ, и сама читала внятно, когда приходила ее очередь читать.
Бабушка радовалась ее вниманию.
«Слава богу, вслушивается, замечает, мотает на ус: авось…» – думала она.
Длинный рассказ все тянулся о том, как разгорались чувства молодых людей и как родители усугубляли над ними надзор, придумывали нравственные истязания, чтоб разлучить их. У Марфеньки навертывались слезы, а Вера улыбалась изредка, а иногда и задумывалась или хмурилась.
«Забирает за живое, – думала Татьяна Марковна. – Слава тебе, господи!»
Наконец – всему бывает конец. В книге оставалось несколько глав; настал последний вечер. И Райский не ушел к себе, когда убрали чай и уселись около стола оканчивать чтение.
Тут был и Викентьев. Ему не сиделось на месте, он вскакивала подбегал к Марфеньке, просил дать и ему почитать вслух, а когда ему давали, то он вставлял в роман от сеоя целые тирады или читал разными голосами. Когда говорила угнетенная героиня, он читал тоненьким, жалобным голосом, а за героя читал своим голосом, обращаясь к Марфеньке, отчего та поминутно краснела и делала ему сердитое лицо.
В лице грозного родителя Викентьев представлял Нила Андреича. У него отняли книгу и велели сидеть смирно. Тогда он, за спиной бабушки, сопровождал чтение одной Марфеньке видимо мимикой.
Марфенька предательски указала на него тихонько бабушке. Татьяна Марковна выпроводила его в сад погулять до ужина и чтение продолжалось. Марфенька огорчалась тем, что книги осталось немного, а все еще рассказывается «жалкое» и свадьба не предвидится.
– Что тебе за дело, – спросил Райский, – как бы ни кончилось, счастливо или несчастливо…
– Ах, как это можно, я плакать буду, не усну! – сказала она.
Драма гонений была в полном разгаре, родительские увещевания, в длиннейших и нестерпимо скучных сентенциях, гремели над головой любящихся.
– Замечай за Верой, – шепнула бабушка Райскому, – как она слушает! История попадает – не в бровь, а прямо в глаз. Смотри, морщится, поджимает губы!..
Дошли до катастрофы: любящихся застали в саду. Герой свил из полотенец и носовых платков лестницу, героиня сошла по ней к нему. Они плакали в объятиях друг друга, как вдруг их осветили факелы гонителей, крики ужаса, негодования, проклятия отца! Героиня в обмороке, герой на коленях перед безжалостным отцом. Потом заточение. Любящимся не дали проститься, взглянуть друг на друга. Через месяц печальный колокол возвещал обряд пострижения в монастыре, а героя мчал корабль из Гамбурга в Америку. Родители остались одни, и потом, скукой и одиночеством, всю жизнь платили за свое жестокосердие. Последнее слово было прочтено, книга закрыта, и между слушателями водворилось глубокое молчание.
– Экая дичь! – сказал Райский немного погодя.
Марфенька утирала слезы.
– А ты что скажешь, Верочка? – спросила бабушка.
Та молчала.
– Гадкая книга, бабушка, – сказала Марфенька, – что они вытерпели, бедные!..
– А что ж делать? Вот, чтоб этого не терпеть, – говорила бабушка, стороной глядя на Веру, – и надо бы было этой Кунигунде спроситься у тех, кто уже пожил и знает, что значит страсти.
Райский насмешливо кивнул ей с одобрением головой.
– А то вот и довели себя до добра, – продолжала бабушка, – если б она спросила отца или матери, так до этого бы не дошло. Ты что скажешь, Верочка?
Вера пошла вон, но на пороге остановилась.
– Бабушка! за что вы мучили меня целую неделю, заставивши слушать такую глупую книгу? – спросила она, держась за дверь, и, не дождавшись ответа, шагнула, как кошка, вон.
Бабушка воротила ее.
– Как – за что? – сказала она. – Я хотела тебе удовольствие сделать…
– Нет, вы хотели за что-то наказать меня. Если я провинюсь в чем-нибудь, вы вперед лучше посадите меня на неделю на хлеб и на воду.
Она оперлась коленом на скамеечку, у ног бабушки.
– Прощайте, бабушка, покойной ночи! – сказала она. Татьяна Марковна нагнулась поцеловать ее и шепнула на ухо:
– Не наказать, а остеречь хотела я тебя, чтоб ты… не провинилась когда-нибудь…
– А если б я провинилась… – шептала в ответ Вера, – вы заперли бы меня в монастырь, как Кунигунду?
– Разве я зверь, – обидчиво отвечала Татьяна Марковна, – такая же, как эти злые родители, изверги?.. Грех, Вера, думать это о бабушке
– Знаю, бабушка, что грех, и не думаю… Так зачем же глупой книгой остерегать?
– Чем же я остерегу, уберегу, укрою тебя, дитя мое?.. Скажи, успокой!..
Вера хотела что-то ответить, но остановилась и поглядела с минуту в сторону.
– Перекрестите меня! – сказала потом, и когда бабушка перекрестила ее, она поцеловала у ней руку и ушла.
Райский взял книгу со стола.
– Мудрая книга! Что ж, как подействовала прекрасиая Кунигунда? – спросил он с улыбкой.
Бабушка болезненно вздохнула в ответ. Ей было не до шуток. Она взяла у него книгу и велела Пашутке отдать в людскую.
– Ну, бабушка, – заметил Райский, – Веру вы уже наставили на путь. Теперь если Егорка с Мариной прочитают эту «аллегорию» – тогда от добродетели некуда будет деваться в доме!
XVI
Викентьев вызвал Марфеньку в сад, Райский ушел к себе, бабушка долго молчала, сидела на своем канапе, погруженная в задумчивость. Уже книга не занимала ее; она отрезвилась от печатной морали и сама внутренне стыдила себя за пошлое средство Взгляд ее смотрел уже умнее и сознательнее. Она что-то обдумывала, может быть перебирала старые, уснувшие воспоминания. На лице ее появлялось, для тех, кто умеет читать лица, и проницательная догадка, и умиление, и страх, и жалость. Между тем Марина, Яков и Василиса по очереди приходили напоминать ей, что ужин подан.
– Не хочу! – отвечала она задумчиво.
Марина пошла звать к ужину барышень.
– Не хочу! – сказала и Вера.
– Не хочу! – сказала, к изумлению ее, и Марфенька, никогда без ужина не ложившаяся.
– Я в постель подам, – предложила она.
– Не хочу! – был ответ.
– Что за чудо! Этого никогда не бывало! Надо барыне доложить, – сказала Марина.
Но, к изумлению ее, Татьяна Марковна не удивилась и в ответ сказала только: «Убирайте!»
Марина ушла, а Василиса молча стала делать барыне постель.
Пока Марина ходила спрашивать, что делать с ужином, Егорка, узнав, что никто ужинать не будет, открыл крышку соусника, понюхал и пальцами вытащил какую-то «штучку» – «попробовать», как объяснил он заставшему его Якову, которого также пригласил отведать.
Яков покачал головой, однако перекрестился, по обыкновению, и тоже пальцами вытащил «штучку» и стал медленно жевать, пробуя.
– Тут, должно быть, есть лавровый лист, – заметил он.
– А вот отведайте этого, Яков Петрович, – говорил Егорка, запуская пальцы в заливных стерлядей.
– Смотри, как бы барыня не спросила! – говорил Яков, вытаскивая другую стерлядь, – и когда Марина вошла, они уже доедали цыпленка.
– Слопали! – с изумлением произнесла она, ударив себя по бедрам и глядя, как проворно уходили Яков и Егорка, оглядываясь на нее, как волки. – Что я утром к завтраку подам?!
И постель сделана, все затихло в доме, Татьяна Марковна, наконец, очнулась от задумчивости, взглянула на образ и не стала, как всегда, на колени перед ним, и не молилась, а только перекрестилась. Тревога превозмогала молитву. Она села на постель и опять задумалась.
«Как остеречь тебя? „Перекрестите!“ говорит, – вспоминала она со страхом свой шепот с Верой. – Как узнать, что у ней в душе? Утро вечера мудренее, а теперь лягу…» – подумала потом.
Но ей не суждено было уснуть в ту ночь. Только что она хотела лечь, как кто-то поцарапался к ней в дверь.
– Кто там? – спросила она с испугом.
– Я, бабушка, – отворите! – говорил голос Марфеньки. Татьяна Марковна отворила
– Что ты, дитя мое? Проститься пришла – бог благословит тебя! Отчего ты не ужинала? Где Николай Андреич? – сказала она. Но, взглянув на Марфеньку, испугалась.
– Что ты, Марфенька? Что случилось? На тебе лица нет: вся дрожишь? Здорова ли? Испугалась чего-нибудь? – посыпались вопросы.
– Нет, нет, бабушка, ничего, ничего… я пришла… Мне нужно сказать вам… – говорила она, прижимаясь к бабушке в страхе.
– Сядь, сядь… на кресло
– Нет, бабушка, – я сяду к вам, а вы лягте. Я все расскажу – и свечку потушите…
– Да что случилось – ты меня пугаешь…
– Ничего, бабушка, – ляжем поскорей, я все вам на ушко расскажу…
Бабушка поспешила исполнить ее требование, и Марфенька рассказала ей, что случилось с ней, после чтения в саду. А случилось вот что.
Когда Викентьев, после чтения, вызвал Марфеньку в сад, между ними нечаянно произошла следующая сцена. Он звал ее в рощу слушать соловья.
– Пока вы там читали – я все слушал: ах, как поет, как поет, – пойдемте! – говорил он
– Теперь темно, Николай Андреевич, – сказала она.
– Разве вы боитесь?
– Одна боюсь, а с вами нет.
– Так пойдемте! А как хорошо поет – слышите, слышите? отсюда слышно! Тут филин было в дупле начал кричать – и тот замолчал. Пойдемте.
Она стояла на крыльце и сошла в аллею нерешительно. Он подал ей руку. Она шла медленно, будто нехотя.
– Какая темнота; дальше не пойду, не трогайте меня за руку! – почти сердито говорила она, а сама все подвигалась невольно, как будто ее вели насильно, хотя Викеньев выпустил ее руку.
– Поближе, сюда! – шептал он.
Она делала два шага, точно ощупью, и останавливалась.
– Еще, еще, не бойтесь!
Она подвигалась еще шаг; сердце у ней билось и от темноты и от страха.
– Темно, я боюсь… – говорила она.
– Да полноте, чего бояться – здесь никого нет. Вот сюда еще; смотрите, здесь канава, обопритесь на меня – вот так!
– Что вы, оставьте, я сама! – говорила она в испуге, но не успела договорить, как он, обняв ее за талию, перенес через канаву.
Они вошли в рощу.
– Я дальше не пойду ни шагу…
А сама понемногу подвигалась, пугаясь треска сучьев под ногой.
– Вот станемте здесь – тише… – шептал он, – слышите?
Соловей лил свои трели. Марфеньку обняло обаяние теплой ночи. Мгла, легкий шелест листьев и щелканье соловья наводили на нее дрожь. Она оцепенела в молчании и по временам от страха ловила руку Викентьева. А когда он сам брал ее за руку, она ее отдергивала.
– Как хорошо, Марфа Васильевна, какая ночь! – говорил он
Она махнула ему рукой, чтоб он не мешал слушать. В ней только что начинала разыгрываться сладость нервного раздражения.
– Марфа Васильевна, – шептал он чуть слышно, – со мной делается что-то такое хорошее, такое приятное, чего я никогда не испытывал… точно все шевелится во мне.
Она молчала.
– Я теперь вскочил бы на лошадь и поскакал бы во всю мочь, чтоб дух захватывало… Или бросился бы в Волгу и переплыл на ту сторону… А с вами, ничего?
Она вздрогнула.
– Что вы, испугались? Уйдемте отсюда! Послушали и довольно, а то бабушка рассердится…
– Ах, нет – еще минуту, ради бога… – умолял он.
Она остановилась как вкопанная. Соловей все заливался.
– О чем он поет? – спросил он.
– Не знаю!
А ведь что-нибудь да высказывает: не на ветер же он свищет! Кто-нибудь его слушает…
– Мы – слушаем… – шепнула Марфенька – и слушала.
– Боже мой, какая прелесть!.. Марфа Васильевна… – шепнул Викентьев и задумался
– Где вы, Николай Андреич? – спросила она. – Что вы молчите? Точно вас нет: тут ли вы?
– Я думаю, соловей поет то самое, что мне хотелось бы сказать теперь, да не умею…
– Ну, говорите по-соловьиному… – сказала она, смеясь. – Почем вы знаете, что он поет?
– Знаю.
– Ну, говорите.
– Он поет о любви.
– О какой любви? Кого ему любить?
– Он поет о моей любви… к вам
Он и сам было испугался своих слов, но вдруг прижал ее руку к губам и осыпал ее поцелуями.
В одну минуту она вырвала руку, бросилась опрометью назад, сама перескочила канаву и, едва дыша, пробежала аллею сада, вбежала на ступени крыльца и остановилась на минуту перевести дух.
Он бросился за ней.
– Ни шагу дальше – не смейте! – сказала она, едва переводя дух и держась за ручку двери. – Идите домой!
– Марфа Васильевна! ангел, друг…
– Как вы смеете меня так называть: что – я сестра вам или кузина!
– Ангел! Прелесть… вы все для меня! Ей-богу…
– Я закричу, Николай Андреич. Подите домой! – повелительно прибавила она, не переставая дрожать
– Послушайте, скажите, отчего вы стали не такие… с некоторых пор дичитесь меня, не ходите одни со мной?..
– Мы не дети, пора перестать шалить, – говорила она, – и то бабушка…
– Что бабушка?
– Ничего. Вы слышали, что сейчас читали в книге о Ричарде и Кунигунде: что им за это было? Как же вы позволили себе…
– Этого ничего не было, Марфа Васильевна! Эту книгу сочинил, должно быть, Нил Андреич…
– Идите домой! Бог знает, что люди говорят о нас…
– Вы разлюбили меня, Марфа Васильевна? – уныло сказал он и даже не поерошил против обыкновения волос.
– А разве я вас любила? – с бессознательным кокетством спросила она. – Кто вам сказал, какие глупости! С чего вы взяли, я вот бабушке скажу!
– Я и сам скажу!
– Что вы скажете? Ничего вы не можете сказать про меня! – задорно, и отчасти с беспокойством, говорила она. – Что вы это сегодня выдумали! Нашло на вас?..
– Да, нашло. Выслушайте меня, ангел Марфа Васильевна… На коленях прошу…
Он встал на колени.
– Уйду, если станете говорить. Дайте мне только оправиться, а то перепугаю всех; я вся дрожу… Сейчас же к бабушке!
Он встал, решительно подошел к ней, взял ее за руку и почти насильно увел в аллею.
– Я не хочу, не пойду… вы дерзкий! забываетесь…говорила она, стараясь нейти за ним и вырывая у него руку, и против воли шла. – Что вы делаете, как смеете! Пустите, я закричу!.. Не хочу слушать вашего соловья!
– Не соловья, а меня слушайте! – сказал он нежно, но решительно. – Я не мальчик теперь – я тоже взрослый, выслушайте меня, Марфа Васильевна!
Она вдруг перестала вырываться, оставила ему свою руку, которую он продолжал держать, и с бьющимся сердцем и напряженным любопытством послушно окаменела на месте.
– Вы или бабушка правду сказали: мы больше не дети, и я виноват только тем, что не хотел замечать этого, хоть сердце мое давно заметило, что вы не дитя…
Она было рванула опять свою руку, но он с тихой силой держал ее.
– Вы взрослая и потому не бойтесь выслушать меня: я говорю не ребенку. Вы были так резвы, молоды, так милы, что я забывал с вами мои лета и думал, что еще мне рано – да мне, по летам, может быть, рано говорить, что я…
– Я уйду: вы что-то опять страшное хотите сказать, как в роще… Пустите! – говорила шепотом Марфенька и дрожала, и рука ее дрожала. – Уйду, не стану слушать, я скажу бабушке все…
– Непременно, Марфа Васильевна, и сегодня же вечером. Поэтому не бойтесь выслушать меня. Я так сроднился, сблизился с вами, что если нас вдруг разлучить теперь… Вы хотите этого, скажите?
Она молчала.
– Марфа Васильевна, хотите расстаться?
Она молчала, только сделала какое-то движение в темноте.
– Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… – уныло говорил он. – Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это – не Татьяна Марковна, не маменька моя – они, пожалуй, не скажут, но я их не послушаю, – а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
Она молчала.
– Вы скажите только слово, можно мне любить вас? Если нет – я уеду – вот прямо из сада и никогда…
Вдруг Марфенька заплакала навзрыд и крепко схватила его за руку, когда он сделал шаг от нее
– Видите, видите! разве вы не ангел! Не правду я говорил, что вы любите меня! Да, любите, любите, любите! – кричал он, ликуя, – только не так, как я вас… нет!
– Как вы смеете… говорить мне это? – сказала она, обливаясь слезами, – это ничего, что я плачу. Я и о котенке плачу, и о птичке плачу. Теперь плачу от соловья: он растревожил меня да темнота. При свечке или днем – я умерла бы, а не заплакала бы Я вас любила, может быть, да не знала этого…
– И я почти не знал, что люблю вас… Все соловей наделал: он открыл наш секрет. Мы так и скажем на него, Марфа Васильевна… И я бы днем ни за какие сокровища не сказал вам… ей-богу – не сказал бы…
– А теперь я вас ненавижу, презираю, – сказала она. – Вы противный, вы заставили меня плакать, а сами рады, что я плачу; вам весело…
– Весело? и вам весело, ей-богу весело – вы так только…
– Дай бог здоровья соловью!
– Вы гадкий, нечестный!
– Нет, нет, – перебил он и торопливо поерошил голову, – не говорите этого. Лучше назовите меня дураком, но я честный, честный, честный! – Я никому не позволю усомниься… Никто не смеет!
– А я смею! – задорно сказала Марфенька. – Вы нечестный: вы заставили бедную девушку высказать поневоле, чего она никому, даже богу, отцу Василью, не высказала бы… А теперь, боже мой, какой срам!
И этот «божий младенец», по выражению Татьяны Марковны, опять залился искренними слезами раскаяния.
– Нечестно, нечестно! – твердила она в тоске, – я вас уже теперь не люблю. Что скажут, что подумают обо мне? я пропала…
– Друг мой, ангел!..
– Опять вы за свое?
– Вспомните, что вы не дитя! – уговаривал ее Викентьев
– Как вы странно говорите! – вдруг остановила она его, перестав плакать, – вы никогда не были таким, я вас никогда так не видала! Разве вы такой, как давеча были, когда с головой ушли в рожь, перепела передразнивали, а вчера за моим котенком на крышу лазили? Давно ли на мельнице нарочно выпачкались в муку, чтоб рассмешить меня?.. Отчего вы вдруг не такой стали?
– Какой же я стал, Марфа Васильевна?
– Дерзкий – смеете говорить мне такие глупости в глаза
– А вы сами разве такая, какие были недавно, еще сегодня вечером? Разве вам приходило в голову стыдиться или бояться меня? приходили вам на язык такие слова, как теперь? И вы тоже изменились!
– Отчего же это вдруг случилось?
– Соловей все объяснил нам: мы оба выросли и созрели сию минуту, вот там, в роще… Мы уж не дети…
– Оттого и нечестно было говорить мне, что вы сказали. Вы поступили, как ветреник, – нечестно дразнить девушку, вырвать у ней секрет…
– Не век же ему оставаться секретом: когда-нибудь и кому-нибудь сказали бы его…
Она подумала.
Да, сказала бы, бабушке на ушко, и потом спрятала б голову под подушку на целый день. А здесь… одни – боже мой! досказала она, кидая взгляд ужаса на небо. – Я боюсь теперь показаться в комнату; какое у меня лицо – бабушка сейчас заметит.
– Ангел! прелесть! – говорил он, нагибаясь к ее руке, – да будет благословенна темнота, роща и соловей!
– Прочь, прочь! – повторила она, убегая снова на крыльцо, – вы опять за дерзости! А я думала, что честнее и скромнее вас нет в свете, и бабушка думала то же. А вы…
– Как же было честно поступить мне? Кому мне сказать свой секрет?
– На другое ушко бабушке, и у ней спросить, люблю ли я вас?
– Вы ей нынче все скажите.
– Это все не то будет. Я уж виновата перед ней, что слушала вас, расплакалась. Она огорчится, не простит мне никогда, – а все вы…
– Простит, Марфа Васильевна! обоих простит! Она любит меня…
– Вам кажется, что все вас любят: какое сокровище!
– Она даже говорит, что любит меня, как сына.
– Это она так, оттого, что вы кушаете много, а она всех таких любит, даже и Опенкина!
– Нет, я знаю, что она меня любит – и если только простит мне мою молодость, так позволит нам жениться!..
– Какой ужас! До чего вы договорились!
Она хотела уйти.
– Марфа Васильевна! сойдите сюда, не бойтесь меня, а буду, как статуя…
Она медлила, потом вдруг сама сошла к нему со ступеней крыльца, взяла его за руку и поглядела ему в лицо с строгой важностью.
– Ваша маменька знает о том, что вы мне говорите теперь здесь? – спросила она, – а? знает? – говорите, да или нет?
– Нет еще… – тихо сказал он.
– Нет! – со страхом повторила она.
Несколько минут они молчали.
– Как же вы смели говорить мне это? – спросила она потом. – Даже до свадьбы договорились, а maman ваша не знает! Честно ли это, сами скажите!
– Узнает завтра.
– А если не благословит?
– Я не послушаюсь!
– А я послушаюсь – и без ее согласия не сделаю ни шагу, как без согласия бабушки. И если не будет этого согласия, ваша нога не будет в доме здесь, помните это, m-r Викентьев, – вот что!
Она быстро отвернулась от него плечом и пошла прочь.
– Я уверен в ней, как в себе… в ее согласии.
– И надо было после ее согласия заставить меня плакать!..
– Ежели вы так уйдете, не простите меня за это увлечение?..
– Мы не дети, чтоб увлекаться и прощать. Грех сделан…
– Все грешны: простите – сегодня в ночь я буду в Колчине, а к обеду завтра здесь – и с согласием. Простите… дайте руку!
– Тогда… может быть, – сказала она, подумавши, потом поглядела на него и подала было руку.
И только он потянулся к ней, она в ужасе отдернула.
– Боже мой! Что еще скажет бабушка! Ступайте прочь, прочь – и помните, что если maman ваша будет вас бранить, а меня бабушка не простит, вы и глаз не кажите – я умру со стыда, а вы на всю жизнь останетесь нечестны! Она ушла, и он проворно бросился вон из сада.
«Господи! Господи! что скажет бабушка! – думала Марфенька, запершись в своей комнате и трясясь, как в лихорадке. – Что мы наделали! – мучилась она мысленно. – И как я перескажу… что мне будет за это… Не сказать ли прежде Верочке… Нет, нет – бабушке! Кто там теперь у ней?…
Она волновалась, крестилась, глядя на образ, пока Яков пришел звать ее к ужину.
– Не хочу! – сказала она из-за двери.
Марина пришла:
– Не хочу! – с тоской повторила она. – Что бабушка делает?
– Барыня не ужинали, спать ложатся, – сказала Марина.
Марфенька едва дождалась, пока затихло все в доме, и, как мышь, прокралась к бабушке.
Долго шептали они, много раз бабушка крестила и целовала Марфеньку, пока, наконец, та заснула на ее плече. Бабушка тихо сложила ее голову на подушку, потом уже встала и молилась в слезах, призывая благословение на новое счастье и новую жизнь своей внучки. Но еще жарче молилась она о Вере. С мыслью о ней она подолгу склоняла седую голову к подножию креста и шептала горячую молитву.
Ложась осторожно подле спящей Марфеньки, бабушка перекрестила ее опять, а сама подумала:
«Добро бы Вера, а то Марфенька, как Кунигунда… тоже в саду!.. Точно на смех вышло: это „судьба“ забавляется!..»
XVII
Викентьев сдержал слово. На другой день он привез к Татьяне Марковне свою мать и, впустив ее в двери, сам дал «стречка» как он говорил, не зная, что будет, и сидел, как на иголках, в канцелярии. Мать его, еще почти молодая женщина, лет сорока с небольшим, была такая же живая и веселая, как он, но с большим запасом практического смысла. Между ею и сыном была вечная комическая война на словах.
Они спорили на каждом шагу, за всякие пустяки, – и только за пустяки. А когда доходило до серьезного дела, она другим голосом и другими глазами, нежели как обыкновенно, предъявляла свой авторитет, – и он хотя сначала протестовал, но потом сдавался, если требование ее было благоразумно.
Между ними происходил видимый разлад и существовала невидимая гармония. Таков был наружный образ их отношений.
– Надень это, – скажет Марья Егоровна.
– Как это можно – лучше это, – переговорит он.
– Съезди к Михайлу Андреичу.
– Помилуйте, maman, у него непроходимая скука, – отвечал он.
– Вздор, ты поедешь.
– Нет, maman, ни за что, хоть убейте!
– Николка, будешь ты слушаться?
– Всегда, maman, только не теперь.
Но, однако, если ей в самом деле захочется, он поедет с упреками, жалобами и протестами до тех пор, пока потеряется из вида.
Этот вечный спор шел с утра до вечера между ними, с промежутками громкого смеха. А когда они были уж очень дружны, то молчали как убитые, пока тот или другой не прервет молчания каким-нибудь замечанием, вызывающим непременно противоречие с другой стороны. И пошло опять.
Любовь его к матери наружно выражалась также бурно и неистово, до экстаза. В припадке нежности он вдруг бросится к ней, обеими руками обовьет шею и ослепит горячими поцелуями: тут уже между ними произойдет буквально драка.
Она ловит его за уши, дерет, щиплет за щеки, отталкивает, наконец кликнет толсторукую и толстобедрую ключницу Мавру и велит оттащить прочь «волчонка».
После разговора с Марфенькой Викентьев в ту же ночь укатил за Волгу и, ворвавшись к матери, бросился обнимать и целовать ее по-своему, потом, когда она, собрав все силы, оттолкнула его прочь, он стал перед ней на колени и торжественно произнес:
– Мать! бей, но выслушай: решительная минута жизни настала – я…
С ума сошел! – досказала она. – Откуда взялся, точно с цепи сорвался! Как смел без спросу приехать? Испугал меня, взбудоражил весь дом: что с тобой? – спрашивала она, оглядывая его с изумлением с ног до головы и оправляя растрепанные им волосы.
– Не угадываешь, мать? – спрашивал он, не без внутреннего страха от каких-нибудь, еще неведомых ему препятствий и опровержений.
– Напроказничал что-нибудь, верно, опять под арест хотят посадить? – говорила она, зорко глядя ему в глаза.
Он покачал отрицательно головой.
– За сто верст – не отгадала.
– Ну, говори!
– Скажу, только противоречить не моги!
Она с недоумением, и тоже не без страха, глядела на него, стараясь угадать.
– Задолжал?
Он качал головой.
– Опять не в гусары ли затеял пойти?
– Нет, нет!
– Почем я знаю, какая блажь забралась в тебя? От тебя все станется! Говори – что?
– Не станешь спорить?
– Стану, потому что, верно, вздор затеял. Сейчас говори.
– Жениться хочу! – чуть слышно сказал он.
– Что? – спросила она, не вслушавшись.
– Жениться хочу!
Она взглянула на него быстро.
– Мавра, Антон, Иван, Кузьма! – закричала она, – все идите скорей сюда – скорей!
Мавра одна пришла.
– Зови всех людей: Николай Андреич помешался!
– Христос с ним – что вы, матушка, испужали до смерти! – говорила Мавра, тыча рукой в воздух.
Викентьев махнул Мавре, чтоб шла вон.
– Я не шучу, мать! – сказал он, удерживая ее за руку, когда она встала.
– Подь прочь, не трогай! – сердито перебила она и начала в волнении ходить взад и вперед по комнате.
– Я не шучу! – подтвердил он резко, – завтра я должен ответ дать. Что ты скажешь?
– Велю запереть тебя… – знаешь куда! – шепнула она, видимо озабоченная.
Он вскочил, и между ними начался один из самых бурных разговоров. Долго ночью слыхали люди горячий спор, до крика, почти до визга, по временам смех, скаканье его, потом поцелуи, гневный крик барыни, веселый ответ его – и потом гробовое молчание, признак совершенной гармонии.
Викентьев одержал, по-видимому, победу – впрочем, уже под готовленную. Если обманывались насчет своих чувств Марфенька и Викентьев, то бабушка и Марья Егоровна давно поняли, к чему это ведет, но вида друг другу и им не показывали, а сами молча, каждая про себя, давно все обдумали, взвесили, рассчитали – и решили, что эта свадьба – дело подходящее. Но Марья Егоровна, по свойству своих отношений к сыну, не могла, как и он, с своей стороны, тоже уступить, а он взять ее согласие иначе, как с бою, и притом самого упорного и горячего.
– Еще что Татьяна Марковна скажет! – говорила раздражительно, как будто с досадой уступая, Марья Егоровна, когда уже лошади были поданы, чтобы ехать в город. – Если она не согласится, я тебе никогда не прощу этого срама! Слышишь?
– Не беспокойся, она любит меня больше родной матери!
– Я вовсе тебя не люблю, отстань, волчонок! – крикнула она, сбоку посмотрев на него.
Он хотел было загрести ее за шею рукой и обнять, но она грозно замахнулась на него зонтиком.
– Только смей! Если изомнешь шляпку, я не поеду! – прибавила она.
Он присмирел от этой угрозы.
– Туда же, с этих пор жениться! – ворчала она.
Он, не слушая ее, перелез из коляски на козлы их отняв у кучера вожжи, погнал что есть мочи лошадей.
XVIII
Марья Егоровна разрядилась в шелковое платье, в кружевную мантилью, надела желтые перчатки, взяла веер – и так кокетливо и хорошо оделась, что сама смотрела невестой.
Лишь только Татьяне Марковне доложили о приезде Викентьевой, старуха, принимавшая ее всегда запросто, радушно-дружески, тут вдруг, догадываясь, конечно, после признания
Марфеньки, зачем она приехала, приняла другой тон и манеры. Она велела просить ее подождать в гостиной, а сама бросилась одеваться, приказав Василисе посмотреть в щелочку и сказать ей, как одета гостья. И Татьяна Марковна надела шумящее шелковое с серебристым отливом платье, турецкую шаль, пробовала было надеть массивные брильянтовые серьги, но с досадой бросила их.
– Нейдут, уши заросли! – сказала она.
Велела одеваться Марфеньке, Верочке и приказала мимоходом Василисе достать парадное столовое белье, старинное серебро и хрусталь к завтраку и обеду. Повару, кроме множества блюд, велела еще варить шоколад, послала за конфектами, за шампанским.
Одевшись, сложив руки на руки, украшенные на этот раз старыми, дорогими перстнями, торжественной поступью вошла она в гостиную и, обрадовавшись, что увидела любимое лицо доброй гостьи, чуть не испортила своей важности, но тотчас оправилась и стала серьезна. Та тоже обрадовалась и проворно встала со стула и пошла ей навстречу. А мой-то сумасшедший, что затеял!.. – начала она и остановилась, поглядев на Бережкову, оробела и стояла в недоумении.
Обе они церемонно раскланялись, и Татьяна Марковна посадила гостью на диван и села подле нее.
– Какова нынче погода? – спросила Татьяна Марковна, поджимая губы, – на Волге нет ветру?
– Нет, тихо.
– Вы на пароме?
– Нет, в лодке с гребцами, а коляска на пароме.
– Да, кстати! Яков, Егорка, Петрушка, кто там? Что это вас не дозовешься? – сказала Бережкова, когда все трое вошли. – Велите отложить лошадей из коляски Марьи Егоровны, дать им овса и накормить кучера.
Все бросились исполнять приказание, хотя и без того коляска была уже отложена, пока Татьяна Марковна наряжалась, подвезена под сарай, а кучер балагурил в людской за бутылкой пива.
– Нет, нет, Татьяна Марковна, – говорила гостья, – я на полчаса. Ради бога, не удерживайте меня: я за делом…
– Кто ж вас пустит? – сказала Татьяна Марковна голосом. не требующим возражения. – Если б вы были здешняя, другое дело, а то из-за Волги! Что мы, первый год знакомы с вами?.. Или обидеть меня хотите?
– Ах, Татьяна Марковна, я вам так благодарна, так благодарна! Вы лучше родной – и Николая моего избаловали до того, что этот поросенок сегодня мне вдруг дорогой слил пулю: «Татьяна Марковна, говорит, любит меня больше родной матери!» Хотела ему уши надрать, да на козлы ушел от меня и так гнал лошадей что я всю дорогу дрожала от страху.
У Татьяны Марковны вся важность опять сбежала с лица.
– А ведь он чуть-чуть не правду сказал, – начала она, – ведь он у меня как свой! Наградил бог вас сынком…
– Помилуйте, он мне житья не дает: ни шагу без спора и без ссоры не ступит…
– Милые бранятся – только тешатся!
– Вот вы его избаловали, Татьяна Марковна, он и забрал себе в голову…
Марья Егоровна замялась и начала топать ботинкой об пол, оглядывать и обдергивать на себе мантилью. Татьяна Марковна вдруг выпрямилась и опять напустила на себя важность.
– Что такое? – осведомилась она с притворным равнодушием.
– Жениться вздумал, чуть не убил меня до смерти вчера! Валяется по ковру, хватает за ноги… Я браниться, а он поцелуями зажимает рот, и смеется, и плачет.
– В чем же дело? – спросила Бережкова церемонно, едва выслушав эти подробности.
– Просит, молит поехать к вам, просить руки Марфы Васильевны… – конфузливо досказала Марья Егоровна.
Татьяна Марковна, с несвойственным ей жеманством, слегка поклонилась.
– Что я ему скажу теперь? – добавила Викентьева.
– Это такое важное дело, Марья Егоровна, – подумавши, с достоинством сказала Татьяна Марковна, потупив глаза в пол, – что вдруг решить я ничего не могу. Надо подумать и поговорить тоже с Марфенькой. Хотя девочки мои из повиновения моего не выходят, но все я принуждать их не могу…
– Марфа Васильевна согласна: она любит Николеньку Марья Егоровна чуть не погубила дело своего сына.
– А почем он это знает? – вдруг, вспыхнув, сказала Татьяна Марковна. – Кто ему сказал?
– Кажется, он объяснился с Марфой Васильевной… – пробормотала сконфуженная барыня.
– За то, что Марфенька отвечала на его объяснение, она сидит теперь взаперти в своей комнате в одной юбке, без башмаков! – солгала бабушка для пущей важности. – А чтоб ваш сын не смущал бедную девушку, я не велела принимать его в дом! – опять солгала она для окончательной важности и с достоинством поглядела на гостью, откинувшись к спинке дивана.
Та тоже вспыхнула.
– Если б я предвидела, – сказала она глубоко обиженным голосом, – что он впутает меня в неприятное дело, я бы отвечала вчера ему иначе. Но он так уверил меня, да и я сама до этой минуты была уверена – в вашем добром расположении к нему и ко мне! Извините, Татьяна Марковна, и поспешите освободить из заключения Марфу Васильевну… Виноват во всем мой: он и должен быть наказан… А теперь прощайте, и опять прошу извинить меня… Прикажите человеку подавать коляску!..
Она даже потянулась к звонку. Но Татьяна Марковна остановила ее за руку.
– Коляска ваша отложена, кучера, я думаю, мои люди напоили пьяным, и вы, милая Марья Егоровна, останетесь у меня и сегодня, и завтра, и целую неделю…
– Помилуйте, после того, что вы сказали, после гнева вашего на Марфу Васильевну и на моего Колю? Он действительно заслуживает наказания… Я понимаю…
У Татьяны Марковны пропала вся важность. Морщины разгладились, и радость засияла в глазах. Она сбросила на диван шаль и чепчик.
– Мочи нет – жарко! Извините, душечка, скиньте мантилью – вот так, и шляпку тоже. Видите, какая жара! Ну… мы их накажем вместе, Марья Егоровна: женим – у меня будет еще внук, а у вас дочь. Обнимите меня, душенька! Ведь я только старый обычай хотела поддержать. Да, видно, не везде пригожи они, эти старые обычаи! Вон я хотела остеречь их моралью – и даж нравоучительную книгу в подмогу взяла: целую неделю читали-читали, и только кончили, а они в ту же минуту почти все это проделали в саду, что в книге написано!.. Вот вам и мораль! Какое сватовство и церемония между нами! Обе мы знали, к чему дело идет, и если б не хотели этого – так не допустили бы их слушать соловья.
– Ах, как вы напугали меня, Татьяна Марковна, не грех ли вам? – сказала гостья, обнимая старушку.
– Не вас бы следовало, а его напугать! – заметила Татьяна Марковна, – вы уж не погневайтесь, а я пожурю Николая Андреича. Послушайте, помолчите – я его постращаю. Каков затейник!
– Как я вам буду благодарна! Ведь я бы не поехала ни за что к вам так скоро, если б он не напугал меня вчера тем, что уж говорил с Марфой Васильевной. Я знаю, как она вас любит и слушается, и притом она дитя. Сердце мое чуяло беду. «Что он ей такое наговорил?» – думала я всю ночь – и со страху не спала, не знала, как показаться к вам на глаза. От него не добьешься ничего. Скачет, прыгает, как ртуть, по комнате. Я, признаюсь, и согласилась больше для того, чтоб он отстал, не мучил меня; думаю, после дам ему нагоняй и назад возьму слово. Даже хотела подучить вас отказать, что будто не я, а вы… Не поверите, всю истрепал, измял! крику что у нас было, шуму – ах ты, господи, какое наказание с ним!
– И я не спала. Моя-то смиренница ночью приползла ко мне, вся дрожит, лепечет: «Что я наделала, бабушка, простите, простите, беда вышла!» Я испугалась, не знала, что и подумать… Насилу она могла пересказать: раз пять принималась, пока кончала.
|
The script ran 0.017 seconds.