Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Михаил Арцыбашев - Санин [1907]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. Михаил Арцыбашев (1878 -1927) - один из самых популярных беллетристов начала XX века, чье творчество многие годы подвергалось жестокой критике и лишь сравнительно недавно получило заслуженное признание. Роман «Санин» - главная книга писателя - долгое время носил клеймо «порнографического романа», переполошил читающую Россию и стал известным во всем мире. Тонкая, деликатная сфера интимных чувств нашла в Арцыбашеве своего сильного художника. «У Арцыбашева и талант, и содержание», - писал Л. Н. Толстой. Помимо романа «Санин», в книгу вошли повести и рассказы: «Роман маленькой женщины», «Кровавое пятно», «Старая история» и другие.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Ну, господа, нечего тут… скорее, скорее!.. — суетясь, закричал он, быстро надевая пальто и не попадая в рукава. — Уже весь город двинулся… Говорят, скоро не будут пускать на вокзал… Какой тут чай, помилуйте! — с раздражением закричал он на Сливина. — Да ему-то что!.. ведь он остается, — сердито отозвалась Зиночка, подвигая Сливину сливки. — Да… — спохватился Зек и минуту постоял, растерявшись. Он совершенно забыл, что не все бегут из города, и сразу никак не мог ясно воспринять этого. У него мелькнула жалостливая и наставительная мысль что-то сказать Сливину, выяснить ему все безумство и риск пребывания в городе, сказать, что вот он, старик, и то боится за свою жизнь, а у Сливина она вся еще впереди, но маленькая, воробьиная злость вдруг охватила его. «Ну и дурак! — подумал он. — Сумасшествуют… мальчишки!.. Ну и пусть гибнут, им же хуже». Он сердито махнул рукой и выбежал, старчески семеня ногами. Сливин привстал, сконфуженно и удивленно посмотрел ему вслед, именно на эти семенящие ноги, и у него мелькнуло в голове с каким-то наивным сожалением: «И чего ему… все равно уж далеко от смерти не убежит?» Но он сейчас же смутился неделикатности своей мысли и заторопился. — Я вас еще провожу… а то, может, там, на вокзале, что-нибудь… — Непременно… — опять со слезами на глазах согласилась Зиночка. VII Было уже совсем утро, и поезд убегал от города по солнечным, сверкающим от росы лугам. Зиночка, заплаканная и ошеломленная, затолканная со всех сторон, совершенно сбитая с толку той отчаянной борьбой, которую только что вело за места в поезде сбесившееся от страха человеческое стадо, стояла на площадке, притиснутая к самому ее краю спинами и узлами. В первое время почти все молчали, и странно было видеть эти сдавленные, потные кучи людей, с растерянными, округленными глазами, бешено влекомых в зеленых, синих и желтых тесных ящиках по нежно-зеленым свободным полям, радостно озаренным прозрачным утренним солнцем, как будто вздрагивающим от счастья в волнах легкого, чистого воздуха и весело убегающим назад к оставленному городу. Зиночка, не спуская глаз, смотрела на скрывающиеся за горизонтом пестрые крыши и трубы, главы церквей, блестящих, как звезды, и запыленные зеленоватые купола пригородных садов. Ей было и стыдно, и противно и в себе самой, и во всех окружающих, что они бегут оттуда. «Какая гадость! — думала она. — Ведь там будут погибать не для себя, а за всех, за нас… для всех этих идиотов, которые, выпуча глаза, бегут куда попало… А те, милые, несчастные!..» Ей ярко и широко, в картинных и величественных силуэтах, точно в громадной туманной панораме, представились эти люди, которые не побежали перед страшной смертью и там, на улицах, покрытых дымом и кровью, застроенных мрачными и прекрасными баррикадами, точно навороченными из земли, камня и железа руками гигантов, стоят и ждут смерти. Все, кого она знала, мелькнули перед нею, и их бледные образы были и страдальчески, и прекрасны. Она вся вздрогнула и побледнела: ей нарисовалась какая-то груда камней, дым, огонь и треск выстрелов и бледная, мертвая, прекрасная голова, такая дорогая, единственная, что душа облилась кровью. — Что я сделала?.. Как пустила, как оставила его одного? Страшно вздрогнуло и сжалось сердце, белый туман покрыл глаза, и вся она ослабела, как будто падая в пропасть. — Не может быть, не может… Это слишком ужасно!.. И с ужасом, всею силою смятенной души отгоняя страшный образ, Зиночка перебросилась мыслью к Сливину, и ей стало и легче, и жальче, и не смертельная бледность ужаса, а грустные, почти материнские слезы показались на глазах. «Бедный Сливин!.. — подумала она, грустно улыбаясь его длинному, такому смешному и такому милому образу. — Может быть, и его убьют?..» И она вспомнила с болью, как необдуманно и легкомысленно стыдила его на вокзале, заметив его растерянность и страх. Бешеная суета бегущих, по большинству сытых, приличных и хорошо одетых людей, яркое утро, ряды отряда дружинников, прошедших мимо вокзала, когда они подъезжали, гул и шум, рев паровозов и красные флаги, которые показались далеко в конце большой улицы и долго торжественно и загадочно колыхались там над синеющей вдали толпой, — все это возбудило ее, наполнило ощущением грандиозности, торжественности и силы, и вид унылого, бледного Сливина раздражал ее. — Стыдитесь, вы!.. Если бы я была мужчиной, я бы не кисла, как вы!.. — блестя глазами и вся розовея от нахлынувшего подъема, говорила ему Зиночка. — Я, право… — краснея до слез и нелепо разводя длинными руками, бормотал Сливин. — Если бы вы знали, Зиночка, какой я трус… Вот еще ничего не видно, может быть, еще ничего не будет, а у меня сердце все время дрожит… Проклятый трус!.. — вдруг прибавил он неожиданно с исказившимся, покрытым пятнами лицом и стиснутыми зубами. Он всегда был с Зиночкой так откровенен, как ни с кем другим, и именно ей сказать это было для него и невыносимо мучительно, и болезненно приятно. «Видишь, от тебя я даже этого не скрываю», — как будто хотел он сказать… — Эх, вы!.. — жестко отозвалась Зиночка. Он весь осунулся и побледнел, и теперь ей было невыносимо жаль, что она его тогда так обидела… «А его, может быть, убьют… — опять подумала она. — Именно его и должны убить… нелепый он какой-то, жалкий…» И ей стало больно думать и о Сливине, и она стала стараться думать о тех людях, которые здесь, на поезде, осмотрела их и почувствовала ненависть и презрение. — Зиночка, ты там не упадешь?.. — спрашивал через спины и головы других стиснутый в самом входе вагона старый Зек, поймав ее помутившийся взгляд и истолковав его так, как он сам чувствовал себя в эту минуту. Он был весь красный и потный, точно только что выскочивший из бани, но уже начинал успокаиваться и приходить в себя в радостной мысли, что и он, и жена, и дочь спасены. Зиночка не ответила ему. «Другая на моем месте осталась бы!» — с обидным и горьким укором за то, что не могла нанести этот удар отцу и матери и поехала-таки с ними, подумала она. И бессознательно прислушавшись к словам отца, почувствовала какое-то странное ожесточение: ей вдруг захотелось и в самом деле упасть, броситься прямо на рельсы, чтобы доказать всем этим дрожащим, как скоты, над жизнью людям, что не так уж драгоценна эта жизнь, что есть и такие, которые не пойдут из-за нее на трусость, унижение, на позорное бегство. Зиночка крепко стиснула зубы, так что на нежных округлых щеках выступили розовые скулы, и, наклонившись над пустотой пролета между вагонами, взглянула вниз на рельсы, сплошной белой полосой струившиеся из-под вагона. «Броситься!.. Вот возьму и брошусь», — мелькнуло у нее в голове. Две мягкие пушистые косы через плечи свесились вниз, площадка колыхалась, точно ускользая из-под ног, но маленькие ручки крепко держались за холодную железную палку, и было страшно смотреть. Изогнувшись гибкой спиной и выпуклой грудью, она сделала движение, какое делает падающая кошка, и выпрямилась. Мимо замелькала березовая роща, тихая и белая, как ряды чистых и юных невест, замерших в ожидании. В разгоряченное лицо повеяло сырой прохладой и запахом мокрой травы и коры, а потом опять побежали назад луга и дороги, освещенные солнцем. В нервно-дрожащей молодой груди запеклось бессильное, тоскливое раздражение. А в вагоне уже стали успокаиваться и послышались голоса, еще возбужденные, но уже звучащие нотками удовольствия сознания избегнутой, но все-таки, как-никак, а испытанной опасности. Все устроились и разместились, и оказалось даже просторно, точно толпа растаяла. Старый Зек снял шляпу и вытирал потное, красное лицо. Он довольно улыбнулся Зиночке. — Ну, теперь все слава Богу… Дома жалко, ну, да Бог с ним… Пока поживем на даче, а там видно будет… — Почему вы думаете, папа, что непременно в «ваш» дом попадут? — сухо и зло спросила Зиночка, глядя в сторону. Зек понял подчеркиванье и обиделся. В нем вдруг возмутилось все его воробьиное право на свою жизнь. «Эта молодежь теперь думает, что она только и живет честно, как следует, оттого, что лезет на рожон… Кого они хотят этим удивить? Все это и мы переживали… знаем… К чему этот фарс мальчишеский?..» — Почему же это «ваш»? — вызывающе-сердито спросил он. — Это такой же мой дом, как и твой… — А потому… — с внезапными слезами в голосе, не помня, что говорит, ответила Зиночка, — что это подло!.. бежать!.. гадость!.. Зек вспыхнул. Стоявшие на площадке толстый лощеный господин в серой шляпе и старый человек, похожий на заморенного долголетней работой рабочего, прислушались к разговору. Толстая старая купчиха, с глупым ужасом в заплывших глазах, уставилась на Зиночку. — А по-моему, подлость и гадость подвергать жизнь других людей опасности из-за своих бессмысленных мечтаний! — краснея кирпичным цветом и раздраженно выталкивая крикливые слова, повысил голос Зек. — Папа! — возмущенно, как будто ее ударили, вскрикнула Зиночка. — И совершенно правильно, — как бы в сторону, не глядя на них, пробормотал господин в серой шляпе. — Чего вы ломаетесь? — продолжал старый Зек, все более и более раздражаясь и чувствуя, что не может чего-то доказать, без чего все-таки в глубине души скверно. — И будьте вы искренни… к чему эти фразы?.. И вам жить хочется, и вы такие же люди, как и мы… Это все позы… Как же, герои!.. Кого вы этим удивить хотите?.. — Однако мы остаемся же!.. — горячо крикнула Зиночка. — Позы иногда кончаются смертью, а это уже не позы. — Какие отчаянные!.. — с искренней жалостью охнула купчиха. — Не все и умирают-с!.. — вдруг откровенно и, нагло повернувшись и зло усмехаясь, заметил господин в серой шляпе. — Ведь вот вы же не остаетесь!.. Зиночка покраснела и растерянно взглянула сначала на него, потом на отца. — Я!.. Зек вспыхнул, но промолчал. «Пусть, пусть… это ей уроком будет», — подумал он и обижаясь за дочь, и озлобленно довольный. — Простите, ваша милость, конечно, оно так, что которые ломаются, — отозвался старый рабочий. — Я там ничего не могу сделать… — пробормотала Зиночка умоляюще. — Так нечего и громкие фразы говорить, — пробормотал Зек, уже жалея ее и раскаиваясь в своей жестокости. — Простите, ваша милость, конечно, нечего! — опять отозвался рабочий. — Говорят, говорят, простите, по молодости… а расплачиваться, простите, приходится нам… — Вам-то стыдно так говорить… — опять загораясь, возразила Зиночка. — За вас же больше всего и идут… вам же лучше хотят… И вам не бежать от товарищей надо, а быть там, с ними… Рабочий снисходительно посмотрел на нее сверху. — Нет, уж простите, ваша милость, на это мы не согласны. Мы, простите, прекрасно понимаем, что это для нас делается, но жизни своей, простите, каждому жаль… хоть барышне, хоть рабочему человеку… — Да ведь… жизнь у вас тяжелая, вы… чем занимаетесь? — Мы на цинковом заводе, простите, работаем. — Вот видите, на цинковом! — наивно обрадовавшись повороту разговора, сказала Зиночка, доверчиво глядя в глаза рабочему. — Я слыхала, что там самые ужасные условия труда. — Это, простите, ваша милость, верно… Мало кто и выживет… — вздохнул рабочий, и по его испитому желтому лицу скользнуло что-то грустное и задумчивое. — Ну, вот видите… — заторопилась Зиночка. — Чего же вам жалеть?.. в крайнем случае, чем смерть хуже такой жизни? — А вы, простите, ваша милость, об этом рассуждать не можете, — вдруг меняясь в лице и зло скашивая обиженные глаза с красными воспаленными веками, резко проговорил рабочий. — Почему же? — растерявшись, спросила Зиночка. — А потому… Вы, простите, разума еще не имеете… жить нам не менее вашего хочется… Вы, простите, ваша милость, по молодости лет не знаете, что говорите… Голос у него был полон злобной и непонятной обиды. Толстый господин торжествующе засмеялся и оглянулся на Зиночку. — Ну, ты, любезный, потише… — крикнул Зек. Рабочий хмуро оглянулся на него, но промолчал и только пошевелил тонкими, иссохшими от цинка челюстями. Зиночка, как побитая кошечка, украдкой пробралась к отцу и испуганно оглядывалась на рабочего. Купчихе стало жаль ее, она вся рассиропилась и, скрестив руки на пухлом животе, жалостливо пропела: — Вы, барышня, не обижайтесь… Ну, что же, им, конечно, лучше известно, мы, бабы, глупые… не наше это дело… — А ты зачем барышню обидел? — с внезапной укоризной сказала она рабочему и покачала головой. — Жалости в тебе нет.. — Я, простите, ваша милость, что ж… — совсем другим голосом, вдруг ласково взглядывая на Зиночку, сказал рабочий. — Мне только, простите, ваша милость, обидно показалось, что барышня нас, простых людей, словно и за людей не считает… Чай, мы, простите, тоже люди. — Вы меня не поняли… — тихо пробормотала Зиночка. — Может, и не понял… Мы, простите, ваша милость, люди темные! — вздохнул рабочий и стал смотреть на поле. Зиночка мало-помалу успокоилась и задумалась, тоже глядя на поле. Опять замелькали перед нею лица Кончаева, Сливина и доктора Лавренко. Массы народа, красные знамена понеслись перед ней, и опять стало расти что-то грандиозное, туманное, и мрачное, и прекрасное. И даже жертвы рисовались ей только в прекрасных образах, полных трагизма, но как-то и без смерти, и без страданий. На даче она пошла в сад, от которого за зиму отвыкла, села на лавочку под кленом, где еще пахло прошлогодними сухими листьями, и этот запах грустно напоминал об осени, и до самого вечера сидела, глядя в темнеющее небо, сквозь тоненькие веточки клена, на первые звезды. Ей хотелось восторженно стать перед кем-то на колени и отдать беззаветно и всецело всю свою молодую жизнь с красотой, ласками, волей и покорным телом. VIII Небо было синее-синее, и на нем отчетливо белели залитые весенним солнцем дома, крыши и башни города, пестревшего над зелеными скатами берегового парка и бульваров. Сверху из города было видно такое же синее море, и железный броненосец далеко и одиноко блестел среди его синевы. Все было полно великой радости солнца и дня, все было полно воздуха и яркого света, тени были голубые и прозрачные, все краски ярки и чисты, и казалось, что кроме ярко-синего, розового и белого цветов нет ничего, и все ослепительно красиво, ярко и свежо. Но когда Кончаев оставил на бульваре отряд Лавренко с его красными крестами на белых повязках, носилками и каретками и спустился вниз, все разом изменилось. Внизу была черная, пыльная и потная толпа. Он сразу окунулся и утонул в ее сплошной крутящейся массе, палимой горячим солнцем и окутанной тяжелой горячей пылью. Одну секунду ему показалось, что движется все: и приземистые красные пакгаузы, и мачты судов, и телеграфные столбы, и люди. Ослепительно блестящая под солнцем мостовая исчезла, растаяла в черной возбужденной и многоголовой массе. — Мать честная, народу что навалило! — пронзительно закричал над самым ухом Кончаева пронзительный молодой голос. Вокруг стоял сплошной тяжкий топот и яркий пестрый гул человеческих голосов, в котором неслышно тонули пронзительные гудки паровозов, все еще ходивших где-то недалеко. Вблизи кричали отдельными голосами и видны были человеческие лица с разными выражениями, а дальше все сливалось, гудело, волнообразно подымаясь и затихая, жутко и весело. Одно за другим десятки, сотни и тысячи красных запотелых лиц мелькали мимо Кончаева, кричали, смеялись, ругались и куда-то спешили, точно боясь опоздать на какое-то великое зрелище. — Кончаев! Кончаев! — кричал кто-то, пробираясь к нему из толпы, и Кончаев увидел знакомого атлета — Эттингера, рыжего и тяжелого человека, с веселым и тупым лицом могучего зверя. — Вы что тут делаете, Геркулес? — весело спросил Кончаев, сбивая шапку на затылок уже запотелого красного лица. — Ну и жарко… — сказал он, возбужденно оглядываясь по сторонам. — Вы погодите, еще жарче будет, — беззаботно ответил атлет, проталкиваясь сквозь толпу. Кончаев хотел что-то сказать, но сам не услыхал своего голоса в нарастающем гомоне, свисте и крике. Атлет шел впереди, огромными выпуклыми плечами буравя толпу, а Кончаев, быстро и ловко изгибаясь, как молодой окунь в камышах, пробирался за ним. И в эту минуту было так легко и весело, что вспомнилось, как когда-то, еще когда он был мальчиком-гимназистом, в их городке носили икону, и весело торжественный крестный ход беззаботно увлекал его в своем возбужденном могучем движении. Они повернули под столбами эспланады, где была короткая тень и пахло сыростью подвала, где звуки шагов и голосов отдавались гулким, сплошным эхом, и вышли на набережную. Тут было тише, и толпа двигалась медленнее, было уже слышно, что где-то вблизи море, и влажный запах его свежо веял сквозь зной, запах толпы и сухую горячую пыль. Здесь Кончаев и Эттингер остановились, перевели дух и стали слышать, что говорили люди вокруг. Тут были и молодые, и старые, и подростки, и мужчины, и женщины, но все это была рабочая, серая, пыльная масса. По отдельным словам, вырывающимся из общего шума, было слышно, что одни говорят, будто ночью перебили все высшее начальство, другие — что ночью пришел манифест и всему конец, третьи — что солдаты перешли на сторону народа и будет большое сражение, а броненосец будет стрелять по графскому дворцу, четвертые просто спрашивали и передавали какие-то мелкие слухи, но общий тон говорил внятно, широким и свободным языком о том, что в жизни всех этих людей что-то круто и резко изменилось, как будто спала огромная глухая тяжесть, и сразу засверкало солнце, задул с моря свободный ветер, и все заговорили и задвигались впервые. Так была огромна толпа и так могуществен ее живой гул, что Кончаеву вдруг показалась совершенно невозможной мысль о том, что кучка людей, с ружьями и офицерами, может врезаться в эту плотную необъятную массу, просверлить ее, разогнать и избить, не погибнув сама на первых же шагах, как гибнет тоненькая березовая роща под напором неудержимо несущейся с гор лавины. Он хотел сказать об этом Эттингеру, но не сказал, а только улыбнулся ему, молчаливо говоря глазами и улыбкой: — А что, каково?.. Сила-то какая!.. Кучка разного народу вдруг вынырнула из-за угла пакгауза и кинулась в толпу, чуть не сбив Кончаева с ног. — Казаки, казаки!.. — испуганно закричали десятки пронзительных голосов. Кончаев с неприятным толчком в сердце, инстинктивно сунув руку в карман за револьвером, быстро оглянулся и увидел солдат. Они сидели высоко над толпой на одинаковых лошадях, чутко прядущих острыми ушами и косящихся на толпу большими черными глазами, в которых было непонятное внимательное выражение. Солдаты сидели неподвижно, в одинаковых уверенных позах, все в серых шинелях, плотно накрест прохваченных белыми ремнями. За спинами у них торчали тонкие дула ружей. Кончаев со странным любопытством заглянул им в лица, но, казалось, в них не было никакого выражения и никакой своей жизни, а вместо глаз были только узкие тупые щелочки, ничего не видящие перед собой. Приплюснутые толстые носы смотрели поверх толпы, и грубые, рябоватые лица медленно, как у мертвых кукол, поворачивались из стороны в сторону. С внезапным омерзением и острым, ярким гневом Кончаев обернулся к толпе. — Стойте, товарищи!.. — крикнул он, заглушая все звуки молодым звонким голосом. — Не бойтесь, они не смеют нас тронуть… — Известно, теперь шабаш!.. — крикнул кто-то с мрачным лицом, и Кончаев улыбнулся этому лицу, как другу. Но люди или пугливо жались на месте, или бежали назад с выпученными бессмысленными глазами. Эттингер, широко расставив руки, задержал несколько человек. — Чего вы бежите?.. черт! — кричал он озлобленно. Тогда стали останавливаться, конфузливо и робко оглядываясь на казаков. «Какие же все жалкие, бледные лица…» — с глубоким стыдом подумал Кончаев и, крепко сжав зубы, бледный и сосредоточенный, пошел прямо на солдат. В эту секунду он вдруг отделился от всего мира и стал один. «Вот оно!..» — глухо и напряженно повторяло что-то внутри него. Но казаки вдруг тронули лошадей, заколыхались на седлах и, подымая пыль, звеня и поблескивая на солнце, рысью поскакали назад по набережной. — Фью!.. го-го-го!.. — пронесся общий торжествующий крик, и все вновь ожило и зашумело. — Экая дрянь!.. — вдруг сказал Эттингер, и его неумное, с низким морщинистым лбом лицо выразило презрение и гадливость. — Пойдемте дальше… Ну их к черту!.. Кончаев растерянно улыбался, дышал тяжело, и видно было, что он чего-то не понимает. Потом они пошли дальше, быстро проталкиваясь в движущейся толпе и прислушиваясь к отдельным крикам, словам и немногоголосому пению, вспыхивающему то здесь, то там. Качаясь, прошел совершенно пьяный матрос, тяжело и упрямо ругаясь матерными словами. В нем что-то поразило Кончаева, казалось, он уже где-то видел его, этого самого матроса, такого же пьяного и тяжело ругающегося, растерзанного, растрепанного. Мысль о том, что и в эти дни, как и всегда, люди остаются такими же, какими были, мелькнула у него в голове, но сам он был так напряжен, радостен и готов на все, что она не удержалась и растаяла во вновь нахлынувшем, молодом, радостно жутком чувстве возбуждения. У пакгаузов стояли дружинники с красными повязками на руках, и их молодые лица были так же возбуждены и радостны, как у Кончаева. Они чувствовали себя теперь господами жизни и оттого старались и действительно были оживленными, добрыми, на все и для всех готовыми. Около одного из амбаров несколько десятков людей, ныряя в темные его ворота, вновь появлялись на свет с деревянными ящиками на плечах и волокли их к набережной. — Это что, товарищ? — спросил Кончаев у студента с красной повязкой. — По приказанию комитета водку в море выбрасываем, — весело и точно сообщая огромную радость, сказал студент. — А то, знаете, перепьются… — дружелюбно, как будто советуясь с хорошим знакомым, прибавил он. — Да, да!.. — отвечал Кончаев тоже радостно и дружелюбно. Желтые тяжелые ящики с зелеными билетиками неуклюже переворачивали через каменный барьер сначала медленно, как будто нерешительно, потом быстро и быстро переворачивали в воздухе и стремглав бухали в зеленую колышащуюся массу воды. На мгновение поднимался белый, сверкающий на солнце столб пены, покрывая ящик белым узором, и он исчезал в зеленой взволнованной глубине. Это было красиво, и оттого еще радостнее становилось на душе. Один из ящиков зацепился за уступ над водой и с треском расселся по швам. Посыпались и забулькали в пенное кружево хорошенькие белые бутылочки. — Эх, эх… — с сожалением крикнул кто-то из толпы, инстинктивно порываясь к воде. Но вся толпа оглушительно и весело закричала: — Ура… ра… И почувствовалось, точно все эти люди, оборванные, вечно пьяные, вдруг что-то сбросили с плеч и празднуют какую-то победу. — Как все-таки свобода облагораживает, — счастливо заметил Кончаев, с торжеством оглядываясь на Эттингера. Опять переворачивались и бухали в воду тяжелые ящики, но уже никто не охал, и даже небритый, в рваных опорках старик скалил свой беззубый обтянутый рот пьяницы. Кончаев повернул на мол, и сразу стало свободнее и чище. Толпа тут была как бы другая. Кончаев оглянулся на город. Он высоко возвышался над красными крышами порта. Еще выше были синее небо и белые облака. На конце мола открылось свободное, властно широкое море, все так же, по своему неведомому закону, неустанно и спокойно несущее на берег зеленые и голубые волны, вспененные свежим ветром. Далеко в море рождалась волна и, прозрачная, голубая, росла и росла, покрываясь чистой белой пеной. А на месте ее рождалась уже другая, и так, без конца и начала, бежали они под небом, гульливые и бесследные, как мечты о человеческом счастье. Тут, на фоне этой широты и простора, стоял высокий помост и на нем, неподвижно и величаво, лежал труп человека в матросской, окровавленной на груди рубахе с босыми, желтыми, как воск, сухими ногами. Десятки и сотни людей, внезапно принимавших одно общее, молчаливое и серьезное выражение, подходили к нему и смотрели в лицо, а мертвец неподвижно лежал на белом возвышении, и его желтый мертвый профиль сурово и загадочно смотрел в синее-синее небо, где плыли белые облака. Многие, очевидно, не знали, в чем дело, но смотрели серьезно и вдумчиво, бессознательно чувствуя, что тут, возле этого безгласного трупа, сосредоточена, какая-то величавая трагедия. Кончаев долго и пристально смотрел в это мертвое, высохшее и скорбное лицо, и странные, смутные мысли тихо бродили в его голове. Казалось, что мертвец видит и слышит все, что делается вокруг него, и что не может быть, чтобы этот гул, эта многотысячная, живая и любопытная толпа, это синее небо и белые облака потеряли всякую связь с ним и он был бы сам по себе, один среди ликующего солнечного мира. Как-то больно было даже думать это, и от такой мысли нарождалось какое-то смутное и тупое равнодушие. Казалось, все стихало вокруг, бледнели голоса, тускнели солнечные краски, и душа становилась одинокой и тревожной, как перед неразрешимой, трагической загадкой. — Вот она — первая жертва! — сказал Эттингер у самого его уха. — Сколько их будет к вечеру? «Это ужасно!» — подумал Кончаев. «Что же делать», — твердо ответил он себе. Синело небо, белели облака, и видное отсюда море голубело и подносило к самому молу голубовато-зеленые прозрачные волны. Далеко там, на синем просторе, точно предвещающее грозу облако в синем небе, неподвижно и загадочно темнел броненосец. Толпа приходила и уходила, и все новые и новые лица мелькали в глазах. И вдруг кто-то дико и грубо закричал. Мгновенное зловещее и тревожное движение поднялось и улеглось. Кончаев оглянулся. Шагах в десяти виднелся белый китель и красное солдатское лицо. — Ишь ты, городовик! — удивился какой-то мастеровой с забеленным известкой лицом. — Откуда принесло? — Не попрятались, черти! — отозвался человек в синей порванной рубахе с узким зловещим лбом. Городовой смотрел сонно и сердито, и видно было, что он ничего не понимал. Его рыжие усы топорщились, и глаза пучились на толпу. — Ты у меня смотри! — кричал он на кого-то, замахиваясь ножнами шашки. Человек в синей рубахе выдвинулся из толпы и кошачьими мелкими шагами подошел к нему. — Ты шапку-то сними… не видишь, покойник лежит… — тихо и внятно проговорил он. И Кончаеву было видно, как странно и зловеще втянулась его черная голова в широкие синие плечи. — А ты мне что за указ?.. Проходи!.. — злобно закричал городовой, шагая ему навстречу. И сейчас же, точно прикованные, сзади выдвинулись за ним несколько человек. Городовой почувствовал их и оглянулся. Холод прошел по всему телу Кончаева. «Убьют!..» — красной молнией пронеслось у него в голове. И странное, невыносимо напряженное и в то же время неудержимо любопытное чувство охватило его: казалось совершенно невозможным, непереносимым, чтобы здесь, сейчас, под солнечным светом, в присутствии его, Кончаева, убили человека; казалось совершенно ненужным, несоответствующим и помрачающим до падения все великое дело дня; казалось, что если это произойдет, то с ним случится что-то невообразимо ужасное, не выдержит мозг… И в то же время хотелось, чтобы убили и чтобы все видеть, не пропустить ни одного мгновения, ни одной мелочи и никогда не забыть. И в то мгновение, когда городовой оглянулся, точно именно этого и нужно было, подкрадывавшийся, как кошка, человек в синей разорванной рубахе вдруг очертя голову кинулся на него и, впившись руками, дернул книзу, подпрыгнул, и оба рухнули на землю, подняв пыль. И как будто откуда-то хлынула волна мутной, захлестнувшей злобы и бешенства, толпа подалась вперед, поднялась, точно передних выжали кверху, и безумно копошащейся кучей тел, рук, голов и воспалившихся бешеных глаз обрушилась вниз на городового и человека в синей рубахе. — А, ты так… Бей!.. Хррр!.. По башке его!.. Нашего, нашего не тронь! А-ах ты!.. — послышались короткие и так неестественно и зловеще изменившиеся голоса, что холод ужаса и омерзения наполнил душу Кончаева. Он вдруг сразу как-то весь ослабел и как будто его затошнило странной мозговой тошнотой. Было одно короткое мгновение как бы отупелого беспамятства, а потом он вдруг увидел между переплетенными руками и ногами нечеловеческое кровавое лицо с кровавыми дырами вместо глаз и голый живот между синими штанами и белыми клочьями окровавленного, вздернутого на подбородок кителя. Это было одно мгновение, но то самое ужасное, что было в этом безглазом, кровавом лице и голом втянутом животе, как молния врезалось в глаза Кончаева; это было все еще очевидное выражение живого безумного ужаса и отчаянной, точно она еще могла чему-нибудь помочь, борьбы. — В море его!.. кидай, черт!.. в воду!.. — рычало что-то вокруг Кончаева. И вдруг над толпой, над головами и вытянутыми руками, метнулись две ноги, и тяжелое тело, неуклюже шлепнувшись о каменный парапет, хряснуло разбитым черепом, перевернулось, ошлепнуло кровью камень и бухнулось вниз, как живое, взмахнув руками. Раздался тяжелый всплеск, белое кружево каскадом взметнулось над зеленоватыми волнами и с плеском и ропотом разбежалось кругами, беспокойно плескаясь о камни мола. Прошло несколько минут. Волны уже успокоились, толпа торопливо и молча перемещалась у парапета, с тревожным любопытством заглядывая вниз. Прибывали новые толпы, и вновь рос веселый, жуткий и свободный гул, а Кончаев все не мог опомниться, трясся всем телом и безумно водил глазами вокруг, тщетно стараясь овладеть собой. Эттингер был бледен и бледно улыбался, растерянно шевеля пальцами и оглядываясь на окружающие лица. — Товарищи! — раздался от забытого мертвеца на помосте твердый и новый голос. Молодой человек, похожий на актера, с бритым и холодно-решительным лицом, заложив руки за спину и почему-то сняв шляпу и подняв воротник пальто, стоял на ящике в головах у мертвеца. Он стоял спокойно и твердо, как на трибуне, и голос его звучал уверенно. — Настал последний день борьбы, если вы хотите отныне жить не как скоты, быть людьми и гражданами, помните, что воля в ваших руках… Никто и никогда не может владеть человеческой жизнью, если сам человек не отдаст ее в рабство… Нет господ, есть только рабы! У нас два выбора: или смерть за свободу, за жизнь, или рабство, то есть та же смерть… Какая же из двух смертей лучше, товарищи?! Он круто дернул подбородком кверху и сделал круглые вызывающие глаза. И как будто набежала какая-то волна, ужасающий гул почуявшего свободу зверя торжествующе и радостно потряс воздух. Все двигалось возбужденно и быстро, точно целые толпы стремительно бежали куда-то, налетая друг на друга и сшибаясь в бессмысленном водовороте, и посреди этого гула и движения тонкий, молчаливый профиль мертвеца отчетливо чеканился в синем небе, казалось навеки сохраняя выражение неуловимой таинственной иронии. Кончаев узнал оратора и махнул ему рукой. Над трупом появился другой человек, и опять одиноко, отчетливо и понятно зазвучал человеческий голос среди бессловного стихийного рева, а человек с актерским холодным лицом спустился с помоста и подошел к Кончаеву, которого быстро отыскали его холодные пронзительные глаза. — Ну, мы едем?.. — спросил его Кончаев. — Да, тут будут говорить другие… — спокойно и как будто равнодушно, точно передавая обычную работу, сказал он. — В три часа назначен срок генерал-губернатору, и надо поговорить с Дрейером и Бутмановым… Едем!.. Он посмотрел на то место, где тысячи ног еще не успели затоптать в пыль грязные, кровавые пятна, и равнодушно отвернулся. — Это ужасно! — показывая глазами, сказал Кончаев, и его красивое, молодое лицо судорожно передернулось. Серые металлические глаза холодно смотрели ему в лицо. — Что ж тут ужасного?.. Без жертв нельзя, к тому же эта жертва совершенно случайная. Кончаев вдруг почувствовал к нему холодную ненависть. — Вы так спокойно говорите об этом, что… какую же роль играет у вас у всех борьба за общее счастье?.. — То есть? — холодно спросил человек в пальто, слегка откидывая назад голову, как будто для того, чтобы лучше разглядеть Кончаева. — То есть?.. — все больше и больше возбуждаясь и чувствуя невыносимую потребность во что-нибудь вылить то острое, кошмарное страдание, которое с физической дрожью и тошнотой все еще наполняло его тело, крикнул Кончаев. — Вы готовы даже и без крайней надобности убивать одних во имя счастья других… Тогда почему же не наоборот? — бледнея, добавил он тихо и невнятно, пугаясь своих слов. — Дело пока не в общем счастье… — так же холодно ответил человек в пальто. — А в самой борьбе, воспитывающей человечество. Важно не существование человека вообще, а его индивидуальная ценность… Что такое этот городовой? Здесь не место спорить! Вам надо ехать, я передаю вам приказание, товарищ… — с напоминающим выражением оборвал он. — Придите в себя! Нас ждут. И вдруг Кончаеву стало мучительно стыдно за свое малодушие и стыдно того, что ему стыдно своего настоящего чувства. И это сложное ощущение дало ему возможность освободиться от кошмара и опомниться. — Я знаю! — сердито и немножко по-мальчишески ответил он. Уходя и проталкиваясь сквозь толпу, он еще раз оглянулся на то место, где только что убили человека, но там уже ничего не было, кроме пыли, попираемой сотнями человеческих ног. IX Пристань осталась назади, и между нею и белым катером, суетливо режущим белую пену зеленых волн, колыхалось море и становилось все шире и шире. И с каждым мгновением гул толпы становился все тише и тише и замирал вдали. Еще видно было движение, но уже не было ни лиц, ни людей, а одно пестрое, солнечное пятно набережной, города и зеленых бульваров. Кончаев снял шапку и отер потный горячий лоб, в висках которого мучительно билась как будто сгустившаяся кровь. Он поднял глаза к небу и с удивлением, точно никак нельзя было ожидать этого, увидел синее далекое и свободное небо, такое же спокойное и прекрасно-задумчивое, как и всегда. В ушах еще стоял пестро-яркий гул, мелькали перед глазами возбужденные лица, и в то же время вокруг было уже совершенно тихо, и только радостно журчала прозрачная зеленая вода, облизывая белые борта катера, грело и светило солнце и синело небо. Город был уже далеко, и теперь видно было, как он мал и игрушечен посреди моря, неба и зеленеющей земли. Броненосец вырастал из волн и, серый, загадочно неподвижный, как-то странно подавлял душу среди этого блеска, простора, света и непрестанного беззаботно-могучего волнения волн. Он все рос и рос и, наконец, заслонил небо подавляющим силуэтом, с непонятно стройным хаосом труб, мачт, башен, канатов и цепей. Катер, пыхтя и, как маленькое сердитое живое существо расплескивая воду, пристал к могучему, точно железная стена, борту, и Кончаев взобрался по трапу за человеком в пальто, карабкавшимся вверх с ловкостью и решительностью обезьяны. Кучка матросов в белых рубахах, синие воротники которых бойко трепал ветер, смотрела на них сверху, и среди них Кончаев в первый раз увидал лицом к лицу человека, имя которого было на устах у всех и произносилось с жутким и любопытным восторгом. Это был очень худой и некрасивый морской офицер, с ненормальными, немножко сумасшедшими глазами, сутуловатый и грустный. Почему-то при взгляде на него всем приходило в голову, что он совсем не о том думает и не то знает, что другие… Эта странная мысль пришла в голову Кончаеву, и с этого момента его стал мучить бессознательный вопрос: что же именно он знает и о чем думает? На палубе, чистой и просторной, умилявшей своей простотой и сложностью, все было, казалось, так же тихо и обыденно, как и всегда. И как-то не верилось, что это тот самый железный корабль, на котором плыли люди, возбужденные до крайних для человека пределов, на котором недавно одни люди, отбивая свою жизнь, отнимали ее у других, с дикими криками, стонами, выстрелами и страшным запахом крови и пороха. Человек в пальто, так точно, как там, в толпе сняв шляпу, заложив руки за спину и подняв воротник пальто, стоял в кучке белых с синим рубах и громко говорил: — Весь город в наших руках, и если вы разгромите дворец, то солдатам ничего не останется, как или выйти из города, или сдаться. Кончаев с детским любопытством всматривался в лица матросов, этих героев, которые, как ему казалось, должны были переживать нечто совершенно особенное, удивительное и прекрасное. Но глаз не мог остановиться ни на одном лице. Это все были обыкновенные солдатские лица. Один, молоденький, белоусый, стоя сзади всех, напряженно слушал и наивно, по-детски шмыгал носом. Кончаев бессознательно посмотрел через борт. Далеко за синей широкой полосой волнующейся воды, по которой играли ветреные белые барашки, виднелись туманный город и зеленые берега. Внезапно возникшее сознание, что те люди, которые всегда считали себя недостижимыми, в настоящую минуту действительно в руках этих молчаливых и простых матросов, несмотря на огромное расстояние, на воду, на батареи, стоявшие вокруг дворца, наполнило душу Кончаева небывалым подъемом, сопряженным с восторженной любовью к этим матросам, броненосцу и самым пушкам, молча и как будто сознательно смотревшим на берег. Ему вдруг показалось, что он что-то понял, чего никогда раньше не понимал: что между этим шмыгающим носом мальчиком в белой рубашке, грозным броненосцем и судьбою человечества есть что-то общее — грустное, роковое и трогательное. Но что именно — в голове Кончаева не оформилось. — Товарищ, идите сюда! — позвал его человек в пальто. Кончаев очнулся. Они прошли по палубе, спустились по аккуратному, звеневшему сталью мостику и вошли в каюту. Человек в пальто был страшно бледен и возбужден, а те два, грустный офицер и высокий молодой и красивый матрос, тот самый, который поднял мятеж на броненосце, совершенно спокойны и молчаливы. С наивным любопытством восторженного мальчика Кончаев заглянул в его красивые глаза и ясно увидел и в них то же самое выражение, что у офицера: что они одни знают и думают. Все стояли. Человек в пальто нервно дергал шеей и шевелил губами, точно хотел и не мог высказаться. — Я повторяю вам!.. — заговорил он. — Что вы впадаете в страшную ошибку… Если в бою не отнять у человека жизни, он ее сам отнимет у вас… Поймите, что тут гуманность совершенно неуместна… Война так война… Не мы вынудили на нее… Вам жалко человеческих жизней… Скажите пожалуйста!.. Что такое жизнь кучки вредных и жестоких людей в сравнении с тем… — Что вы хотите?.. — перебил худой офицер, еще больше сутулясь и блестя ненормальными глазами. — Мы не можем взять на себя смерть, быть может, сотен людей… Человек имеет право защищать свою жизнь вплоть до лишения ее другого, но нападать первый прав он не имеет… Иначе чем же мы отличаемся от тех, на кого идем?.. — Это верно!.. — прибавил высокий матрос громким и ясным голосом. — При первой попытке войск перейти в наступление мы снесем все, как пыль, но нас, когда мы погибнем, никто не упрекнет в бесполезной жестокости… — Ну, так знайте… — жестко и холодно возразил человек в пальто, — что вы губите все дело, потому что те люди, о которых вы говорите, не понимают ничего, кроме страха, и каждую минуту нашего колебания, как звери, принимают только за трусость и пользуются ею для собственных целей… Когда они начнут нападать, это будет значить, что они уже почувствовали свою силу… Он замолчал, глядя в сторону. Лицо офицера явственно побледнело. Но глаза сохранили то же знающее особенное выражение… — Слушайте, — сказал он. — Неужели вы думаете, что у нас хоть на один миг есть уверенность в том, что мы победим? Такой уверенности все равно нет… Мы просто идем на смерть… И в этом только — вся наша сила… Что такое пушки, что такое разгром города?.. Войска стянутся со всех сторон, и мы погибнем без воды и пищи… Мы идем на смерть, и только жизнь покажет, нужна ли была наша смерть… Неизъяснимый восторг охватывал Кончаева молодой и горячей волной… — И смертию смерть поправ!.. — туманно вспомнилось ему при последних словах этого грустного, обрекающего себя человека. — Чем чище, тем самоотверженнее и безубийственнее будет наша смерть, тем сильнее будет удар, вы это понимаете?.. — Нет, я этого не понимаю, — холодно возразил человек в пальто. — Если бы я мог, я стер бы с лица земли до самой пыли все, что живет рабством!.. И, может быть, с моей стороны это была бы тоже жертва… «Да, и это правда», — подумал Кончаев, и чистое чувство умиления, точно перед ним были не люди, а какие-то непонятные высшие существа, наполнило его душу… — Каждый жертвует по-своему! — мягко глядя в лицо человеку в пальто, сказал офицер и протянул ему руку. — Не на нашей жизни кончится наше дело, а потому стоит ли говорить о том, так или иначе мы погибнем… — Да… — вдруг с новым выражением, странным на его холодном бритом актерском лице, проговорил человек в пальто. — Но я должен был передать вам мнение комитета… — Передайте комитету, — ответил офицер с непонятно могучим выражением своего тихого, слабого голоса, — что теперь, перед лицом смерти, мы повинуемся только самим себе. — Да!.. прощайте, товарищи!.. — грустно и тепло сказал человек в пальто. Они пожали руки, прямо глядя в глаза друг другу, и так же попрощались с Кончаевым. На мгновение он почувствовал в своей руке слабые, тонкие пальцы офицера и сильную, твердую ладонь высокого матроса и видел их одинокие, что-то понявшие и знающие глаза. И ему опять, но так же смутно, без слов показалось, что он понял, что именно они знают. Катер быстро резал воду назад к городу, опять вокруг бежали встрепанные барашки, перескакивая с волны на волну, но теперь уменьшался и удалялся броненосец, а навстречу рос, пестрел и уже глухо шумел огромный город. Х Тем временем положение мало изменилось. Запутанный узел массы человеческих жизней распутывался медленно и тяжело, и еще не видно было его конца. По-прежнему гудела, волнами приливая и отливая, возбужденная толпа. Она наполняла улицы города и лавинами скатывалась вниз в порт, производя впечатление вскопанного муравейника, когда откуда-то мириадами лезут черные массы встревоженных муравьев, и нельзя усмотреть, откуда они ползут, и неожиданно много кажется их. Все это было так непривычно, и так очевидно было, что жизнь вывернута из своего русла, что ожидание грандиозных событий становилось уверенностью. И всех, и каждого в отдельности из муравьев этого огромного человеческого муравейника радовала и пугала эта неизбежность. И всеобщее напряженное ожидание было направлено к броненосцу, который первый поднял восстание. Все сознавали, что на нем находятся люди, которые уже перешли грань, отделившую их от всего старого мира, все понимали, что броненосец не может вечно стоять в море, как призрак, и это давало уверенность, что решение, каково бы оно ни было, придет оттуда. Отряд Лавренко расположился на бульваре в беседке, где обыкновенно по вечерам так весело играла музыка, и его белый с большим красным крестом флаг привлекал внимание и пугал как напоминание о том, что кто-то, среди общего неведения своей судьбы, знает и предрешает страдания и смерть. Лавренко замечал, какое невыгодное для дела впечатление производит его отряд, но только морщился и стеснялся смотреть на проходивших, испуганно и любопытно оглядывавших каретки, повязки на руках санитаров и носилки. Он боялся, что если выберет другое место, то войска легко могут отрезать его от порта, и порт останется без помощи. Около полудня к нему, уныло сидевшему на приступке каретки, запыхавшись, прибежал молоденький, толстенький, как свежий огурчик, студент и взволнованным шепотком, оглядываясь по сторонам, сообщил, что нигде никак не могут найти доктора Зарницкого. — На квартире нет, на сборный пункт не явился… Весь отряд сбит с толку… понимаете, доктор, скверно… — Шо скверно? — угрюмо спросил Лавренко. — Да, арестовали его, так было бы известно!.. — неловко пробормотал студент, странно кося в сторону. — А может быть, и не было бы? — сердито возразил Лавренко. Он сразу догадался, в чем дело, и ему вдруг стало невыносимо неловко, точно от трусости Зарницкого и на него самого падала какая-то грязная тень. «Тоже… человек!..» — с презрением подумал он, отошел к краю площадки и сумрачно, ничего не видя, стал глядеть в порт. Где-то внутри его шевелилось новое, еще не ясное, но тяжелое, угнетающее чувство. Новые толпы встревоженных муравьев бежали из дальних углов муравейника, и все крыши домов, балконы и окна были унизаны маленькими черными фигурками с круглыми муравьиными головками. Общее напряжение становилось все тревожнее, и уже со всех сторон стали быстро возникать и так же быстро потухать слухи о кровавых столкновениях и человеческих жертвах. Когда же пронесся слух, что против порта и того места, где стоял отряд Лавренко, поставлены пулеметы, а во дворах, против бульвара, спрятаны солдаты, невидимо, но ощутимо стала расти злоба. Лица стали зловеще изменяться, вместо бесшабашно блестящих глаз, разинутых в веселом крике ртов и возбужденных оживленных лиц стали показываться темные глаза, сжатые губы и налитые кровью лица. Временами гул затихал, и в воцарившемся коротком молчании слышалось что-то глухое, как будто отдаленные приближающиеся тяжкие шаги. Все большая и большая тоска охватывала Лавренко, и все острее он чувствовал, что для него все кончено этим днем. А от этого предчувствия иногда как будто все заволакивалось черным флером, становилось безразлично окружающее и хотелось уйти, пока еще не поздно, куда-нибудь, где трава, цветы и солнце — и нет людей. Там бы, в зеленой тишине, лечь на землю, прижаться к ней усталым телом, смотреть на яркие цветы и далекое небо, плакать от грусти и счастья и все жить и жить. Но вместо того Лавренко оставался в центре толпы, на взрытом и истоптанном сотнями человеческих ног бульваре. И как муха, попавшая в паутину, то раздражается и отчаянно бьет крыльями, то затихает в тупой покорности, — так и Лавренко то говорил себе, что все это ужасно, не нужно ему, противно, жалко, что надо уйти куда глаза глядят, то тупел и уныло поглядывал на бегущие мимо разноликие человеческие волны. Молоденькие студенты и барышни с белыми повязками на рукавах толпились вокруг него, и чувствовалось, что, несмотря на их искреннее, молодое возбуждение, им все-таки жутко и каждому хочется быть поближе к этому толстому пожилому человеку, который, должно быть, лучше их знает, что надо делать. — Слушайте, доктор, а они не имеют права стрелять по красному кресту? — несколько раз спрашивала Лавренко маленькая мягкая курносенькая барышня, и в ее черных воробьиных глазках темнело наивное откровенное чувство страха. «Точно может быть право стрелять по одним, а не стрелять по другим? Когда люди решили убивать вообще, не все ли равно им, кого убивать?» — сердито подумал Лавренко, но сказал мягко и успокоительно: — Разумеется, нет! Но вслед за тем в нем самом так возросла уверенность в противоположном и так стало ему жаль эту цветущую, радостную, даже в страхе и растерянности, молодость, что он взял каретку и, поручив отряд старшему студенту, поехал в городскую думу, где собрались все выдающиеся общественные деятели города. «Я им скажу, что нельзя же!» — мелькало у него в мозгу совершенно бессмысленно, как натревоженный мотив, и он сам не знал, кому и что именно он хочет сказать. Когда каретка проезжала площадь, в конце ее Лавренко увидал знакомый графский дворец, величаво и спокойно возвышавшийся своими розоватыми колоннами и витыми решетками с золочеными гербами. «А им и горюшка мало! — подумал он. — Довели людей!..» И ему удивительно странно было в эту минуту думать, что есть люди, такие же, как и все, не с четырьмя руками, не с двумя головами, не с двумя жизнями, а совершенно такие же, как и все, но которым почему-то были выстроены особые жилища, которых пуще ока стерегут сотни вооруженных обалделых людей, которые даже среди всеобщего страдания, смятения и гибели живут своей особой, совершенно свободной, роскошной, красивой и приятной жизнью. «Ведь вот, — подумал Лавренко, — явная нелепость… Нелепость очевидная, как дважды два четыре, а ведь даже самому себе иногда приходится напоминать, что это действительно так, что эти люди, из-за которых мы страдаем и не можем улучшить свою жизнь, как могли бы, совершенно таковы, как и я, и он, и он!» — мысленно указывал Лавренко на промелькнувших в окне каретки тонкого худого подростка мастерового, с худым испитым лицом, и бородатого, грязного и неуклюжего, как мучной мешок, ломовика. — Но как мы допустили до этого?.. Вековое сумасшествие, идиотизм!.. И поделом тогда, да, поделом… А они правы… Как бы то ни было, они устроили свою жизнь лучше нас… Пусть там насилием, жестокостью, обманом, а создали себе жизнь полную, свободную, удобную и приятную… А мы, с нашей заботой об очищении жизни от зла, от порока, болезни и подлости, вечно в положении загнанного зверя… или вьючного животного… В большом зале думы было много народу, но в сравнении с улицей казалось тихо, чисто и осмысленно. Вокруг большого стола, покрытого темным зеленым сукном, усеянным листами бумаги, карандашами и чернильницами, сидели и стояли люди, одетые однообразно и нарядно, как показалось Лавренко, после обмызганной, запыленной толпы, которую он только что оставил на улице. Лавренко протискался к председателю, высокому, черному человеку, с длинной блестящей бородой, и шепнул ему на ухо взволнованно и несвязно: — Николай Иванович, я должен сделать срочное заявление!.. Председатель наклонил к нему голову с гладко причесанным седеющим виском и тонким острым ухом и торопливо ответил: — Подождите немного… Пусть Кобозеев закончит!.. Лавренко хотел возразить, но председатель уже отвернулся, и доктор, потирая руки от охватившего его вдруг нетерпения, отступил немного назад и стал слушать оратора. В эту минуту он испытывал странное и неприятное чувство, как человек, куда-то разбежавшийся и вдруг остановленный в самый момент прыжка. Оратор был невысокий, энергичного вида брюнет, с большими усами, в пенсне. Он не стоял, а почему-то двигался на небольшом пространстве между двумя столами, и оттого на первый взгляд казалось, что ему тесно и он терзается этим. Говорил он громко, в конце каждой фразы коротко и сильно взмахивал сжатым кулаком, точно расшибая что-то в пух и прах. Лавренко прислушался, почему-то обратив внимание не столько на оратора, сколько на сухонького седенького старичка, который, приставив ручку к уху, с детским интересом на глазах, старался не проронить ни одного слова. — Я говорю, что мы можем сделать только одно, — разобрал он, — на улице умирают наши братья, наши дети, плоть от плоти и кость от кости нашей… К ним!.. С ними!.. Что тут рассуждать и спорить о форме, когда каждая минута дорога и секунда оплачивается человеческой жизнью! Он говорил долго и совершенно правильно, но было очевидно, что ни он, сытый и слишком выхоленный человек, ни представительный председатель, ни седенький старичок физически не могут идти «к ним и с ними», и потому вся речь казалась произносимой только для эффекта самой речи. «Ну, к чему это говорить…» — страдальчески морщась, подумал Лавренко. Оратор на секунду помолчал, как бы прислушиваясь к отзвуку улетевшей красивой фразы, и, круто повернувшись в другую сторону, продолжал, все возвышая и возвышая голос. — Если мы точно граждане, а не обыватели, мы должны, не теряя времени, выйти на улицу, к нашим детям и братьям, и вооруженной рукой дать отпор насилию… Иначе мы недостойны называться гражданами, и я еще раз… призываю вас бросить бесполезные споры и вместе идти… на улицу!.. Последние два слова он выкрикнул громко и отдельно и, круто взмахнув рукой над головой, с энергией опустил вниз кулак и так быстро сел, что показалось, будто он куда-то провалился. Лавренко отер потное лицо и не стал смотреть в ту сторону, ему стало неловко. Но что-то с сухим треском разорвалось и вдруг просыпалось оглушительной дробью хлопков, на мгновение покрывших все звуки. Лавренко опять вытер лоб платком. Было жарко, и под потолком висел синеватый нагретый туман, в котором дальние фигуры казались безличными синими силуэтами. Было очевидно, что здесь уже давно толпится много народу. Высокий председатель встал и, с достоинством опершись одной рукой на стол и слегка приподняв другую, ждал, пока утихнут аплодисменты. Когда последние хлопки разрозненно замерли в отдаленных углах, он поднял руку выше, призывая к вниманию, и громко проговорил: — Доктор Лавренко, заведующий санитарным отрядом, желает сделать срочное заявление. Желает ли собрание выслушать? — Просим, просим!.. — слабо раздалось несколько голосов, и все надвинулись на стол. Председатель сделал Лавренко пригласительный жест, точно приглашая его спеть что-нибудь, и сел, приняв вид достойный и внимательный. Лавренко машинально выдвинулся вперед, опять отер платком лоб и, ничего не видя перед собой, кроме стены черных сюртуков, синеватого тумана и светлыми пятнами расплывающихся в нем разнообразных лиц, заговорил: — Господа, как представителям всех руководящих слоев городского общества, я заявляю вам, что против моего отряда, на бульваре, поставлены пулеметы, и каждую минуту я жду, что нас расстреляют… Необходимо принять какие-нибудь меры… Он замолчал, и ему показалось странным, что так мало было сказано тогда, как чувствовалось нечто огромное, ужасное. В словах это вышло совсем просто и не выражало того напряженного озлобления и тревоги, с которыми он ехал сюда. И казалось, что и все ожидали большего, потому что еще несколько мгновений все лица молча смотрели на Лавренко. Послышались негромкие голоса. Первым заговорил, почему-то недоброжелательно глядя на Лавренко, пожилой толстый человек с рыжей бородой и круглыми щеками. — Что же тут можно сделать… Мне кажется, что если начнут стрелять, то не по одному лазарету… Его постигнет общая участь, и я не нахожу, чтобы этот вопрос можно было выделить из общего… Это значит раздробиться на мелочи… — То есть, позвольте, какие же мелочи? — вскрикнул Лавренко, мгновенно озлобляясь. Поднялся высокий худой человек с честными большими глазами и прямыми волосами, о котором, не зная его, можно было сказать, что это литератор, и негромким, но чрезвычайно убедительным голосом стал возражать толстому господину. Говоря, он смотрел ему прямо в лицо, и выражение глаз его было правдиво и твердо, но Лавренко почему-то показалось, что литератор из деликатности старается вывести его, Лавренко, из неловкого положения. Он говорил так хорошо и убедительно, а главное, было столько искренности в его глазах, что все, даже те, которые раньше были против выделения вопроса о санитарах из общего обращения к графу, не могли не согласиться. Но толстому господину было трудно отказаться от своих слов. Сначала он, видимо, хотел с достоинством промолчать, но в самую последнюю минуту нашел удачное возражение и поспешно заговорил. — Граф совершенно резонно может заметить нам, что когда лес рубят — щепки летят и что он не может же не стрелять по порту оттого, что на пути мы, вместо баррикад, расположим свои перевязочные пункты… Это наивно, господа… Некоторые слегка засмеялись. Скулы литератора чуть-чуть покраснели. В глазах загорелся огонек задетого самолюбия, и он опять возразил. Но смешок был пущен вовремя, и стало очевидно, что теперь уже что-то утеряно и литератору ничего не удастся доказать. Между его словами и пониманием слушавших возникло нечто совершенно пустое, но непроницаемое. Спор разгорался. По вопросу высказалось еще несколько ораторов, и он был решен в отрицательном смысле. Все время Лавренко по-прежнему испытывал глупое и неловкое положение человека, который куда-то изо всех сил разбежался и не прыгнул. Ему становилось скверно, жарко, потно и под ложечкой засосало. Он вспомнил, что не ел целый день, и вдруг, совершенно нелепо, у него выскочила, лукавая перед самим собою, мысль, что он имеет право заехать в ресторан перекусить, а пока подадут, сыграть партию на бильярде. — Не то что сыграть, а… — попробовал он извернуться, но ничего не вышло, и раздражение стало овладевать им. Все в нем кипело, и каждое новое слово, каждый новый оратор вызывал новый и новый прилив тоскующего бешенства. Вопрос уже шел опять о том, в какой форме должно состояться обращение к графу. И здесь Лавренко невольно заняла и поразила неуловимая спутанность чувств и слов. Одни предлагали послать депутацию словесную, другие — с письменным заявлением, третьи — просто поговорить по телефону. — С этими скотами церемониться нечего… — вскидывая руками и презрительно кипятясь, говорил рыженький тоненький и, очевидно, высохший за письменным столом господин. — Этим мы покажем свое отношение к ним!.. Он говорил так презрительно и злостно, так возбужденно поправлял свое пенсне, что многим, должно быть, действительно показалось возможным и заманчивым выразить свое презрение зазнавшимся жестоким и ограниченным зверям. — Позвольте, да граф просто не станет говорить с нами по телефону, — порывисто вскочил какой-то желчный, толстый человек в сверкающих очках. И это было так очевидно, что непоколебимое сознание неодолимой силы и власти за «теми» как бы воочию встало перед слушателями. Кое-кто опять засмеялся, как будто эти люди были даже довольны сознанием своего бессилия. — То есть, как это не станет говорить?.. — вскидывая руками и весь краснея, вскрикнул высохший рыженький господин. — Он обязан считаться с мнением общества, как бы оно ни было выражено. Что-нибудь одно, или общество, или мы — стадо, которому довольно только кнута… Я не могу с этим согласиться!.. И как раньше казалось, что предложение его было сделано только ради хлесткого желания выказать себя смелым и твердым, так теперь стало казаться, что он искренно страдает о бессилии и унижении общества. Но все-таки слышались и прежние хлесткие нотки, и нельзя было ничего понять в его душе. — Вы можете соглашаться или не соглашаться, а граф все-таки слушать вас не станет-с, только и всего! — Мы заставим! — запальчиво крикнул, вскинув руками выше головы, рыженький господин. — Как-с? — язвительно спросил господин в очках, захлебываясь от удовольствия. — Баррикады пойдем строить, вы, я, вот Иван Иванович! — показал он на седенького старичка, с детским интересом переводившего глаза с одного на другого. Все невольно взглянули на этого старичка и ясно увидели, что говорит выражение его личика. — Я не знаю, но это интересно… Я, право, с величайшим интересом все слушаю… С величайшим интересом! — говорило это розовое, старчески наивное личико. И всем стало неловко и очевидно, как нелепа даже самая отдаленная мысль о возможности появления на баррикадах этого старичка и всех бывших в зале. Никто уже не помнил, что хлопали оратору именно за такое предложение. И тот самый оратор, точно коснулись больного места, вдруг порывисто вскочил и закричал, взмахивая кулаком: — Это не так смешно, как вам кажется!.. И если мы действительно так бессильны, беспомощны, что не можем умереть с нашими братьями, так самое лучшее, что мы можем сделать, это — разойтись!.. Это было очевидно и оттого испугало всех. За этим словом оказывалась уже пустота, которую нечем было наполнить. И оттого снова стали возражать… «Зачем я сюда пришел? — с бесконечным негодованием мысленно вскрикнул Лавренко. — Разве это люди?.. Что это такое?..» Он недоуменно оглянул зал, где еще больше навис человеческий туман и дальние силуэты окончательно расплылись в синеватой мгле. Вокруг также чернела непроницаемая черная стена сюртуков и расплывчатых пятен человеческих лиц. Лавренко стало невыносимо душно от злобы и духоты, от страшной потребности крикнуть, хватить чем попало от одного края зала до другого и, наконец, и от физической усталости. Все тело его неприятно ныло. Он отошел от стола, чувствуя, что если не выскажется, не сделает того, что требует его возмущение, то будет так же презирать и самого себя. Но почему-то высказаться было невозможно, и раскрытый для громовых слов рот не давал звуков, точно в него вместо языка запихали мякину. Лавренко, весь потный, с инстинктивным отчаянием оглянулся вокруг. — Послушайте, голубь мой! — сердито заговорил он, схватив за пуговицу знакомого ему инженера, высокого, с красивой, как у председателя, бородой человека, у которого был такой вид, точно все, что делалось, было сделано только для того, чтобы он и другие, такие же, как он, суетились и все устраивали и улаживали. — А, это вы, доктор?.. Чего вам?.. Простите, я спешу!.. — торопливо пробормотал инженер, мельком пожимая руку Лавренко. — Это невозможно, я говорю, что против красного креста пулеметы ставят… А тут!.. Вы же граждане города… у вас значение… надо же что-нибудь предпринять, — обидчиво и сердито говорил Лавренко, чувствуя, что делает и говорит что-то, в сущности, совершенно не нужное и не то, что хотел. — Ну да, конечно!.. — закивал головой инженер, поправляя пенсне. — Но вы и сами можете присоединиться к депутации? Выделять вопрос в самом деле нельзя!.. Вы понимаете?.. — Но к чему же эти?.. словопрения… — со злобой возразил Лавренко. — Надо же сговориться!.. Так нельзя!.. Лавренко вдруг охватила такая злость, что он громко вскрикнул: — Да что это такое?.. Но в поднявшемся шуме и аплодисментах голос его бессильно заглох. XI Когда собственные экипажи, блестящие и аккуратные, наполненные пожилыми, чистыми и важными на вид людьми, катились по улицам, все, и обтрепанные мастеровые, и матросы, и кучки дружинников с красными повязками, вся огромная масса людей, которая здесь, далеко от порта, была тише и больше в ней было растерянности и недоумения, смотрела им вслед серьезно и внимательно. — Депутаты, депутаты! — слышались голоса, и в них было определенное выражение неопределенной надежды. Казалось, что если такие важные, всеми уважаемые, солидные люди, из которых почти каждый был каким-нибудь начальником большего или меньшего числа людей, взялись за дело, то оно должно принять новый, нужный оборот, после которого минуют тяжелая тревога и растерянность. И даже самому Лавренко стало легче и веселей. «Должны же там понять», — успокоительно думал он и старался не замечать кроющегося где-то глубоко в душе недоумения, — что именно понять? И что делать, если не поймут, — а не поймут наверное! У дворца, который вблизи показался Лавренко еще больше и значительнее, стояли пушки и ряды солдат, среди которых виднелись кучки блестевших своими серыми шинелями офицеров. Они и солдаты смотрели на вылезающих солидных людей, в пальто и цилиндрах, с ожиданием, без вражды. Когда они поднимались по ковру широкой красивой лестницы, Лавренко, оглядываясь вокруг, еще раз подумал: «Вот жизнь… Настанет ли когда-нибудь время, когда людям не придется завидовать этим лестницам, цветам и коврам, потому что это будет общая радость жизни?..» Но ему почему-то стало неловко, точно он подумал что-то наивное, избитое и даже пошлое. Странно было только смотреть на стоявших повсюду солдат, одетых как на дворе, в шинелях, с ружьями и патронными сумками, и оттого даже казалось иногда, что этот дворец не дворец, а чья-то тюрьма. Депутацию приняли с преувеличенной вежливостью. Жандармские офицеры, в голубых мундирах, с аксельбантами, любезно склонялись им навстречу и говорили мягко и предупредительно, соглашаясь и кивая головами. Но Лавренко стало неловко, показалось ему, что офицеры любезны не с ними самими, а с чем-то посторонним, может быть, даже с их сюртуками, но только не с живыми людьми, приехавшими говорить о своей и чужой жизни. Кланяясь и соглашаясь, они смотрели в глаза холодно, и в этих холодных взглядах чувствовалось сознание силы механической, жестокой и неодолимой. Депутатам долго пришлось ждать посреди огромной залы, как-то одиноко и неловко маленькой кучкой черных сюртуков столпившись на блестящем паркете. Было обидно ждать, встревоженно билось сердце, и хотелось чего-нибудь, но только поскорее. И когда уже становилось совершенно глупо стоять и ждать посреди залы, вышел генерал-губернатор, тот самый человек, от которого, как казалось, зависела жизнь многих людей. Это была огромная туша красного мяса, выпирающего из генеральского мундира, лезущего на толстый, важный живот. У него было огромное, пухлое лицо, седое и лысое, с маленькими серыми пронзительными, как у самого свирепого и хитрого зверя, глазками. Он вышел из дверей тяжелыми и грузными шагами, в самой грузности сохраняя бодрую, военную выправку, и остановился в нескольких шагах от депутатов. И вдруг в том, как он остановился, сквозь внешнее величие и грозность мелькнуло что-то быстрое и робкое, затаенный в самых тайниках души, никому не высказываемый, старчески дряблый, животный страх. Маленькие глазки зверя быстро обежали кучку пожилых, солидных и мирных фигур в черных сюртуках и дольше других остановились на Лавренко. Его пухлая, небрежно и просторно одетая, с задумчиво напряженным лицом фигура, очевидно, что-то напомнила генералу и как будто внушила ему смутные опасения. Он сделал маленький шаг назад, как будто для того, чтобы лучше окинуть глазами всех депутатов. — Здравствуйте, господа! — взявшись одной рукой за борт лезущего на живот мундира, заговорил он громким и хрипло звучным голосом, каким привык командовать массами людей, лошадей, пушек и обозов. — Чем могу служить? Он не поклонился, но сделал вид, что поклонился, и эта неуловимая тонкая игра привычного величия, лукавства и самоуверенности поразила Лавренко. «Удивительная выдержка! — подумал он, на мгновение забывая даже, зачем они тут. — Сколько нужно было школить и дрессировать человека, чтобы научить его жить не своею жизнью, двигать не своей стариковской грузной и жирной фигурой, а чем-то другим, что надето сверху, как маска…» Сухонький, маленький и седенький старичок, в длинном черном сюртуке, который почему-то напоминал о том, что уже скоро, в этом самом сюртуке, чинно и навеки недвижимо, скрестив костяные тонкие пальцы, старичок будет лежать на столе, выступил вперед и полупоклонился, видимо изо всех сил стараясь не терять такого же достоинства, как у генерала, но волнуясь и робея и сам возмущаясь этим. И вместе с ним начал волноваться и Лавренко; ему стало до боли обидно, что огромная по своему значению для людей, полная ума, таланта и труда ученая жизнь этого старичка тут, в дворцовой зале, ровно ничего не значит. И опять он подумал, что все, во что он привык верить, — вздор, а настоящая, сильная и не рабская жизнь только у этого сановника и ему подобных. — Ваше высокопревосходительство, — заговорил старичок негромким, сухоньким костяным говорком, — мы, представители университета, города и различных союзов и обществ, ввиду событий, разразившихся в нашем городе, сочли своим прямым гражданским долгом обратиться к вашему пре… высокопревосходительству… Генерал чуть-чуть наклонил голову, и его толстая, красная, мягкая шея студенисто навалилась на твердый красный воротник. Звериные глазки были внимательно непроницаемы, и за их холодно-серой стекловидной поверхностью ясно показался кто-то юркий, серый и хитрый, говоривший без слов: «Я вас знаю… Меня не проведете… Я наперед знаю все, что вы мне скажете и что я отвечу. И то, что я отвечу, будет самое главное, хотя бы то, что вы мне скажете, и было бы справедливо». И под этим неодолимым взглядом сухонький старичок, знаменитый ученый, видимо, терялся. — …Мы надеемся, что вы, ваше высокопревосходительство, примете все зависящие от вас меры, чтобы избежать ненужного и жестокого кровопролития… Старик замолчал и вдруг побледнел, а костлявые пальцы его заметно задрожали. Генерал, все так же склонив набок огромную седую и лысую, как колено, голову, еще послушал мгновение, точно ожидая, не скажут ли ему еще чего-нибудь, и вдруг, быстро подняв голову, остро сверкнул глазками и побагровел. — Я должен вас предупредить, господа, что в силу законной власти и сознания огромного долга и ответственности перед родиной и Государем моим, лежащей на мне, я не могу, даже если бы захотел, остановиться перед крайними мерами при подавлении преступных замыслов, угрожающих спокойствию и даже целости государства. — Ваше… — начал было высокий, плотный и красивый господин, слегка поднимая удивительно холеную руку с перстнями. — Прошу дать мне кончить! — негромко бросил генерал с непоколебимой уверенностью в том, что это так и будет, и продолжал громко и звучно: — Все, что от меня зависело, я уже сделал. Мятежники упорствуют в безумных замыслах, и все, что я могу вам посоветовать, это употребить все ваше немалое влияние на то, чтобы заставить их сдаться… и немедленно… — Мы этого сделать не можем! — вдруг сказал Лавренко, сам не ожидая этого. — Ага! — совсем не удивившись и как будто даже чему-то обрадовавшись, зловеще подхватил генерал. — Я знаю, что вы не можете… Вы можете постановлять резолюции, выражать порицания действиям правительства, сеять возмущение среди темных масс, но помочь власти справиться со смутой во имя общего блага и порядка вы не можете. — Ваше… — опять начал высокий господин с перстнями. — Чего же вы от меня хотите?.. — все более и более багровея и возвышая голос, продолжал генерал. — Чтобы я дал возможность захватить город и арсеналы и способствовать мятежу? Наступило короткое молчание, и все вдруг поняли, что между ними стоит глухая и непоколебимо непроницаемая стена. Нечего было сказать, потому что сказать можно было одно: «Да, — откажитесь немедленно и за себя, и за всех от своей привилегированной, властной жизни и дайте другим взять свое». И было так очевидно невозможно ни им сказать, ни ему сделать это, что наступила холодная и тупая пустота. — Да… Вы просите за мятежников, а разве не гибнем мы?.. — вдруг неожиданно заговорил генерал, и что-то совсем другое, как будто жалостное и искренно робкое, зазвучало в его понизившемся голосе. — Еще вчера был пойман какой-то злоумышленник… Все уже знали об этом и знали, что пойманного человека расстреляли на дворе генерала, и труп его целый день лежал под окнами дворца. Лавренко ясно представился этот важный, толстый, с крупным орденом на шее, старик в генеральском мундире, не раз подходивший, должно быть, к окну и смотревший на жалкий, изуродованный труп своего побежденного «на этот раз» врага. Должно быть, на огромном лице его было выражение злобно-радостного торжества, животной радости и злобной трусости, того сжимающего сердце чувства, которое испытывает человек, смотрящий на убитую им, чуть было не укусившую его змею. «Тот» убит, а он жив еще, но могло быть иначе и, может быть, будет. И тогда, где-нибудь на мостовой, будет так же лежать толстое, обращенное в кровавый ком или кровавые клочья, тело генерала. И кто знает, быть может, тут же, где-нибудь близко, невидимо и неслышно уже крадется к нему эта беспощадная, верная месть — смерть. И там или здесь неожиданно, неумолимо и неотвратимо грянет выстрел или взрыв и обратит его в то же ужасное и безобразное, во что обращен этот неизвестный, расстрелянный под его окнами человек. И тут впервые ясно и сознательно Лавренко понял свою ошибку, и ему представились весь ужас и вся убогость этой пышной, важной жизни, с ее постоянной злобой и жестокостью, убивающими душу, с узким культом собственного блага во что бы то ни стало, которое незаметно отнимает самую лучшую часть жизни — свободу и сводит величественное существование до мучительных размеров — прозябания загнанного зверя. Но генерал мгновенно оправился. Серые глазки зверя засверкали упрямо и зло, лицо побагровело так, что побелел и ясно выступил на висках и затылке белый венчик седых волос, и голосом, в котором ясно слышалась месть за свой страх и минутную слабость, он проговорил: — Мне не о чем больше говорить с вами, господа! Мне дорого время… Но прошу помнить, господа, — повысил генерал голос и поднял кверху короткий толстый палец с красным рубином, — что со всеми, так или иначе потворствующими мятежникам, я расправлюсь беспощадно… Он быстро повернулся и, ступая быстрее, чем нужно, скрылся в дверях, и по его широкой спине, обтянутой мундиром, и по втянутому в плечи жирному затылку опять прошло что-то трусливое и торопливое, точно он боялся удара сзади. Группа депутатов, не глядя друг на друга, медленно спускалась с широкой лестницы, и их черные сюртуки казались удивительно жидкими и щуплыми на ее массивных ступенях. Впереди Лавренко, сгорбившись, с дрожащими пальцами, шел знаменитый старичок, и по узкой сгорбленной спине тоже было видно что-то жалкое, пришибленное и униженное. «А ведь громадный ум и сила, — пришло в голову Лавренко. — Ведь он мог бы сказать огненные слова… К чему же тогда и вся его слава, его ум, его таланты, если из-за самого маленького животного страха за жизнь… А я сам?» — вдруг мелькнуло у него в голове. Он побледнел, как давеча знаменитый старичок, криво усмехнулся, не глядя по сторонам, вышел из дворца и поехал обратно на бульвар. Как только каретка отъехала от площади с ее величавым дворцом, рядами серых солдат и неуклюжих пушек, ее подхватила и окружила невероятная толпа, точно она сразу окунулась в сплошную крутящуюся массу. Одну секунду Лавренко показалось, что движется все: и дома, и деревья, и церкви, и небо, все поплыло за толпой. Блестящая от солнца мостовая сразу исчезла, растаяла в черной многоголосой массе, налезающей на стены домов, точно волны какого-то черного канала. Дальше нельзя было проехать. Ближайшие люди оглядывались на Лавренко. Кто-то ударил лошадь кулаком по морде и крикнул: — Куда лезешь, черт? Лавренко встал и пошел пешком, пробираясь в толпе. «Нет, это не страх за жизнь… — вынырнула у него мысль все о том же. — Не страх, а что?..» — мучительно спросил он себя и не нашел ответа. «Ехать опять в думу? Сказать им!..» — перебил он свои мысли, но, поддаваясь непреодолимому отвращению, махнул рукой, уныло влез в каретку и поехал дальше. На бульваре Лавренко встретили молодыми радостными восклицаниями, и первое лицо, бросившееся ему в глаза, было, в синей фуражке на затылке, с курчавящимися волосами и весело возбужденными глазами, лицо Кончаева. — Голубь мой, вы здесь?.. — с неизъяснимой лаской и грустью и мгновенно болезненно вспоминая Зиночку Зек, сказал Лавренко. Они отошли немного в сторону, на край площадки, с которой не было видно порта, но виден был ясно серый броненосец в синем море, и, глядя на него, Лавренко спросил Кончаева: — Ну, что Зиночка? Проводили?.. — Да!.. — весь краснея, молодо и счастливо, очевидно вовсе не думая о том, что была возможна разлука навсегда, ответил Кончаев. «Милая маленькая молодость, придется ли еще увидеть тебя когда?» — грустно и стыдливо подумал Лавренко, и перед его глазами проплыл юный, стройный силуэт девушки со светлыми, наивно счастливыми глазами и двумя пушистыми недлинными косами. А Кончаев, блестя глазами и весь загораясь, рассказывал ему о броненосце, о матросах, морском офицере и человеке в пальто. — Да!.. — сказал Лавренко задумчиво. — Это удивительные люди, но для жизни они непригодны: величайший акт их жизни — это их смерть… XII Целый день огромная возбужденная толпа, то рассыпаясь на отдельные кучки, то сливаясь в общую массу, двигалась туда и сюда по городу, переливалась из квартала в квартал, как ртуть, движимая собственной тяжестью, случайными сочетаниями своих человеческих атомов. Она то бессмысленно топталась на месте, сталкиваясь и уничтожая собственное движение, то вдруг начинала катиться в одну сторону и тогда казалась осмысленной и дружной. Но организованность ее была только кажущейся: когда большее или меньшее число людей случайно двигалось в одном направлении, и когда их становилось много, толпа, как ком снега, начинала расти, увлекать на своем пути все и стихийно обращаться в тяжелую дробящую лавину, но лавина так же быстро таяла, как и вырастала, и там, где только что была грозная масса, вдруг оказывалась жалкая кучка бесцельно слоняющихся людей. И целый день отдельные единицы, незаметные в толпе, вели упорную, напряженную борьбу, стараясь овладеть этой многоликой бесчисленноголосой и разно чувствующей массой, чтобы направить ее в одно русло. Так было многообразно движение, так необычно такое скопление разнообразных людей, так мучительно невозможна борьба с мгновенно и непрестанно возникающими порывами, так велико требующее какого-то исхода напряжение, что к вечеру уже и самым уверенным стало казаться, что происходит нечто совершенно бессмысленное и бесцельное, и зловещие признаки утомления и раздражения стали вспыхивать то тут, то там. Лавренко, целый день пробывший на бульваре, видел это, и ему казалось совершенно понятным, что толпу не удержать и что с минуты на минуту надо ожидать взрыва жестокости и жадности, естественных в этом хаосе изголодавшихся, измученных и обиженных людей. «Естественно, — думал он, — что свобода, революция и все прочее сейчас в этой бестолковщине никому не ясны и утратили значение… Надо что-нибудь реальное… Надо схватить то, чего никогда они не имели, чего им хотелось и чего, собственно, они добиваются… Начнется грабеж!.. И как голодный, дорвавшийся до хлеба, обжирается и умирает в судорогах, так и толпа…» И когда, уже в сумерки, слившие толпу в одну ревущую темную массу, к отряду прибежал какой-то человек и крикнул испуганным, хриплым голосом: — В порту громят!.. Лавренко не испугался, не удивился и только, вздохнув, снял фуражку, точно ему вдруг стало жарко. Не ему одному, а и всем становилось жутко. В темноте, скрывшей человеческие лица, толпа сделалась страшной. Что-то огромное двигалось в темноте, ворчало, как-то ухало, то останавливалось, то вдруг двигалось и казалось бесконечно громадным. Днем было видно, что это рабочие, солдаты, женщины, дети, лавочники, оборванцы, студенты, теперь это было что-то общее, громадное, совершенно непонятное и зловещее. С бульвара было видно, как внизу, в темном порту, где уже нельзя было отличить море от берега, воровато и быстро, то пропадая, то вновь вспыхивая, забегали огоньки. Мимо отряда, через бульвар, начали торопливо, возбуждая панику, бежать отдельные кучки людей, и послышались новые, испуганные и недоуменные голоса. — Всех бьют!.. Тикай, братцы!.. — расслышал в одной из них Лавренко. — Н-ну, теперь только держись! — еще испуганнее прокричал кто-то дальше. Высокий оборванный матрос набежал на самого Лавренко и широко раскрытыми, видными даже во мраке глазами посмотрел ему в лицо. — Кто такие? — хрипло спросил он. — Санитары! — ответил Лавренко, приглядываясь к нему. — Какие тут, к черту, санитары, уносите ноги, пока целы, — не то сердито, не то сочувственно крикнул матрос и, махнув рукой, побежал прочь. Какие-то смутные тени воровато шмыгали из города вниз в порт. «Босяки! — подумал Лавренко. — Ишь, как вороны на падаль!» На бульваре стало пустеть, утихать, и тогда из порта явственно послышался смутный и тяжкий гул, похожий на грохот приближающегося поезда. А вслед за тем, над темными массами, в которых нельзя было отличить крыш от судов и толпы, показался огонь и заблестел в воде, внезапно оказавшейся там, где ее не ожидал глаз. Из мрака нарядно выступили бело-розовые борты пароходов, красиво и жутко посыпались вверх фонтаны искр, повалил густой, освещенный снизу дым, и послышался явственный многоголосый и нестройный крик: — А-а-а!.. Что-то треснуло, лопнуло и раскатилось, а в стороне темного городского сада послышался отдаленный лопочущий нервный и непрерывный звук. — Это пулеметы, — с ужасом сказал подле Лавренко молодой голос. Лавренко оглянулся и увидел за собою ряд освещенных снизу, с блестящими стеклянными глазами испуганных лиц. Гул в порту то рос, то падал, и в короткие промежутки его падения все явственнее, точно приближаясь, слышалось ужасное, бессмысленно однообразное лопотание. — Боже мой, что же это такое? — пробормотал в темноте женский голос. Далеко, в темном пространстве моря, чуть видно мелькнула слабая вспышка молнии, и через минуту долетел отдаленный глухой удар. И что-то невидимое, высоко, под самым куполом темного звездного неба, с нагнетающим тяжелым свистом, пронеслось с моря в город. «С броненосца стреляют!.. Началось!» — подумал Лавренко. Так же далеко в городе послышался глухой удар, мгновенный свет выхватил из мрака вдруг показавшиеся и пропавшие силуэты крыш, и резкий звук разрыва явственно донесся оттуда. — А-ах, — вырвалось у кого-то. — Куда лезете?.. не видите, черти, здесь красный крест? — неожиданно прокричал позади знакомый Лавренко голос санитара. Лавренко, ошеломленный и растерянный, кинулся на голос. Кто-то со странным звуком, хрипя, как умирающий, покатился ему под ноги, чуть не сбив его самого. — Кто?.. раненый, что ли? — с трясущимися руками наклонился Лавренко. Подбежали еще двое, студент опустил зажженный фонарь, и Лавренко увидел совершенно бессмысленное, разбитое в кровь лицо. — Вы ранены?.. куда?.. — торопливо спрашивал санитар, стараясь перевернуть лежавшего человека. Тот что-то проговорил, но нельзя было ничего понять. Лавренко нагнулся ниже и вдруг почувствовал тяжелый запах водки и увидел развалившийся узел, из которого рассыпались свертки чаю, бутылки и какая-то шелковая материя, изорванная и забрызганная чем-то темным. — Пьяный? — удивленно вскрикнул студент. Человек, шатаясь, встал на четвереньки и поднялся совсем, ухватившись за Лавренко и пахнув ему в лицо вонючим, кисло-тяжелым запахом рвоты и перегара. Что-то бросилось Лавренко в голову: какая-то непонятная обида, злоба и беспомощное негодование. — Скотина! — неожиданно для самого себя крикнул он и изо всей силы толкнул пьяного в грудь. Тот отшатнулся назад, запнулся и, тяжко рухнув навзничь, перевернулся и затих. «Чего доброго, убился?» — мелькнуло в голове Лавренко, но, весь дрожа от мучительных непонятных чувств, он только стиснул зубы и отошел, конвульсивно вытирая платком мокрую руку. — Доктор! — растерянно сказал один из санитаров. — Мы тут ничего не поделаем!.. надо куда-нибудь в дом!.. — В аптеку раненых сносить начали!.. В Морозовскую аптеку!.. — отозвалась курсистка. Минута величайшего раздумья овладела Лавренко: ему вдруг стал противен человек. Все время, пока в темноте, сквозь толпы людей, налетающих друг на друга, ругавшихся, кричавших и угрожающих кому-то, его отряд пробирался к аптеке, подобрав по дороге двух неизвестно где, кем и когда раненных людей, Лавренко думал об одном, и мысль его была полна отвращения и грусти. «Пусть они все правы в том, что несчастны и что им есть хочется, но если в первый день, когда они почувствовали свободу и должны были ощутить первые проблески человеческой жизни, после жизни угнетаемых скотов, они не нашли ничего лучшего, как начать грабить и убивать, то не есть ли это указание на то, что при всяком положении их жизни, при всяких условиях, конечной точкой их действия явится не радость жизни, а новая и бесконечная борьба за кусок… было два, будут добиваться третьего, будет три, они станут рвать друг другу горло из-за четвертого куска… И так без конца». Целый рой привычных мыслей о том, что люди не виноваты в своем невежестве, прилетел ему в голову, но чувство отвращения пробивалось сквозь них, принимая то образ толстого сытого человека в генеральском мундире, то образ пьяного окровавленного оборванца и вызывая в сердце жгучее чувство ненависти, от которой хотелось вдруг ощутить в себе нечеловеческую безграничную силу и одним ударом уничтожить все; так уничтожить, чтобы шар земной мгновенно обратился в ледяную пустыню. Лавренко внезапно почему-то вспомнил, что сегодня целый день светило яркое солнце и голубело небо, а он их не видал. Между солнцем и им, Лавренко, стоял то голодный, то сытый, но одинаково омерзительный, грубый и жестокий человек. И захотелось все бросить, махнуть рукой и пойти куда глаза глядят. И как всегда, когда он задумывался о том, куда пойти, Лавренко захотелось пойти сыграть на бильярде. Но ему стало стыдно своего, как казалось, совершенно нелепого в такой день желания, и Лавренко, сделав над собой усилие, потушил в себе злую мысль и, точно проснувшийся от тяжелого сна, вяло и как будто даже спокойно принялся за дело. В аптеке были выбиты стекла, разноцветные пузырьки, растоптанные в омерзительной грязи из пыли, крови, обрывков тряпья, похожего на вывороченные растоптанные внутренности, и клочьев розово-грязной ваты, придавали комнатам вид необыкновенный и странный, какой бывает в квартирах, из которых выехали люди. — Доктор, а убитых куда сносить? — кричал фельдшер, проталкиваясь к нему между столпившимися, одетыми в пальто и шапки, точно на улице, людьми. Вид у него был озабоченный, но нисколько не испуганный. Лавренко подошел смотреть на убитых. В узком коридоре их сложили рядком, как дрова, и их вытянутые ноги мешали ходить живым. Многие из них были голые, и тела их блестели голо и страшно. Первый, к которому нагнулся Лавренко, был огромный толстый человек, должно быть, страшной силы, с массивной выпученной грудью сильного животного. На груди у него было одно аккуратное темное пятнышко. — Только и всего! — сказал задумчиво Лавренко, сам не заметив этого. Руки со сжатыми кулаками преградили ему дорогу, Лавренко перешагнул их, стал прямо в густую липкую лужу, вытекающую из-под кучи тряпок, и у самого носка сапога увидел спутанный ком волос, крови, мозга и грязи, в котором можно было только угадать человеческий затылок. — Фу, мерзость!.. — чуть не вскрикнул Лавренко и отшатнулся. — Я думаю, можно пока свалить в сарай, а тут поставить кровати, — озабоченно говорил ему фельдшер. — Ну, да… свалите в сарай!.. — задумчиво ответил Лавренко, болезненно острым взглядом обегая ряд тускло блестящих под коптившей лампой белых неподвижных лиц, не возбуждавших представления о людях. — Все равно, голубь, хоть и в сарай!.. Из задней комнаты послышался визг и с каждым мгновением стал расти и повышаться, точно там резали свинью и не могли дорезать. Лавренко пошел туда, на ходу засучивая рукава и все сохраняя на лице выражение вялой и углубленной грусти. Из-за спины санитара в белом халате он увидел нечеловеческие выпученные глаза, голые ноги и над ними что-то красное, склизкое, дрожащее, как кисель. С этого момента вне времени и пространства, уже не видя причин и последствий того, что тут совершалось, как будто оторванный от всего мира и вдавленный в какую-то кровавую гущу разорванного живого мяса и диких воплей, идущих как будто не только из широко разинутых красных глоток, а и от непонятных круглых, выпученных в страшной муке глаз, Лавренко перевязывал одного раненого за другим, и перед его глазами, в которых не было уже другого выражения, кроме ужаса и болезненного сострадания, проходили всевозможные муки, какие только может причинить человеку человек. На заре он вышел на крыльцо во двор и мокрыми руками стал закуривать папиросу. Холод рассвета и блеск еще видимых звезд, чистых и прекрасных, высоким куполом стояли вверху над еще темными крышами домов. Вокруг было тихо, и ясно слышался где-то за домами отдаленный гул, пронизанный сухим треском и лопотаньем пулеметов. — Когда же этому конец? — с той внезапной злобой, которая все чаще и чаще охватывала его, вслух сказал Лавренко, бросил папиросу, не закурив, и, пошатываясь от прилива крови к голове, вернулся назад. Его уже искали, и испуганные лица бросились ему в глаза сразу. — Полиция!.. — трагически сдавленным шепотом, почему-то не указывая и не оглядываясь назад, сообщил ему фельдшер. В коридоре, под слабым светом лампочки, виднелась серая шинель с блестящими пуговицами, а за нею сплошная стена черных городовых. — Что там такое еще? — сжимая кулаки, спросил Лавренко сквозь зубы. Изо всех дверей любопытно и испуганно смотрели санитары, сестры и раненые с забинтованными телами. — Вы заведующий пунктом? — спросил седой усатый пристав, видимо только что чем-то возбужденный и взволнованный. Глаза у него блестели, зубы скалились, дыхание было ускоренное, как будто он гнался за кем-то и озверел и еще не пришел в себя. — Я… — У вас есть разрешение на открытие пункта? — Нет… — В таком случае потрудитесь закрыть! А раненых заберут военные санитары. Лавренко, толстый и мокрый от пота, с завернутыми на пухлых руках мокрыми рукавами, угрюмо смотрел на пристава и молчал. — Так вот-с, — с иронической вежливостью сказал пристав. — Я пункта закрыть не могу, — тяжело пыхтя, возразил Лавренко. — А это как вам будет угодно, — даже с какою-то радостью ответил полицейский. — Я прикажу стрелять по окнам, а вы примете на себя все последствия. Лавренко молчал. Пристав немного подождал и, прибавив: «Ну, так вот-с…» — вышел. Черные фигуры городовых, стуча сапогами и шашками, затолпились в дверях. И в этом кованом стуке, в литой однообразности поворотов было грозное проявление силы машины, неуклонной и несокрушимой. И полною противоположностью этой силе был тот жалкий хаос растерянности, испуга, паники, который воцарился на пункте. Когда Лавренко, все еще тяжело пыхтя и чувствуя, что вся душа его переполнена бессильным возмущением, вернулся в аптеку, его поразило то, что он увидал. Крик, похожий на плач, и вопли отчаяния наполняли стены. При свете коптящих лампочек бестолково метались, похожие на привидения, белые фигуры санитаров, корчились по всем углам нелепые и ужасные призраки окровавленных, грязных, с размотавшимися бинтами раненых. Кто-то сваливал в кучу со звоном и криком инструменты, бинты, банки с ватой. Запах разлитой карболки остро стоял в воздухе. Два студента, очевидно сами не зная куда, волокли за руки и за ноги рослого рыжего человека, который беспомощно стонал, а из дверей волокли им навстречу другого, и видны были только ноги, согнутая спина несущего, а кто-то кричал оттуда злым и надорванным голосом: — Куда вы прете?.. На двор выносите!.. На двор!.. Но сзади на студентов напирали другие санитары, бестолково путаясь с тяжелым кулем окровавленных тряпок, из которого белели бинты и торчали худые синие руки с растопыренными пальцами. И вся эта безобразная, испуганная куча человеческих тел, напирая, крича и сшибая друг друга с ног, нелепо ворочалась на одном месте. — Назад, назад!.. — Да куда, к черту?.. А ну вас!.. — Скорее, скорее… Кто-то упустил ногу раненого, и она стукнулась об пол, как плеть. — Пустите меня, пустите!.. — застонал надорванный голос. Лавренко стоял в дверях и молча смотрел на все. И еще больший ужас и отвращение охватили его. — Доктор, куда теперь?.. Что делать? — бросилась к нему барышня. — Убирайтесь к черту! — завопил Лавренко, сжимая кулаки и судорожно тряся ими. — Трусы, стыдитесь!.. Оставить, сейчас оставить!.. Его пронзительный дикий крик, как острие, прорвался сквозь весь бессмысленный хаос криков, стонов, шума и плача, и на секунду стало тихо. Застрявшие в дверях ноги торчали неподвижно, и оттуда молча, растерянно выглядывали лица. Два студента торопливо и незаметно отволакивали своего раненого на место в угол. — Ваше благородие, а как же, стрелять будут? — пробормотал бледный, с трясущимися губами фельдшер. — Доктор!.. — отшатнулась от него барышня. — Пускай стреляют, пускай!.. — тем же пронзительным голосом закричал Лавренко. — Мы тут нужны, нам идти некуда, и мы не пойдем. Зачем вы лезли сюда? Цель какая-нибудь у вас была?.. А теперь бежать! Оставаться, или убирайтесь все к черту!.. Лавренко весь трясся, и его пухлое, большое тело покрывалось холодным потом. Все затихло, и наступила почти тишина, только в отдаленном углу, очевидно в забытьи, монотонно и непрестанно стонал раненный в живот мальчуган. Лавренко машинально пошел на этот стон и наклонился над лавкой. На него глянуло синеватое бледное детское лицо с сухими растрескавшимися губами и тусклыми, невидящими глазами. Мальчик умирал, и это сразу было видно, и жаль было смотреть. Лавренко долго стоял, неподвижно глядя в умирающее личико, потом вздохнул и, горько качнув головою, отошел. Тихо, точно боясь потревожить кого-то, растащили раненых. Санитары, не глядя на Лавренко, копошились по углам и производили на него впечатление побитых собак. Фельдшер, к которому обратился Лавренко, смотрел на него виновато и подобострастно. Через час приехал полицеймейстер в белой шапке, хмуро осмотрел пункт и, предупредив Лавренко, что если из аптеки будут стрелять, то он разгромит ее пушками, уехал. Все успокоились, задвигались и заговорили, и даже раненые застонали громче и свободнее, точно почувствовали на это право. Но Лавренко было худо. Необычайная апатия и слабость охватили его тучное тело, и болезненно хотелось одного — уйти сыграть на бильярде. XIII Когда в наступившей синеве весеннего вечера над темными крышами пакгаузов показалось розоватое зарево, похожее на восход луны, молодой офицер вынул шашку, блеснувшую в темноте, и прокричал перед неподвижными рядами солдат: — Смиррно!.. Шашки вон!.. Рысью марш!.. И первый тронул рыжую кобылу, с места взявшую в карьер. Головы лошадей и людей шевельнулись, ряд тусклых отблесков сверкнул по рядам, и вся темная масса, сотрясая землю, рассыпая искры и напоминая отдаленный гром, двинулась вперед. Из-за темного угла ослепительно ярко открылась жуткая и веселая картина. Пылал огромный длинный амбар, и золотое пламя высокими танцующими языками порывалось в синее небо. Обугленные бревна, покрытые золотыми и красными углями, с треском ворочались в пламени, и снопы искр фонтанами, как от взрыва, сыпались вверх. На огненном фоне, как стая чертей, с криком и уханьем кривлялась, суетилась и над чем-то копошилась толпа. — Марш! марш!.. Руби!.. — напрягая отчаянный голос, в котором слышались страх и злоба, и прорезывая им оглушительный рев и грохот, крикнул офицер. Его рыжая кобыла, поджав задние ноги, скачками рванулась вперед, и в пронзительном многоголосом визге шашка бесшумно, как показалось офицеру, и как будто против его воли, вонзилась во что-то мягкое и упругое. Все смешалось на фоне пожара. Одну секунду ничего нельзя было разобрать, и люди, лошади, сверкание красных от огня шашек, гром, треск и дикий, нечеловеческий вопль — слились в один черно-огненный кошмар, крутящийся в непонятном бессмысленном вихре. В это время Кончаев, Эттингер, человек в пальто и еще десятка два дружинников, отстаивавших от громил сахарный склад и проход к пристани, перебравшись через забор, чтобы избежать черного, ревущего в панике потока, стремглав несшегося от забора до забора во всю ширину освещенной неверным светом пожара улицы, пробрались в узкий переулок, пробежали в темноте, спотыкаясь на какие-то бочки и тюки, и выбежали к месту пожара. Разрозненная кучка безличных черных фигур во всю прыть пронеслась мимо них. — Скорей, скорей! — хрипло кричал кто-то из нее. И вслед за тем показалась рыжая, как будто золотая от огня лошадь, круто забирающая ногами, из-под которых летели искры, и темная масса звенящих, гремящих кавалеристов, сверкая шашками, вынеслась на середину улицы. — Руби!.. — кричал тонкий, не то озлобленный, не то испуганный голос. Кончаев, со стиснутыми зубами и напряженными глазами, вытянул вперед руку с револьвером и, целясь выше золотой лошади, выстрелил. Тьма переулка засверкала огнями. — Тра-та-та-тах-тах… — непрерывной дробью посыпались выстрелы. — А-а, так! — задыхаясь, крикнул кому-то Кончаев. Золотистая кобыла со всех ног шарахнулась в сторону, и серый ком, звеня по камням, покатился на средину улицы, как куль, с силой брошенный о землю. Темные силуэты лошадей, и вставших на дыбы, и присевших на задние ноги, мелькнули среди хаоса света и тьмы, и прежде чем Кончаев опомнился, солдаты поскакали назад. — Ура!.. — закричало несколько голосов. Чувство небывалого возбуждения и непонятного восторга охватило Кончаева. Он сорвал фуражку и, размахивая ею, весь озаренный ярким пламенем пожара, крикнул: — Товарищи, наша взяла!.. — Ура!.. — опять и громче, и веселее закричали голоса. Человек в пальто, без шляпы, выбежал на освещенное место и металлическим голосом, покрывая треск пожара, закричал: — Товарищи, строй баррикаду!.. Солдаты сейчас вернутся! Стройте баррикаду!.. Откуда-то, громыхая, поволокли ящики, покатили бочки. Одна из них разбилась, и что-то темное полилось по мостовой. Стало весело и ничуть не страшно. Кончаев вспомнил, что, перелезая через забор, он наткнулся на груженую ломовую телегу, и, весело крикнув Эттингеру: — Эй, атлет, сюда! — побежал в темноту. В переулке ничего не было видно, и Кончаев ободрал себе руку обо что-то острое. Телега была у самого забора, но завязла между бочек. — Где вы?.. — спрашивал в темноте атлет, налезая на самого Кончаева. — Тут, тут! берите за оглобли!.. сюда!.. Ну!.. — весь проникаясь неудержимым весельем, как когда-то, во время буйных мальчишеских игр, говорил Кончаев. Он стал тащить телегу за задок, а Эттингер напирал на оглобли. Кто-то, невидимый в темноте, подбежал сбоку, и телега, грузно и кругло заворачивая прямо на Кончаева, покатилась из переулка. — Тише, вы!.. Задавите!.. — весело кричал Кончаев. Он споткнулся на что-то мягкое и чуть было не упал. Колеса грузно переехали через это мягкое, и Кончаев догадался, что это труп убитого им офицера. На мгновение что-то гадливо кольнуло его в сердце, но сейчас же исчезло. — Сюда, сюда!.. Вот так!.. Ладно!.. — кричал он, напрягая силы. Телегу поставили поперек улицы, завалили бочками и тюками. Со стороны города навалили железные ворота, и что-то корявое, неуклюжее, черное и зловещее, отбрасывая колеблющуюся тень, загородило улицу. — Флаг, флаг надо!.. — карабкаясь на верх баррикады и блестя глазами, кричал какой-то подросток. Кусок красной шелковой материи с оборванными концами, кроваво сверкая от пожара, затрепыхался наверху. — Вот и баррикада! — чему-то улыбаясь, сказал Кончаев.

The script ran 0.036 seconds.