1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Минувшее проходит предо мною…
Давно ль оно неслось, событий полно,
Волнуяся, как море-окиян?
Теперь оно безмолвно и спокойно:
Не много лиц мне память сохранила,
Не много слов доходит до меня…
А. Пушкин
Но сперва…
Анна Петровна!
О ней позабыли мы: а Анна Петровна вернулась; и теперь ожидала она… но сперва: —
— эти двадцать четыре часа! —
— эти двадцать четыре часа в повествовании нашем расширились и раскидались в душевных пространствах: безобразнейшим сном; и закрыли кругом кругозор; и в душевных пространствах запутался авторский взор; он закрылся.
С ним скрылась и Анна Петровна. Как суровые, свинцовые облака, мозговые, свинцовые игры тащилися в замкнутом кругозоре, по кругу, очерченному нами, — безвыходно, безысходно, дотошно —
— в эти двадцать четыре часа!..
А по этим сурово плывущим и бесцелебным событиям весть об Анне Петровне пропорхнула отблесками мягкого какого-то света — откуда-то. Мы тогда призадумались грустно — на один только миг; и — забыли; а должно бы помнить… что Анна Петровна — вернулась.
Эти двадцать четыре часа!
То есть сутки: понятие — относительное, понятие, — состоящее из многообразия мигов, где миг —
— минимальный отрезок ли времени, или — что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, — не цифрой; если ж цифрой, он — точен, он — две десятых секунды; и — в этом случае неизменен; определяемый полнотою душевных событий он — час, либо — ноль: переживание разрастается в миге, или — отсутствует в миге —
— где миг в повествовании нашем походил на полную чашу событий.
Но прибытие Анны Петровны есть факт; и — огромный; правда, нет в нем ужасного содержания, как в других отмеченных фактах; потому-то мы, автор, об Анне Петровне забыли; и, как водится, вслед за нами об Анне Петровне забыли и герои романа.
И все-таки… —
Анна Петровна вернулась; событий, описанных нами, не видала она; о событиях этих — не подозревала, не знала; одно происшествие только волновало ее: ее возвращенье; и должно бы оно взволновать мной описанных лиц; лица эти должны бы ведь тотчас же отозваться на происшествие это; осыпать ее записками, письмами, выражением радости или гнева; но записок, посыльных к ней не было: на огромное происшествие не обратили внимание — ни Николай Аполлонович, ни Аполлон Аполлонович.
И — Анна Петровна грустила.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Наружу не выходила она; великолепного тона гостиница заключила ее в своем маленьком номерочке; и Анна Петровна часами сидела на единственном стуле; и Анна Петровна часами сидела, уставившись в крапы обой; эти крапы лезли в глаза; глаза она переводила к окну; а окно выходило в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был желтый дым; лишь в окошке там, наискось, виделись груды грязных тарелок, лохань, рукава засученных рук через отблески стекол…
Ни — письма, ни — визита: от мужа, от сына.
Иногда звонила она; какая-то появлялась вертунья в бабочкообразном чепце.
И Анна Петровна — в который раз! — изволила спрашивать:
— «В комнату, пожалуйста, thé complet».
Появлялся лакей в черном фраке, в крахмале, в блистающем свежестью галстухе — с преогромным подносом, поставленным четко: на ладонь и плечо; он презрительно окидывал номерок, неумело подшитое платье его обитательницы, пестрые испанские тряпки, лежащие на двуспальной постели, и потрепанный чемоданчик; непочтительно, но бесшумно, он срывал с своих плеч преогромный поднос; и без всякого шума на стол упадал «thé complet». И без всякого шума лакей удалялся.
Никого, ничего: те же крапы обой; те же хохот, возня из соседнего номера, разговор двух горничных в коридоре; рояль — откуда-то снизу (в номере заезжей пьянистки, собиравшейся дать свой концерт); и глаза — в который раз — переводила к окну, а окно выходило в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был дым, лишь в окошке там, наискось, виделись через отблески стекол —
— (вдруг раздался стук в дверь; вдруг Анна Петровна растерянно расплескала свой чай на чистейшие салфетки подноса) —
— лишь в окошке там, наискось, виделись груды грязных салфеток, лохань, рукава засученных рук.
Влетевшая горничная подала ей визитную карточку; Анна Петровна вся вспыхнула; шумно приподнялась из-за столика; первым жестом ее был тот жест, усвоенный смолоду: быстрое движение руки, оправляющей волосы.
— «Где они?»
— «Ждут-с в коридоре».
Вспыхнувши, проведя рукой от волос к подбородку (жест, усвоенный лишь недавно и обусловленный, вероятно, одышкою), Анна Петровна сказала:
— «Просите».
Задышала и покраснела.
Слышались — хохот, возня из соседнего номера, разговор двух горничных в коридоре и рояль откуда-то снизу; слышались быстро-быстро бегущие к двери шаги; дверь отворилась; Аполлон Аполлонович Аблеухов, не переступая порога, тщетно силился что-либо разобрать в полусумерках номерочка; и первое, что увидел он, оказалось стеною оливковатых оттенков, глядящею за окном; и — дым вместо неба; лишь в окошке там, наискось виделись через отблески стекол груды грязных тарелок, лохань, рукава засученных рук, перемывающих что-то.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Первое, что бросилось на него, было скудною обстановкою дешевого номерочка (тени падали так, что Анна Петровна стушевалася как-то); эдакий номерок и — в перворазрядном отеле! Что ж такого? Тут нечему удивляться; номерочки такие бывают во всех перворазрядных отелях — перворазрядных столиц: на отель их приходится по одному, много по два; но анонсы о них оповещают во всех указателях. Вы читаете, например: «Savoy Premier ordre. Chambres depuis 3 fr.» Это значит: минимальные цены за сносную комнату — не менее пятнадцати франков; но для виду где-нибудь в антресолях неизменно пустующий угол, неприбранный, грязный, найдете вы — во всех перворазрядных отелях перворазрядных столиц; и о нем-то вот гласит указатель «depuis trois francs»; этот номер в загоне; остановиться нельзя в нем (вместо него попадаете вы в пятнадцатифранковый номер); в «depuis trois francs» же отсутствуют и воздух, и свет; и прислуга бы им погнушалась, не то что вы, барин; обстановка и что бы то ни было — отсутствуют тоже; горе вам, если вы остановитесь: запрезирает вас многочисленный штат горничных, официантов и отельных мальчишек.
И вы съедете в гостиницу второго разряда, где за семь-восемь франков будете вы отдыхать в чистоте, комфорте, почете.
«Premier ordre — depuis 3 francs» — Боже вас сохрани!
Вот — постель, стол и стул; в беспорядке разбросаны на постели ридикюльчик, ремни, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка, перевернутая — представьте же — длинным чулочком (чистейшего шелка), плед, ремни да комок лимонного цвета кричащих испанских лоскутьев; все это, по мнению Аполлона Аполлоновича, должно было быть дорожными принадлежностями и сувенирами из Гренады, Толедо, по всей вероятности дорогими когда-то и теперь потерявшими всякий вид, всякий лоск, —
— три же тысячи рублей серебром, высланные так недавно в Гренаду, не могли быть, как видно, получены —
— так что даме ее положения в свете было неловко с собою возить эту старую рвань; и — сердце в нем сжалось.
Тут увидел он стол, блистающий парою чистейших салфеток и блистающий «thé complet»: принадлежность отеля, небрежно сюда занесенная. Из теней же выступил силуэт: сердце сжалось вторично, потому что на стуле —
— и нет, не на стуле! —
— вставшую он увидел со стула — ту самую ль? — Анну Петровну, осевшую, пополневшую, и — с сильнейшею проседью; первое, что он понял, был прискорбнейший факт: за два с половиною года пребывания в Испании (и — еще где, еще?) — явственней выступил из-под ворота двойной подбородок, а из-под низа корсета явственней выступил округленный живот; только два лазурью наполненных глаза когда-то прекрасного и недавно красивого личика там блистали по-прежнему; в глубине их теперь разыгрались сложнейшие чувства: робость, гнев, сочувствие, гордость, униженность убогою обстановкою номера, затаенная горечь и… страх.
Аполлон Аполлонович этого взгляда не вынес: опустил он глаза и мял в руке шляпу. Да, года пребывания с итальянским артистом изменили ее; и куда девалась солидность, врожденное чувство достоинства, любовь к чистоте и порядку; Аполлон Аполлонович глазами забегал по комнате: в беспорядке разбросаны были — ридикюльчик, ремни кружевной черный веер, чулочек да комок лимонно-желтых лоскутьев, вероятно, испанских.
Перед Анной Петровной… — да он ли то? Два с половиною года и его изменили; два с половиною года в последний раз перед собой она видела отчетливо выточенное из серого камня лицо, холодно на нее посмотревшее над перламутровым столиком (во время последнего объяснения); каждая черточка в нее врезалась отчетливо леденящим морозом; а теперь, на лице — полное отсутствие черт.
(От себя же мы скажем: черты еще были недавно; и в начале повествования нашего обрисовали мы их…)
Два с половиною года тому назад Аполлон Аполлонович, правда, уже был стариком, но… в нем было что-то безлетное; и он выглядел — мужем; а теперь — где государственный человек? Где железная воля, где каменность взора, струящая одни только вихри, холодные, бесплодные, мозговые (не чувства) — где каменность взора? Нет, все отступало перед старостью; старик перевешивал все: положение в свете и волю; поражала страшная худоба; поражала сутуловатость; поражали — и дрожание нижней челюсти, и дрожание пальцев; и главное — цвет пальтеца: никогда он при ней не заказывал этого цвета одежды.
Так стояли они друг против друга: Аполлон Аполлонович, — не переступая порога; и Анна Петровна — над столиком: с дрожащею и полурасплесканной чашкою крепкого чая в руках (чай она расплескала на скатерть).
Наконец Аполлон Аполлонович на нее поднял голову; пожевал он губами и сказал, запинаясь:
— «Анна Петровна!»
Он теперь отчетливо осмотрел ее всю (к полусумеркам привыкли глаза); видел он: все черты ее на мгновение просветились прекрасно; и потом опять на черты набежали морщиночки, одутловатости, жировые мешочки: ясную красоту детских черт они облагали-таки огрубением старости: но на миг все черты ее просветились прекрасно, а именно, — когда резким движением от себя оттолкнула она сервированный чай; и вся как-то рванулась навстречу; но все же: не тронулась с места; и лишь бросила из-за столика там губами жующему старику:
— «Аполлон Аполлонович!»
Аполлон Аполлонович побежал ей навстречу (так же он бегал навстречу и два с половиною года, чтоб просунуть два пальца, отдернуть их и облить холодной водой); побежал к ней, как есть, через комнату — в пальтеце, со шляпой в руке; лицо ее наклонилося к лысине; голая, как колено, поверхность громадного черепа да два оттопыренных уха ей напомнили что-то, а когда холодные губы коснулись руки ее, замоченной расплесканным чаем, то сложное выражение черт у нее тут сменилось нескрываемым чувством довольства: вы представьте себе, — что-то детское вспыхнуло, проиграло и затаилось в глазах.
А когда разогнулся он, то фигурка его перед ней выдавалась даже с чрезмерной отчетливостью, обвисая брючками, пальтецом (никогда не бывшего цвета) и множеством новых морщинок, двумя, разрывавшими все лицо и новыми какими-то взорами; эти два вылезающих глаза не показались, как прежде, ей двумя прозрачными камнями; проступили в них: неизвестная сила и крепость.
Но глаза опустились. Аполлон Аполлонович, порхая глазами, искал выражений:
— «Я, знае… — подумал он и кончил: — „те ли…“»
— «?»
— «Приехал засвидетельствовать вам, Анна Петровна, почтение…»
— «И поздравить с приездом…»
И Анна Петровна поймала растерянный, недоумевающий, просто мягкий какой-то, сочувственный взгляд — темного василькового цвета, точно теплого весеннего воздуха.
Из соседнего номера раздавались: хохот, возня; из-за двери — разговор тех же горничных; и рояль — откуда-то снизу; в беспорядке разбросаны были: ремни, ридикюльчик, кружевной черный веер, граненая венецианская вазочка да комок кричащих лимонных лоскутьев, оказавшихся кофточкой; уставлялись крапы обой; уставлялось окно, выходящее в нахально глядящую стену каких-то оливковатых оттенков; вместо неба был — дым, а в дыму — Петербург: улицы и проспекты; тротуары и крыши; изморось приседала на жестяной подоконник там; низвергались холодные струечки с жестяных желобов.
— «А у нас…» —
— «Не хотите ли чаю?..»
— «Начинается забастовка…»
Качалась над грудой предметов…
Дверь распахнулась.
Николай Аполлонович очутился в передней, из которой с такою поспешностью он бежал спозаранку; на стенах разблистался орнамент из старинных оружий: здесь ржавели мечи; там — склоненные алебарды: Николай Аполлонович выглядел вне себя; резким взмахом руки он сорвал с себя итальянскую шляпу с полями; шапка белольняных волос смягчала холодную эту почти суровую внешность с напечатленным упрямством (трудно было встретить волосы такого оттенка у взрослого человека; часто встречается этот оттенок у крестьянских младенцев — особенно в Белоруссии); сухо, холодно, четко выступили линии совершенно белого лика, подобного иконописному, когда на мгновенье задумался он, устремляя взор свой туда, где под ржаво-зеленым щитом блистала своим шишаком литовская шапка и проискрилась крестообразная рукоять рыцарского меча.
Вот он вспыхнул; и в мокрой, измятой накидке он, прихрамывая, взлетел по ступеням коврами устланной лестницы; почему же временами он вспыхивал, рдея румянцем, чего никогда не бывало с ним? И он — кашлял; и он — задыхался; лихорадка трясла его: нельзя безнаказанно в самом деле простаивать под дождем; любопытнее всего, что с колена ноги, на которую он прихрамывал, сукно было содрано; и — трепался лоскут; был приподнят студенческий сюртучок под накидкой, горбя спину и грудь; между целою и оторванной сюртучною фалдой пляшущий хлястик выдавался наружу; право, право же: выглядел Николай Аполлонович хромоногим, горбатым, и — с хвостиком, когда полетел что есть мочи он по мягкой ступенчатой лестнице, провеявши шапкою белольняных волос — мимо стен, где клонились пистоль с шестопером.
Поскользнулся пред дверью с граненой хрустальною ручкою; а когда он бежал мимо блещущих лаками комнат, то казалось, что строилась вкруг него лишь иллюзия комнат; и потом разлеталась бесследно, воздвигая за гранью сознания свои туманные плоскости; и когда за собою захлопнул он коридорную дверь и стучал каблуками по гулкому коридору, то казалось ему, что колотятся его височные жилки: быстрая пульсация этих жилок явственно отмечала на лбу преждевременный склероз.
Он влетел сам не свой в свою пеструю комнату: и отчаянно вскрикнули в клетке и забили крылами зеленые попугайчики; этот крик перервал его бег; на мгновенье уставился он пред собой; и увидел: пестрого леопарда, брошенного к ногам с разинутой пастью; и — зашарил в карманах (он отыскивал ключик от письменного стола).
— «А?»
— «Черт возьми…»
— «Потерял?»
— «Оставил!?»
— «Скажите, пожалуйста».
И беспомощно заметался по комнате, разыскивая им забытый предательский ключик, перебирая совершенно неподходящие предметы убранства, схвативши трехногую золотую курильницу в виде истыканного отверстия шара с полумесяцем наверху и бормоча сам с собой: Николай Аполлонович так же, как и Аполлон Аполлонович, сам с собой разговаривал.
С испугом он кинулся в соседнюю комнату — к письменному столу: на ходу зацепил он ногою за арабскую табуретку с инкрустацией из слоновой кости; она грохнула на пол; его поразило, что стол был не заперт; выдавался предательски ящик; он был полувыдвинут; сердце упало в нем: как мог он в неосторожности позабыть запереть? Он дернул ящик… И-и-и…
Нет: да нет же!
В ящике в беспорядке лежали предметы; на столе лежал брошенный наискось портрет кабинетных размеров; а… сардинницы не было; яростно, ожесточенно, испуганно выступали над ящиком линии побагровевшего лика с синевою вокруг громадных черных каких-то очей: черных — от расширенности зрачков; так стоял он меж креслом темно-зеленой обивки и бюстом: разумеется, Канта.
Он — к другому столу. Он — выдвинул ящик, в ящике в совершенном порядке лежали предметы: связки писем, бумаги; он все это — на стол; но… — сардинницы не было… Тут ноги его подкосились; и, как есть, в итальянской накидке, в калошах, — он упал на колени, роняя горящую голову на холодные, мокрые, дождем просыревшие руки; на мгновение — так замер он: шапка льняных волос мертвенела так странно там, неподвижно, желтоватым пятном в полусумерках комнаты среди кресел темно-зеленой обивки.
Да — как вскочит! Да — к шкафу! И шкаф — распахнулся; кое-как на ковер полетели предметы; но и там — сардинницы не было; он, как вихрь, заметался по комнате, напоминая юркую обезьянку и стремительностью движений (как у его высокопревосходительного папаши), и невзрачным росточком. В самом деле: подшутила судьба; из комнаты — в комнату; от постели (здесь рылся он под подушками, одеялом, матрасом) — к камину: здесь руки он перепачкал в золе; от камина — к рядам книжных полок (и на медных колесиках заскользил легкий шелк, закрывающий корешки); здесь просовывал руки он меж томами; и многие томы с шелестением, с грохотом полетели на пол.
Но нигде сардинницы не было.
Скоро лицо его, перепачканное золою и пылью, уж без всякого толка и смысла качалось над кучей предметов, сваленных в бестолковую груду и перебираемых длинными, какими-то паучьими пальцами, выбегающими на дрожащих руках; руки эти ерзали по полу из стлавшейся итальянской накидки; в этой согнутой позе, весь дрожащий и потный, с налитыми шейными жилами, право-право, напомнил бы всякому он толстобрюхого паука, поедателя мух; так, когда разорвет наблюдатель тонкую паутину, то видит он зрелище: обеспокоенное громадное насекомое, продрожав на серебряной ниточке в пространстве от потолка и до полу, неуклюже забегает по полу на мохнатых ногах.
В такой-то вот позе — над грудой предметов — Николай Аполлонович был застигнут врасплох: вбежавшим Семенычем.
— «Николай Аполлонович!.. Барчук!..»
Николай Аполлонович, все еще сидя на корточках, повернулся; увидев Семеныча, он в стремительном жесте накидкою накрыл груду сваленных в кучу предметов — листики и раскрывшие зевы тома, — напоминая наседку на яйцах: шапка льняных волос мертвенела так странно там, неподвижно, — желтоватым пятном в полусумерках комнаты.
— «Что такое?..»
— «Осмелюсь я доложить…»
— «Оставьте: видите, что… я занят…»
Растянувши рот до ушей, весь напомнил он голову пестрого леопарда, там оскаленного на полу:
— «Разбираю, вот, книги».
Но Семеныч угомониться не мог:
— «Пожалуйте: там… просят вас…»
— «?»
— «Семейная радость: так что матушка-барыня, Анна Петровна, сами изволили к нам пожаловать».
Николай Аполлонович машинально привстал; с него слетела накидка; на перепачканном золою контуре иконописного лика — сквозь пепел и пыль — молнией вспыхнул румянец; Николай Аполлонович представлял собой нелепую и смешную фигурку в растопыренном двумя горбами студенческом сюртуке об одной только фалде — и с пляшущим хлястиком, когда он — закашлялся; хрипло как-то, сквозь кашель, воскликнул он:
— «Мама? Анна Петровна?»
— «С Аполлоном с Аполлоновичем они там-с; в гостиной… Только что вот изволили…»
— «Меня зовут?»
— «Аполлон Аполлонович просят-с».
— «Так, сейчас… Я сейчас… Вот только…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В этой комнате так недавно еще Николай Аполлонович вырастал в себе самому предоставленный центр — в серию из центра истекающих логических предпосылок, предопределяющих все: душу, мысль и это вот кресло; так недавно еще он являлся здесь единственным центром вселенной; но прошло десять дней; и самосознание его позорно увязло в этой сваленной куче предметов: так свободная муха, перебегающая по краю тарелки на шести своих лапках, безысходно вдруг увязает и лапкой, и крылышком в липкой гуще медовой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Тсс! Семеныч, Семеныч — послушайте», — Николай Аполлонович прытко выюркнул тут из двери, нагоняя Семеныча, перепрыгнул чрез опрокинутую табуретку и вцепился в рукав старика (ну и цепкие ж пальцы!).
— «Не видали ль вы здесь — дело в том, что…» — запутался он, приседая к земле и оттягивая старика от коридорной от двери — «забыл я… Эдакого здесь предмета не видали ли вы? Здесь, в комнате… Предмета такого: игрушку…»
— «Игрушку-с…»
— «Детскую игрушку… сардинницу…»
— «Сардинницу?»
— «Да, игрушку (в виде сардинницы) — тяжелую весом, с заводом: еще тикают часики… Я ее положил тут: игрушку…»
Семеныч медленно повернулся, высвободил свой рукав от прицепившихся пальцев, на мгновение уставился в стену (на стене висел щит — негритянский: из брони когда-то павшего носорога), подумал и неуважительно так отрезал:
— «Нет!»
Даже не «нет-с»: просто — «нет»…
— «А я, таки, думал…»
Вот подите: благополучие, семейная радость; сияет сам барин, министер: для такого случая… А тут нате: сардинница… тяжелая весом… с заводом… игрушка: сам же — с оторванной фалдою!..
— «Так позволите доложить?»
— «Я — сейчас, я — сейчас…»
И дверь затворилась: Николай Аполлонович тут стоял, не понимая, где он, — у опрокинутой темно-коричневой табуретки, перед кальянным прибором; перед ним на стене висел щит, негритянский, толстой кожи павшего носорога и с привешенной сбоку суданскою ржавой стрелой.
Не понимая, что делает, поспешил он сменить предательский сюртучок на сюртук совсем новенький; предварительно же отмыл руки он и лицо от золы; умываясь и одеваясь, приговаривал он:
— «Как же это такое, что же это такое… Куда же я в самом деле упрятал…»
Николай Аполлонович не сознавал еще всей полноты на него напавшего ужаса, вытекающего из случайной пропажи сардинницы; хорошо еще, что пока не пришло ему в голову: в отсутствие его в комнате побывали и, открывши сардинницу ужасного содержания, сардинницу эту предупредительно унесли от него.
Удивились лакеи
И такие же точно там возвышались дома, и такие же серые проходили там токи людские, и такой же стоял там зелено-желтый туман; сосредоточенно побежали там лица, тротуары шептались и шаркали — под ватагою каменных великанов-домов; им навстречу летели — проспект за проспектом; и сферическая поверхность планеты казалась охваченной, как змеиными кольцами, черновато-серыми домовыми кубами; и сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые ширилась бездны поверхностями квадратов и кубов: по квадрату на обывателя.
Но Аполлон Аполлонович не глядел на любимую свою фигуру: квадрат; не предавался бездумному созерцанию каменных параллелепипедов, кубов; покачиваясь на мягких подушках сиденья наемной кареты, он с волненьем поглядывал на Анну Петровну, которую вез он сам — в лакированный дом; что такое за чаем они говорили там в номере, навсегда осталось для всех непроницаемой тайной; после этого разговора и порешили они: Анна Петровна завтра же переедет на Набережную; а сегодня вез Аполлон Аполлонович Анну Петровну — на свидание с сыном.
И Анна Петровна конфузилась.
В карете не говорили они; Анна Петровна глядела там в окна кареты: два с половиною года не видала она этих серых проспектов: там, за окнами, виднелась домовая нумерация; и шла циркуляция; там, оттуда — в ясные дни, издалека-далека, сверкали слепительно: золотая игла, облака, луч багровый заката; там, оттуда, в туманные дни — никого, ничего.
Аполлон Аполлонович с нескрываемым удовольствием привалился к стенкам кареты, отграниченный от уличной мрази в этом замкнутом кубе; здесь он был отделен от протекающих людских толп, от тоскливо мокнущих красных обертков, продаваемых вон с того перекрестка; и порхал он глазами; иногда только Анна Петровна ловила: растерянный, недоумевающий взор, и представьте себе — просто мягкий какой-то: синий-синий, ребяческий, неосмысленный даже (не впадал ли он в детство?).
— «Слышала я, Аполлон Аполлонович: вас прочат в министры?»
Но Аполлон Аполлонович перебил:
— «Вы теперь откуда же, Анна Петровна?»
— «Да я из Гренады…»
— «Так-с, так-с, так-с…» — и, сморкаясь, — прибавил… — «Да знаете ли, дела: служебные, знаете, неприятности…»
И — что такое? На руке своей ощутил он теплую руку: его погладили по руке… Гм-гм-гм: Аполлон Аполлонович растерялся; сконфузился, перепугался даже он как-то; даже стало ему неприятно… Гм-гм: лет пятнадцать уже не обращались с ним так… Таки прямо погладила… Этого он, признаться, не ждал от особы… гм-гм… (Аполлон Аполлонович эти два с половиною года ведь особу эту считал за… особу… легкого… поведения…)
— «Выхожу, вот, в отставку…»
Неужели же мозговая игра, разделявшая их столько лет и зловеще сгущенная за два с половиною года, — вырвалась наконец из упорного мозга? И вне мозга уже тучами посгущалась над ними? Наконец разразилась вокруг небывалыми бурями? Но разражаясь вне мозга, она истощилась в мозгу; медленно мозг очищался; в тучах так иногда вы увидите сбоку бегущий и лазурный пролет — сквозь полосы ливня; пусть же ливень хлещет над вами; пусть с грохотом разрываются темные облака клубы багровою молнией! Лазурный пролет набегает; ослепительно скоро выглянет солнце; вы уже ожидаете окончания грозы; вдруг — как вспыхнет, как бацнет: в сосну ударила молния.
В окна кареты врывалося зеленоватое освещение дня, потоки людские бежали там волнообразным прибоем; и прибой тот людской — был прибой громовой.
Здесь вот видел он разночинца; здесь глаза разночинца заблестели, узнали, тому назад — дней уж десять (да, всего десять дней: за десять дней переменилося все; изменилась Россия!)…
Леты и грохоты пролетавших пролеток! Мелодичные возгласы автомобильных рулад! И — наряд полицейских!..
Там, где взвесилась только одна бледно-серая гнилость, матово намечался сперва и потом наметился вовсе: грязноватый, черновато-серый Исакий… И ушел обратно в туман. И — открылся простор: глубина, зеленоватая муть, куда убегал черный мост, где туман занавесил холодные многотрубные дали и откуда бежала волна набегающих облаков.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В самом деле: ведь вот — удивились лакеи! Так рассказывал после в передней дежуривший сонный Гришка-мальчишка:
— «Я сижу это, да считаю по пальцам: ведь вот от Покрова от самого — до самого до Рождества Богородицы… Это значит выходит… От Рождества Богородицы — до Николы до Зимнего…»
— «Да рассказывай ты: Рождество Богородицы, Рождество Богородицы!»
— «А я — что? Рождество Богородицы деревенский наш праздник — престольный… Так что — будет: считаю… Тут слышь — подъехали; я — к дверям. Распахнул, значит, дверь: и — ах, батюшки! Так что барин сам, в наемной каретишке (и плохая ж каретишка!); так что с ним барыня лет почтенных в дешевеньком ватерпруфе.
— „Не ватерпруфе, пострел: нынче ватерпруфов не носят“.
— „Не смущайте его: он и так обалдел“.
— „Одним словом — в пальте. Барин же суетился: с извозчика — тьфу, с кареты — он соскочил, руку барыне протянул, — улыбается: кавалерственно эдак; всякую помощь оказывает“.
— „Ишь ты…“
— „То же…“
— „Я думаю; не видались два года“, — раздались вокруг голоса.
— „Само собой: барыня из кареты выходит; только барыня — вижу я — смущены при таком при случае: улыбаются там — не в своем в полном виде; себя самих для куражу: за подбородок хватаются; ну, бедно, скажу вам, одеты; на перчатках-то дыры; не заштопаны, вижу, перчатки: может, некому штопать; в Гишпании, может, не штопают…“
— „Рассказывай, ладно уж!..“
— „Я и так говорю: барин же, барин наш Аполлон Аполлонович, всякую авантажность посбросили; стоят у кареты, над лужею, под дождем; дождь — Бог ты мой! Барин ежится, будто на месте забегали, притопатывают на месте носками; а как барыня при сходе с подножки вся на руку на их навалилась — ведь барыня грузная — барин наш так весь даже присел; крохотного барин росточка; ну, куды же им, думаю, грузную такую сдержать! Силенки не хватит…“
— „Не плети белиндрясов; рассказывай“.
— „Я не плету белиндрясов; я и так говорю, да и што говорить… Тут вот Митрий Семеныч расскажет: они повстречали в передней… Что рассказывать-то? Барин барыне только всего и сказали: мол, милости просим, сказали — пожалуйте, мол, Анна Петровна… Тут я их и признал“.
— „Ну и что ж?“
— Постарели… Спервоначалу-то не узнал; а потом их узнал, потому еще помню: гостинцем кормила».
Так впоследствии говорили лакеи.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но действительно!
Неожиданный, непредвиденный факт: тому назад два с половиною года, как Анна Петровна уехала от супруга с итальянским артистом; и вот через два с половиною года, покинутая итальянским артистом, от гренадских прекрасных дворцов через цепь Пиренеев, чрез Альпы, чрез горы Тироля примчалась с экспрессом обратно; но всего удивительней то, что сенатору было нельзя заикнуться об Анне Петровне ни два с лишним года, ни даже тому назад — два с половиною дня (еще вчера он топорщился!); два с половиною года Аполлон Аполлонович сознанием избегал даже мысли об Анне Петровне (и все-таки думал о ней); самое звукосочетание «Анна Петровна» разбивалось о барабанную перепонку ушей точно так, как о лоб учительский разбивается брошенная из-под парты хлопушка; только школьный учитель по кафедре разгневанно простучит кулаком; Аполлон Аполлонович же поджимал презрительно губы при звукосочетании этом. Отчего ж при известии о ее возвращении обыкновенный поджим сухих губ разорвался в взволнованно-гневном дрожании челюстей (вчера ночью — при разговоре с Николенькой); отчего не спал ночь? Отчего в течение полусуток тот гнев испарялся куда-то и сменялся щемящей тоскою, переходящей в тревогу? Почему сам не выдержал ожидания, сам поехал в гостиницу? Уговаривал — сам: сам — привез. Что такое случилось там — в гостиничном номере; свое строгое обещание забыла и Анна Петровна: обещание это дала она себе — здесь, вчера: здесь в лакированном доме (посетивши его и никого не застав).
Дала обещание: но — вернулась.
Анна Петровна и Аполлон Аполлонович были взволнованы и сконфужены объясненьем друг с другом; поэтому при вступлении в лакированный дом не обменялись они обильными излияниями чувств; Анна Петровна искоса посмотрела на мужа: Аполлон Аполлонович стал сморкаться… под ржавою алебардою; испустив трубный звук, стал пофыркивать в бачки. Анна Петровна милостиво изволила отвечать на почтительные поклоны лакеев, проявляя сдержанность, которой мы только что не видели в ней; только Семеныча она обняла и как будто хотела поплакать; но, бросивши перепуганный, растерянный взгляд на Аполлона Аполлоновича, она себя пересилила: пальцы ее потянулися к ридикюльчику, но платка не достали.
Аполлон Аполлонович, стоя над ней на ступеньках, бросал на лакеев повелительно строгие взгляды; взгляды такие бросал он в минуты растерянности: а в обычные времена Аполлон Аполлонович был с лакеями до обидности отменно вежлив и чопорен (за исключением шуток). Он, пока тут стояла прислуга, выдерживал тон равнодушия: ничего не случилось — до этой поры проживала барыня за границей, для поправленья здоровья; более ничего: и барыня, вот, вернулась… Что ж такое? Ну, вот — и прекрасно!..
Впрочем, был тут лакей (все другие сменились, за исключеньем Семеныча да Гришки, мальчишки); этот — помнил, что помнил: помнил, какими манерами совершала барыня свой заграничный отъезд — без всякого предупрежденья прислуги: с маленьким саквояжем в руках (и это — на два с половиною года!); накануне ж отъезда — запиралась от барина; дня же два до отбытия все сидел у нее этот самый, с усами: черноглазый их посетитель — как его? Миндалини (звали его Манталини), который певал у них нерусские какие-то песни: «Тра-ла-ла… Тра-ла-ла…» И на чай не давал.
Этот самый лакей, что-то такое запомнив, с особенным уважением приложился к превосходительной ручке, чувствуя за собою вину, что подробности бегства — отъезда то есть — не изгладились у него в голове; не на шутку боялся ведь он, что сочтены его дни пребывания в лакированном доме — по случаю счастливого возвращения их высокопревосходительств в лакированный дом.
Вот они — в зале; перед ними паркет, точно зеркало, разблистался квадратиками: эти два с половиною года здесь редко топили; безотчетную грусть вызывали пространства этой комнатной анфилады; Аполлон Аполлонович более все сидел у себя в кабинете, запираясь на ключ; все казалось ему, что отсюда — туда прибежит к нему кто-то знакомый и грустный; и теперь он подумал, что вот он — не один; не один будет он здесь расхаживать по квадратикам паркетного пола, а… с Анной Петровной.
По квадратикам паркетного пола с Николенькой Аполлон Аполлонович расхаживал редко.
Согнув кренделем руку, повел Аполлон Аполлонович через зал свою гостью: хорошо еще, что подставил он правую руку; левая — и стреляла, и ныла от сердечных, стремительных, неугомонных толчков; Анна Петровна же остановила его, подвела его к стенке, показывая на бледнотонную живопись, улыбнулась ему:
— «Ах, все те же!.. Помните, Аполлон Аполлонович, эту вот фреску?»
И — чуть-чуть покосилась, чуть-чуть покраснела; васильковые взоры его тут уставились в два лазурью наполненных глаза; и — взгляд, взгляд: что-то милое, бывшее, стародавнее, что все люди забыли, но что никого не забыло и стоит при дверях — что-то такое вдруг встало между взглядами их; это не было в них; и возникло — не в них; но стояло — меж ними: будто ветром весенним овеяло. Пусть простит мне читатель: сущность этого взгляда выражу я банальнейшим словом: любовь.
— «Помните?»
— «Как же-с: помню…»
— «Где?»
— «В Венеции…»
— «Прошло тридцать лет!..»
Воспоминание о туманной лагуне, об арии, рыдающей в отдалении, охватило его: тому назад тридцать лет. Воспоминания о Венеции и ее охватили, раздвоились: тому назад — тридцать лет; и тому назад два с половиною года; тут она покраснела от воспоминанья некстати, которое она прогнала; и другое нахлынуло: Коленька. За последние два часа о Коленьке позабыла она; разговор с сенатором вытеснил все иное до времени; но за два часа перед тем только о Коленьке она и думала с нежностью; с нежностью и досадой, что от Коленьки — ни привета, ни отзыва.
— «Коленька…»
Они вступили в гостиную; отовсюду бросились горки фарфоровых безделушек; разблистались листики инкрустации — перламутра и бронзы — на коробочках, полочках, выходящих из стен.
— «Коленька, Анна Петровна, ничего себе… так себе… поживает прекрасно», — и отбежал — как-то вбок.
— «А он дома?»
Аполлон Аполлонович, только что упавший в ампирное кресло, где на бледно-лазурном атласе сидений завивались веночки, нехотя приподнялся из кресла, нажимая кнопку звонка:
— «Отчего он ко мне не приехал?»
— «Он, Анна Петровна… мме-емме… был, в свою очередь, очень-очень», — запутался как-то странно сенатор, и потом достал свой платок: с трубными какими-то звуками очень долго сморкался; фыркая в бачки, очень долго в карманы запихивал носовой свой платок:
— «Словом, был он обрадован».
Наступило молчание. Лысая голова там качалась под холодною и длинноногою бронзою; ламповый абажур не сверкал фиолетовым тоном, расписанным тонко: секрет этой краски девятнадцатый век утерял; стекло потемнело от времени; тонкая роспись потемнела от времени тоже.
На звонок появился Семеныч:
— «Николай Аполлонович дома?»
— «Точно так-с…»
— «Мм… послушайте: скажите ему, что Анна Петровна — у нас; и — просит пожаловать…»
— «Может быть, мы сами пойдем к нему», — заволновалась Анна Петровна и с несвойственною ее годам быстротой приподнялась она с кресла; но Аполлон Аполлонович, повернувшись круто к Семенычу, тут ее перебил:
— «Ме-емме… Семеныч: скажу-ка я…»
— «Слушаю-с!..»
— «Ведь жена то халдея — полагаю я — кто?»
— «Полагаю-с, — халдейка…»
— «Нет — халда!..»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Хе-хе-хе-с…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Коленькой, Анна Петровна, я недоволен…»
— «Да что вы?»
— «Коленька уж давно ведет себя — не волнуйтесь — ведет себя: прямо-таки — не волнуйтесь же — странно…»
— «?»
Золотые трюмо из простенков отовсюду глотали гостиную зеленоватыми поверхностями зеркал.
— «Коленька стал как-то скрытен… Кхе-кхе», — и, закашлявшись, Аполлон Аполлонович, пробарабанил рукою по столику, что-то вспомнил — свое, нахмурился, стал рукой тереть переносицу; впрочем, быстро опомнился: и с чрезмерной веселостью почти выкрикнул он:
— «Впрочем — нет: ничего-с… Пустяки».
Меж трюмо отовсюду поблескивал перламутровый столик.
Было сплошное бессмыслие
Николай Аполлонович, перемогая сильнейшую боль в подколенном суставе (он таки порасшибся), чуть прихрамывал: перебегал гулкое коридора пространство.
Свидание с матерью!..
Вихри мыслей и смыслов обуревали его; или даже не вихри мыслей и смыслов: просто вихри бессмыслия; так частицы кометы, проницая планету, не вызовут даже изменения в планетном составе, пролетев с потрясающей быстротой; проницая сердца, не вызовут даже изменения в ритме сердечных ударов; но замедлись кометная скорость: разорвутся сердца: самая разорвется планета; и все станет газом; если бы мы хоть на миг задержали крутящийся бессмысленный вихрь в голове Аблеухова, то бессмыслие это разрядилось бы бурно вспухшими мыслями.
И — вот эти мысли.
Мысль, во-первых, об ужасе его положения; ужасное положение — создавалось теперь (вследствие пропажи сардинницы); сардинница, то есть бомба, пропала; ясное дело — пропала; и, стало быть: кто-то бомбу унес; кто же, кто? Кто-нибудь из лакеев; и — стало быть: бомба попала в полицию; и его — арестуют; но это — не главное, главное: бомбу унес — Аполлон Аполлонович сам; и унес в тот момент, когда с бомбою счеты были покончены; и он — знает: все знает.
Все — что такое? Ничего-то ведь не было; план убийства? Не было плана убийства; Николай Аполлонович этот план отрицает решительно: гнусная клевета — этот план.
Остается факт найденной бомбы.
Раз отец его призывает, раз мать его — нет, не может знать: и бомбы не уносил он из комнаты. Да и лакеи… Лакеи бы уж давно обнаружили все. А никто — ничего. Нет, про бомбу не знают. Но — где она, где она? Точно ли он засунул ее в этот стол, не подложил ли куда-нибудь под ковер, машинально, случайно?
С ним такое бывало.
Чрез неделю сама собой обнаружится… Впрочем, нет: о своем присутствии где-нибудь она заявит сегодня — ужаснейшим грохотом (грохотов Аблеуховы решительно не могли выносить).
Где-нибудь, может быть, — под ковром, под подушкой, на полочке о себе заявит: загрохочет и лопнет; надо бомбу найти; а теперь вот и времени у него нет на поиски: приехала Анна Петровна.
Во-вторых: его оскорбили; в-третьих: этот паршивенький Павел Яковлевич, — он как будто бы только что где-то видел его, возвращаясь с квартирки на Мойке; Пепп же Пеппович Пепп — вот в-четвертых: Пепп — ужасное расширение тела, растяжение жил, кипяток в голове…
Ах, все спуталось: вихри мыслей крутились с нечеловеческой быстротою и шумели в ушах, так что мыслей и не было: было сплошное бессмыслие.
И вот с этим-то бессмысленным кипятком в голове Николай Аполлонович бежал по гулкому коридору, не обдернув наспех надетого сюртучка и являясь для взора грудогорбым каким-то хромцом, припадающим на правую ногу с болезненно ноющим подколенным суставом.
Мама
Он открыл дверь в гостиную.
Первое, что увидел он, было… было… Но что тут сказать: лицо матери он увидел из кресла и протянутых две руки: лицо постарело, а руки дрожали в кружеве золотых фонарей, только что зажженных — за окнами.
И услышал он голос:
— «Коленька: мой родной, мой любимый!»
Он не выдержал больше и устремился весь к ней:
— «Ты ли, мой мальчик…»
Нет, не выдержал больше: опустившись пред ней на колени, цепкими стан ее охватил он руками; он лицом прижался к коленям, судорожными разразился рыданьями — рыданьями неизвестно о чем: безотчетно, бесстыдно, безудержно заходили широкие плечи (вспомним же: Николай Аполлонович не испытывал ласки за эти последние три года).
— «Мама, мама…»
Она плакала тоже.
Аполлон Аполлонович там стоял, в полусумерках ниши; и потрогивал пальцем он куколку из фарфора — китайца: китаец качал головой; Аполлон Аполлонович вышел там из полусумерок ниши; и тихонько покрякивал он; мелкими придвигался шажками к той плачущей паре; и неожиданно загудел он над креслом.
— «Успокойтесь, друзья мои!»
Он, признаться, не мог ожидать этих чувств от холодного, скрытного сына, — на лице которого эти два с половиною года он видел одни лишь ужимочки; рот, разорванный до ушей, и опущенный взор; и потом, повернувшись, озабоченно побежал Аполлон Аполлонович вон из комнаты — за каким-то предметом.
— «Мама… Мама…»
Страх, унижения всех этих суток, пропажа сардинницы, наконец, чувство полной ничтожности, все это, крутясь, развивалось мгновенными мыслями; утопало во влаге свидания:
— «Любимый, мой мальчик».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Ледяное прикосновение пальцев к руке привело его в чувство:
— «Вот тебе, Коленька: отпей глоточек воды».
И когда он поднял с колен свой заплаканный лик, он увидел какие-то ребенкины взоры шестидесятивосьмилетнего старика: маленький Аполлон Аполлонович тут стоял в пиджачке со стаканом воды; его пальцы плясали; Николая Аполлоновича он скорее пытался трепать, чем трепал, — по спине, по плечу, по щекам; вдруг погладил рукой белольняные волосы. Анна Петровна смеялась; совершенно некстати рукой оправляла свой ворот; опьяненные от счастья глаза переводила она: с Николеньки — на Аполлона Аполлоновича; и обратно: с него на Николеньку.
Николай Аполлонович медленно приподнялся с колен:
— «Извините, мамаша: я так себе…»
— «Это, это — от неожиданности…»
— «Я — сейчас… Ничего… Спасибо, папа…»
И отпил воды.
— «Вот».
На перламутровый столик Аполлон Аполлонович поставил стакан; и вдруг — старчески рассмеялся чему-то, как смеются мальчишки проказам веселого дяди, локоточками толкая друг друга; два старинных, родимых лица!
— «Так-с…»
— «Так-с…»
— «Так-с…»
Аполлон Аполлонович там стоял у трюмо, которое увенчивал крылышком золотощекий амурчик: под амурчиком лавры и розаны прободали тяжелые пламена факелов.
Но молнией прорезала память: сардинница!..
Как же так? Что же это такое? И порыв переломался в нем снова.
— «Я сейчас… Я приду…»
— «Что с тобою, мой милый?»
— «Ничего-с… Оставьте его, Анна Петровна… Я советую тебе, Коленька, побыть с собою самим… пять минут… Да, знаешь ли… И потом — приходи…»
И чуть-чуть симулируя только что с ним бывший порыв, Николай Аполлонович пошатнулся, театрально как-то опять лицо уронил в свои пальцы: шапка льняных волос промертвенела так странно там, в полусумерках комнаты.
Он, шатаяся, вышел.
Удивленно отец поглядел на счастливую мать.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— «Собственно говоря, я его не узнал… Эти, эти… Эти, так сказать, чувства», — Аполлон Аполлонович перебежал от зеркала к подоконнику… — «Эти, эти… порывы», — и потрепал себе бачки.
— «Показывают», — повернулся он круто и приподнял носки, мгновение балансируя на каблучках и потом припадая всем телом на упавшие к полу носки.
— «Показывают», — заложил руки за спину (под пиджачок) и вращал за спиною рукою (отчего пиджачок завилял); и казалось — Аполлон Аполлонович бегает по гостиной с виляющим хвостиком:
— «Показывают в нем естественность чувства и, так сказать», — тут пожал он плечами, — «хорошие свойства натуры»…
— «Не ожидал-с я никак…»
Лежащая на столике табакерка поразила внимание именитого мужа; и желая придать ее положению на столе более симметрический вид относительно стоящего здесь подносика, Аполлон Аполлонович быстро-быстро вдруг подошел к тому столику и схватил… с подносика визитную карточку, которую для чего-то он завертел между пальцев; рассеянность его проистекла оттого, что в сей миг посетила его глубокая дума, развертываясь в убегающий лабиринт посторонних каких-то открытий. Но Анна Петровна, сидевшая в кресле с блаженным растерянным видом, убежденно заметила:
— «Я всегда говорила…»
— «Да-с, знаешь ли…»
Аполлон Аполлонович встал на цыпочки с приподнятым хвостиком пиджака; и — побежал от столика к зеркалу:
— «Тели…»
Аполлон Аполлонович побежал от зеркала в угол:
— «Коленька меня удивил: и признаться — это его поведение меня успокоило» — он сморщил лоб — «относительно… относительно», — вынул руку из-за спины (край пиджачка опустился), рукою пробарабанил по столику:
— «Мда!..»
Круто себя перебил:
— «Ничего-с».
И задумался: поглядел на Анну Петровну; встретился с ее взглядом; они улыбнулись друг другу.
И гремела рулада
Николай Аполлонович вошел в свою комнату; уставился на упавшую арабскую табуретку: прослеживал инкрустацию из слоновой кости и перламутра. Медленно подошел он к окну: там бежала река; и качалась ладья; и плескалась струя; из гостиной, откуда-то издали, неожиданно беги рулад огласили молчание комнаты; так она играла и прежде: и под эти-то звуки, бывало, засыпал он над книгами.
Николай Аполлонович стал над грудой предметов, соображая мучительно:
— «Где же это такое… Как же это такое… Куда же я в самом деле?»
И — не мог он припомнить.
Тени, тени и тени: зеленели кресла из теней; выдавался из теней там бюст: разумеется, Канта.
Тут заметил он на столе лист, свернутый вчетверо: посетители, не заставши хозяина дома, на столе оставляют вчетверо свернутые листы; машинально взял он бумажку; машинально увидел он почерк — знакомый, лихутинский. Да — ведь вот: он совсем позабыл, что в его отсутствие, утром, побывал здесь Лихутин: копался и шарил (сам же он об этом рассказывал при неприятном свидании)…
Да, да, да: обшаривал комнату.
Вздох облегчения вырвался из груди Николая Аполлоновича. Все объяснялось мгновенно: Лихутин! Ну — конечно, конечно; непременно здесь шарлл; искал и нашел; и, нашедши, унес; увидел незапертый стол; и в стол заглянул; сардинница поразила его и весом, и видом, и часовым механизмом; сардинницу и унес подпоручик. Сомнения не было.
С облегчением опустился он в кресло; в это время снова молчание огласили беги рулад; так бывало и прежде: оттуда бежали рулады; и тому назад — девять лет; и тому назад — десять лет: игрывала Шопена (не Шумана) Анна Петровна. И ему показалось теперь, что событий и не было, раз все объяснялось так просто: сардинницу унес подпоручик Лихутин (кто же более, если не допустить, но… — зачем допускать!); Александр Иванович постарается о всем прочем (в эти часы, мы напомним, как раз объяснялся на дачке Александр Иванович Дудкин с покойным Липпанченко); да, событий — и не было.
Петербург там за окнами преследовал мозговою игрой и плаксивым простором; там бросались натиски мокрого холодного ветра; протуманились гнезда огромные бриллиантов — под мостом. Никого — ничего.
И бежала река; и плескалась струя; и качалась ладья; и гремела рулада.
По ту сторону невских вод повставали громады — абрисами островов и домов; и в туманы бросали янтарные очи; и казалось, что — плачут. Ряд береговых фонарей уронил огневые слезы в Неву: закипевшими блесками прожигалась поверхность.
Арбуз — овощ…
После двух с половиною лет состоялся обед их втроем.
Прокуковала стенная кукушка; лакей внес горящую супницу; Анна Петровна сияла довольством; Аполлон Аполлонович… — кстати: глядя утром на дряхлого старика, не узнали бы вы этого безлетнего мужа, вдруг окрепшего, с выправкой, севшего тут за стол и взявшего каким-то пружинным движеньем салфетку; уже они сидели за супом, когда боковая дверь отворилась: Николай Аполлонович чуть подпудренный, выбритый, чистый, проковылял оттуда, присоединяясь к семейству в наглухо застегнутом студенческом сюртуке с воротником высочайших размеров (напоминающим воротники александровской, миновавшей эпохи).
— «Что с тобою, mon cher», — вскинула к носу пенсне с аффектацией Анна Петровна, — «ты я вижу, хромаешь?»
— «А?..» — Аполлон Аполлонович бросил на Коленьку взгляд и ухватился за перечницу. — «В самом деле…»
Юношеским каким-то движением стал себе переперчивать суп.
— «Пустяки, maman: я споткнулся… и вот ноет колено…»
— «Не надо ли свинцовой примочки?»
— «В самом, Коленька, деле», — Аполлон Аполлонович, поднеся ложку супа ко рту, поглядел исподлобья, — «с ушибами этими, в подколенном суставе, не шутят; ушибы эти неприятно разыгрываются…»
И — проглотил ложку супа.
Николай Аполлонович, очаровательно улыбнувшись, принялся в свою очередь переперчивать суп.
— «Удивительно материнское чувство», — и Анна Петровна положила ложку в тарелку, выкатила детские свои, большие глаза, прижав голову к шее (отчего из-под ворота выбежал второй подбородок), — «удивительно: он уже взрослый, а я еще, как бывало, беспокоюсь о нем…»
Как-то естественно позабылось, что два с половиною года она беспокоилась не о Коленьке вовсе: Коленьку заслонил им чужой человек, черномазый и длинноусый, с глазами, как два чернослива; естественно, — и она позабыла, как два с лишним года этому чужому мужчине ежедневно повязывала она, там в Испании, галстух: фиолетовый, шелковый; и два с половиною года по утрам давала слабительное — Гунияди Янос.
— «Да, материнское чувство: помнишь, — во время твоей дезинтерии…» («дезинтéрии» — говорила она).
— «Как же, помню прекрасно… Вы — о ломтиках хлеба?»
— «Вот именно…»
— «Последствиями дезинтерии», — упирая на «и», пророкотал из тарелки Аполлон Аполлонович, — «мой друг ты, как кажется, страдаешь и теперь?»
И проглотил ложку супа.
— «Им-с… ягоды кушать… по сию пору вредно-с», — раздался из-за двери голос Семеныча; выглянула его голова: он оттуда подглядывал — не прислуживал он.
— «Ягоды, ягоды!» — пробасил Аполлон Аполлонович и неожиданно всем он корпусом повернулся к Семенычу: верней к скважине двери.
— «Ягоды», — и зажевал он губами.
Тут служивший лакей (не Семеныч) заранее улыбнулся с таким точно видом, будто он хотел всем поведать:
— «Будет теперь тут такое!»
Барин же вскрикнул.
— «А что, Семеныч, скажите: арбуз — ягода?»
Анна Петровна одними глазами повернулась на Коленьку: снисходительно и лукаво затаила улыбку; перевела глаза на сенатора, так и застывшего по направлению к двери и, казалось, всецело ушедшего в ожиданье ответа на свой нелепый вопрос; глазами она говорила:
— «А он все по-прежнему?»
Николай Аполлонович сконфуженно рукою хватался за ножик, за вилку, пока и бесстрастно, и четко из двери не вылетел голос, не удивленный вопросом:
— «Арбуз, ваше высокопревосходительство, не ягода вовсе, а — овощ».
Аполлон Аполлонович быстро перевернулся всем корпусом, неожиданно выпалив — ай, ай, ай! — свой экспромт:
Верно вы, Семеныч,
Старая ватрушка,—
Рассудили это
Лысою макушкой.
Анна Петровна и Коленька не поднимали глаз из тарелок: словом, было — как встарь!
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Аполлон Аполлонович после сцены в гостиной своим видом показывал им: все теперь вошло в норму; аппетитно кушал, шутил и внимательно слушал рассказы о красотах Испании; странное и грустное что-то поднималось у сердца; точно не было времени; и точно вчера это было (подумалось Коленьке): он, Николай Аполлонович, пятилетний; внимательно слушает он разговоры матери с гувернанткой (той, которую Аполлон Аполлонович выгнал); и Анна Петровна — восклицает восторженно:
— «Я и Зизи; а за нами опять — два хвоста; мы — на выставку; хвосты за нами, на выставку…»
— «Нет, какая же наглость!»
Коленьке рисуется огромное помещенье, толпа, шелест платьев и прочее (раз его на выставку взяли): в отдалении же, повисая в пространстве, огромные, черно-бурые из толпы подплывают хвосты. И — мальчику страшно: Николай Аполлонович в детстве не мог понять вовсе, что графиня Зизи называла хвостами своих светских поклонников.
Но нелепое воспоминание это о висящих в пространстве хвостах вызвало в нем заглушенное чувство тревоги; надо бы съездить к Лихутиным: удостовериться, что — действительно…
Как так — «действительно?».
В ушах у него раздавалось все тиканье часиков: тики-так, тики-так; бегала волосинка по кругу; уж конечно не бегала здесь — в этих блещущих комнатах (например, где-нибудь под ковром, где любой из них мог ногою случайно…), а — в выгребной, черной яме, на поле, в реке: стоит себе «ти-ки-так»; бегает волосинка по кругу — до рокового до часа…
Что за вздор!
Все это от ужасной сенаторской шутки, воистину грандиозной… в безвкусии; от того все пошло: воспоминание о черно-бурых хвостах, наплывающих из пространства, и — воспоминанье о бомбе.
— «Что это, Коленька, ты какой-то рассеянный: и не кушаешь крема?..»
— «Ах, да-да…»
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
После обеда похаживал он вдоль этого неосвещенного зала; зал светился чуть-чуть; и луной, и кружевом фонаря; здесь похаживал он по квадратикам паркетного пола: Аполлон Аполлонович; с ним — Николай Аполлонович; переступали: из тени — в кружево фонарного света; переступали: из светлого этого кружева — в тень. С необычной доверчивой мягкостью, наклонив низко голову, Аполлон Аполлонович говорил: не то — сыну, а не то — сам себе:
— «Знаете ли — знаешь ли: трудное положение — быть государственным человеком».
Повертывались.
— «Я им всем говорил: нет, способствовать ввозу американских сноповязалок, — не такая пустяшная вещь; в этом больше гуманности, чем в пространных речах… Государственное право нас учит…»
Шли обратно по квадратикам паркетного пола; переступали; из тени — в лунный блеск косяков.
— «Все-таки, гуманитарные начала нам нужны; гуманизм — великое дело, выстраданное такими умами, как Джордано Бруно, как…»
Долго еще здесь бродили они.
Аполлон Аполлонович говорил надтреснутым голосом; сына брал иногда двумя пальцами за сюртучную пуговицу: прямо к уху тянулся губами.
— «Они, Коленька, болтуны: гуманность, гуманность!.. В сноповязалках гуманности больше: сноповязалки нам нужны!..»
Тут свободной рукой охватил он талию сына, увлекая к окну, — в уголок; бормотал и качал головой; с ним они не считались, не нужен он:
— «Знаешь ли — обошли!»
Николай Аполлонович не посмел себе верить; да, как все случилось естественно — без объясненья, без бури, без исповедей: этот шепот в углу, эта отцовская ласка.
Почему ж эти годы он… —?
— «Так-то, Коленька, мой дружок: будем с тобой откровеннее…»
— «Что такое? Не слышу…»
Мимо окон пронзительно пролетел сумасшедший свисток пароходика; ярко пламенный, кормовой фонарик, как-то наискось, уносился в туман; ширились рубинные кольца. Так с доверчивой мягкостью, наклонив низко голову, Аполлон Аполлонович говорил: не то — сыну, — а не то — сам себе. Переступали: из тени — в кружево фонарного света; переступали: из светлого этого кружева — в тень.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Аполлон Аполлонович — маленький, лысый и старый, — освещаемый вспышками догорающих угольев, на перламутровом столике стал раскладывать пасианс; два с половиною года не раскладывал он пасиансов; так Анне Петровне запечатлелся он в памяти; было же это, тому назад — два с половиною года: перед роковым разговором; лысенькая фигурка сидела за этим же столиком и за этим же пасиансом.
— «Десятка…»
— «Нет, голубчик, заложена… А весною — вот что: не поехать ли нам, Анна Петровна, в Пролетное» (Пролетное было родовым имением Аблеуховых: Аполлон Аполлонович не был в Пролетном лет двадцать).
Там за льдами, снегами и лесной гребенчатой линией он по глупой случайности едва не замерз, тому назад — пятьдесят лет; в этот час своего одинокого замерзания будто чьи-то холодные пальцы погладили сердце; рука ледяная манила; позади него — в неизмеримости убегали века; впереди — ледяная рука открывала: неизмеримости; неизмеримости полетели навстречу. Рука ледяная!
И — вот: она таяла.
Аполлон Аполлонович, освобождаясь от службы, впервые ведь вспомнил: уездные, сиротливые дали, дымок деревенек; и — галку; и ему захотелось увидеть: дымок деревенек; и — галку.
— «Что ж, поедем в Пролетное: там так много цветов».
И Анна Петровна, увлекаясь опять, взволнованно говорила о красотах альгамбрных дворцов; но в порыве восторга она позабыла, признаться, что сбивается с тона, что говорит она вместо я «м ы» и «м ы»; то есть: «я» с Миндалини (Манталини, — так кажется).
— «Мы приехали утром в прелестной колясочке, запряженной ослами; в упряжке у нас, Колечка, были вот такие вот большие помпоны; и знаете, Аполлон Аполлонович, мы привыкли…»
Аполлон Аполлонович слушал, перекладывал карты; и — бросил: пасианса он не докончил; сгорбился, засутулился в кресле он, освещаемый ярким пурпуром угольев; несколько раз он хватался за ручку ампирного кресла, собираясь вскочить; все же вовремя соображал, видно, он, что совершает бестактность, обрывая словесный этот поток на неоконченной фразе; и опять падал в кресло; позевывал.
Наконец он плаксиво заметил:
— «Я-таки: признаться — устал»…
И пересел из кресла — в качалку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Аполлонович вызвался свою мать довезти до гостиницы; выходя из гостиной, повернулся он на отца; из качалки — увидел он (так ему показалось) — грустный взор, на него устремленный; Аполлон Аполлонович, сидя в качалке, чуть качалку раскачивал мановением головы и движеньем ноги; это было последним сознательным восприятием; собственно говоря, более отца он не видел; и в деревне, и на море, и — на горах, в городах, — в ослепительных залах значительных европейских музеев — этот взгляд ему помнился; и казалося: Аполлон Аполлонович там прощался сознательно — мановением головы и движеньем ноги: старое это лице, тихие скрипы качалки; и — взгляд, взгляд!
Часики
Свою мать Николай Аполлонович проводил до гостиницы; и после — свернул он на Мойку; в окнах квартирки был мрак: Лихутиных не было дома; делать нечего: повернул он домой.
Вот уже проковылял в свою спальню; в совершеннейшей темноте постоял: тени, тени и тени; кружево фонарного света перерезало потолок; по привычке зажег он свечу; и снял с себя часики; рассеянно на них посмотрел: три часа.
Все тут сызнова поднялось.
Понял он, — не осилены его страхи; уверенность, выносившая весь этот вечер, провалилась куда-то; и все — стало зыбким; он хотел принять брому; не было брому; он хотел почитать «Откровение»; не было «О ткровени я»; в это время до слуха его долетел отчетливый, беспокоющий звук: тики-так, тики-так — раздавалось негромко; неужели — сардинница?
И мысль эта крепла.
Но его не терзала она, а иное терзало: старое, бредное чувство; позабытое за день; и за ночь возникшее:
— «Пепп Пеппович… Пепп…»
Это он, разбухая в громаду, из четвертого измерения проницал желтый дом; и несся по комнатам; прилипал безвидными поверхностями к душе; и душа становилась поверхностью: да, поверхностью огромного и быстро растущего пузыря, раздутая в сатурнову орбиту… ай-ай-ай: Николай Аполлонович отчетливо холодел; в лоб ему веяли ветры; все потом лопалось: становилось простым.
И — тикали часики.
Николай Аполлонович протягивался к донимавшему звуку: искал места звука; поскрипывая сапогами, тихо крался к столу; тиканье становилось отчетливей; а у стола — пропадало.
— «Тики-так», — раздавалось негромко из теневого угла; и крался обратно: от столика — в угол; тени, тени и тени; гробовое молчание…
Николай Аполлонович запыхался, метаясь с протянутой свечкой среди пляски теней; все ловил порхающий звук (так гоняются дети с сачками за желтеньким мотылечком).
Вот он принял верное направление; странный звук открывался; тиканье раздавалось отчетливо: миг — накроет его (на этот раз мотылек не слетит). Где, где, где?
И когда он стал искать точки распространения звука, то он сразу нашел эту точку: у себя в животе; в самом деле: огромная тяжесть оттянула желудок.
Николай Аполлонович увидал, что стоит у ночного он столика; а на уровне живота, на поверхности столика, тикают… им же снятые часики; рассеянно на них посмотрел: четыре часа.
Он вошел в свои рамки (подпоручик Лихутин проклятую бомбу унес); пропадало бредное чувство; пропадала и тяжесть в желудке; быстро скидывал сюртучную пару; с наслаждением отстегнул и крахмалы: воротничочек, сорочку; стащил он кальсоны: на ноге, где колено, выдавался кровавый подтек; и колено распухло; уж и ноги ушли в белоснежную простыню, но — задумался, склонившись на руку; четко белые выделялись на белом черты иконописного лика.
И — свечка потухла.
Часы тикали; совершенная темнота окружила его; в темноте же тиканье запорхало опять, будто снявшийся с цветка мотылечек: вот — и здесь; вот — и там; и — тикали мысли; в разнообразных местах воспаленного тела — мысли билися пульсами: в шее, в горле, в руках, в голове; в солнечном сплетении даже.
По телу забегали пульсы, нагоняя друг друга.
И отставая от тела, они были вне тела, во все стороны от него образуя бьющийся и сознательный контур; на пол-аршина; и — более; тут совершенно отчетливо понял он, что ведь мыслит не он, то есть: мыслит не мозг, а вне мозга очерченный, бьющийся этот сознательный контур; в контуре этом все пульсы, или проекции пульсов, превращались мгновенно в себя измышлявшие мысли; в глазном яблоке, в свою очередь, происходила бурная жизнь; обыкновенные точки, видные на свету и проецированные в пространство, — теперь вспыхнули искрами; выскочили из орбит в пространство; заплясали вокруг, образуя докучные канители, образуя роящийся кокон — из светов: на пол-аршина; и — более; это — и было пульсацией: теперь она вспыхнула.
Это и были рои себя мысливших мыслей.
Паутинная ткань этих мыслей — понял он — мыслит-то вовсе не то, что хотелось бы мыслить обладателю этой ткани, то есть вовсе не то, что пытался он мыслить при помощи мозга, и что — убежало из мозга (правду сказать, — мозговые извилины только пыжились; мыслей в них не было); мыслили только пульсы, рассыпаяся бриллиантами — искорок, звездочек; на золотом этом рое пробежала какая-то светоножка, отдаваясь в нем утверждением.
— «А ведь тикает, тикает…»
Пробежала другая…
Мыслилось утверждение того положения, которое мозг его отрицал, с которым боролся упорно: а сардинница — здесь, а сардинница здесь; по ней бегает стрелочка; стрелочка бегать устала: добежит до рокового до пункта (этот пункт уже близок)… Световые, порхавшие пульсы бешено порассыпались тут, как рассыпаются искры костра, если ты по костру крепко грохнешь дубиной, — порассыпались тут: обнажилась под ними какая-то голубая безвещность, из которой сверкающий центр проколол мгновенно покрытую испариной голову тут прилегшего человека, иглистыми своими и трепетавшими светами напоминая гигантского паука, прибежавшего из миров, и — отражаясь в мозгу: —
— и раздадутся непереносные грохоты, которые, может быть, ты не успеешь услышать, потому что прежде чем ударятся в барабанную перепонку, будешь ты с разорванной перепонкой (и еще кое с чем) —
— Голубая безвещность пропала; с ней — сверкающий центр под набегающей световой канителью; но безумным движеньем Николай Аполлонович из постели тут вылетел: пульсами обернулось мгновенно течение не им мыслимых мыслей; пульсы припали и бились: в виске, горле, шее, руках, а… не вне этих органов.
Он протопал босыми ногами; и попал не туда: не к двери, а — в угол.
Светало.
Быстро он накинул кальсоны и протопал в темнеющий коридор: почему, почему? Ах, он просто боялся… Просто его охватило животное чувство за свою драгоценную жизнь; из коридора же не хотел он вернуться; мужества заглянуть в свои комнаты — не имел; сызнова отыскивать бомбу уж не было ни силы, ни времени; в голове перепуталось все, и не помнил уж точно ни минуты, ни часа истечения срока: роковым оказаться мог — каждый миг. Оставалось до белого дня здесь дрожать в коридоре.
И отойдя в уголок, он уселся на корточках.
Миги же истекали в нем медленно; казались минуты часами; уж и многие сотни часов протекли; коридор — просипел; коридор — просерел: наступал белый день. Николай Аполлонович все более убеждался во вздорности себя мысливших мыслей; мысли эти теперь очутились в мозгу; и мозг с ними справился; а когда он решил, что давно срок истек, версия об уносе сардинницы подпоручиком как-то сама собой разлилась вкруг него парами блаженнейших образов, и Николай Аполлонович, сидя на корточках в коридоре, — от безопасности ли, от усталости ли — только, только: вздремнул он.
Он очнулся от скользкого прикосновения ко лбу; и открывши глаза, он увидел — слюнявую морду бульдожки: перед ним бульдожка посапывал и повиливал хвостиком; равнодушно рукою отстранил он бульдожку и хотел было приняться за старое: продолжать там что-то такое; докрутить какие-то крутни, чтобы сделать открытие. И — вдруг понял: почему это он на полу?
Почему это он в коридоре?
В полусне поплелся к себе: подходя к постели своей, еще он докручивал свои сонные крутни…
— Грохнуло: понял все.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— В долгие зимние вечера Николай Аполлонович многократно потом возвращался к тяжелому грохоту; это был особенный грохот, не сравнимый ни с чем; оглушительный и — не трескучий нисколько; оглушительный и — глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и все потом замерло.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Скоро послышались голоса, ног босых неровные топоты и тихое подвыванье бульдожки; телефон затрещал: наконец-то он приоткрыл свою дверь; в грудь ему рванулась струя холодная ветра; и лимонно-желтые дымы наполнили комнату; в струе ветра и в дымах совершенно нексати он споткнулся о какой-то расщеп; и скорее ощутил он, чем понял, что это — кусок разорванной двери.
Вот и груда холодного кирпича, вот и бегают тени: из дыма; пропаленные клочья ковров — как попали они? Вот одна из теней, просунувшись в дымной завесе, на него грубо гаркнула.
— «Эй, чего ты тут: в доме видишь несчастие!»
И еще раздавался там голос; и — слышалось:
— «Их бы всех, подлецов!»
— «Это — я», — попытался он.
Его перебили.
— «Бомба…»
— «Ай!»
— «Она самая… разорвалась…»
— «?»
— «У Аполлона Аполлоновича… в кабинете…»
— «?»
— «Слава Богу, невредимы и целы…»
Мы напомним читателю: Аполлон Аполлонович рассеянно в кабинетик себе из комнаты сына занес сардинницу; да и забыл о ней вовсе; разумеется, был он в неведенье о содержании сардинницы.
Николай Аполлонович подбежал к тому месту, где только что была дверь; и где двери — не было: был огромный провал, откуда шел клубами дым; если бы заглянули на улицу, то увидели бы: собиралась толпа; городовой оттискивал ее с тротуара; а ротозеи смотрели, закинувши головы, как из черных оконных провалов да из прорезавшей трещины зловещие желтовато-лимонные клубы выбивали наружу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Николай Аполлонович, сам не зная зачем, побежал от провала обратно; и попал сам не зная куда… —
— на белоснежной постели (так-таки на постельной подушке!) сидел Аполлон Аполлонович, поджимая голые ножки к волосатой груди; и был он в исподней сорочке: охватив руками колени, он безудержно — не рыдал, а ревел; в общем грохоте его позабыли; не было при нем ни лакея, ни даже… Семеныча; некому было его успокоить; и вот он, один-одинешенек… до надсаду, до хрипу… —
— Николай Аполлонович бросился к этому бессильному тельцу, как бросается мамка посреди проездной мостовой к трехлетней упавшей каплюшке, которую ей поручили, которую позабыла она посреди проездной мостовой; но это бессильное тельце — каплюшка — при виде бегущего сына — как подскочит с подушки и — как руками замашет: с неописуемым ужасом и с недетскою резвостью.
И — как пустится в бегство из комнаты, проскочив в коридор!
Николай Аполлонович с криком «держите» — за ней: за этою сумасшедшей фигуркой (впрочем, кто из них сумасшедший?); оба они понеслись в глубину коридора мимо дыма и рвани и жестов гремевших персон (что-то такое тушили); было жутко мелькание этих странно оравших фигурок — в глубине коридора; развевалась в беге сорочка; топотали, мелькали их пятки; Николай Аполлонович пустился вдогонку с прискоком, припадая на правую ногу; за спадающую кальсонину ухватился рукой; а другой рукой норовил ухватиться за плещущийся край отцовской сорочки.
Он бежал и кричал:
— «Погодите…»
— «Куда?»
— «Да постойте».
Добежавши до двери, ведущей в ни с чем не сравнимое место, Аполлон Аполлонович с уму непостижною хитростью уцепился за дверь; и быстрейшим образом очутился в том месте: улепетнул в это место.
Николай Аполлонович на мгновенье отпрянул от двери; на мгновенье отчетливо врезались: поворот головы, потный лоб, губы, бачки и глаз, блистающий, как расплавленный камень; дверь захлопнулась; все пропало: щелкнула за дверью задвижка; улепетнул в это место.
Николай Аполлонович колотился отчаянно в дверь; и просил — до надсаду, до хрипу:
— «Отворите…»
— «Пустите…»
И —
— «Ааа… ааа… ааа…»
Он упал перед дверью.
Руки он уронил на колени; голову бросил в руки; тут лишился чувств; топотом на него набежали лакеи. Поволокли его в комнату.
Мы ставим здесь точку.
Мы не станем описывать, как тушили пожар, как сенатор в сильнейшем сердечном припадке объяснялся с полицией: после этого объяснения был консилиум докторов: доктора нашли у него расширение аорты. И все-таки: в течение всех забастовочных дней в канцеляриях, кабинетах, министерских квартирах появлялся он — изможденный, худой; убедительно погрохатывал его мощный басок — в канцеляриях, кабинетах, министерских квартирах — глухим, тяготящим оттенком. Скажем только: что-то такое ему доказать удалось. Арестовали кого-то там; и потом — отпустили за ненахожденьем улик; в ход были пущены связи; и дело замяли. Никого не тронули больше. Все те дни его сын лежал в приступах нервной горячки, не приходя в сознание вовсе; а когда пришел он в себя, он увидел, что он — с матерью только; в лакированном доме более не было никого. Аполлон Аполлонович перебрался в деревню и безвыездно просидел эту зиму в снегах, взявши отпуск без срока; и из отпуска выйдя в отставку. Предварительно сыну он приготовил: заграничный паспорт и деньги. Аблеухова, Анна Петровна, сопровождала Николеньку. Только летом вернулась она: Николай Аполлонович не возвращался в Россию до самой кончины родителя.
Конец восьмой главы
Эпилог
Февральское солнце на склоне. Косматые кактусы разбежались туда и сюда. Скоро, скоро уж из залива к берегу прилетят паруса; летят они: острокрылатые, закачались; в кактусы ушел куполок.
Николай Аполлонович в голубой гондуре, в ярко-красной арабской чечье застывает на корточках; предлиннейшая кисть упадает с чечьи; отчетливо вылепляется его силуэт с плоской крыши; под ним — деревенская площадь и звуки «там-там»’а: ударяются в уши глухим тяготящим оттенком.
Всюду белые кубы деревенских домишек; погоняет криками ослика раскричавшийся бербер; куча из веток серебится на ослике; бербер — оливковый.
Николай Аполлонович не слушает звуков «там-там»’а; и не видит он бербера; видит то, что стоит перед ним: Аполлон Аполлонович — лысенький, маленький, старенький, — сидя в качалке, качалку качает мановением головы и движеньем ноги; это движение — помнится…
Издали розовеет миндаль; тот гребенчатый верх— ярко лилово-янтарный; этот верх — Захуан, а тот мыс — карфагенский. Николай Аполлонович у араба снял домик в береговой, подтунисской деревне.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Под тяжестью снеговых, сверкающих шапок перегнулись еловые ветки: косматые и зеленые; впереди деревянное пятиколонное здание; через перила терассы сугробы перекинулись холмами; на них розовый отблеск от февральской зари.
Сутуловатая показалась фигурка — в теплых валенках, варежках, опираясь на палку; приподнят меховой воротник; меховая шапка надвинута на уши; пробирается по расчищенной тропке; ее ведут под руки; у ведущей фигуры в руках теплый плед.
На Аполлоне Аполлоновиче в деревне появились очки; запотевали они на морозе и не видно было сквозь них ни лесной гребенчатой дали, ни дымка деревенек, ни — галки: видны тени и тени; между них — лунный блеск косяков да квадратики паркетного пола; Николай Аполлонович — нежный, внимательный, чуткий, — наклонив низко голову, переступает: из тени — в кружево фонарного света; переступает: из светлого этого кружева — в тень.
Вечером старичок у себя за столом посреди круглых рам; а в рамах портреты: офицера к лосинах, старушки в атласной наколке; офицер в лосинах — отец его; старушка в наколке — покойная матушка, урожденная Сваргина. Старичок строчит мемуары, чтобы в год его смерти они увидели свет.
Они увидели свет.
Остроумнейшие мемуары: их знает Россия.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пламень солнца стремителен: багровеет в глазах: отвернешься, и — бешено ударяет в затылок; и пустыня от этого кажется зеленоватой и мертвенной; впрочем — мертвенна жизнь; хорошо здесь навеки остаться — у пустынного берега.
В толстом пробковом шлеме с развитою по ветру вуалью Николай Аполлонович сел на кучу песку; перед ним громадная, трухлявая голова — вот-вот — развалится тысячелетним песчаником; — Николай Аполлонович сидит перед Сфинксом часами.
Николай Аполлонович здесь два года; занимается в Булакском музее. «Книгу Мертвых» и записи Манефона толкуют превратно; для пытливого ока здесь широкий простор; Николай Аполлонович провалился в Египте; и в двадцатом столетии он провидит — Египет, вся культура, — как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось.
Хорошо, что он занят так: иногда, отрываясь от схем, ему начинает казаться, что не все еще умерло; есть какие-то звуки; звуки эти грохочут в Каире: особенный грохот; напоминает он — этот же звук: оглушительный и — глухой: с металлическим, басовым, тяготящим оттенком; и Николай Аполлонович — тянется к мумиям; к мумиям привел этот «случай». Кант? Кант забыт.
Завечерело: и в беззорные сумерки груды Гизеха протянуты безобразно и грозно; все расширено в них; и все от них — ширится; во взвешенной в воздухе пыли загораются темно-карие светы; и — душно.
Николай Аполлонович привалился задумчиво к мертвому, пирамидному боку.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В кресле, на самом припеке, неподвижно сидел старичок; огромными васильковыми он глазами все посматривал на старушку; ноги его были закутаны в плед (отнялись, видно, ноги); на колени ему положили гроздья белой сирени; старичок все тянулся к старушке, корпусом вылезая из кресла:
— «Говорите, окончил?.. Может быть, и приедет?»
— «Да: приводит в порядок бумаги…»
Николай Аполлонович наконец монографию свою довел до конца.
— «Как она называется?»
И — старичок просиял:
— «Монография называется… ме-емме… „О письме Дауфсехруты“». Аполлон Аполлонович забывал решительно все: забывал названия обыкновенных предметов; слово ж то — Дауфсехруты — твердо помнил он; о «Дауфсехруты» — писал Коленька. Голову закинешь наверх, и золото зеленеющих листьев там: бурно бушует: синева и барашки; по дорожке бегала трясогузочка.
— «Он, говоришь, в Назарете?»
Ну и гуща же колокольчиков! Колокольчики раскрывали лиловые зевы; прямо так, в колокольчиках, стояло перенесное кресло; и на нем морщинистый Аполлон Аполлонович с непробритой щетиною, серебрящейся на щеках, — под парусиновым зонтиком.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
В 1913 году Николай Аполлонович продолжал еще днями расхаживать по полю, по лугам, по лесам, наблюдая с угрюмою ленью за полевыми работами; он ходил в картузе; он носил поддевку верблюжьего цвета; поскрипывал сапогами; золотая, лопатообразная борода разительно изменяла его; а шапка волос выделялась отчетливой совершенно серебряной прядью; эта прядь появилась внезапно; глаза у него разболелись в Египте; синие стал носить он очки. Голос его погрубел, а лицо покрылось загаром; быстрота движений пропала; жил одиноко он; никого к себе он не звал; ни у кого не бывал; видели его в церкви; говорят, что в самое последнее время он читал философа Сковороду.
Родители его умерли.
Конец
|
The script ran 0.015 seconds.