Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Василий Шукшин - Космос, нервная система и шмат сала [1966]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary

Аннотация. В рассказах Василия Шукшина оживает целая галерея образов русского характера. Автор захватывает читателя знанием психологии русского человека, пониманием его чувств, от ничтожных до высоких; уникальным умением создавать образ несколькими штрихами, репликами, действиями. В книге представлена и публицистика писателя - значимая часть его творчества. О законах движения в кинематографе, о проблемах города и деревни, об авторском стиле в кино и литературе и многом другом В.Шукшин рассказывает метко, точно, образно, актуально.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

— Как жизнь здесь? — спросил Сергей Юрьевич. — Жизнь… — Спирька помолчал, но не искал слова, а жалко вдруг стало, что не будет слышать, как он скажет про жизнь, эта маленькая женщина, хозяйка. — Человек, он ведь как: полосами живет. Полоса хорошая, полоса плохая… — Нет, не хотелось говорить. — А зачем она пошла-то? Сказать старикам, они сделают, что надо. — Зачем же? Она сама хозяйка. Так какая же у вас теперь полоса? — Так-середка на половинке. Ничего вообще-то… — Ну решительно не хотелось говорить, пока она там готовит эту дурацкую закуску. Закурить можно? — Курите. — Учительствовать? — Да. — Она по кому учитель? — По пению. — Что, поет хорошо? — оживился Спирька. — Поет… — Может, споет нам? — Ну… попросите, может, споет. — Пойду скажу старикам… Зря она там! И Спирька вышел из горницы. Вернулись вместе — Ирина Ивановна и Спирька, Ирина Ивановна несла на тарелочке сыр, колбасу, сало… — Я согласилась не делать горячего, — сказала она. — Хорошо, что согласилась. — Да на кой оно!.. — чуть не сорвался Спирька на привычное определение. — Милое дело — огурец да кусок сала! Верно? — Спирька глянул на хозяина. — Тебе лучше знать, — резковато сказал Сергей Юрьевич. Спирьку обрадовало, что хозяин перешел на «ты» — так лучше. Он не заметил, как переглянулись супруги: ему стало хорошо. Сейчас стаканчик водки, а там видно будет. Вместо водки на столе появился коньяк. — Я сразу себе стакан, потом — ша: привык так. Можно? Спирьке любезно разрешили. Спирька выпил коньяк, взял маленький кусочек колбасы… — Вот… — поежился, — Достали слой вечной мерзлоты, как говорят. Супруги выпили по рюмочке. Спирька смотрел, как вздрагивало нежное горлышко женщины. И — то ли коньяк так сразу, то ли кровь — кинулось что-то тяжелое, горячее к сердцу. До зуда в руках захотелось потрогать это горлышко, погладить. Взгляд Спирьки посветлел, поумнел… На душе захорошело. — Мечтяк коньячишко, — похвалил он. — Дорогой только. Сергей Юрьевич засмеялся; Спирька не замечал его. — Милое дело — самогон, да? — спросил Сергей Юрьевич. — Дешево и сердито. «Что бы такое рассказать веселое?» — думал Спирька. — Самогон теперь редко, — сказал он, — Это в войну… — И вспомнились далекие трудные годы, голод, непосильная, недетская работа на пашне… И захотелось обо всем этом рассказать весело. Он вскинул красивую голову, в упор посмотрел на женщину, улыбнулся: — Рассказать, как я жил? Ирина Ивановна поспешно отвела от него взгляд, посмотрела на мужа. — Расскажи, расскажи, Спиридон, — попросил Сергей Юрьевич. — Это интересно — как ты жил. Спирька закурил. — Я — сураз, — начал он. — Как это? — не поняла Ирина Ивановна. — Мать меня в подоле принесла. Был в этих местах один ухарь. Кожи по краю ездил собирал, заготовитель. Ну, заодно и меня заготовил. — Вы знаете его? — Ни разу не видал, Как мать забрюхатела, он к ней больше глаз не казал. А потом его за что-то арестовали — и ни слуху ни духу, Наверно, вышку навели. Ну, и стал я, значит, жить-поживать… — И так же резко, как захотелось весело рассказать про свою жизнь, так-сразу-расхотелось, Мало веселого… Про лагерь, что ли? Спирька посмотрел на Ирину Ивановну, и в сердце опять толкнулось неодолимое желание: потрогать горлышко женщины, погладить. Он поднялся. — Мне в рейс. Спасибо за угощение. — Ночью в рейс? — удивилась Ирина Ивановна. — У нас бывает. До свиданья. Я к вам еще приду. Спирька, не оглянувшись, вышел из горницы. — Странный парень, — сказала жена после некоторого молчания. — Красивый, ты хотела сказать? — Красивый, да. — Красивый… Знаешь, он влюбился в тебя. — Да? — И тебя, кажется, поскребло по сердцу. Поскребло? — С чего ты взял? — По скребло-о. — Тебе хочется, чтобы поскребло? — А что?.. Только… не получится у тебя. Женщина посмотрела на мужа. — Испугаешься, — сказал тот. — Для этого нужно мужество. — Перестань, — сказала жена серьезно. — Чего ты? — Мужество и, конечно, сила, — продолжал муж, — Надо, так сказать, быть в фс ме. Вот он — сумеет. Между прочим, он сидел в тюрьме. — Почему ты решил? — Не веришь? Иди спроси у стариков. — Если тебе нужно, иди спрашивай. — А что? Муж вышел к старикам. Через пять минут вернулся… И с наигранной торжественностью объявил: — Пять лет! В лагерях строгого режима. За грабеж. Отсыревший к вечеру, прохладный воздух хорошо свежил горячее лицо. Спирька шел, курил. Захотелось вдруг, чтоб ливанул дождь — обильный, чтоб резалось небо огневыми зазубринами, гремело сверху… И тогда бы — заорать, что ли. Спирька направился в очередное «логово» — к Нюре Завьяловой. Стукнул в окно. — Ну? — недовольно спросила заспанная Нюра, смутно, белым пятном маяча окном. Спирька молчал, думал про Нюру: один раз, в войну, когда Нюре было двадцать три и она была вдовой с двумя маленькими ребятишками, Спирька (ему тогда шел четы надцатый) ночью сбросил с воза в огород к ней мешок зерна (ехали обозом в город молоть). Нюре стукнул вот в это, кажется, окно и сказал торопливо; — Найди в огороде, у бани… Спрячь подальше! А когда через два дня, тоже ночью, пришел к Нюре, она накинулась на него: — Ты што, Спирька, змей полосатый, в тюрьму меня захотел посадить?! Сам хочешь сытый ходить, а к другим подбрасываешь?.. Спирька опупел. — Да не себе я, чего ты разоралась-то! — Кому же? — Тебе. Им же исть надо! — Про детей Нюриных. — Голодные же сидят… Нюра заревела коровой, бросилась обнимать Спирьку. Спирька, расстроенный, матерился. — Ну, и вот!.. Будешь им в ступке толочь да лепешки в золе печь вкуснятина, сил нет… Вот что вспомнилось вдруг. — Чего стоишь-то? — спросила Нюра. — Дверь открыта… Стариков не разбуди. Спирька стоял. Было в его характере какое-то жестокое любопытство: что она сейчас будет делать? — Спирька!.. Ну, чего ты? Молчание. — Иди, что ли? Молчание. — Дурак заполошный… Разбудит, а потом начинает… Ну и иди к черту! — Нюра пошла к кровати. Спирька неслышно прокрался по прихожей избе, где храпели старики Нюрины, и очутился в горнице. — Чего выкобениваешься-то? Спирьке нестерпимо стало жаль Нюру… Какого черта, действительно? Лучше не приходить тогда. — Все, Нюрок, спим. Через три дня, вечером, Спирька пошел к Прокудиным. Квартирантов не было дома. Спирька побеседовал пока со стариками. Рассказал, что одному солдату явилась земная божья мать… Пришла Ирина Ивановна. Одна. Свеженькая: внесла в избу прохладу вечерней весенней улицы. Удивилась и, как показалось Спирьке, обрадовалась. Спокойный, решительный, Спирька прошел в горницу. — Букетик, — предложил он, И подал женщине кроваво-красный пылающий букетик жарков. — Ах!.. — обрадовалась женщина, — Ах, какие они! Как они называются? Я таких никогда не видела… — Жарки. — В груди у Спирьки весело зазвенело. Так бывало, когда предстояло драться или обнимать желанную женщину, Он не скрывал любви, — Я вам теперь часто буду такие привозить. — Да нет, зачем же?.. Это ведь труд лишний… — Ох, — скокетничал Спирька, — труд! Мимо езжу, их там хоть литовкой коси… — Спирька подумал, что хорошо все-таки, что он красивый. Другого давно бы уж поперли, и все. Он улыбался, ему было легко. Женщина тоже засмеялась и смутилась, Спирька наслаждался: как в знойный-знойный день пил из ключа студеную воду, погрузив в нее все лицо. Пил и пил — и по телу огоньком разливался томительный жар. Он взял женщину за руку… Как во сне! — только бы не просыпаться. Женщина хотела отнять руку… Спирька не выпустил. — Зачем вы?.. Не нужно. — Почему не нужно? — Все, что умел Спирька, все, что безотказно всегда действовало на других женщин, все хотел бы он обрушить сейчас на это дорогое, слабое существо. Он молил в душе; «Господи, помоги! Пусть она не брыкается!» Он повлек к себе женщину… Он видел, как расширились ее близкие удивленные глаза. Теперь — чтоб не дрогнула, не ослабла рука… «Господи, мне больше пока ничего не надо — поцелую, и все». И поцеловал. И погладил белое нежное горлышко… И еще поцелова мягкие податливые губы. И тут вошел муж… Спирька не слышал, как он вошел. Увидел, как вскинулась голова женщины и испуг плеснулся в ее глазах… Спирька услышал за спиной насмешливый голос: — Те же. И муж. Спирька отпустил женщину. Не было ни стыдно, ни страшно. Жалко было. Такая досада взяла на этого опрятного, подтянутого, уверенного человека… Хозяин пришел. И все у них есть, у дьяволов, везде они желанные люди. Он смотрел на мужа. — Лихой парень! Ну как, «удалось что-нибудь? — Сергей Юрьевич хотел улыбнуться, но улыбки не вышло, только нехорошо сузились глаза и толстые губы обижен но подрожали. Он посмотрел на жену, — Что молчите? Что побледнела?! — Крик — злой, резкий — как бичом стегнул женщину. Шлюха!.. Успела? — Муж шагнул к ней. Спирька загородил ему дорогу. Вблизи увидел, как полыхают темные глаза его обидой и гневом… И еще уловил Спирька тонкий одеколонистый холодок, исходиший от гладко выбритых щек Сергея Юрьевича. — Спокойно, — сказал Спирька. В следующее мгновение сильная короткая рука влекла Спирьку из горницы. — Ну-ка, красавец, пойдем!.. Спирька ничего не мог сделать с рукой: ее как приварили к загривку, и крепост руки была какая-то нечеловеческая, точно шатуном толкали сзади. Так проволокли Спирьку через комнату стариков; старики во все глаза смотрел на квартиранта и на Спирьку. — Кота пакостливого поймал, — пояснил квартирант. Ужас, что творилось в душе Спирьки!.. Стыд, боль, злоба — все там перемешалос: душило. — Пидор, гад, — хрипел Спирька, — что ты делаешь?.. Вышли на крыльцо… Шатун сработал, Спирька полетел вниз с высокого крыльп и растянулся на сырой соломенной подстилке, о которую вытирают ноги. «Убью», — мелькнуло в Спирькиной голове. Сергей Юрьевич спускался к нему… — Вставай. Спирька вскочил до того, как ему велели… И тотчас опять полетел на землю. И с ужасом и с брезгливостью понял: «Он же бьет меня!» И опять вскочил и хотел скользнуть под чудовищный шатун — к горлу физкультурника. Но второй шатун коротко двинул его в челюсть снизу. Спирьку бросило назад; он почувствовал медь во рту. Опять бросился на учителя… Он умел драться, но ярость, боль, позор, сознания своей беспомощности перед шатунами — это лишило его былой ловкости, спокойствия. Слепая ярость бросала и бросала его вперед, и шатуны работали. Кажется, он ни разу так и не достал учителя. От последнего удара он не встал. Учитель склонило над ним. — Я тебя уработаю, — неразборчиво, слабо, серьезно сказал Спирька. — Будем считать, что это урок вежливости. Лагерные штучки надо бросать. — Учитель говорил не зло, тоже серьезно. — Я убью тебя, — повторил Спирька, Во рту была какая-то болезненная мешанина, точно он изгрыз флакон с одеколоном — все там изрезал и обжег. — Убью, знай. — За что? — спокойно спросил учитель. — За что ты меня убьешь?.. Подлец. Учитель ушел в дом, захлопнув за собой дверь, и задвинул железную щеколду. Спирька попробовал встать, не мог. Голова гудела, но думалось ясно. Он знал, как с крыши прокудинского дома — через лаз — можно спуститься в кладовку. Кладовка не запиралась: шпагатная веревочка накидывалась петелькой на гвоздик, и все, — чтоб дверь сама не открывалась. Дверь в избу стариков тоже никогда не запирается на ночь. В горнице запора и вовсе нет. Он потому так хорошо все знал в доме Прокудиных, что сын их, Мишка, был смолоду товарищ Спирьки и Спирька часто бывал и даже ночевал у них. Теперь Мишки не было, но все, конечно, осталось у стариков, как раньше. С трудом наконец Спирька поднялся, подержался за стену дома… Пошел к реке. Силы возвращались. Он умыл разбитое лицо, оглядел со спичками костюм, рубашку… Не надо, чтобы мать увидела кровь и заподозрила неладное, когда он станет брать ружье. Ружье можно взять под любым предлогом: ехать с семенным зерном в глубинку, а утром посидеть там у озера. Мать спала уже. — Ты, Спирька? — спросила она сонным голосом с печки. — Я. Спи. Мне ехать надо. — Достань в печке-картошка жареная, в сенцах молоко… Поешь на дорогу-то. — Ладно, я с собой возьму, — Спирька, не зажигая огня, тихо снял со стены ружье, повозился для близира в сенях… Зашел в избу (ружье в сенях оставил). Стал на припечек, нашел впотьмах голову матери, погладил по жидким теплым волосам. Он, бывало, выпивши ласкал мать; она не встревожилась. — Выпимши… Как поедешь-то? — Мать с годами больше и больше любила Спирьку, жалела, стыдилась, что он никак не заведет семью — все не как у добрых людей! — ждала, может, какая-нибудь самостоятельная вдова или разведенка прибьется к ихнему дому. — Ничего, поеду. — Ну, Христос с тобой. — Мать во тьме перекрестила его. — Потише хоть ехай-то, а то гоните как чумные. — Все будет хорошо. — Спирька бодрился, а хотелось скорей уйти и как-нибудь забыть про мать: вот кого больно оставлять в этой жизни мать. Он шел темной улицей, крепко сжимал в руке тулку. Все хотелось отвязаться от мысли о матери. Не выживет она. Как поведут его, связанного, как увидит… Спирька прибавил шагу. «Господи, дай ей силы перенести», — молил. Он чуть не бежал. А под конец и побежал. И волновался, как вроде не убивать бежал, а — в постель к Ирине Ивановне, в тепло и согласие. Она вставала в глазах, Ирина Ивановна, но как-то сразу и уходила. Губы ее, мягкие, полураскрытые, помнились, но насладишься воспоминанием мешал вкус крови во рту и… одеколонистый холодок с гладких щек Сергея Юрьевича. Холодок этот запашистый почему-то вспоминался сейчас. Спирька бежал и подпевал негромко для бодрости: Неужели конь вороный Перекусит удила? Неужели моя милая… Дом весь темный, «Так, так, так, — мысленно, скоро говорил сам с собой Спирька. — Берем лестницу… Ставим ее, в душеньку ее… Спокойно». Он благополучно проник в кладовку, прислушался — тихо. Только сердце наколачивает в ребра. «Спокойно, Спиря!» Шпагатинка тоже почти бесшумно лопнула, только гвоздик, спружинив, тоненько тенькнул. Спирька, выставив вперед свободную руку, неслышно прошел сеням, легкими касаниями по стене нашарил дверь. «Так, так…» Склонился, подцеп пальцами низ двери, сколько мог, приподнял ее и дернул на себя. Дверь открыла с тихим приятным вздохом; п-ах. И дальше отошла беззвучно. Пахнуло старушечы жильем, отсыревшим полушубком, теплой печкой, тестом… Вот тут его давеча волок за шкирку. Пронеси, господи, — чтоб старики не проснулись, Страшно стало: что-нибудь сейчас помешает. «Ах, как он меня бил! Как бил!.. Умеет». Спирька сам удивлялся своей легкости, ловкости. Сам себя не слышал. Нащупал дверь горницы, тоже приподнял ее снизу… Дверь скрипнула. Спирька быстро, берждал, прикрыл ее за собой… Он был в горнице! Во тьме горницы, слабо разбавленной свет уличной лампочки, скрипнула кровать. Спирька нашел на стене выключатель, щелкнул. На него, сидя в кровати, смотрел Сергей Юрьевич. Приподнялась Ирина Ивановна. Сперва уставилась на мужа, потом, от его взгляда, — на Спирьку с ружьем. Безмолвно открыла рот… Спирька понял, что Сергей Юрьевич не спал — очень уж понимающе неподвижно смотрел он своими темными глазами. — Я предупреждал: я тебя уработаю, — сказал Спирька. Хотел оттянуть курок двустволки, но они были уже взведены. (Когда же взвел?) — Помнишь? Я тебе говорил. Спирьку не взволновало, что Ирина Ивановна сидит в нижней рубашке, что одна ленточка съехала с плеча и грудка, матово-белая, крепенькая, не кормившая дите вся видна до соска. Супруги молчали, Смотрели на Спирьку. — Вылазь из кровати, — велел Спирька. — Спиридон… тебе же будет расстрел, неужели… — Я знаю. Вылазь. — Спиридон! Неужели… — Вылазь! Сергей Юрьевич спрыгнул с кровати — в трусах, в майке. Спирька вскинул ружье. Сергей Юрьевич мертвенно побледнел… И тут вдруг закричала Ирина Ивановна, да так ужасно, так громко, неистово, требовательно, так не похоже на себя — такую маленькую, умненькую, с теплыми мягкими губами — как-то уж совсем нечеловечески горько, отчаянно. И свалилась с кровати, и поползла, протягивая руки… — Не надо! О-о-о-й! Не надо! О-о-й!.. — И хотела схватить за ружье — на коленях — хотела… Тут Сергей Юрьевич прыгнул на Спирьку, широко расставив руки, И получил удар прикладом в грудь, и свалился. — Родно-ой!.. Не надо! — выла маленькая женщина. Похоже, что она забыла имя Спирьки. — О-о-й!.. В избе, за дверью, всполошились старики, тоже заорали. — Не надо!! — кричала женщина, и мотала головой, и все хотела обнять его ног и ползала без трусов — рубашка сбилась ей на спину, она не замечала того — в хотела поймать ноги Спирьки. Спирька растерялся, отпинывал женщину… И как-то ясно вдруг понял: если сейчас выстрелит, то выстрел этот потом ни замолить, ни залить вином нельзя будет. Если бы она хоть не так выла!.. Сколько, однако, силы в ней! — Мать вашу!.. — заругался Спирька. Вышел из горницы и пошагал прочь от темного дома. Он как-то сразу вдруг очень устал. Вспомнилась мать, и он побежал, чтоб убежать от этой мысли — о матери. От всяких мыслей, Вспомнилась еще Ирина Ивановна, голенькая, и жалость и любовь к ней обожгли сердце. И легко на минуту стало — что не натворил беды. Господи, как ревела!.. А как бы она потом убивалась над покойным мужем! И опять — мать… Вот кто взвоет-то! Спирька побежал скорее. Прибежал на кладбище, сел на землю. Темно было, Он приладил стволы к сердцу… Дотянулся до курков, Подумал: «Ну!.. Все?!» Пальцы нащупали две холодные тоненькие скобочки… «Счас толканет», — опять подумал. И вдруг ясно увидел, как лежит он, с развороченной грудью, раскинув руки, глядя пустыми глазами в ясное утреннее небо… Взойдет солнце, и над ним, холодным, зажужжат синие мухи, толстые, жадные. Потом сбегутся всей деревней — смотреть. Кто-нибудь скажет: «Надо прикрыть, что ли». Как… Тьфу! Спирька содрогнулся. Сел. «Погоди-ка, милок, погоди. Стой, фраер, не суетись! Я тебя спрашиваю: в чем дело? Господи! — отметелили. Тебя что, никогда не били? В чем же дело?!» — В чем дело? — спросил вслух Спирька. — А? — Брезгливо, с опаской отстранил от себя стволы, перехватил ружье, осторожно спустил курки. Глубоко и радостно вздохнул. И заговорил громко, дурашливо, испытывая большое облегчение и радость: — В чем дело, Спиря? А? А-я-я-я-яй! Как же так? Побили мальчика? Побили… Больно, да? Хотел себе в лобик пук!.. Ну и фраер! — Спирька даже засмеялся и схватился за губу: губы треснули от учителева рычага, стало больно, когда засмеялся. — Что ты? Что ты? Что ты? (Разбитый рот выговаривал: «фто ты? фто ты?») Разве так можно? А-я-я-я-яй! Нехорофо. Ну, побили… а ты сразу… стреляться, О-о! Спирька лег спиной на прохладную землю, раскинул руки… Вот так он завтра лежал бы. Там, где сейчас стучит сердце — Спирька приложил ладонь к груди, — здесь была бы рваная дыра от двух зарядов — больше шапки. Может, загорелся бы, и истлели бы пиджак и рубаха. Голый лежал бы… О, курва, смотреть же противно! Спирька сел, закурил, с наслаждением затянулся. Так торопился засадить в себя эти два заряда, что и покурить напоследок не догадался. Даже те, кого расстреливают, Спирька слышал, просят покурить в последний раз. Вспомнилась маленькая девочка, племянница Спирьки: когда она чувствует, что отцу надоело уже возить ее на горбу, она смешно-просительно морщит мордочку и говорит: «Посений язок! Ну посений язочек!» Спирька засмеялся, вспомнив девочку. Опять лег, курил, смотрел на звезды; и показалось, что они чуть звенят в дрожи — тонким-тонким звоном; и ему тоже захотелось тихо-тихо, по-щенячьи, поскулить… Он зажмурился и почувствовал, как его плавно, мощно несет земля. Спирька вскочил. Надо что-то делать, надо что-нибудь сделать. «Что-нибудь я сейчас сделаю!» — решил он. Он подобрал ружье и скоро пошагал… сам не зная куда. Только прочь с кладбища, от этих крестов и молчания. Он стал вслух, незло материть покойников: — Лежите?.. Ну и лежите! Лежите — такая ваша судьба. При чем тут я-то? Вы лежите, а я малость еще побегаю по земле. Покружусь. Теперь он хотел убежать от мысли о кладбище, о том, как он лежал там… Он хотел куда-нибудь прибежать, к кому-нибудь. Может, рассказать все… Может, посмеяться. Выпить бы! А где теперь? Как где? А Верка-буфетчица из чайной? Э-э, там же всегда есть! Там, кстати, можно и переночевать. Спирька свернул в переулок. Вера сперва заворчала: вот — ни днем, ни ночью… Спирька зажег спичку и осветил свое лицо: — Ты глянь, меня же было не убили, а ты канитель развела. Вера испугалась. Спирька ихонько засмеялся, довольный. — Да где эт тебя так?! — спросила Вера. — В одном месте… Славно уделали? — Господи, Спирька!.. Добьют тебя когда-нибудь. Где был-то? — Не скажу. Секрет. Прошли в Верину комнату. Вера задернула поплотней занавески, зажгла свет. Еще раз оглядела Спирьку… Потрогала теплой ладошкой, пахнущей кремом, горячие ссадины на его лице. — Ой! — притворно воскликнул Спирька. Опять засмеялся и стал ходить комнате. Славный это народ, одинокие женщины! Почему-то у них всегда уютно, хорошо. Можно размашисто походить, если не скрипит пол. Можно подумать… Можно, меж делом, приласкать хозяйку, погладить по руке… Все кстати, все умно. Они вздрагива с непривычки и смотрят ласково, пытливо. Милые. Добрые. Жалко их. Вера нашла бутылку водки. Сходила даже в погребушку, принесла огурцов. Только вернулась испуганная… — Там у тебя что, ружье, что ли? Я запнулась… — Ружье. Пусть стоит. — А зачем ружье-то? — Да так. — Спирька… ты чего это? У Веры был хороший муж, хороший мужик, помер в сорок лет. Что приключилось бог его знает. Рак, наверно. — Спирька!.. — Аиньки? — Ты что… воюешь, что ли, бегаешь? — Воюю, Вот — ранили. — Спирька опять засмеялся. Что-то смешно ему было. Хорошо было. — Вот чудной-то. Может, убил кого? — Нет. После убью. Потом. — Спирька, я боюсь. Может, ты натворил чего… тогда и меня… как свидетельницу. Ну тя к дьяволу! — Все в порядке, дурочка. Чего ты испугалась? Никого я не убил. Меня чуть убили… А мне надо еще придумать, как убить. — Пей и уходи, — рассердилась Вера. — Уходи, Спирька. Мне только этого еще не хватало. Спирька посерьезнел. — Успокойся. Неужели я похожий на такого — невиновных подводить. Что ты? Ты же знаешь меня… Я б никогда не пришел, если б… Брось. — С ружьем по ночам носится… Спирька выпил стакан, закусил огурцом. Вера не стала пить. — Не хочу. — Почему? — Не хочу. Напугал ты меня с этим ружьем. Кто избил-то? — Чужие какие-то. Перестань про это. Не надо. — Вспомнился учитель… Бледный, в трусах. Спирька передернул плечами, прогоняя неприятную, злую мысль. Радости поубавилось. — Ладно, ладно, ладно, торопливо сказал он. — Не надо про это, — И еще налил полстакана, чтоб не успеть подумать еще про учительницу, чтоб не вспомнить ее. Но она вспомнилась — маленькая, полуголенькая, насмерть перепуганная… Все-таки вспомнилась. Утром Спирька вскочил рано. Оставил ружье у Веры. — Вечером зайду, возьму. — А куда сам? — На работу, куда. Это… не болтай про ружье-то. — Ну, пошла всем рассказывать: был ночью Спирька с ружьем… — Умница, Избили меня какие-то нездешние… На тракте. Я хотел догнать с ружьем, не догнал. Вера недоверчиво смотрела на Спирьку; впрочем, Спирька и не старался особенното казаться правдивым. — Выпьешь? — Нет. Будь здорова. Спирька пошел к учителям. Шел кривыми переулками, по задворкам чтоб меньше встретить людей. Все же двух-трех встретил. Встретил бригадира колхозного, Илью Китайцева. Илья ехидно, понимающе заулыбался издали: — Ого! Ноченька была! Спирька тоже широко улыбнулся, превозмогая боль, которая прокалывала иглами все лицо. Сказал: — Была, Илюха! Была ноченька. Дай закурить. — Чего эт? — Так… Упал. — Стыд, позор… От стыда даже язык онемел, кончик. Тонкая Илюхина ухмылочка резала лезвием по сердцу. — Закурим, что ли? — Закурим, закурим. Здорово упал-то… Высоко, наверно. Как же эт ты? — Ну, Илюха, бывает-падают. Я вот те счас залепеню, ты тоже упаеешь. Что, нет, думаешь? Илюха перестал улыбаться. — Чего ты? — А чего ты губы-то свои распустил? Сразу, курва, ехидничать! Не можешь без ехидства слова сказать, Дай дороги! Нет, в деревне пока не жить. От одного позора на край света сбежишь. Будут вот так улыбаться губошлепы разные… Ах, учитель, учитель… Вот ведь как научился руками работать! Славно, славно. Хорошо бы тебя ногами к потолку подвесить… Нет, на твоих же глазах жену твою драгоценную… исцеловать, всю, до болячки, чтоб орала. Жестокие чувства гнали Спирьку вперед, точно кто в спину подталкивал. Он не замечал, что опять он торопится. Но он знал, что сейчас не бросится на учителя, нет, Это будет потом… спокойно. Страшно. Это потом. Вспоминая позже этот утренний разговор с учителями, Спирька не испытывал удовлетворения. Он явился, как если бы рваный черный человек из-за дерева с топором вышагнул… Стал на пороге. Учитель был уже одет, побрит… как раз с электрической бритвой он и стоял перед зеркалом. Она жужжала около его лица. Учительница, припухшая со сна и от вчерашнего крика, миленькая, беленькая, готовила завтрак. Она тоже замерла с тарелкой в руках. — Одно предупреждение, — деловито заговорил Спирька. — Что у нас тут случилось — никому ни звука. Старикам сами накажите. Я на время исчезаю с горизонта, Сергей Юрьевич, я тебя, извини, все же уработаю. — Как это… уработаю? — глупо переспросила Ирина Ивановна. — Я получил аванец… я его должен отработать. — Не знал Спирька, когда произойдет, но придет он сюда однажды — спокойный, красивый, нарядный — скажет: «Я пришел платить». И что уж это будет за ситуация такая и кто такой будет Спирька, только учитель растеряется, станет жалким. И станет просить: «Спиридон, я был глуп, я прошу прощения…» — «Ну, ну, — скажет Спирька вежливо, — не надо сразу в штаны класть. Тут же женщина… жена ваша, она должна уважать вас» — Какой аванс? — все никак не могла понять Ирина Ивановна. — У кого взяли? — Он мне будет мстить. Отомстит, — пояснил учитель, — Хорошо, Спиридон, я принял к сведению. — Учитель взял себя в руки, — Мы никому ничего не расскажем. — Вот так… Будьте здоровы пока. — Спирька вышел. «А куда это я исчезаю-то?» — подумал он. Даже остановился. Только теперь четливо дошло вдруг до сознания, что он, оказывается, решил уехать. «А куда, куда?» Но оказалось, что он и это знает: в город Б-ск, что в полсотне ки метров отсюда. Когда он все это решил, он не знал, но в нем это уже жило. И толлько прирожденная осторожность требовала, чтобы решение еще раз проверилось. Минуя дом, Спирька пошел в гараж. Там еще пережил веселые глаза шоферов. Злился в душе, нервничал, Взял путевку в рейс подальше и скоро уехал. Дорогой немного успокоился. Стал думать, Хотел опять породить в своем воображении сладостную картину, какая озарила его, когда он разговаривал утром с учителем: придет он к нему — вежливый, нарядный… Но желанная картина что-то не возникала. Спирька в досаде хотел распалить себя, помочь; ну, ну — придет… «Здравствуйте!» Нет… Не выходит. Противно думать обо всем этом. Его вдруг поразило, и даже отказался так понимать себя: не было настоящей, всепожирающей злобы учителя. Все эти видения; учитель висит головой вниз, или: учитель, бледный, жалкий ползает у него в ногах, — это так хотелось Спирьке, чтоб они, эти картины, стали желанными, сладостными. Тогда бы можно, наверно, и успокоиться, и когда-нибудь так и сделать: повесить учителя головой вниз. Ведь надо же желать чего-нибудь лютому врагу! Надо же хоть мысленно видеть его униженным, раздавленным. Надо! Но Спирька даже заерзал на сиденье; он понял, что не находит в себе зла к учителю. Ее бы он догадался подумать и про всю свою жизнь, он тоже понял бы, вспомнил бы, что вообще никогда никому не желал зла. Но он так не подумал, а отчаянно сопротивлялся, вызывал в душе злобу. «Ну, фраер!.. тряпка, что ж ты? Тебя метелят, как тварь подзаборную, а ты… Ну! Ведь как били-то! Смеясь и играя… Возили. Топтали. Что же ты? Ведь над тобой смеяться будут. И первый будет смеяться учитель. Что же ты? Ведь. ни одна же баба к себе не допустит такую слякоть». Злости не было. А как же теперь? На этот вопрос Спирька не знал, как ответить. И потом, в течет дня, он еще пытался понять: «Как теперь?» И не мог. Вообще, собственнная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он даже испытывал к себе мерзость. Такого никогда не было с ним. В душе наступил покой, но какой-то мертвый покой, такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенек. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит, и все. Спирька так и сделал: свернул с дороги в лес, въехал на полянку, заглушил мотор, вылез, огляделся и сел на пенек. «Вот где стреляться-то, — вдруг подумал он спокойно. — А то-на кладбище припорол. Здесь хоть красиво». Красиво было, правда. Только Спирька специально не разглядывал эту красоту, а как-то сразу всю понял ее… И сидел. Склонился, сорвал травинку, закусил ее в зубах и стал слушать птиц. Маленькие хозяева лесные посвистывали, попискивали, чирикали где-то в кустах. Пара красавцев дятлов, жуково-черных, с белыми фартучками на груди, вылетели из чащи, облюбовали молодую сосенку, побегали по ней вверх-вниз, помелькали красными хохолками, постучали, ничего не нашли, снялись и низким летом опять скрылись в кустах. «Тоже — парой летают», — подумал Спирька. Еще он подумал, что люди завидуют птицам… Говорят: «Как птаха небесная». Позавидуешь. Еще Спирька подумал, что, наверно, учитель выбросил те цветы, которые Спирька привез учительнице, наверно, они лежат под окном, завяли… Красивые такие цветочки, красные. Спирька усмехнулся, Пижон Спиря… Здесь тоже есть цветочки. Вон они: синенькие, беленькие, желтенькие… Вон саранка цветет, вон медуница… А вон пучка белые шапки подняла вверх. Спирька любил запах пучки. Встал, сорвал тугую горсть мелких белых цветочков, собранных в плотный, большой, как блюдце, круг. Сел опять на пенек, растер в ладонях цветки, погрузил лицо в ладони и стал жадно вдыхать прохладный, сыровато-терпкий, болотный запах небогатого, неяркого местного цветка. Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Может, думал, Может, плакал… …Спирьку нашли через три дня в лесу, на веселой полянке, Он лежал, уткнувшись лицом в землю, вцепившись руками в траву. Ружье лежало рядом. Никак не могли понять, как же он стрелял? Попал в сердце, а лежал лицом вниз… Из-под себя как-то изловчился. Привезли, схоронили. Народу было много. Многие плакали… Сильные идут дальше Всю темную осеннюю ночь ровно и сильно дул ветер. Байкал к утру здорово раскачало. Утром ветер поослаб, но волны катились высокие — поседевший Байкал сердито шумел, хлестал каменистый берег, точно на нем хотел выместить теперь всю злость, какую накопил за тревожную ночь. На берегу собрались туристы, отдыхающие. Смотрели на Байкал, бросали ему в рассерженную морду палки. Кто-то, глядя на эти палки, обнаружил такую закономерность: — Смотрите, чем дальше палка от берега, тем дольше ее не выбрасывает. — Да. — Простите, сэр, это велосипед. — Почему? — Это давно известно. Корабли в шторм стараются уйти подальше от берега. — Я думал не о законе, как таковом, а о том, что это похоже на людей. — ?? — Сильные идут дальше. В результате: в шторм… в житейский, так сказать, шторм выживают наиболее сильные — кто дальше отгребется. — Это слишком умно… — Это слишком неверно, чтобы быть умным. — Почему? — Вопрос: как оказаться подальше от берега? — Я же и говорю: наиболее сильные… — А может быть, так: наиболее хитрые? — Это другое дело. Возможно… — Ничего не другое. Есть задача: как выжить в житейский шторм? И есть решение ее: выживают наиболее «легкие» — любой ценой. Можно за баркас зацепиться… — Это по чьему-то опыту, что ли? — По опыту сильных. — Я имел в виду другую силу — настоящую. — Важен результат… Очкарики… Все образованные, прочитали уйму книг… О силе стоят толкуют. А столкни сейчас в воду любого — в одну минуту пузыри пустит. Очки дольше продержатся на воде. Вот в этом — что очки дольше держатся на воде, чем сам очкарик, — никогда в своей жизни не сомневался Митька Ермаков. Он в этот час тоже вышел глянуть на Байкал. Постоял на берегу (разговор очкариков слышал), криво улыбнулся и пошел к воде… Но надо хоть немного рассказать о Митьке. Митька — это ходячий анекдот, так про него говорят. Определение броское, но мелкое и о Митьке говорящее не больше, чем то, что он — выпивоха. Вот тоже — показали на человека — выпивоха… А почему он выпивоха, что за причина, что за сила такая роковая, что берет его вечерами за руку и ведет в магазин? Тут тремя словами объяснишь ли, да и сумеешь ли вообще объяснить? Поэтому проще, конечно, махнуть рукой — выпивоха, и все. А Митька… Митька — мечтатель. Мечтал смолоду. Совсем еще юным мечтал, например, собраться втроем-вчетвером, оборудовать лодку, взять ружья, снасти и сплыть по рекам к Ледовитому океану. А там попытаться продвинуться по льду к Северному полюсу. Мечтал также отправиться в поисковую экспедицию в Алтайские горы — искать золото и ртуть. Мечтал… Много мечтал. Все мечтают, но другие — отмечтали и принялись устраивать свою жизнь… подручными, так скажем, средствами. Митька превратился в самого нелепого, безнадежного мечтателя — великовозрастного. Жизнь лениво жевала его мечты, над Митькой смеялись, а он — с упорством неистребимым — мечтал. Только научился скрывать от людей свои мечты. А мечты были — одна причудливее другой. Вот, допустим, узнал он одну травку… Травка — так себе, неказистая, почти все знают ее, но никто не знает, что этой травкой можно лечить… рак. А Митька знает. Он по ночам, чтобы никто не видел, собирает с фонариком эту травку, настаивает и лечит направо и налево рак легких, рак печени, рак матки — лечит злой, омерзительный рак. Любой. В три дня. Славу Митьке поют великую, поговаривают, не отлить ли ему при жизни золотой памятник в рост. Митька только криво улыбается на эту затею, пьет шампанское, живет с женщинами, вылеченными им от рака… И напоминает людям, как они смеялись над ним. К нему — запись со всего земного шара. Митька по утрам обходит скорбные ряды и показывает пальцем: «Можно» — «Подождать» — «Подождать» — «Можно» — «Срочно ко мне». Лечит сперва тех, кто победней и помоложе. Женщины до тридцати идут вне очереди. Митька жесток: наставит мужу рога, не задумается. И живет он с женщинами, вылеченными от рака, не таясь, открыто. И пусть только мужья заикнутся, что… Раза два было: мужья возмутились. Благодарные женщины чуть не выцарапали им глаза. Ученые и президенты ползают на коленях перед Митькой: «Скажи, что за травка?» Митька криво улыбается. «Вы по ней ходите». — «Скажи!» — «Фигу вам!» Бывает, что он кричит на президентов: «Трепачи! Слюнтяи! Только болтать умеете!» Принимает Митька на берегу Байкала. У него огромный двухэтажный дом, причем весь второй этаж спальня. Там у него гигантские фикусы, ковры на полу, ковры на стенах, туалетные столики, столики для газет и журналов, ширмы… На подоконнике — увлажнитель с «Шипром». В нетрезвом состоянии Митька проговаривается, но никто не понимает — о чем он? — Да, знаю! — кричит Митька в магазине. — Но вам не скажу. Фигу вам! — Чего ты, Митька? — Вы по ней ходите. Ногами ее топчете, а дотумкать — вот!.. — Митька стучит себя по лбу и криво улыбается. — Не дано. Вот это вот только и знают люди — бред, глупости. И еще — всякие «хохмы» про Митьку. Вроде этой. Летом Митька уходит с геологоразведочными партиями и ходит до холодов (почему-то он ужасно гордится и важничает: «Я — сезонник»). Однажды он пришел в поселок среди лета. И, не заходя домой, протопал в аптеку. В аптеке были люди. Девушка-аптекарь отпускала лекарство. Девушка та была очень и очень миленькая, беленькая, в белом халатике. В мечтах своих Митька то и дело лечил ее от рака. В аптеке — уютно, пахнет немощью. Митька бухнул в угол вещмешок, подошел к прилавку бородатый, пропахший дымом, смолой и болотами, и громко сказал: — Мне триста штук презервативов, пожалуйста. Ну, замешательство… Аптекарша покраснела. Одна старушка в очереди даже перекрестилась. Тишина. Этот «сундукявичус», как его прозвали в одной партии, опять: — Триста презервативов. И счет. Нет, чтобы отозвать аптекаршу в сторонку и тихонько объяснить ей: так и так, нужно это для того, чтобы делать взрывы в мокрых забоях. Нет, Митька непременно должен «отмочить хохму». …Итак, Митька, послушав рассуждения о сильных и несильных, криво улыбнулся и пошел к воде. И начал снимать фуфайку, пиджак… — Освежиться, что ли, малость! — сказал он. — Куда вы? — удивились очкарики. — Вы же простынете! Вода — пять градусов. — Простынете. Митька даже не посмотрел на очкариков (там была женщина, которую он с удовольствием бы вылечил от рака). Снял рубаху, штаны… Поднял большой камень, покидал с руки на руку — для разминки. Бросил камень, сделал несколько приседаний и пошел волнам навстречу. Очкарики смотрели на него. — Остановите его, он же захлебнется! — вырвалось у девушки (девушка — еще и в штанишках, черт бы их побрал с этими штанишками. Моду взяли!) — Морж, наверно. — По-моему, он к своим тридцати шести добавил еще сорок градусов. Митька взмахнул руками, крикнул: — Эх, роднуля! — и нырнул в «набежавшую волну». И поплыл. Плыл саженками, красиво, пожалуй, слишком красиво — нерасчетливо. Плыл и плыл, орал, когда на него катилась волна: — Давай! Подныривал под волну, выскакивал и опять орал: — Хорошо! Давай еще!.. — Сибиряк, — сказали на берегу. — Все нипочем. — Верных семьдесят шесть градусов. — …авай! — орал Митька. — Роднуля! Но тут «роднуля» подмахнула высокую крутую волну. Митька хлебнул раз, другой, закашлялся. А «роднуля» все накатывал, все настигал наглеца. Митька закрутился на месте, стараясь высунуть голову повыше. «Роднуля» бил и бил его холодными мягкими лапами, толкая вглубь. — …сы-ы! — донеслось на берег. — Тру-сы спали-и! Тону! Очкарики заволновались. — Он серьезно, что ли? — Он же тонет, ребята! — Э-эй! Ты серьезно, что ли?! — Да серьезно, какого черта! — …у-у! — орал Митька. Он серьезно тонул. Видно было, как он опять хлебнул… Скрылся под водой, но опять выкарабкался. Но больше уже не орал. — Лодку! Лодку! — забегали на берегу. — Эй, держись! Побежали к лодке, что лежала метрах в ста отсюда и далеко отводы. Но кто-то разглядел: — Она примкнута к коряге. — Черт, утонет ведь! Еще хлебнет пару раз… — Ребята, ну что же вы?! — чуть не плакала девушка в штанишках. Голова Митьки поплавком качалась в волнах, скрывалась из виду, опять появлялась… И руками Митька теперь взмахивал реже. — Ребята, ну что вы?! Двое очкариков начали торопливо сбрасывать с себя одежду. Вот скинул один, прыгнул в воду, ойкнул и сильно погреб к Митьке. И второй прыгнул в воду и стал догонять первого. — Эй, держись! Держи-ись! — кричала девушка и махала зачем-то руками. — Ребята, они успеют? — Успеют. — Вот фраер-то! — волновались на берегу. — Зачем он полез-то! — Семьдесят шесть градусов. Николай верно говорил. — Трепач-то! Хоть бы успели. — Мне эти сильные!.. Сибиряки. Куда полез? Зачем?! — Ребята, успеют или нет? Где он, ребята?! Ребята только-только успели: поймали Митьку за волосы и погребли к берегу. Митька наглотался изрядно. Очкарики начали делать ему искусственное дыхание по всем правилам где-то когда-то усвоенной науки спасения утопающих: подложили Митьке под поясницу кругляш, болтали бесчувственными Митькиными руками, давили на живот… Митька был без трусов, и девушка просила издали: — Ребята, ну наденьте ему брюки. Ребят, ну наденьте! Я помогу вам откачивать. — Ты лучше беги в магазин, — попросил один из тех, кто плавал за Митькой. Он прыгал на одной ноге, стараясь попасть другой в штанину. Его так трясло, что вблизи слышно было, как щелкают зубы. — А то пропадешь к черту… с этими моржами. — Ребят, вам теперь медали дадут, да? Те, что возились с Митькой, захихикали. — Ирочка, без трусов не считается. — Как без трусов не считается? — Если вытащили утопающего, но он без трусов, то не считается, что спасли. Надо достать трусы, тогда дадут медаль. — Ира, иди подержи голову. — Да ну, какие-то!.. Ну наденьте же штаны, ребята! — Мы в штанах, Ира. Ты что, бог с тобой! Митька стал подавать признаки жизни. Открыл глаза, замычал… Потом его стало рвать водой и корежить. Рвало долго, Митька устал. Закрыл глаза. Потом вдруг — то ли вспомнил, то ли почувствовал, что он без трусов, — вскочил, схватился… там где носят трусы… Очкарики засмеялись. Митька вскочил — и бегом по камням, прикрывая руками стыд. Добежал к своей одежде, схватил, еще три-четыре прыжка, и он скрылся в кустах. И больше не появлялся. Очкарики пошли в магазин — покупать лекарство для двух своих героев. А заодно полагалось выпить и за здоровье спасенного. — Зря он сбежал! — сокрушались. — Лютенко нахмурится: «В честь чего выпивка?» — «Спасли утопающего». Не поверит. Скажет, выдумали. Ира, подтвердишь? — Если вам не полагаются медали, то и выпивка не полагается. Я против. — Все дело в трусах… — А лихо он в кусты сиганул! Прямо детектив: спасли утопающего, он схватил одежду и был таков. Может, шпион? Беззаботный народ, эти очкарики! Шляются по дорогам… Все бы им хаханьки, хиханьки. Несерьезно как-то все это. В их годы… Но вернемся к Митьке. Митька перед самым закрытием магазина пришел туда. Он был уже хорош. Оглянулся, спросил продавщицу негромко: — Здесь бумажник никто не находил? — Какой бумажник? — Кожаный… в нем пятнадцать отделений. — Твой, что ли? — Не имеет значения. Никто не поднимал? — Нет. А что там было? — Деньги. — Твои, что ли? — Не имеет значения. — Много денег? — Полторы тысячи. — Новых?! — Новых… Новеньких. Никто не поднимал? Тут только сообразила продавщица, что у Митьки — «транс», Митька наскочил на новый сюжет. — Господи!.. Митька, заикой сделаешь так. Да ведь как серьезно, черт такой! Ты хоть раз в глаза видал такие деньги? Митька криво улыбнулся. — Хочешь, я тебе сейчас… Ну, ладно. Замнем для ясности. Дай бутылку. — Чего «я сейчас»? — Ладно, ладно. Давай бутылку и помалкивай. Я про деньги не спрашивал. — Женился бы ты, чудак-человек, — с искренним сочувствием сказала продавщица, здешняя женщина, знавшая Митьку с малых лет. — Женисся — заботы пойдут, некогда выдумывать-то будет что попало. — Ладно, ладно, — сказал Митька. Взял бутылку и пошел из магазина. На пороге остановился, еще раз предупредил продавщицу: — Имей в виду: я про деньги не спрашивал. Если кто найдет, станут тебе отдавать — ты ничего не знаешь, чьи они. — Ладно, Митя, не скажу. Только ведь не отдадут. — Как? — А то не знаешь — как? Найдут и промолчат. Полторы тыщи — это дом крестовый, какой же дурак отдаст. Присвоит, и все. — На всякий случай: ты ничего не знаешь. — Добро. Митька ушел. Да, опять у него это самое… Похоже, изобрел машинку для печатания бумажных денег. Опять будет помогать бедным и женщинам. Митька добрый человек, но очень наивный: ведь попадутся бедные и женщины с фальшивыми деньгами! И им же будет плохо. Об этом он почему-то не думает. Лучше уж рак лечить — безопасней. Шире шаг, Маэстро Притворяшка Солодовников опять опаздывал на работу. Опаздывал он почти каждый день. Главврач, толстая Анна Афанасьевна, говорила: — Солодовников, напишу маме! Солодовников смущался; Анна Афанасьевна (Анфас — называл ее Солодовников в письмах к бывшим сокурсникам своим, которых судьба тоже растолкала по таким же углам; они еще писали друг другу, жаловались и острили) приходила в мелкое движение — смеялась. Молча. Ей нравилось быть наставником и покровителем молодой врача, молодого дон-жуана. Солодовников же, наигрывая смущение, жалел, что редкое дарование его — нравиться людям — пропадает зря: Анфас не могла сыграть в его судьбе сколько-нибудь существенную роль; дай бог ей впредь и всегда добывать для больницы спирт, камфару, листовое железо, радиаторы для парового отопления. Это она умела. Еще она умела выковыривать аппендицит, Солодовникову случалось делать кое-что посложнее, и он опять жалел, что никто этого не видит. «Я тут чуть было не соблазнился на аутотрансплантацию, — писал он как-то товарищу своему. — Хотел большую подкожную загнать в руку — начитался новинок, вспомнил нашего старика. Но… и но: струсил. Нет, не то: зрителей нет, вот что. Хучь бей меня, хучь режь меня — я актер. А моя драгоценная Анфас — не аудитория. Нет». Солодовников спешил. Мысленно он уже проиграл утреннюю сцену с Анной Афанасьевной: он нахмурится виновато, сунется к часам… Вообще он после таких сценок иногда чувствовал себя довольно погано. «Гадкая натура, — думал. — Главное, зачем! Ведь даже не во спасение, ведь не требуется!» Но при этом испытывал и некое приятное чувство, этакое дорогое сердцу успокоение, что — все в порядке, все понятно, дело мужское, неженатое. Солодовников взбежал на крыльцо, открыл тяжелую дверь на пружине, придержал ее, чтоб не грохнула… И, раздеваясь на ходу, поспешил к вешалке в коридоре, И когда раздевался, увидел на белой стене, противоположной окну, большой — в окно — желтый квадрат. Свет. Солнце… И как-то он сразу вдруг вспыхнул в сознании, этот квадратный желтый пожар, — весна! На дворе желанная, милая весна, Летел по улице, хрустел ледком, думал черт знает о чем, не заметил, что — весна. А теперь… даже остановился с пальто в руках, засмотрелся на желтый квадрат. И радость, особая радость — какая-то тоже ясная, надежная, сулящая и вперед тоже тепло и радость — толкнулась в грудь Солодовникова. В той груди билось жадное до радости молодое сердце. Солодовников даже удивился и поскорей захотел собрать воедино все мысли, сосредоточить их на одном; вот — весна, надо теперь подумать и решить нечто главное. Предчувствие чего-то хорошего охватило его. Надо только, думал он, собраться, крепко подумать. Всего двадцать четыре года, впереди целая жизнь, надо что-то такое решить теперь же, когда и сила есть, много, и радостно, И весна. Надо начать жить крупно. Солодовников прошел в свой кабинетик (у него стараниями все той же добрейшей Анны Афанасьевны зачем-то был свой кабинетик), сел к столу и задумался, Не пошел к Анне Афанасьевне. Она сейчас сама придет. Ни о чем определенном он не думал, а все жила в нем эта радость, какая вломилась сейчас — с весной, светом — в душу, все вникал он в нее, в радость, вслушивался в себя… И невольно стал вслушиваться и в звуки за окном: на жесть подоконника с сосулек, уже обогретых солнцем, падали капли, и мокрый шлепающий звук их, такой неожиданный, странный в это ясное, солнечное утро с легким морозцем, стал отзываться в сердце — каждым громким шлепком — радостью же. Нет, надо все сначала, думал Солодовников. Хватит, Хорошо еще, что институт закончил, пока валял дурака, у других хуже бывает. Он верил, что начнет теперь жить крупно — самое время, весна: начало всех начал. Отныне берем все в свои руки, хватит. Двадцать пять плюс двадцать пять — пятьдесят. К пятидесяти годам надо иметь… кафедру в Москве, свору учеников и огромное число работ. Не к пятидесяти, а к сорока пяти. Придется, конечно, поработать, но… почему бы не поработать! Солодовников встал, прошелся по кабинетику. Остановился у окна. Радость все не унималась. Огромная земля… Огромная жизнь. Но — шаг пошире, пошире шаг, маэстро! Надо успеть отшагать далеко. И начнется этот славный поход — вот отсюда, от этой весны. Солодовников опять подсел к столу, достал ручку, поискал бумагу в столе, не нашел, вынул из кармана записную книжку и написал на чистой страничке: Отныне буду так: Холодный блеск ума, Как беспощадный блеск кинжала: Удар — закон. Удар — конец. Удар — и все сначала. Прочитал, бросил ручку и опять стал ходить по кабинетику. Закурил. Его поразило, что он написал стихи. Он никогда не писал стихов. Он даже не подозревал, что может их писать. Вот это да1 Он подошел к столу, перечитал стихи… Хм. Может, они, конечно, того… нагловатые. Но дело в том, что это и не стихи, это своеобразная программа, что ли, сформулировалась такими вот словами. Он еще прошелся по кабинетику… Вдруг засмеялся вслух. Стихи хирурга: «Удар-конец. Удар-и все сначала». Что сначала: новый язвенник? Ничего… Он порадовался тому, что не ошалел от радости, написав стихи, а нашел мудрость обнаружить их смешную слабость. Но их надо сохранить: так — смешно и наивно — начиналась большая жизнь. Солодовников спрятал книжечку. Если к пятидесяти годам не устать, как… лошади, и сохранить чувство юмора, то их можно потом и вспомнить. А за окном все шлепало и шлепало в подоконник. И заметно согревалось окно, Весна работала. Солодовников почувствовал острое желание действовать. Он вышел в коридор, прошел опять мимо желтого пятна на стене, подмигнул ему и мысленно сказал себе: «Шире шаг, маэстро!» Анна Афанасьевна, конечно, говорила по телефону и, конечно, о листовом железе. Они кивнули друг другу. — Я понимаю, Николай Васильевич, — любезно говорила Анна Афанасьевна в трубку, — я вас прекрасно понимаю… Да. Да!.. Пятнадцать листов. «Мы все прекрасно понимаем, Николай Васильевич», — съязвил про себя Солодовников, присаживаясь на белую табуретку. Не зло съязвил, легко — от избытка доброй силы. Не терпелось скорей заговорить с Анной Афанасьевной. — Я вас прекрасно понимаю, Николай Васильевич!.. Хорошо. Бу сделано! — Анна Афанасьевна пришла в мелкое движение — засмеялась беззвучно. — Я в долгу не останусь. До свиданья! Нет, не у нас, не у нас… Что вы все боитесь нас, как… не знаю… До свиданья — на нейтральной почве! В ресторане? — Анфас опять вся заколебалась. — Ну, посмотрим. Ну, лады! Всего. «Господи - весь юмор: «бу сделано», «лады», — удивился Солодовников. — И не жалко времени — болтать! Тут теперь каждая минута дорога». — Ну-с, Георгий Николаевич… — Анна Афанасьевна весело и значительно посмотрела на Солодовникова. — Да здравствует листовое железо! — тоже весело сказал Солодовников без всякого смущения, даже притворного. Он прямо смотрел Анне Афанасьевне в глаза. — В смысле? — спросила та. — В смысле: у нас будет самодельный холодильник. — Солодовников встал, подошел к окну, постоял, руки в карманы, чувствуя за собой удивленный взгляд главврача… Качнулся с носков на пятки. И соврал. Крупно. Неожиданно. — Начал писать работу, Анна Афанасьевна. «Письма из глубинки. Записки врача». Это как-то случилось само собой-эти «Письма из глубинки». И Солодовникова опять поразило: это же ведь то, что нужно! С этого же и надо начинать. Неужели начался неосознанный акт творчества? Если, конечно, это не «удар-закон». Нет, это реально, умно, точно: это описание интересных случаев операционной практики в условиях сельской больницы. В форме писем к Другу «Н». Тут и легкая ирония по поводу этих самых условий, описание самодельного холодильника — глубокой землянки, обшитой изнутри листовым железом, — и легко, вскользь — весна… Но конечно же главным образом работа, работа, работа. Изнуряющая. Радостная. Смелая. Подвижническая. Любовь населения… Уважение. Ночные поездки. Аутотрансплантация. Прободная в условиях полевого стана. Благодарность старушки, ее смешная, искренняя молитва за молоденького неверующего врача… Все это сообразилось в один миг, вдруг, отчетливо, с радостью. Солодовников повернулся к Анне Афанасьевне… Да, тут, конечно, и заботливая, недалекая хлопотунья Анна Афанасьевна, главврач… Которая, прочитав «Записки» в рукописи, скажет, удивленная: «Прямо как роман!» — «Ладно, а как врачу вам это интересно?» — «Очень! Тут же есть просто уникальные случаи!» — «А за себя… не в обиде на автора?» — «Да нет, чего обижаться? Все правда». — Что, Анна Афанасьевна? — Уже начали писать? — спросила Анна Афанасьевна. — Записки-то. Поэтому и опоздали? — Поэтому и опоздал, — Солодовников обиделся на главврача: солдафон в юбке, одно листовое железо в голове. — Извините, — сухо добавил он, — больше этого не случится. — Смотреть на часы и огорчаться притворно он не стал. «Все, — подумал он. — Хватит. Пора кончать эти… ужимки и прыжки». Вспомнил свое стихотворение. — Какой-то вы сегодня странный. — Что с этим язвенником, с трактористом? — спросил Солодовников. — Будем оперировать? Анна Афанасьевна больше того удивилась: — Зубова? Здрасте, я ваша тетя: я его два дня назад в район отправила. Вы что? — Почему? — Потому что вы сами просили об этом, поэтому. Что с вами? — Да, да, — вспомнил Солодовников. — А эта девушка с мениском? — С мениском лежит… Хотите оперировать? — Да, — твердо сказал Солодовников. — Сегодня же. Анна Афанасьевна посмотрела на своего помощника долгим взглядом. Солодовников тоже посмотрел на нее — как-то несколько задумчиво, чуть прищурив глаза. — Так, — молвила Анна Афанасьевна. — Ну, что же… Только вот какое дело, Георгий Николаевич: сегодня операцию отложим. Сегодня вы мне поможете, Георгий Николаевич. Меня вызывают в райздрав, а я договорилась с директором совхоза насчет железа… Причем, это такой человек, что его надо ловить на слове: завтра железа у него не будет, надо брать, пока оно, так сказать, горячо. Я прошу вас получить сегодня это железо. Завхоз наш, как вам известно, в отпуске. Солодовников было огорчился, но, подумав, легко согласился: — Хорошо. Первая глава в «Записках» будет… о листовом железе. Это сразу введет в обстоятельства и условия, в каких приходилось работать молодому врачу. — Что все-таки с вами такое? — опять не выдержала Анна Афанасьевна. Ей чисто по-женски интересно было узнать, отчего молодые люди могут за одну ночь так измениться. — Серьезная любовь? Солодовников в свою очередь с любопытством посмотрел на главврача: — Вы ничего не замечаете? Что происходит на земле… Анна Афанасьевна даже выглянула в окно. — Что происходит? Не понимаю… — Не во дворе у нас, вообще на земле. — Война во Вьетнаме… — Нет, я не про то. Лады, Анна Афанасьевна, иду добывать железо! Куда надо идти? — Надо ехать в Образцовку к директору совхоза. Ненароков Николай Васильевич. Но раньше надо взять у нас в сельсовете подводу и одного рабочего, там дадут, я договорилась. Скажите Ненарокову, что мы, я или вы, на днях прочитаем у них в клубе лекцию о вреде алкоголя. Это действительно надо сделать, я давно обещала. Вы мне сегодня положительно нравитесь, Георгий Николаевич. Любовь, да? — Разрешите идти? — Солодовников прищелкнул каблуками, улыбнулся своей доверчивой, как он ее сам называл, улыбкой. — Разрешаю. Солодовников вышел к коридор… Пятно света наполовину сползло со стены на пол. Солодовников нарочно наступил на пятно, постоял… «Время идет», подумал он. Без сожаления, однако, подумал, а с радостью, как если бы это обозначало: «Началось мое время. Сдвинулось!» В кабинетике он опять достал записную книжку и записал: «Сегодня утром я спросил мою уважаемую Анфас: «Что происходит на земле?» Анфас честно выглянула в окно… Подумала и сказала: «Война во Вьетнаме». «А еще?» Она не знала. А на земле была Весна». Это-начало первой главы «Записок». Солодовникову оно понравилось. С прозой он, очевидно, в лучших отношениях. Да, с этого дня, с этого утра время работает на него. На книге, которую он подарит Анне Афанасьевне, он напишет: «Фоме неверующему-за добро и науку. Автор». Вот и все. Ну, а теперь-листовое железо! В сельсовете Солодовникову дали подводу, но того, кто должен был ехать с ним, там не было. — Вы, это, заехайте за ним, он живет… вот так вот улица повернет от сельпо в горку, а вы… Солодовников поехал один в Образцовку. «Черт с ним, с рабочим, один погружу». Ехать до Образцовки не так уж долго, но конек попался грустный, не спешил, да Солодовников и не торопил его. Санная езда кончалась; как выехали на тракт, так потащились совсем тихо и тяжело. Полозья омерзительно скрежетали по камням; от копыт лошади, когда она пробовала бежать рысью, летели ошметья талого грязного снега. В санях было голо, Солодовников не догадался попросить охапку сена, чтоб раскинуть ее и развалиться бы на ней, как, он видел, делают мужики. На выезде из села, у крайних домов, Солодовников увидел початый стожок сена. Стожок был огорожен пряслом, но к нему вела утоптанная тропка. Солодовников остановил коня и побежал к стожку. Перелез через прясло и уже запустил руки в пахучую хрустящую благодать, стараясь захватить побольше… И тут услышал сзади злой окрик: — Эт-то что за елкина мать?! Кто разрешил? Солодовников вздрогнул испуганно и. выдернул руки из сена. К нему по тропке быстро шел здоровый молодой мужик в синей рубахе, без шапки. Нес в руке березовый колышек. — Я хотел под бок себе… — поспешно сказал Солодовников и сам почувствовал, что говорит трусливо и униженно. — Немного — вот столько — под бок хотел положить… — А по бокам не хотел? Стяжком вот этим вот… Под бок он хотел! Опояшу вот разок-другой… — Я врач ваш! — совсем испуганно воскликнул Солодовников. — Мне немного надо-то было… Господи, из-за чего шум? — Врач… — Мужик присмотрелся к Солодовникову и, должно быть, узнал врача. — Надо же спросить сперва. Если каждый будет по охапке под бок себе дергать, мне и коровенку докормить нечем будет. Спросить же надо. Тут много всяких ездиют… Мужик явно теперь узнал врача, но оттого, что он тем не менее отчитал его, как школяра, Солодовников очень обиделся. — Да не надо мне вашего сена, господи! Я немного и хотел-то… под бок немного… Не надо мне его! — Солодовников повернулся и пошел по целику прямо, проваливаясь по колена в жесткий ноздреватый снег, больно царапая лодыжки. Он понимал, что — со стороны посмотреть — вовсе глупо: шагать целиком, когда есть тропинка. Но на тропинке стоял мужик, и его надо было бы обойти. — Возьми сена-то! — крикнул мужик. — Чего же пустой пошел? — Да не надо мне вашего сена! — чуть не со слезами крикнул Солодовников, резко оглянувшись. — Вы же убьете, чего доброго, из-за охапки сена! Мужик молча глядел на него. Солодовников дошел до саней, больно стегнул вожжами кобылу и поехал, В какойто статье он прочитал у какого-то писателя, что «идиотизма деревенской жизни» никогда не было и конечно же нет и теперь. «Сам идиот, поэтому и идиотизма нет и не было», — зло подумал он про писателя. Ноги Солодовников поцарапал сильно, теперь саднило, и он решил вернуться в больницу и на всякий случай обезвредить ссадины. Но остановился, постоял и раздумал, решил, что в совхозе попросит спирту и протрет ноги. Он потихоньку ехал дальше и успокоился. Вообще неплохое продолжение первой главы «Записок». Только с юмором надо как-то… осторожнее, что ли. При чем тут юмор и ирония? Это должна быть трезвая, деловая вещь, без всяких этих штучек. В том-то и дело, что не развлекать он собрался, а поведать о трудной, повседневной, нормальной, если хотите, жизни сельского врача. Солодовников совсем успокоился, только очень неуютно, неудобно было в жестких, холодных санях. Николай Васильевич Ненароков, человек нестарый, сорокалетний, но медлительный (нарочно, показалось Солодовникову), рассудительный… Долго беседовал с Солодовниковым, присматривался. Узнал, где учился молодой человек, как попал в эти края (по распределению?), собирается ли оставаться здесь после обязательных трех лет… Солодовникову директор очень не понравился. Под конец он прямо и невежливо спросил: — Вы дадите железо? — А как же? Вы что, обиделись, что расспрашиваю вас? Мне просто интересно… У меня сынишка подрастает, тоже хочет в медицинский, вот я и прощупываю, так сказать, почву. Конкурс большой? — Да, с каждым годом больше. — Вот, — решил директор. — Нечего и соваться. Есть сельскохозяйственный — прямая дорога. Верно? Специалисты позарез нужны, без работы не будет. Солодовников пожал плечами: — Но если человек хочет… — Мало ли чего мы хочем! Я, может, хочу… — Директор посмотрел на молодого врача, не стал говорить, чего он, «может, хочет». Написал на листке бумаги записку кладовщику, подал Солодовникову: — Вот — на складе Морозову отдайте. Лупоглазый такой, узнаете. Он небось с похмелья. — Насчет лекции… Анна Афанасьевна просила передать… Директор махнул рукой: — Толку-то от этих лекций! Приезжайте, поговорите. Вот картину какую-нибудь интересную привезут, я позвоню — приезжайте. — Зачем? — не понял Солодовников. — Ну, лекцию-то читать. — А при чем тут картина? — А как людей собрать? Перед картиной и прочитаете. Иначе же их не соберешь, Что? — Ничего. Я думал, соберутся специально на лекцию. — Не соберутся, — просто, без всякого выражения сказал директор. — Значит, Морозова спросите, завскладом. Морозов внимательно прочитал записку директора и вдруг заявил протест: — Пятнадцать листов?! А где? У меня их нету. — Он вернул записку. И при этом пытливо посмотрел на врача. — Откуда они у меня? — Как же? — растерялся Солодовников. — Они же договорились… — Кто? — Главврач и ваш директор. — Так вот, если они договорились, пусть они вам и выдают. У меня железа нет. — Морозов сунул руки в карманы и отвернулся. Но не отходил. Чего-то он ждал от врача, а чего, Солодовников никак не мог понять. — А то они шибко скорые: Морозов, выдай, Морозов отпусти… А у Морозова на складе — шаром покати. Тоже мне, понимаешь… — Как же быть? — спросил Солодовников. — Не знаю, не знаю, дорогой товарищ. У меня железо приготовлено для колхоза «Заря», они приедут за ним. — Морозов простуженно, со свистом покашлял в кулак… И опять глянул на врача. — Простыл, к черту, доверительно, совсем не сердито сказал он. — Крутишься день-деньской на улице… Впору к вам ехать — лечиться. Только теперь сообразил Солодовников, что Морозов хочет опохмелиться. — Нет железа? — Есть. Для других. Для вас — нету. — А телефон тут есть где-нибудь? — Зачем? — Я позвоню директору. Что это такое, в конце концов: я бросил больных, еду сюда, а тут стоит… некий субъект и корчит из себя черт знает что! Где телефон? Морозов вынул руки из карманов, нехорошо сузил глаза на врача-молокососа: — А полегче, например, — это как, можно? Без гонора. Мм? — Где телефон?! — крикнул Солодовников, сам удивляясь своей нахрапистости. — Я вам покажу гонор. И кое-что еще! Мы найдем железо… Я сейчас не директору, а в райком буду звонить. Где телефон? Морозов пошел под навес, сдернул со штабеля толь — там было листовое железо. — Отсчитывайте пятнадцать листов, — спокойно сказал Морозов, — а мне, пожалуйста, сообщите вашу фамилию. — Солодовников Георгий Николаевич. Морозов записал. — За субъекта… как вы выразились, придется ответить. — Отвечу.

The script ran 0.012 seconds.