1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Оно одно было заинтересовано в избирательном законе, уничтожавшем ордонансы; ему давали право голоса газеты, которым Карл X затыкал рты.
Что касается сопротивления, то буржуа о нем и не помышляли. Третье сословие заранее признало себя побежденным. Буржуа даже не допускали, что монархическое правительство способно осмелиться на такие чудовищные меры, не приняв заблаговременно всех предосторожностей, не вооружившись, не будучи уверено в преданности армии, не заключив Париж в кольцо штыков и пушечных дул.
Из уст в уста перепархивало замечание дофина.
Маршал Мармон сказал ему, что первое же сообщение в «Монитёре» привело к падению государственной ренты.
— На сколько? — спросил дофин.
— На три франка, — отвечал маршал.
— Ничего, поднимется.
Если это не было пределом идиотизма, то являлось доказательством уверенности в собственных силах.
В рабочих кабинетах «Национальной газеты» Самуил обнаружил всех видных журналистов Парижа, занятых составлением заявления прессы, протестующей против насилия, которое собирались над ней учинить.
Поставив свою подпись под протестом, г-н Кост из «Времени» спросил, неужели они этим ограничатся, не пора ли от слов перейти к делу.
Другие редакторы «Времени«, а также сотрудники «Трибуны» поддержали г-на Коста, предложив тотчас попытаться поднять на борьбу мастеровых и студентов.
Самуил обратил внимание собравшихся на то, что более благоприятного момента и представить невозможно: король на охоте, Полиньяк занят раздачей должностей в военном министерстве, у правительства голова идет кругом, никто ничего не боится, не принимает никаких мер, следовательно, если не терять ни минуты, будет очень легко взять верх, так что король, возвратившись вечером из Рамбуйе, обнаружит, что его место уже занято революцией.
Однако г-н Тьер возражал против каких бы то ни было насильственных действий.
Не следует, утверждал он, выходить за пределы законности. В данную минуту положение оппозиции великолепно, с какой же стати от него отказываться? Надо дать стране время подумать и сделать выбор между монархией, разорвавшей Хартию, и оппозицией, поддерживающей закон.
Совесть нации скажет свое слово, страна не пойдет за королем, и вот тогда вся сила окажется на стороне оппозиции, она предпримет против монархии все, что посчитает нужным, и преуспеет.
А в данный момент оппозиция одинока — что она может сделать? Только без пользы скомпрометировать себя, тем самым устранив в собственном лице единственную преграду, препятствующую всевластию трона и духовенства.
Разве у нее есть пушки? Где ее армия? Народ не станет вмешиваться в эту распрю. Если все журналисты как один доблестно падут, подставив грудь под пули швейцарской гвардии, неужели их смерть воскресит их же свободу?
Одной капли холодной воды бывает порой достаточно, чтобы кипяток перестал бурлить.
Хладнокровная речь маленького адвоката из Прованса остудила даже самые горячие головы.
Было решено ограничиться выражением протеста.
Тем не менее «Национальная газета», «Глобус» и «Время» заявили о своей решимости выйти на следующий день в свет вопреки ордонансам.
«Газета дебатов» и «Конституционалист» не рискнули последовать их примеру и покорились.
Самуил Гельб удалился, разъяренный и вконец отчаявшийся.
«Делать нечего, — говорил он себе. — Вернемся к нашим уединенным занятиям. Как мне противна всякая трусость! И это они называют оппозицией! Что ж, Франция пока не созрела. Народовластия здесь придется ждать еще добрую сотню лет».
Угрюмый, с исполненным горечи сердцем, он направился в сторону Менильмонтана.
Миновав заставу, он услышал скрипки, на которых кто-то пиликал в кабачке.
Пыльный садик, отделенный от улицы лишь плетеной изгородью, был полон танцоров и выпивох. Видимо, здесь играли свадьбу.
Самуил пристал к празднично приодетому рабочему, курившему трубку на пороге кабачка.
— А вы, стало быть, веселитесь? — спросил он его.
— Почему бы и нет? — отвечал рабочий.
— Значит, вы не знаете, что творится в Париже?
— А там что-нибудь творится?
— Министерство выпустило ордонансы, которые сводят на нет права избирателей.
— Избирателей? А нам какое дело? Разве мы выбираем, мы, которые из простых?
— Они и газеты упразднили.
— Подумаешь, газеты! Вот уж что нас не касается! Мы их не читаем, это чересчур дорогое удовольствие. Восемьдесят франков стоит.
— Вот оно что! Значит, вам нужно, чтобы газеты и избирательное право касались вас, и если бы вы захотели…
— Ба! — отвечал рабочий, выпуская клуб дыма. — Нам бы только, чтобы цены на хлеб и вино не росли, и тогда пускай себе король делает все, что ему вздумается.
Тут к ним подбежала толстая веселая девица.
— А, — закричала она, хватая рабочего за руку, — так-то ты приглашаешь меня на танец? А сам оставляешь торчать там без толку? Пошли быстрей, уже началось.
— Вот он я, — сказал рабочий, с готовностью следуя за ней.
Самуил вернулся к себе, ни на что более не надеясь. Он поел и лег спать.
На следующий день он даже из дому не вышел. Весь день прохаживался по своему саду, усталый и возбужденный.
Стояла удушающая жара.
«Ну вот, — говорил он себе, — что бы я ни делал, все приносит чистый убыток. Моей целью было возглавить крупное народное восстание, стать его идейным вдохновителем.
Но если восстания нет, я ни на что не гожусь, да и мне ничто не годится. Мне и деньги Юлиуса больше не нужны, что теперь с ними делать?
Юлиус может жить. Пусть будет хоть бессмертным, если пожелает. Я не стану давать ему того щелчка, что опрокинул бы его в могилу. Ах, знал бы он, что это безразличие народа для него спасительно, а всеобщее омертвение — условие его жизни».
Настал вечер. Устав от ходьбы, Самуил прилег, растянувшись на садовой скамейке.
Внезапно он вздрогнул.
Ему показалось, будто со стороны Парижа донесся шум, похожий на ружейную пальбу.
Да нет, это, должно быть, ошибка. Он напряг слух.
Звук повторился.
На этот раз сомнений не было: там стреляли.
Одним прыжком Самуил вскочил на ноги.
— Ружейные залпы! — пробормотал он. — Тогда это народ. Храбрый народ, на который я напрасно клеветал. Ах, моя мечта воскресает. Да здравствует народ! И да сгинет Юлиус!
LVIII
РЕВОЛЮЦИИ БЫВАЮТ ПОЛЕЗНЫ, НО НЕ ВСЕГДА ТЕМ, КТО ИХ СОВЕРШАЕТ
— Долой Карла Десятого и Юлиуса! — повторил Самуил Гельб, чувствуя, как все в нем оживает. — Мы оба сделаем по революции — я и Франция. Я послужу ее революции, а она — моей!
Стремительными шагами он вошел к себе в комнату, забрал из ящика золотые монеты, написал несколько строк, захватил оружие и поспешил в сторону Парижа.
Вместо того, чтобы войти в город через первую же заставу, он прошелся сначала по Внешним бульварам, желая посмотреть, участвуют ли в восстании предместья.
Волнение уже начинало захлестывать их. Тут и там возникали людские скопления. Самозванные ораторы обращались к ним с речами, в весьма энергических выражениях комментируя статьи газет, не побоявшихся выйти утром.
Самуил прошел сквозь заставу Сен-Дени.
Не успел он сделать и трех шагов, как услышал ужасный шум и яростные вопли:
— Убить его! Расстрелять!
Он ускорил шаг, повернул за угол и увидел скопище вооруженных людей, которые остановили чей-то экипаж.
— Кто там, внутри? — поинтересовался он.
— Это министр, он хотел удрать, — ответил ему рабочий.
— Что за министр? — спросил Самуил.
Но тут какой-то малый, отделившись от толпы, распахнул дверцу кареты.
В карете были женщина, двое детей и мужчина лет сорока.
Этот мужчина бросился на землю ничком. Самуил узнал его.
«Ну да, понятно, — сказал он себе. — Вот какова отвага либералов! Они подготавливают народное возмущение, выманивают толпу на улицы, а теперь, когда пошла настоящая драка, пытаются спастись бегством и предоставляют народу самому, как сможет, выпутываться из беды, в которую сами же его вовлекли. Но нет, этого я придержу, никуда ему не сбежать, он будет драться бок о бок с нами: хочет не хочет, а уж я из него сделаю героя».
И поскольку человек из кареты молчал, не решаясь открыться этим обвешанным оружием мастеровым, Самуил заговорил сам.
— Что вы делаете, друзья? — крикнул он. — Это же не министр, наоборот, это народный заступник!
— Как его имя? — раздались голоса из толпы.
— Казимир Перье!
— Казимир Перье! — возопил народ. — Да здравствует Хартия!
— Да, дети мои, слава Хартии! — закричал Казимир Перье. — Мы все вместе отстоим ее, даже если ради этого придется умереть. Да здравствует Хартия!
— Вот истинный триумф! — пробормотал Самуил.
И толпа торжественно повлекла на поле боя беглеца, удиравшего от собственной победы.
Какая ирония судьбы! За минуту до того, как его силком потащили в Париж, Казимир Перье выехал оттуда с намерением присоединиться к Карлу X и предложить ему свои услуги.
И все же это пока была только прелюдия восстания.
То здесь, то там завязывались отдельные схватки, но они ограничивались несколькими ружейными выстрелами, потом все замирало в ожидании.
Эти стычки были лишь предвестием боя.
Многочисленные, хорошо вооруженные пехотные патрули то и дело проходили по улицам, бульварам, набережным. Их пропускали.
Слышались выкрики: «Да здравствует пехота!» и «Да здравствует Хартия!»; кричавшие стремились каким-нибудь образом присоединить армию к восстанию.
Монархия и народ смотрели друг на друга, готовясь сойтись врукопашную.
Чувствовалось, что борьба предстоит жестокая и решающая.
В воздухе сквозил какой-то неясный трепет — признак надвигающейся грозы.
Самуил попробовал перейти к решительным действиям.
Он зашел в первую попавшуюся лавку продавца тканей, купил три куска — красный, белый и голубой, приказал сшить их вместе, прикрепил то, что получилось, к концу палки и вышел на улицу, размахивая этим трехцветным полотнищем.
Последние отблески уходящего дня еще не успели угаснуть. Появление этого знамени, которое люди не видели уже пятнадцать лет, знамени, напоминавшего о стольких славных победах, произвело на толпу громадное впечатление. Казалось, после стольких лет унижений и покорности вдруг возвратилось их прошлое.
Париж словно пробуждался от монархии как от дурного сна.
В то же мгновение город облетела весть, подобная удару молнии, после которого начинается ураган.
Командование парижским гарнизоном только что было поручено Мармону, герцогу Рагузскому.
Это имя, синоним иноземного нашествия, напоминающее о Ватерлоо, о поругании отчизны врагами, о казаках, проносящихся по площадям наших городов с пиками наперевес, о Франции, истекавшей кровью из сотен ран, о наших разграбленных музеях, об оскверненном знамени, обо всех невзгодах и унижениях родного края, — это имя было как перчатка, брошенная в лицо самому величию нации. С этой минуты дуэль стала неизбежной.
Речь шла уже не об интересах избирателей или о газетах, но о национальной чести.
Народу теперь предстояло проливать кровь, чтобы расквитаться не за ордонансы, а за Ватерлоо.
— Долой казаков! — закричал Самуил. — На баррикады!
Крик Самуила прокатился по городу грозным, на ходу разрастающимся эхом.
Однако уже настала ночь. В такой темноте мало что можно было сделать. Но все готовились к завтрашнему сражению.
Всю ночь выворачивали булыжники из уличных мостовых и возводили баррикады.
На следующий день, то есть 28-го, бой разгорелся уже всерьез. Учащиеся Политехнической школы высыпали на улицы и смешались с толпой.
Господин Тьер при первом же ружейном выстреле счел уместным совершить прогулку в Монморанси, где и обосновался в загородном доме г-жи де Куршан.
Самое кровавое побоище завязалось у ратуши.
Восставшие, прячась за парапетом левого берега, обстреливали швейцарцев, защищавших Гревскую площадь.
Самуил был там, он стоял во весь рост на парапете Аркольского моста, командуя стрелками, не замечая града проносящихся мимо пуль, не щадя собственной жизни.
Сражение продолжалось целый день, но и когда день закончился, оно не угасло с ним вместе.
В самом разгаре перестрелки Самуил, обернувшись, заметил группу из четырех человек, которые направлялись в сторону восставших.
— Да здравствует Лафайет! — закричал он тотчас.
Это действительно был Лафайет, явившийся в сопровождении двух друзей и лакея.
Старый генерал не забыл той роли, что досталась ему в предыдущей революции, и ничего так не желал, как принять участие еще и в этой.
Но окружающие удерживали, успокаивали его, говоря, что это вовсе не революция, а просто бунт, что народу против королевских войск не продержаться и суток.
Генерал колебался. Как бы то ни было, он хотел видеть происходящее собственными глазами, а потому шел пешком от баррикады к баррикаде.
Но Самуил был не тот человек, чтобы позволить кому бы то ни было пребывать в нерешительности.
Он спрыгнул с парапета и направился прямо к Лафайету.
— Генерал, — произнес он, — так вы с нами? Спасибо.
И, обернувшись к восставшим, провозгласил:
— Друзья, генерал принимает командование национальной гвардией!
— Опомнитесь, сударь, — сказал ему г-н Карбоннель, сопровождавший Лафайета. — Вы что, хотите, чтобы генерала расстреляли?
— Кто готов выполнить мое поручение? — спросил Самуил.
— Я! — откликнулись хором два десятка голосов.
— Ну, все равно кто, — сказал Самуил. — К примеру, хоть ты, Мишель. Ступай и объяви всем, кого встретишь, что национальная гвардия восстановлена и командует ею генерал Лафайет.
Мишель со всех ног бросился выполнять поручение.
— Да здравствует Лафайет! — послышались крики со всех сторон, распространяясь на всем протяжении набережной.
Старик был тронут. Возвращение прежней популярности бросилось ему в голову.
— А сейчас, — сказал Самуил, — подождите немного. Вам нужна ратуша. Мы ее возьмем. Это дело минутное.
Во все время этого разговора перестрелка не прекращалась.
Солдаты, видя, как их пули без толку расплющиваются, натыкаясь на камни набережной, начали приходить в уныние. К тому же во всех этих гражданских войнах очень быстро наступает час, когда армия припоминает, что она тоже народ, и до солдата доходит, что он стреляет в своих же братьев.
Ратуша защищалась теперь более чем вяло.
— Вперед! — скомандовал Самуил. — И огонь!
Грянул залп. На этот раз войска не дали отпора. Народ в мощном порыве ринулся на мост, находившийся совсем близко от площади, и опять не встретил сопротивления, разве что прогремело несколько разрозненных выстрелов, но победители услышали лишь свист пуль.
Ратуша была покинута: солдаты только что ушли из нее.
Самуил стал разыскивать Лафайета.
Но генерала уже не оказалось поблизости. Его друзьям ценой настойчивых уговоров удалось увести его.
— Черт возьми! — возмутился Самуил. — Раз с нами нет знаменитостей, что ж, обойдемся без них. У безвестности тоже есть свои преимущества.
И обратившись к повстанцу, стоявшему ближе других, он спросил:
— Дюбур, хочешь всем здесь заправлять?
— А почему ты сам не возьмешься?
— О, я среди либералов фигура известная. А тут нужен кто-нибудь, у кого был бы ореол таинственности.
— Ну, тогда согласен.
— Что ж, располагайся здесь и командуй! Мы используем ночные часы, чтобы сочинить несколько воззваний, а подпишем их так: «Генерал Дюбур, комендант Парижа». Завтра раздобудешь какой-нибудь мундир, сядешь на коня и покатаешься по набережной, чтобы показаться народу. Нам еще осталось захватить Тюильри, мы это сделаем, и завтра к полудню Франция наша! Договорились?
— Договорились.
Такие вещи делаются довольно просто. В неразберихе гражданских войн восставшие массы, не зная толком, как быть и куда податься, благодарны любому, кто возьмет на себя смелость управлять ими. В течение двенадцати часов генерал Дюбур был королем Парижа.
Он распоряжался как хотел. Его воззваниям повиновались люди, никогда прежде не слышавшие его имени.
На следующий день захватили Тюильри. Войска, с каждым часом все более деморализованные, оказали толпе лишь весьма незначительное сопротивление.
Самуил был в первых рядах тех, кто ворвался во дворец, накануне навсегда покинутый Карлом X.
Народ стал вымещать на портретах все то зло, что причинили ему люди. Все полотна, изображавшие непопулярных принцев и королей, были изодраны в клочья ударами штыков.
Тут к героике стала примешиваться буффонада. Простолюдины напяливали шелковые платья принцесс на свои измазанные кровью рубахи.
— А, вот и трон! — закричал один из повстанцев. — Что бы с ним такое сделать?
— Постой-ка, — сказал Самуил.
Сюда как раз начали стаскивать тела тех, кто погиб за те несколько минут, что продолжалась осада дворца.
Самуил взял в охапку один из трупов и усадил его на трон.
— Ребята! — закричал он. — Вот наш король: это мертвец! Монархия умерла. Да здравствует Республика!
— Да здравствует Республика! — подхватили две тысячи голосов.
Проделав это, Самуил удалился, предоставив разрушителям довершать свое дело без него.
«Полагаю, — сказал он себе, — что революция уже идет своим чередом, и неплохо идет, так что у меня есть время забежать к Юлиусу и сказать ему пару слов».
Он вышел из Тюильри и двинулся по направлению к особняку графа фон Эбербаха.
По дороге его осенила идея.
«Черт возьми! — подумал он. — За всем этим я упустил из виду свое собственное дело. Ведь у меня теперь есть самое простое средство избавиться от Юлиуса. Он все толкует о желании умереть, сетует, что у него не осталось больше никаких живых впечатлений. Тут бы мне и сводить его на какую-нибудь баррикаду, а там уж пуля благопристойно довершила бы остальное. Но может быть, время еще не ушло. Кое-где до сих пор дерутся. Пойду поговорю с ним и попытаюсь раздуть в его душе хоть искорку былого юношеского вольномыслия».
Когда он зашел в комнату Юлиуса, у того в глазах зажегся какой-то смутный блеск. Можно было подумать, будто Юлиус ждал этого визита.
Но то была лишь мгновенная неуловимая вспышка.
У Самуила даже не было времени что-нибудь заметить, а Юлиус уже опять впал в дремотное оцепенение.
— Да проснись же! — сказал Самуил. — Есть недурной повод. Старый мир зашатался и вот-вот рухнет. Пойдем, поможешь нам выкопать ему могилу.
— Ты-то уже это делаешь! — невозмутимо заметил Юлиус. — Ты весь черен от пороха, одежда в клочьях…
— Еще бы: я только что из Тюильри.
— А, так Тюильри взяли?
— Все взяли. Так что же, ты идешь?
— Нет, — ответил Юлиус.
— Как?! — воскликнул Самуил. — Это пробуждение нации тебя не пробуждает? Стало быть, сон у тебя настолько крепкий, что гром пушек и ружейные залпы не в силах потревожить его?
— Прежде всего скажу, — отвечал Юлиус, — что ты счастливец, если еще способен интересоваться общественными делами, и даже настолько, чтобы впутываться в них. Но я не интересуюсь более даже своими делами, как ты хочешь, чтобы я вникал в затеи других?
И потом, учти: если бы людская суета еще могла затронуть такого обреченного, как я, то между властью и повстанцами я, признаться, выбрал бы власть, мои усилия были бы на ее стороне. Успех этой революции здесь, во Франции, породил бы смятение и неразбериху в Германии.
Я знаю, что мне не дано больше ничего сделать для своей родины, но если бы что-то еще могло меня соблазнить, это была бы возможность уберечь ее от анархии и обеспечить ей мир. Так что не пытайся тащить меня на баррикады: там я оказался бы по другую сторону от тебя.
— Что ж, будь по ту сторону, по какую хочешь, — резко сказал Самуил. — Но все равно пойдем со мной.
— А! — вздохнул Юлиус и поглядел на Самуила так пристально, словно читал в его самых потаенных мыслях.
— Будь ты хоть справа, хоть слева, — продолжал Самуил, — главное, это заставит тебя ожить!
— Так это для того, чтобы я ожил, ты хочешь повести меня туда? — спросил Юлиус, все так же проницательно глядя на собеседника.
— Для чего же еще? — пожал плечами Самуил. — Не думаешь ли ты, что я намереваюсь встать перед тобой и послать тебе пулю в лоб?
— Я пошутил, — сказал Юлиус.
— Не замечал в тебе раньше таких забот о собственной жизни. Ты же без конца твердишь, что смерть для тебя была бы счастьем.
— Я хочу умереть, это верно, только умереть вполне определенным образом.
— Каким же? Это секрет?
— Секрет.
— Ну и храни его на здоровье. Спрашиваю в последний раз: ты идешь или нет?
— Нет.
— В таком случае прощай.
И Самуил поспешил к ратуше.
Там он оставил полновластным хозяином положения генерала Дюбура, сказав ему:
— Мы вдвоем обновим Францию и всю Европу. Наконец пробил час новых деятелей и новых идей.
Входя в ратушу, он столкнулся с генералом Дюбуром, как раз выходившим оттуда.
— Куда это вы направляетесь? — спросил его Самуил.
— Домой, — ответил Дюбур.
— Как это домой?
— А какого, по-вашему, дьявола мне здесь делать? Здесь теперь командую не я.
— А кто же? — в тревоге закричал Самуил.
— Лафайет.
— Как так? Почему вы уступили ему свое место?
— Да это не я. Это все полковник Дюмулен, которому я поручил командовать охраной ратуши. Когда Лафайет появился на этом своем белом коне с эскортом примерно из дюжины вояк да еще пары десятков мальчишек, бивших в ладоши и восхищавшихся его конем, Дюмулен совсем голову потерял. «Ну, — сказал он, — каждый должен знать свое место», — и тут же отошел в сторону, дав этому доброму дядюшке пройти.
— Смерть и ад! — заревел Самуил, в бешенстве сжимая кулаки. — Так они приберут к рукам нашу революцию!
— О, это уже случилось. Для начала они учредили комиссию, составленную черт знает из кого, и уже обратились к народу с воззванием, чтобы снова его убаюкать. Депутаты тоже вмешались в это дело. Все проиграно. Пойду, запрусь у себя дома. Если опять пойдет стрельба, тогда выйду.
Он пожал Самуилу руку и удалился.
Генерал Дюбур не ошибся: с этой минуты дело революции было окончательно загублено.
Лафайет в свои годы уже не имел той энергии, которая нужна, чтобы руководить народным восстанием; с другой стороны, его прежняя репутация революционера и вольнодумца вооружила его опасным влиянием на массы.
Самуил вошел в ратушу и попытался добиться, чтобы его пропустили к Лафайету.
Но у дверей кабинета генерала дежурил часовой:
— Входа нет.
— Уже! — сказал Самуил. — Революцию сюда больше не пускают. Что ж! Если с властью поговорить нельзя, можно потолковать с народом.
Выйдя из ратуши, он смешался с толпой вооруженных людей, которая, дробясь на группы, запрудила площадь и улицы.
Но Самуил мог говорить все, что угодно, — популярность Лафайета оставалась слишком велика. В глазах толпы он был олицетворением возродившейся революции 1789 года.
Самуил не нашел никого, кто пожелал бы разделить его недоверие.
Однако он был не из тех, кого легко обескуражить. Он продолжал искать себе единомышленников.
Во время этих поисков он в конце концов повстречал одного из тех повстанцев, что сражались с ним бок о бок во время осады ратуши и взятия Тюильри.
— Что вы скажете по поводу происходящего? — спросил он его.
— Скажу, — отвечал повстанец, — что у нас украли нашу победу.
— Отлично! Хоть один человек нашелся! — вскричал Самуил. — Так что, неужели мы позволим нас провести?
— Только не я, по крайней мере, — сказал тот.
— И не я, — подхватил Самуил. — И что же вы рассчитываете предпринять?
— В данную минуту ничего. Народ верит Лафайету. Мы останемся без головы, если решимся посягнуть на этот доблестный призрак. Но надо быть наготове. Комиссия, засевшая в ратуше, наверняка примет какие-нибудь такие решения, что у народа откроются глаза. Тут-то мы и найдем поддержку. Тогда придет наш черед действовать, и действовать жестко.
— Хорошо, — сказал Самуил. — Где мы встретимся?
— На улице Перль, номер четыре. У Жака Гренье.
— Договорились.
Они пожали друг другу руки и разошлись в разные стороны.
Самуил попробовал отыскать еще кого-нибудь из своих недавних собратьев по оружию, но его усилия были напрасны. Зрелище единодушного доверия, с которым Париж встречал самое имя Лафайета, наполняло его сердце безмерной горечью.
«Лгут монеты в сто су! Бог не хранит Францию, — думал он. — Но, — ах ты черт! — что если он сохранит Юлиуса? Стоит революции провалиться, и у меня опять пропадет нужда в его экю. Что мне тогда с ними делать? Стало быть, я стану добродетельным наперекор собственному желанию? Ну, пока надо подумать, как бы убить время. Не заглянуть ли к Лаффиту? Но для начала не мешает перекусить».
Он зашел в первый ресторан, который оказался открытым, и пообедал, так как со вчерашнего вечера у него не было во рту ни кусочка хлеба.
Уже начинало смеркаться, когда Самуил вошел в особняк Лаффита.
Внутри толпился народ. Все депутаты-либералы собрались здесь.
Ждали ответа герцога Орлеанского, которому было только что послано предложение стать главным наместником королевства.
Утром г-н Тьер уже ездил в Нёйи, но герцога Орлеанского он там не застал.
Еще 26-го герцог покинул дворец и в поисках безопасного приюта поспешил в Ренси.
Уступив настояниям г-на Тьера, герцогиня Орлеанская отправила графа де Монтескью к своему супругу с просьбой вернуться. Графу стоило немалого труда уговорить его, но в конце концов герцог Орлеанский дал себя уломать, и г-н де Монтескью двинулся в путь первым, успев увидеть, как герцог садился в карету.
Однако проехав сотню шагов, граф обернулся и увидел, что экипаж Луи Филиппа едет назад в Ренси. Пришлось и ему повернуть вспять, чтобы заново приступить к увещеваниям и на сей раз уже самому доставить этого робкого узурпатора к месту действия.
Было условлено, что Луи Филипп будет ждать в Нёйи обращения, подписанного двенадцатью членами Палаты депутатов, в котором ему будут предоставлены полномочия главного наместника королевства. Когда Самуил добрался до особняка Лаффита, прошло уже два часа с тех пор, как обращение было отправлено, и теперь все ожидали от герцога Орлеанского ответа.
— Принц и сверх того Бурбон! — сказал Самуил. — От этих людей толку не будет.
Тем не менее он остался, желая присутствовать при всех переменах, чтобы не упустить минуту, когда придет пора действовать.
Герцог Орлеанский прибыл около часа ночи и украдкой проскользнул в Пале-Рояль.
Двенадцать депутатов, сочинивших обращение, ждали утра, чтобы явиться к нему и без обиняков и посредников представить свои предложения.
Все знали, с какими колебаниями, отчасти искренними, отчасти наигранными, герцог Орлеанский вначале воспринял этот политический поворот и как он в конце концов согласился. Было тотчас составлено и отослано в Палату депутатов воззвание, встреченное аплодисментами.
Теперь оставалось сомнительным лишь согласие Лафайета. Никто не знал, как поступит старый республиканец: захочет нового государя или провозгласит республику. Было решено попробовать решить дело при помощи манифестации: герцог Орлеанский собственной персоной явится в ратушу в сопровождении наиболее популярных депутатов.
«Сейчас или никогда!» — сказал себе Самуил.
И он поспешил на улицу Перль, № 4.
Жака Гренье он перехватил на лестнице, тот как раз собирался уходить.
— Живо! — сказал ему Самуил. — Нам нельзя терять ни минуты.
И он быстро сообщил ему обо всем происходящем.
— Герцог Орлеанский в ратуше! — вскричал Жак. — Так значит, снова монархия? Но будь покоен, ему не пройти. Когда он туда отправится?
— Немедленно.
— Дьявольщина! — проворчал Жак. — Своих друзей я предупредить не успею. Но хватит и двух решительных людей.
— Я думаю так же, — отвечал Самуил. — Одному из нас надо перехватить его по дороге, а другому ждать у самой цели, возле ратуши. Ты бы где хотел быть?
— На дороге, — сказал Жак.
— А я в большом зале ратуши; если ты его пропустишь, от меня ему не уйти.
— Договорились. Пистолет у тебя есть?
— У меня их два.
Они вдвоем дошли до Гревской площади.
Там Самуил, обменявшись с Жаком рукопожатием, оставил его и вошел в ратушу.
Не прошло и четверти часа с той минуты, когда они расстались, как в толпе началось сильное волнение.
По набережной двигался, приближаясь, кортеж герцога Орлеанского.
Герцог ехал верхом, за ним следовал г-н Лаффит — савояры несли его на носилках.
Крики восторга и торжества, приветствовавшие кортеж с минуты его выхода из Пале-Рояля, с каждым шагом становились все слабее.
Начиная от Нового моста, поведение толпы изменилось: здесь люди глядели сурово, едва ли не угрожающе.
— Снова Бурбон! — выкрикнул рабочий, стоявший рядом с Жаком. — Чего ради мы сражались? Не стоило труда.
— Успокойся, сынок, — отвечал ему Жак. — Еще не все кончено.
Кортеж внезапно вышел из узкой улицы на площадь. Герцог Орлеанский с подчеркнутой любезностью обернулся к г-ну Лаффиту, как будто старался укрыться под сенью популярности, более надежной, нежели его собственная.
Жак сунул руку в карман, вытащил пистолет и прицелился.
Но чья-то рука сзади перехватила его руку и вырвала у него пистолет.
Он обернулся. Это был тот самый рабочий, с которым он только что разговаривал.
— Что ты делаешь? — сказал мастеровой.
— А тебе-то что? — отвечал Жак. — Мне не по вкусу Бурбон.
— Плевал я на Бурбонов! — заявил рабочий. — Но ты выбери другой случай, а то еще убьешь Лаффита.
Оттолкнув мастерового, Жак поднял свой упавший на землю пистолет. Однако кортеж уже прошел мимо, и герцог Орлеанский вступил в ратушу.
Жак попытался было проникнуть туда. Но часовые преградили ему путь.
Когда герцог Орлеанский вошел в большую залу, его там встретила огромная толпа. То были вчерашние бойцы, учащиеся Политехнической школы, со шпагами наголо, с суровыми и скорбными лицами. Генерал Дюбур тоже стоял там.
Один из депутатов огласил декларацию Палаты. Раздались весьма жидкие аплодисменты.
Генерал Дюбур выступил навстречу Луи Филиппу и, простирая руку к площади, еще запруженной вооруженным народом, заявил:
— Вам известны наши права; если вы о них забудете, мы напомним.
— Сударь, — отвечал герцог, несколько смутившись, — я честный человек.
— Честный человек не всходит на ступени трона, — сказал Самуил.
И он, вскинув пистолет, прицелился и выстрелил.
Осечка.
Самуил взглянул на свой пистолет. В нем больше не было пистона.
У него был припасен второй пистолет. Он хотел достать его из кармана. Но карман был пуст.
— Предательство! — закричал он.
В толпе была такая давка, что он не почувствовал, когда чужая рука залезла к нему в карман.
И тут Лафайет взял трехцветное знамя, вложил его древко в руку Луи Филиппа и сказал ему:
— Пойдемте!
Потом он повлек герцога на балкон ратуши и на глазах народа, теснившегося на площади, обнял его.
Это и была подлинная коронация Луи Филиппа. Лафайет освятил его персону, поделившись с ним своей популярностью.
Толпа разразилась приветственными криками.
«Кончено, — сказал себе Самуил. — Через неделю он станет королем. Все мечты моей жизни рухнули в один миг. Что ж, надобно смириться. Ничего уже нельзя сделать».
Но вдруг он вскинул голову.
«Да нет, — подумалось ему. — Здесь все завершилось, но еще можно начать заново. Разве я ребенок или женщина, чтобы вешать нос при первой же трудности? Нет, ничего не потеряно. Есть способ все поправить. Ну-ка, подумай немного».
И он, прикрыв глаза ладонью, погрузился в глубокую задумчивость. После нескольких минут неподвижности и упорного размышления он усмехнулся, и в глазах его сверкнула молния.
«Нашел! — возликовал он. — Ах, все же я не из тех, кто легко сдается».
За пять минут в его голове сложился последний план, призванный решить его судьбу.
Он отправился к Юлиусу.
LIX
ПЕРЕМЕНА ДИСПОЗИЦИИ
И на этот раз при виде Самуила во взгляде Юлиуса блеснуло и тотчас угасло нечто похожее на свет надежды, которую он словно бы хотел скрыть.
— Ну вот, мой дорогой Самуил, — сказал он как-то веселее обычного, — я вижу, что твои триумфы не заставляют тебя позабыть старых друзей.
— Что еще за триумфы? — буркнул Самуил.
— Как? Разве вы не разбили противника по всему фронту? Я только что читал газеты, и лишь для того, чтобы узнать, как там ты и твои революционеры. И убедился, что вы быстро продвигаетесь вперед. Раз герцог Орлеанский главный наместник, значит, Карл Десятый низложен.
— Да, главный наместник… королевства! — отвечал Самуил, язвительно подчеркнув последнее слово. — Народ поменял одного господина на другого, и это они называют революцией; притом никто не мог бы сказать, стоит ли новый господин больше, чем прежний, не надо ли и его в свою очередь выгнать. Таким образом, я просто болван, рисковавший своей шкурой, чтобы посадить одного короля на место другого. Но я еще посчитаюсь с этой желторотой оппозицией, которая украла у нас нашу победу, подоспев после сражения, чтобы обобрать мертвецов!
— Что ты хочешь сказать? — спросил Юлиус.
— У испанцев есть одна пословица, она гласит: «Всегда делай ставку на худшее»; а надо бы говорить: «на мелкое». Успех всего вернее обеспечен ничтожествам, посредственности, которая мельче самого ничтожества. Ты не откажешься воздать мне должное, признав, что я никогда не строил особых иллюзий в отношении рода людского; так вот, сколь бы ограниченным ни было уважение, которое я к нему питал, оно все же оказалось преувеличенным раз в сто.
Самуил помолчал и заговорил вновь, словно стараясь оглушить самого себя своими короткими, отрывистыми фразами:
— Да, да, день народной победы, возможно, настанет. Но не сейчас. Признаюсь: я слишком поторопился. Я человек грядущего столетия. Народы не созрели для свободы. Нужны, быть может, столетия, чтобы они ее оценили. Отсюда следует, что одна лишь власть может обеспечить нам мир. Итак, раз нельзя сейчас уснуть, а через сто лет пробудиться, я решил приспособиться к эпохе, в которую живу. И если я потребуюсь властям, я… так вот, Юлиус: я перехожу на их сторону.
— А-а, — протянул Юлиус, рассматривавший Самуила со странным видом, пряча за бесстрастной маской своего лица глубокое тайное волнение.
— То, что я тебе сейчас сказал, можно рассматривать как предложение, — продолжал Самуил. — Когда позавчера я пришел к тебе и спросил, не хочешь ли ты пойти со мной на баррикады, ты мне ответил, что если бы ты там оказался, то был бы не со мной, а с противоположной стороны, и что ты останешься верен правительству, которому служишь. Что ж! Хочешь доказать ему свою преданность?
— Это каким же образом?
— Вот послушай. Эти трехдневные волнения, хоть и привели здесь не более чем к половинчатой революции, все же могут вызвать взрыв сочувствия в Германии и иметь для нее серьезные последствия. Могу тебе сообщить, что Тугендбунд не умер: он будет возбуждать умы юношества и простонародья. Все может вспыхнуть с минуты на минуту. Короли восторжествуют там, как и здесь, и я им этого желаю, но дело не обойдется без гражданской войны и большого кровопролития. А монархия, видишь ли, уже и так достаточно запятнала себя всякой грязью, ей не хватает только кровавых пятен на руках.
Так вот, если некто обеспечит правительству Германии средство предупредить такое бедствие, королей убережет в будущем от ужасной расплаты за недолговечную победу над защитниками свободы, а Тугендбунд удержит от сражения, которое в наши дни не может закончиться ничем, кроме как кровавым разгромом, — короче, как по-твоему: тот, кто избавит отечество от мучительного потрясения всех основ, вправе требовать от властей всего, что он захочет, и власти ни в чем ему не откажут?
— Это бесспорно, — обронил Юлиус.
— Что ж, Юлиус, — продолжал Самуил, — ты можешь стать таким человеком.
— Я?
— Именно ты.
— Да ты с ума сошел! — сказал Юлиус. — Посмотри на меня. Чего, по-твоему, я могу требовать от властей, что получить? Разве у меня есть время на то, чтобы быть честолюбивым?
— У человека всегда есть время быть честолюбивым в отношении того, что он оставит после себя, — память, овеянную славой.
— Объяснись.
— Нет ничего проще. Еще и года не прошло с тех пор, как ты представлял здесь, в Париже, особу короля Пруссии. Ты сохранил воспоминания о милостях, которые он тебе расточал, и поныне привязан к нему узами признательности и долга. Лучше и не придумаешь. У меня нет подобных доводов оставаться в рядах своих соратников. Никто там не сделал для меня ровным счетом ничего, я свободен. Я оставляю за собой право отречься от этих неблагодарных и, что еще хуже, безмозглых глупцов, которые сами отрекаются от себя.
Я прекрасно понимаю, что могут сказать обо мне: я ренегат и предатель. Но начнем с того, что уж тебе-то известно, сколь мало значения я придаю мнению других.
И потом, по крайней мере, никто не обвинит меня, что я бросил своих товарищей в беде. Ведь в глазах всех, кроме, быть может, трех или четырех неистовых фанатиков, мы победили, и если верить песенкам, что сейчас распевают на улицах, народ готов вступить в неограниченное владение своей свободой. Итак, момент самый благоприятный: сейчас всего удобнее покинуть лагерь тех, кто мнит себя победителями. Они будут едва ли не довольны, если я их оставлю: одним меньше в кругу тех, кому осталось лишь поделить плоды своей победы. Итак, Юлиус, я теперь на твоей стороне, а чтобы заслужить в вашем лагере радушный прием, готов явиться с подарком.
— Каким?
— Я предам главарей Тугендбунда в твои руки, то есть в руки короля: вы сможете взять их на месте преступления, во время тайного сборища.
Как ни старался Юлиус, он не смог сдержать содрогания. Его глаза вдруг вспыхнули, и он, столь долго казавшийся полумертвым, словно бы ожил.
— Тебя это удивляет? — усмехнулся Самуил, от которого не укрылись ни непроизвольное движение, ни взгляд графа фон Эбербаха. — Говорю же тебе, я меняю диспозицию. А я, как тебе известно, из тех, кто ничего не делает наполовину. Либералы Франции отвратили меня от вольнодумцев всего света. Связавшись с этими людишками, я сбился с верной дороги. Я вижу теперь — наверно, довольно поздно, — что в их компании невозможно совершить ничего мало-мальски великого.
Что ж, хочу посмотреть, не больше ли проку в их противниках. Лучше быть Ришелье, нежели Катилиной. Если монархия готова воспользоваться услугами людей крепкого закала и бесстрашной мысли, как знать, быть может, она еще выиграет время? Ты же сам видишь, что пора революционных деятелей еще не настала. Итак, договоримся: я предоставляю себя в твое распоряжение; ты согласен?
— А если я соглашусь, какие действия от меня потребуются? — спросил Юлиус.
— Если ты согласишься, мы сегодня же вечером или самое позднее завтра утром отправимся вдвоем в Германию. А как только приедем, доверься мне полностью: действуя, как я скажу, ты за неделю совершишь, может быть, больше, чем за всю прошлую жизнь. Да и я тоже разом наверстаю все свои сорок понапрасну потерянных лет.
Ну же, отбрось ребяческие сомнения! Ты принесешь одновременно пользу своему отечеству и своему другу. Что до вождей Тугендбунда, мы для начала поставим условие, чтобы им была сохранена жизнь. Это должно избавить тебя от последних колебаний. Так что же, ты согласен? Говори!
— Однако это долгое, утомительное путешествие, — заметил граф фон Эбербах. — Доживу ли я до его конца при том, насколько я изнурен?
— Тебя только это смущает? — спросил Самуил. — Я приготовлю тебе укрепляющий состав, чтобы поддержать сердце и придать бодрости.
— А, укрепляющий состав? — повторил Юлиус, оживляясь, как будто давно ждал этого слова.
— Будь покоен, это средство, для здоровья ни в коей мере не опасное.
— Что ж, тогда согласен, — сказал Юлиус. — Ведь я уже говорил, что слепо вверяюсь тебе. Делай со мной что хочешь.
— В добрый час. Когда ты предпочитаешь ехать — сегодня вечером или завтра утром?
— Я прошу тебя оставить меня одного до завтрашнего утра.
— Хорошо. Только надо еще позаботиться о своевременном отправлении курьера из посольства; лучше бы уже сегодня послать туда записку, чтобы те части королевской армии, что стоят в Гейдельберге, были предоставлены в твое распоряжение.
— Я тотчас напишу и отдам письмо тебе. А ты уж позаботишься об его отправлении.
— Пока ты будешь писать, я приготовлю твое укрепляющее средство. Это дело пяти минут.
И Самуил вышел в соседнюю комнату, чтобы послать лакея к аптекарю.
Через пять минут он снова вошел к Юлиусу.
— Вот твое письмо, — сказал ему граф фон Эбербах.
— А вот твое снадобье, — отвечал Самуил Гельб.
— Кстати, — заметил Юлиус, — я не сообразил обсудить это с тобой прежде чем писать, а напрасно. Ты не ставишь никаких предварительных условий?
— Нет; я прошу только, чтобы мне помогли взобраться на коня. А уж оказавшись в седле, я, будь покоен, ускачу далеко.
— Это тебе обеспечено.
— Что ж! Стало быть, я бегу в посольство. Завтра в девять утра я буду ждать тебя у подъезда в экипаже. Подготовься к этому времени.
— О, я всегда готов.
Когда Самуил вышел, Юлиус промолвил:
— Ступай, твоя игра проиграна. Я вижу твои карты, а ты моих не видишь.
Он взял снадобье и часть его вылил в стакан.
Потом, открыв секретер, достал оттуда маленькую склянку и каплю ее содержимого добавил туда же.
Снадобье не изменило цвета.
— Это и вправду укрепляющее, — пробормотал Юлиус. — Для другого пора еще не пришла. Я сомневался, но напрасно: я ему еще нужен.
И он выпил микстуру.
Что до Самуила, то он по дороге в посольство тихонько посмеивался и говорил себе: «Оставить игру, бросить карты в час, когда обычным игрокам кажется, будто победа за ними; перейти на сторону побежденных в миг, когда они готовы все отдать, лишь бы отыграться или хоть уменьшить потери; получить таким образом из рук изнывающей от нетерпения монархии за один день такую власть, какой медлительная свобода, быть может, не принесла бы мне и за двадцать лет; разом обеспечить себе доверие Юлиуса благодаря своему отступничеству и его состояние благодаря его кончине; единым стремительным ударом завоевать богатство и могущество, утолить свое честолюбие и свою страсть — право, недурно! Какая блистательная комбинация и до чего грандиозный соблазн! Самуил Гельб, ты вновь обретаешь себя, ты возвышаешься!»
LX
ПРОЩАНИЕ БЕЗ ПОЦЕЛУЕВ
Вечером того же дня в маленькой комнате некоего дома в квартале Маре собрались один мужчина и две женщины.
Мужчина был не кто иной, как Юлиус, женщины — Христиана и Фредерика.
— Вас что-то тревожит, отец, — сказала Фредерика.
— Ничего подобного, дитя мое, уверяю тебя, — отвечал Юлиус.
— Да нет же! Обычно когда мы все трое встречаемся в этой комнате, где нам можно поговорить тайком от всех, у вас глаза улыбаются, а на устах шутки, вы кажетесь счастливым, потому что видите нас обеих, матушку и меня. А сегодня вы такой суровый, печальный и все даете нам разные торжественные советы, как будто собрались нас покинуть. Можно подумать, что вы прощаетесь с нами.
— Моя дорогая девочка, в моем возрасте и при моем здоровье простая осторожность велит всякий раз, расставаясь с теми, кого любишь, прощаться, как будто навсегда. Не правда ли?
— Разве вы чувствуете себя хуже, чем в прошлый раз? Вас что-то беспокоит?
— Нет, моя Фредерика. Но, видишь ли, через полчаса мы должны расстаться. Нам нельзя встречаться здесь втроем чаще, чем раз в неделю, — этого требует предусмотрительность. В противном случае наш приют не замедлят обнаружить, и что тогда подумает свет, застав меня в обществе вас обеих — той, которую считают моей женой, и той, которую приняли бы за мою любовницу? К тому же имеются и другие причины, из-за которых необходимо, чтобы никто не знал о наших встречах. Итак, я целую неделю не увижу вас. А за такой срок чего только не случается!
— Да что же такого может случиться?
— Откуда мне знать? Провидение держит наше будущее в своих руках. Но будь покойна, в твои годы будущее — это радость, это долгая жизнь и непрестанная надежда. Я хочу твоего счастья, моя бесценная девочка, и обещаю тебе, что скоро ты обретешь его.
— Я и теперь счастлива, дорогой отец, потому что вижу вас, а если еще увижу, как вы улыбаетесь, мое блаженство будет полным.
А Христиана не произносила ни слова. Она молча вглядывалась в лицо мужа, пытаясь прочитать в его чертах, что же он задумал; его поведение и тон, сверх обычного суровый, заставляли ее подозревать, что некий замысел созрел.
Она догадывалась, что Юлиус принял решение. Но какое?
Расспрашивать она не смела, опасаясь напугать Фредерику, и притворялась спокойной, в глубине сердца мучаясь и трепеща, думая о разговоре, что произошел у них с Юлиусом перед ее отъездом в Эбербах. В тот день он сказал ей, что только ценой своей жизни сможет спасти их всех.
Юлиус понял тревогу Христианы.
— Ну вот, теперь вы обе всполошились, а между тем дело совсем простое, — сказал он. — Я всего-навсего захотел сегодня поговорить с вами о том, о чем мне бы надо вам твердить всякий раз; в то время, когда за двадцать четыре часа рушатся троны, я, преждевременно состарившийся человек, несчастный умирающий больной, вспомнил, что я не более долговечен, чем династия, — только и всего, а вы уже готовы дрожать и ужасаться. Я уверен, что Христиана сейчас вспоминает то, о чем я говорил ей месяц назад, в день, когда я искал способ уладить наши дела. Речь шла об одном средстве, но сейчас оно не годится. Поискав, я нашел другое.
— Какое? — вырвалось у Христианы.
— Это мой секрет. Вы его узнаете через неделю.
— Вы нам расскажете?
— Или напишу.
— Напишете?! — вскричала Фредерика. — Так вы уезжаете?
— Даже если мне предстоит небольшое путешествие, почему это должно вас пугать?
— Если вы хотите уехать, отец, — спросила Фредерика, — почему бы вам не взять нас с собой?
— Я никуда не еду, — отвечал Юлиус. — По крайней мере, я почти уверен, что в этом не будет нужды. Впрочем, так или иначе, поехать вместе с вами я бы не мог. Что скажут люди, увидев нас втроем?
— Ах, да какая разница, что они скажут? И потом, если нельзя обеим, то хоть одна из нас может последовать за вами?
— Одна? Без другой? А что же станется с матерью без дочери или с дочерью без матери?
— Но не можете же вы отправиться в путешествие один? — настаивала Фредерика.
— Я и не буду один.
— А кто же будет вас сопровождать?
— Надежный друг, который с величайшей охотой позаботится обо мне.
Последнюю фразу Юлиус произнес каким-то странным тоном.
— Послушайте, отец! — воскликнула Фредерика. — Вы хотите нас успокоить, но видно же: вы что-то скрываете. Вы приехали очень грустный, это вы, кому обычно бывает так весело здесь. И потом, вы со мной говорили совсем как отец, покидающий свою дочь и боящийся ее больше не увидеть. Вы мне сказали, что вы уже старый и долго не проживете, что я должна быть готова к этому, но у меня останется матушка. Вы просили простить вам все горести, которые мне причинили вопреки своему желанию, как будто мне есть что вам прощать, тогда как, напротив, мне остается только благодарить вас за все! Ну вот, я и говорю: раз вы сегодня такой, значит, у вас от меня какая-то тайна. Или вы считаете, что очень больны, или собрались уезжать. Вы на пороге то ли большого испытания, то ли долгого пути, это же видно. Отец, я вас умоляю, скажите нам, что с вами. Если вы больны, наше место у вашей постели. Пусть свет думает все, что ему угодно, — я хочу ухаживать за вами.
— Я не болен, — сказал Юлиус, и взгляд его смягчился. — Посмотри на меня; по моему лицу ты можешь заметить, что мне даже лучше, гораздо лучше, чем все последние месяцы. Судьба возвратила мне жену и дочь, а с ними вместе и здоровье.
— Так, значит, вы уезжаете? — вмешалась Христиана.
— Послушайте, — вздохнул Юлиус, поняв, что, отрицая абсолютно все, он не имеет никакой надежды убедить их. — Возможно, что мне и в самом деле придется уехать на несколько дней. Но ничто пока не решено. В любом случае я уеду не раньше чем дня через три. Стало быть, у нас еще будет время увидеться и поговорить.
— Вы не уедете, не повидавшись с нами? — оживилась Христиана.
— Даю в том слово!
— А у меня есть средство заставить вас сдержать обещание! — вмешалась Фредерика.
— Какое средство?
— Не проститься с вами сегодня.
— О! — пробормотал Юлиус.
— Я прекрасно вижу, на что вы рассчитываете! — продолжала прелестная шалунья. — Вы нас растрогаете, наговорив тысячу всяких ласковых слов, мы бросимся к вам на шею, прослезимся, а потом вы возьмете да и уедете прямо завтра, ничего не сказав, с нашими похищенными прощальными поцелуями. Но мы больше не дадим себя обмануть — ни матушка, ни я. Раз вам угодно, чтобы мы с вами простились как подобает, надо прежде объявить о своем отъезде. А сегодня никаких прощальных сцен. Если хотите, чтобы вас расцеловали, так уж в следующий раз, и то посмотрим, как вы станете себя вести.
— Ты права, дитя мое, — произнес Юлиус сдавленным голосом, из последних сил борясь с волнением, которому не позволил отразиться на своем лице. — Не целуй меня. Тогда ты будешь уверена, что я не уеду, не повидав тебя, это ведь слишком страшно для отца — отправиться в путешествие, из которого ему, быть может, не суждено вернуться, даже не увозя с собой поцелуя своей дочери.
Юлиус запнулся, не в силах продолжать. Но он тотчас справился с собой и заговорил снова:
— А теперь нам пора расстаться. До скорой встречи — через неделю, если я не уеду, завтра или послезавтра, если придется ехать. Я вас предупрежу о часе, когда вы сможете меня здесь найти. Если в ближайшие трое суток вы не получите от меня никакой весточки, это будет означать, что мне удалось отделаться от этой докучной поездки.
Он сделал над собой еще одно неимоверное усилие и сумел улыбнуться.
— До свидания, — сказал он. — Как видите, я не говорю «прощайте». Давайте выйдем отсюда по одному, чтобы какой-нибудь прохожий не увидел нас вместе. Христиана пойдет первой. Потом Фредерика. Я уйду последним. Ступайте.
Христиана сжала Юлиусу руку и вышла.
Когда Фредерика вслед за ней направилась к двери, отец сказал ей:
— Видишь, я не прошу, чтобы ты меня поцеловала.
Эти слова он произнес с улыбкой.
— И хорошо делаете, — отвечала Фредерика. — Я бы отказалась. Тем самым я удержу вас в Париже. Вот в следующий раз поцелуев будет столько, сколько пожелаете.
И она вышла.
Как только Юлиус остался один, он рухнул на колени и зарыдал.
«О, так вот как я их покинул! — в отчаянии простонал он. — Если б они только знали, какое меня ждет путешествие! И вот каково наше прощание! Фредерика, мой бедный ангел! Она разгадала меня, она почувствовала, что я хотел хитростью выманить их поцелуи, прижать их к своему сердцу в последнем мучительном объятие, не сказав почему.
Как мог я открыть им то, что собираюсь сделать? Они и так все узнают достаточно скоро. Стоило им проведать хотя бы, что я завтра уеду, они бы пожелали меня сопровождать, а при том, что будет там происходить, им присутствовать нельзя.
Итак, я уеду, лишенный даже права увезти с собой последний взгляд тех двух существ, что мне дороги, прощальную ласку их глаз, хоть одно из тех нежных слов, эхо которых могло бы тихо отдаваться в моих ушах там, в вечности.
Ныне узы, что привязывали меня к ним, уже порваны. Я их больше не увижу. Я один. Ни одно прощальное слово не последует за мной туда, куда я иду, не пребудет со мною там.
Что ж, пусть так! Пусть мое самоотречение будет полным. Но, по крайней мере, Боже мой, дай этим бедным, нежным созданиям, дай им такой избыток радости, какой избыток страдания я принимаю на себя по доброй воле!»
Плача, он поцеловал те два стула, на которых сидели его жена и дочь, сказал комнате прощальные слова, каких не мог сказать им самим, вышел и велел кучеру ехать домой.
Стояла глубокая ночь, час был очень поздний. Он не лег. Зачем? Спать совсем не хотелось.
Он сел писать письма.
Проходили часы, он все писал, и еще не кончил, когда вошел Самуил.
— Ты готов? — спросил он.
— Я готов всегда, и вчера уже говорил тебе это, — отвечал граф фон Эбербах.
— Вот и чудесно. Что ж, карета ждет внизу.
— Идем, — сказал Юлиус, запечатывая конверт, куда только что положил два письма — одно Христиане, другое Фредерике.
Он позвонил. Явился лакей.
— Я ненадолго уеду из Парижа, — сказал он. — Возможно, что вернусь не раньше завтрашнего дня или даже задержусь на несколько дней. Если госпожа графиня приедет из Ангена, передайте ей вот это. Но только ей, и никому другому, вы меня поняли?
И он передал лакею конверт.
Потом он повернулся к Самуилу и сказал:
— Теперь я в твоем распоряжении.
LXI
ЗОРКОСТЬ ЛЮБЯЩЕГО СЕРДЦА
На следующий день после того, как Юлиус, Христиана и Фредерика тайно встретились втроем в доме в Маре, Фредерика, одинокая и задумчивая, бродила по своему саду в Ангене.
Сама не зная почему, она чувствовала мучительную тревогу.
Вчерашняя встреча не шла у нее из головы.
Почему ее отец в первый раз был так суров и печален, когда рядом были они — единственные два существа, которых он любил?
Она отказала ему в прощальном привете, чтобы он не смог уехать, не повидавшись с ней по крайней мере еще раз. Но если его отъезд был неизбежен, если он был вынужден отправиться немедленно, она этим только усилила бы его страдания.
Когда она отказалась поцеловать своего отца, он улыбнулся, но теперь ей казалось, что он это сделал через силу, что ему скорее хотелось заплакать.
Что это могла быть за поездка?
Должно быть, за ней кроется нечто очень серьезное. У графа, должно быть, крайне важная причина покинуть Париж, если он, такой слабый и измученный, подчинился этой необходимости. Куда же он едет? И почему столь простое, в общем, событие, как поездка, наполняло его такой печалью? Что значат эти торжественные наказы, с которыми он обратился к своей дочери?
Это нечто большее, чем прощание, это скорее предсмертное волеизъявление.
Весь день Фредерика так бродила и размышляла.
К вечеру она поняла, что больше не выдержит.
Она приказала запрягать лошадей в карету и помчалась в Париж.
Подкатив к особняку, Фредерика опрометью бросилась в покои Юлиуса.
— Где господин граф? — спросила она у первого же слуги, что встретился ей по дороге.
— Господина графа здесь нет, — отвечал слуга.
— Когда он уехал?
— Сегодня утром, сударыня.
— Боже мой! А он не говорил, в котором часу вернется?
— Он сказал, что ему предстоит поездка за пределы Парижа и что он вернется, возможно, не раньше завтрашнего дня.
— А для меня он ничего не оставлял?
— Господин граф оставил для госпожи графини письмо, оно в его комнате, на бюро.
— Скорее туда! — прошептала Фредерика.
И она бросилась в комнату графа.
На секретере лежал конверт, адресованный ей.
Она сломала печать и извлекла два письма — одно для нее самой, другое для ее матери.
Развернув письмо, она стала читать:
«Прости меня, моя милая Фредерика, что я уезжаю, так и не обняв тебя. Но я это делаю ради тебя, дитя мое. Через три дня уже ничто не будет препятствовать твоему счастью.
Моя дорогая девочка, прощай. Все остальное ты узнаешь от своей матери. Будь счастлива. Я благословляю тебя.
Забудь меня и думай о Лотарио.
Твой любящий отец
Юлиус фон Э.»
— Что все это может означать? — вскричала Фредерика, и глаза ее наполнились слезами. — Ах! — вздохнула она чуть погодя, перечитав фразу «остальное ты узнаешь от своей матери». — Матушка, верно, знает все. Скорее к ней!
И она, торопливо выбежав во двор к своему экипажу, велела везти себя к Христиане. Письмо графа к своей матери она захватила с собой.
Христиану глубоко поразило известие о визите графини фон Эбербах, ибо у этих двух злополучных созданий жизнь была такая, что для матери и дочери встреча друг с другом являлась непозволительной дерзостью, едва ли не прегрешением.
Но волнение Христианы еще более усилилось, как только она взглянула на входящую Фредерику.
— Да что случилось? — спросила она, напуганная выражением тревоги, которое так ясно проступило на лице ее дочери.
— Только то, — сказала Фредерика, — что мой отец уехал.
— Уехал?!
— Читайте.
И Фредерика протянула матери оба письма.
Но письмо к Христиане объясняло не больше, чем то, что предназначалось Фредерике.
Юлиус всего лишь сообщал своей жене, что он уезжает, но как только достигнет цели своего путешествия, напишет ей о том, что собирается делать, а также будет извещать обо всех происходящих там событиях.
Пока же он просил ее не тревожиться, успокоить Фредерику и ждать.
— Что угодно, только не ждать! — вскричала Христиана. — Моя девочка, мы тоже поедем!
— Что с вами, матушка? Вы просто вне себя от волнения.
— Над твоим отцом нависла большая опасность.
— Какая опасность?
— Ах, да не могу я тебе всего рассказать. Но я хорошо запомнила то, что он сказал мне однажды. Живо!
Она бросилась к сонетке и стала звонить. Прибежал слуга.
— Мой брат сейчас здесь?
— Да, сударыня.
— Скажите ему, что мне нужны почтовые лошади, и немедленно.
Лакей вышел.
— О Боже мой! — простонала Христиана. — Но куда ехать? Из этих двух писем невозможно узнать даже, где твой отец. Тебе в особняке ничего об этом не сообщили?
— Нет, уезжая, он сказал только, что его ждет поездка за пределы Парижа.
— Ох, этак он далеко заедет! Расстояние будет побольше, чем то, что разделяет нас и его замысел. Но куда он мог направиться? Какие мы несчастные! Мы не можем об этом догадаться, вот мучение!
Она умолкла и с минуту размышляла, но тотчас заговорила снова, на сей раз бодрее:
— Не имеет значения, мы будем искать его повсюду. Сначала едем в Эбербах. Да, да, для наказания он должен был избрать то самое место, где совершилось преступление. Именно так. Он отправился в Эбербахский замок, теперь я в этом уверена. Боже! Только бы мы не приехали слишком поздно!
Она захватила с собой деньги — столько, сколько нужно для такой дороги, и укутала Фредерику в шали, чтобы уберечь от ночной прохлады.
|
The script ran 0.025 seconds.