1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Страшно возбужденная, с сухими глазами, закусив губы, металась она весь день по своей камере: «А вдруг меня расстреляют, прежде чем придет ответ? А вдруг откажут в помиловании? Что будет с мамой, если она узнает?! Олег… если меня, то уж его-то тем более… Ася! Славчик! Как же они? Сегодня маму и Асю, наверно, выселяют как ближайших родственников тех, кто к высшей! Куда же они поедут?»
Едва лишь дали отбой, она забралась на койку, и тут ею внезапно завладел новый строй мыслей.
Смерть… она совсем близко… Почем знать — может быть, в эту же ночь. Есть ли что-нибудь по ту сторону жизни или ничего нет? Лицом к лицу перед неизвестностью! Лелю учили верить, и она верила, но почему она так мало думала о будущей жизни? Иисус Христос учил всех любить, в Евангелии столько чудесных слов об этом; в церкви читают и поют о подвигах духа, о молитве, о вере, о Причастии… а она словно мимо проходила! Ведь знала же, что умрет когда-нибудь… Она никому не делала зла, но и добра почти никому. Она всегда думала в первую очередь о себе. Мама, папа, дедушка и бабушки, прислуга, а позднее и Ася, и мадам, и Сергей Петрович — все существовали, казалось, для того только, чтобы ей веселее и легче было жить! С мамой она постоянно была дерзка. Правда, всю до копейки зарплату отдавала в ее распоряжение, всегда спрашивала позволения уйти в гости или в театр, но при всем том все-таки маму третировала; если даже маму целовала — точно одолжение делала! Почему же, однако, никто — ни один человек не сказал ей ни разу: ты мало любишь людей, даже родных тебе, ты не следуешь заветам Христа! А между тем сколько тысяч раз ей повторяли наставления, как владеть ножом и вилкой! Ее задаривали игрушками в дни Рождества и Пасхи и приглашали к ней детей, разодетых, как куклы, но никто ни разу не шепнул: «Сбереги святость этого дня!» А потом, когда жизнь переменилась и пришли испытания, ее все жалели, но тут никто не напоминал о любви и терпении, о кротости. А с другой стороны, кто жил лучше? Из всех по-настоящему добры только мама и Ася. А впрочем… как увязать с христианской любовью мамино «du простой» и ту пренебрежительную гримаску, с которой она отзывается о каждом, кто не насчитывает за собой хотя бы четырех поколений? Приблизится к ангелам и святым Леля недостойна… Кого же она увидит, когда ее пробьет пуля? Темноту? Жутких, разлагающихся, уродливых существ, которые окружат и будут мучить? Геенну огненную? Тогда уж лучше совсем ничего! Страшно, страшно!
Она лежала лицом к стене, схватившись за виски обеими руками, и ужас заполнял без остатка все ее существо.
«Я, кажется, даже молитвы забыла! Только „Отче наш“ и „Верую“ помню, и уже хотела прочесть их, как услышала бряцание затвора. — За мной», — и села, чувствуя, что холодный пот выступает у нее на лбу.
— Собирай вещи и выходи, — услышала она оклик конвойного и дежурной надзирательницы. Она вскочила.
— Нет, нет! Я не пойду. У меня послана просьба о помиловании. Следователь мне сам обещал, что меня не расстреляют, пока не придет ответ. Не пойду. Нет, нет!
— Экая бестолковая! Сказано ведь — с вещами выходить, а нешто на расстрел с вещами ведут? На том свете не нужно твое барахло. В другую камеру тебя переводят, только всего и есть, — усмехнулся конвойный.
Леля вздохнула несколько свободней.
— В другую камеру? Правда? Вы, может быть, нарочно говорите?
— Станем мы еще выдумывать! — сказала надзирательница. — После приговора в одиночках не держат, таков уж порядок. В общую пойдешь, к смертникам.
— Что?! К смертникам? Не пойду. Нет, нет! Оттуда не возвращаются! Бумага о помиловании придет сюда, и если меня не будет…
— Чего городишь? Пойдешь, коли велят. Сейчас собирай тряпки. Не затеряется твоя бумага.
Леля в отчаянии уцепилась за койку, но грубая рука схватила ее за плечи.
— Слушаться! Некогда нам тут с тобой хороводиться! Ну! — В голосе уже послышалась угрожающая нота.
Вся дрожа и всхлипывая, она стала собираться: накинула пальто, повязалась шарфом и вышла в темный, холодный коридор.
— Господи! Помоги, защити! Прости, что я так дерзка была! Прости мне всю мою жизнь, — шептали дрожащие губы. — Хоть бы увидеть Олега или Нину Александровну: я возьму их за руки… не так страшно, как совсем одной. Пожалей и не осуди меня, Господи!
Она уже покорилась и затихла, только изредка судорожно вздрагивала. Долго шли холодными, темными коридорами; в одном из них, наконец, остановились; опять забряцал затвор — камера смертников… Обреченные, такие же, как она!
Глава восьмая
Олег отказался подписать обвинительный акт, несмотря на щедро применяемые «методы воздействия», и это усугубило тяжесть обвинения. После того, как приговор о расстреле был зачитан, его перевели в камеру смертников. Подать просьбу о помиловании он не захотел, не надеясь на успех и считая это напрасным унижением; притом смертный приговор мог быть заменен в лучшем случае двадцатью годами лагеря, а это казалось ему страшнее расстрела.
Смертники имели одну льготу: им не возбранялось лежать с утра до вечера на откинутой койке; для того, кто был измучен допросами и карцерным режимом, это было наслаждением — последним, которое еще оставалось в ожидании развязки. Увидев откинутые койки и угрюмые фигуры, распростертые на них, Олег тотчас откинул свою и тоже улегся.
Выкрашенная серой масляной краской стена около его койки была испещрена надписями, сделанными карандашом; он прочел некоторые: «Долой Сталина!», «Умираю ни в чем не повинный», «Оставь надежду навсегда, сюда вошедший!» Последняя фраза уже давно занимала его воображение и теперь прозвучала, как тема рока в симфонии Бетховена.
То неизбежное, что он всегда ждал, приблизилось. Бедная Ася! За эти три неполных года счастья она поплатится теперь целой жизнью: биться с двумя детьми в глухом, далеком углу, в ссылке, отмеченная, как проклятьем, знаменитой княжеской фамилией и белогвардейским прошлым мужа! В деревне, в избе, на лежанке… Хорошо, если среди русских, а то как загонят к киргизам или якутам… Сознание Славчика будет формироваться в сельской семилетке, где ему на каждом уроке будут внушать на якутском языке, что отец его враг народа и мерзавец… Он возненавидит свое имя и не захочет прийти даже на могилу отца… а впрочем, ведь у Олега не будет могилы!..
Мысли его были прерваны бряцанием затвора; принесли нарезанный порциями хлеб и кипяток в чайнике, который поставили на стол посреди камеры. Сумрачные фигуры зашевелились, разбирая и наполняя металлические кружки при тусклом свете маленькой лампы под потолком.
— Ну, сегодня уж я в остатний раз чайком греюсь; сегодня в ночь уж беспременно придут за мной. Я уж всех тут пересидел. И тебя, паря, поди, прихватят, засиделся и ты, — сказал молодой вихрастый уголовник, обращаясь к товарищу — самому юному в камере.
— Отстань, — огрызнулся тот, передергиваясь. Олегу бросился в глаза его пришибленный вид.
Но вихрастый парень не захотел отстать:
— А ты повеселей немножко: нюни-то не разводи. Бога, что ли боишься? Небось не засудит, оттого что ничего-то там, по ту сторону, нет — пар вон, и вся недолга.
— Попридержи язык, не всем твои шутки по сердцу! Лучше бы молитву прочел, чем глумиться тут, — прикрикнул кто-то басом из угла.
— А что мне молитва? С такой катушкой, как у меня, к чертям разве, и там, почитай, не примут, — засмеялся принужденным смехом приговоренный.
«Бандит, наверно», — подумал Олег.
— Молчи, говорю, — повторил тот же бас, и снова стало тихо.
— Не видать и не видать нашей Матушки Узорешительницы: стало, Господь наложил запрет ей прийти в нашу камеру, заказал путь! Ох, ох-ох, грехи наши тяжкие! Не придтить ей, никак не придтить! — заохал вдруг маленький старичишко, ставя на стол кружку.
— Кого вы ждете? Разве дают свидания осужденным на высшую? — спросил, настораживаясь Олег.
— Каки таки свидания? С ней, со Смертью-матушкой разве что свидание нам заготовлено! — опять заохал старик.
— Так кого же вы ждете в таком случае? — опять спросил Олег.
— Вас только что перевели сюда, а мы все его рассказы уже наизусть знаем, — заговорил человек интеллигентного вида, еще молодой, но с профессорской бородкой, — он святую Анастасию Узорешительницу, видите ли, поджидает, но высокая гостья заставляет себя слишком долго ждать.
— Анастасию Узорешительницу? — переспросил с удивлением Олег.
— Да, ни больше ни меньше! Рассказывает длинную историю, как эта высокая особа, специальностью которой стало утешение заключенных, забрела раз, оставаясь невидимой конвою, к таким же смертникам, как мы с вами. Кого-то она ободрила обещанием помилования, а на нескромный вопрос ответила, что этот человек с ней увидится в одном из московских переулков. Когда же сей счастливец, получивший и в самом деле помилование, пошел вскоре после этого в Москву, и именно в тот переулок, он вошел в маленькую церковь, мимо которой проходил, и увидел икону святой Анастасии, в которой будто бы признал неизвестную женщину, приходившую к нему в камеру. Обслуживавшая церковь монашка, которой он рассказал случившееся, разъяснила ему при этом, что такие случаи уже бывали и она наблюдала много благодарных клиентов. Как вам нравится такое повествование?
— Я счастлив был бы, если б мог этому поверить, и не вижу здесь ничего, над чем можно было посмеяться! — ответил Олег. — Это все очень трогательно.
— Вы по пятьдесят восьмой, очевидно? — спросил интеллигент, приглядываясь к нему.
— Точно так. Очевидно, и вы?
— И я. Приклеили мне контрреволюцию за то только, что позволил себе несколько неосторожно высказаться по поводу черепов отсталых рас, а именно: отметить некоторое различие в их строении с черепами русских. Обвинили в злостном расизме, — и ученый усмехнулся, — А вы?
— Я — гвардейский офицер в прошлом. Гепеу стала известна моя подлинная фамилия.
— Какая же именно? — спросил интеллигент, снимая очки.
Олег назвал себя, и они обменялись рукопожатиями.
— У вас семья? — спросил ученый.
— Жена и ребенок, — и, не желая затягивать разговор, Олег поклонился и ушел на свою койку.
Через несколько минут дали отбой, и установилась тишина; только старичок шептал на коленях молитву.
Олег вспомнил картину, которая была создана под впечатлением его фантазии, — княгиня Дашкова рассказывала однажды знакомой ей художнице, каким рисуется ад в воображении ее сынишки, и та изобразила на полотне кудрявого ребенка, который огромными испуганными глазами смотрит на призрака зла — страшные рептилии, кишащие в темной пещере. Головка ребенка была окружена нимбом, который говорил о его незапятнанности.
«Таким я и был тогда, но с тех пор было столько горя и боли, крови и зла. Теперь я могу надеяться только на милосердие; как в той заветной молитве: яко разбойник исповедую… Подлости я за собой никакой не знаю, за тех, кого я люблю, я жизнь отдам, но тех, кто вне моей орбиты, я любить не умею. Ася права: я слишком горд!»
И он вспомнил слова своей жены: «Я хочу, чтобы сердце твое распространилось».
Она тогда расчесывала волосы, и точеное, как у камеи, лицо было окружено их мягкими душистыми волнами… Откуда взяла она эти слова? Ася? Вот она всех жалела! И мужа, и собак, и этого уродливого ребенка, и даже цветы… Она никогда не жаловалась, не упрекала…
Качество, редкое в женщине! Если она огорчалась, то только «сворачивалась», как мимоза. Было что-то детское в той ласке, с которой она прижималась к нему: трется, как котенок, о его плечо и ерошит ему волосы… Ему вспомнилось, как один раз она его упрекнула, да, упрекнула! При этом воспоминании густой румянец стыда залил его лицо… Это было за два дня до рождения Славчика! Прежде подвижная, тонкая, резвая девочка изнемогала под тяжестью десятифунтового ребенка; жизнерадостность начала ей изменять; она, видимо, истосковалась ожиданием и огромным животом — ни сесть, ни лечь, ни наклониться… В этот вечер, когда они ложились в своей спальне, она прибегала к обычной уловке… О, он хорошо знал эти уловки — ляжет, бывало, и закроет глаза: делает вид, что заснула… Она это часто проделывала, но в этот раз он не пожелал уступить — ему досадным показалось это постоянное желание избегнуть страстных ласк. Даже странно было, что это — такое юное, и влюбленное, и ласковое — существо оставались таким бесстрастным! Он насильно повернул ее к себе… Она молчала, но после, когда он опять уложил ее, закрыл, перекрестил и, целуя в лоб, сказал «спокойной ночи», она вдруг проговорила с жалобой в голосе: «Сегодня уж ты мог бы оставить меня в покое», — и обиженно уткнулась в подушку.
«Сколько надо было иметь эгоизма и чувственности, чтобы заслужить такой упрек! Да, мы — мужья — бываем слишком часто и грубы, и безжалостны. А вот теперь на нее одну ляжет вся тяжесть семейной жизни: она останется одна с двумя младенцами… с двумя! Смерть, да — смерть, теперь, когда я так нужен и семье, и Родине, когда… наконец, счастлив… смерть!»
Чей-то голос сказал:
— Ну вот и накликали — идут!
А другой подхватил:
— И впрямь идут. Ну, братцы, крышка!
Олег приподнялся на локте, прислушиваясь: из коридора доносились голоса и бряцание затворов.
— Не к нам, — сказал кто-то. Но как раз в эту минуту стали отворять камеру. Олег сел на койке, чувствуя, как тревожно отбивает дробь его сердце.
Надзиратель и конвойные остановились в дверях.
— Выходи, кого назову: Иванов, Федоренко, Эрбштейн, Муравин.
Заключенные один за другим подымались с коек. Последняя фамилия принадлежала молодому ученому.
Олег схватил его за руку и крепко пожал.
— Спасибо, — проговорил тот.
— Прощайте, товарищи! — сбывающимся голосом крикнул уже с порога уголовник — тот, который был всех моложе.
— Того же и вам желаем! — бравируя, развязно выкрикнул его вихрастый товарищ и взмахнул шапкой.
Дверь за партией затворилась.
«Маленькая отсрочка! — подумал, опускаясь на койку, Олег. — Отчего так колотится сердце? Кажется, трусом я никогда не был! И зачем они медлят? Только затягивают агонию. Еще ночь или несколько ночей до тех пор, пока в одну из них…»
В тот день, скитаясь из угла в угол по камере, он прочел одну из надписей, не замеченную им прежде: «Корабль уплывал к весне».
Весна — одно из многих нежных наименований, придуманных им для Аси, и, стоя перед надписью, Дашков вдруг ощутил, что это и есть его последнее свидание с Асей на земле.
Через час или два, когда все хлебали суп, седой старичишко, тщетно поджидавший Анастасию Узорешительницу, вдруг забормотал:
— Сегодня, должно, придут меня ослобонить. Вы вот все только потешаться над стариком умеете, а кабы вы побольше веровали, может, она и вошла бы к нам — Матушка Анастасия; теперича только у двери малость постояла, а и то в камере стало ровно поблагодатней; я вот, убогий, учуял в сердце своем. Неужели вовсе никто того не заприметил?
— Кажется, я заметил что-то! — вымолвил Олег и смутился.
Один из «пятьдесят восьмых» сказал:
— Вот и сладь тут с верующими: на все свое объяснение подыщут — не надула, мол, а не учуяли по причине вашей же толстокожести — на-кось, выкусите!
— Смейся, милый человек, смейся, а только меня ослобонят сегодня, — настаивал старик. — Вот помяни мое слово: она, Матушка, на то и приходила, чтобы утешительное слово сказать.
Олег пристально взглянул на старика.
— За что приговорен? — спросил он, изменяя своей привычке не задавать вопросов.
— Монашек из Страстного монастыря. Обитель нашу вовсе порешили, а меня на поселение упекли да на отметку взяли. Спервоначалу на Север: едва Богу душу не отдал — гоняли нас безо всякой жалости, скользили мы по наледям, руки да ноги ломали, и голода и холода натерпелись — курочку мою черную я на руках тащил, благослови ее, Господи! Одна-то она жалела меня, убогого; кажинный день по яичку мне несла, силы мои поддерживала; да после, как в Узбекистан нас перебросили, еще пуще ожесточились наши гонители: отобрали и мою курочку. В песках горше, чем в сугробах: народ пошел злой, горбоносый, христианской веры вовсе ни в ком не встретишь; тоска забрала — сбежал, и с тех пор не сидится нам, бродяжничаем. Раз случилось в одном селе мне перед сходкой против колхоза ратовать, оттого что родом я псковский крестианин; ну, а как изловили, одно к одному все и засчитали; злостный вредитель, — заявили мне. Тем только утешаюсь, что хоть и краешком, а все за веру Господню претерпеваю!
«Святая простота!» — подумал Олег.
Гордая душа все еще себя и свои чувства ставила выше окружавших.
День, однако, не принес ничего нового. Дали отбой.
В камере смертников никто не засыпал тотчас после отбоя: настороженное ожидание отгоняло сон, и лишь после того как проходили те первые часы, в течение которых всего чаще являлись за приговоренными, или когда конвой уже удалялся, сон смыкал усталые веки измученных людей.
Лежа на койке, Олег внимательно вслушивался в тишину, царившую в коридоре. Прошло около часа, и вот гулкие тяжелые шаги, еще отдаленные, коснулись его слуха.
«Идут», — подумал он.
— Идут, — проговорил кто-то, и головы начали подыматься.
— Принесла нелегкая, — отозвался кто-то из уголовников.
Шаги неумолчно приближались, и вот послышались обычные переговоры с надзирателями и бряцание затворов.
«В этот раз не минуют», — подумал Олег, все так же вслушиваясь.
Тронули затвор, и в бряцании его прозвучала та же неумолимость.
Послышалась команда:
— Семенов Илья!
За стариком! С невольным участием и симпатией Олег повернулся к нему, забыв на минуту о себе.
— Никак, меня? Экая оказия, Господи Батюшка! Как же так оно получилось? — забормотал он крестясь.
— Вот тебе и Анастасия Узорешительница! — крикнул один из уголовников.
Олег только что хотел осадить того, кто позволил себе этот выкрик, но как раз услышал:
— Дашков Олег!
Легкий озноб прошел по его спине.
— Я, — откликнулся он и встал. — Ну, старик, пойдем! Кто-то в самом деле стоял у двери в ту ночь, только слов мы с тобой не поняли.
Больше никого не вызвали. Из коридора вывели в другой коридор, а потом на лестницу, где уже стояла готовая партия и вооруженная охрана. При выходе на тюремный двор свежий, живительный воздух коснулся лица. В груди — словно туго натянутая пружина. Он думал — тут же поставят в ряд, но увидел три «черных ворона»; их погрузили. Опять отсрочка — куда-то повезут. Это, кажется делается в Разливе…
Натянутая пружина несколько ослабела, и снова закружились мысли о семье: «Ася придет справиться… ведь брякнут ей без подготовки. Сейчас уже седьмой месяц — не случились бы преждевременные роды!»
Кто-то рядом с ним сказал:
— Товарищи, а что если нас на вокзал — и в лагеря?
— Ну, да! На вокзал! Как же! Приказа о помиловании не зачитали, вещей забрать не велели… С такого паровоза прямое сообщение на тот свет.
Один старый мужчина вдруг зашатался и взялся за голову. Олег поддержал его.
— Спасибо, — сказал тот, — вы, очевидно, по пятьдесят восьмой?
— Да, — коротко ответил Олег.
— Я тоже. Я подумал сейчас о жене: она совершенно одинока, ей шестьдесят лет и у нее порок сердца. А у вас есть семья?
— Да. Моей жене только двадцать два года, и она остается с двумя младенцами, — и Олег умолк, чувствуя, что ему зажимает горло.
Кто-то сказал:
— Нет, брат, это не вокзал! Лисий Нос или Разлив — вот это что!
— Ай, изверги! Ай, мерзавцы! Ни в какой контрреволюции я-таки не повинен! Она и не снилась мне! Обвинение за уши притянуто! — тоскливо воскликнул вдруг с явно еврейским акцентом худой человек в очках и схватился обеими руками за голову.
— А я ведь в прошлом эсер, — заговорил другой приговоренный, — сколько раз при царе в ссылках был. Вот уже не думал не гадал, что заслужу такую благодарность, — этот голос звучал спокойно, несмотря на глубокую горечь, которая в нем слышалась.
— Господи, помилуй меня, грешного! — шептал монашек около Олега, — начинать, что ли, канон на исход души?
Дрогнули, когда машина внезапно затормозила.
— Эй, сволочи, выходи! Стройся по пять штук в ряд. Руки в заднее положение, — и вооруженные охранники толпой обступили их.
Подошли еще две машины; слышно было — плакали женщины, одна вскрикнула, и Олегу показалось, что он узнает голос Нины.
Он огляделся: пустое низкое место, высокая стена, увенчанная колючей проволокой, и открытые ворота — там тот двор, который ему столько раз снился!
Остается всего лишь несколько минут… Наступает великая перемена. Вместе с телом отпадут все привычные условия существования и многое, что казалось значительно и дорого… Все, но не любовь к Асе! Любовь останется! Конечно, она связана с телом и бьется в каждой жилке мужского организма, но она прорастает и глубже, и если физическая оболочка сейчас отпадет — любовь останется! Сейчас — за две или три минуты до смерти — ему это совершенно ясно, и это именно ощущение несет в себе предчувствие бессмертия.
Ему завязывают глаза; он стал было освобождать рукой защемленную прядь волос, но тут же усмехнулся: что значила боль натянутого волоса, когда сейчас засадят в грудь целую горсть свинца?
— Не надо! — сказал он, срывая повязку.
— Долой узурпатора революции! — крикнул эсер.
Восклицание это оторвало мысли Олега от личного.
Он вдруг стал думать, что должно крикнуть ему в эти последние минуты. Он почувствовал небывалую, огромную любовь к Родине, будто все те годы, которые он самоотверженно отдал служению Ей, слились в одну золотую минуту. И он задохнулся, сладостно шепча одно только слово:
— Россия!..
Ночное небо было над его головой — высокое, далекое, звездное! Свет звезд просился в душу. Ненависть и обида, еще недавно клокотавшие в его груди, стихли; презрение, гордость и вся узкая классовость, замкнувшая все лучшее, что было в нем, — все это ощущалось теперь как нечто второстепенное, поверхностное, наносное перед тем, что концентрировалось в груди — там билась любовь, перераставшая рамки тела, и заливало всю душу настороженное и трепетное ожидание предстоящего. Новая насыщенная жизненность охватила его, а тело в мучительном напряжении ждало удара.
Было два светлых образа в его жизни — две привязанности; все лучшее в нем связывалось с ними — в детстве и юности — мать, позднее — Ася. Над ними — именно в этой самой высокой точке души — реял, казалось призрак России.
— Господи, спаси мою душу! Яко разбойник исповедую. Мама, родная, дорогая, если ты жива — ты меня видишь и слышишь! Приди же и встреть своего сына…
Толчок в грудь. Земное кончено. В том теле, которое упало, уже нет души. Жизнь или смерть? Свет или темнота?
Глава девятая
— Надо их пропустить без очереди; они маленькие и измучаются, — сказала Ася.
Несколько человек согласились с ней и двух черноглазых мальчиков пропустили вперед. Очередь безнадежным кольцом извивалась в тесном и душном помещении. Ася прислонилась к стене и, озираясь, пыталась вычислить, которая она по счету. Славчик в этот раз остался дома совсем один! Она оставила ему молоко с булкой и игрушки; спички и острые предметы тщательно запрятала, и тем не менее тревога за малыша сосала материнское сердце. Стоскуется и заплачет! Молоко, наверно, разлил и булку будет жевать всухомятку; штанишки, конечно, мокрые; не потянул бы за хвост сеттера, не ушибся бы как-нибудь! Дело все не решается, страшно подумать, что будет… а тут еще от мадам писем не было… Она опять стала считать: «Кажется, я теперь пятидесятая… еще часа полтора. И что это мне сегодня Говэн все время припоминается?»
Призрак литературного героя — любимого героя ее юности, над судьбой которого она плакала в четырнадцать лет, первый пленивший ее мысли мужской образ — с утра в этот день навязчиво сопутствовал ей: траурный марш, шеренги войск, барабаны, затянутые в черное, эшафот; и он — молодой, красивый, героический, этот аристократ, отдавший жизнь своему народу, приближается к гильотине, гениальному созданию революции, порожденному необходимостью быстрее и ловчее рубить головы всем тем, кто ci-devant, как они… Теперь гильотины нет, теперь иначе, но от этого не легче!
— Да, я вот за этой дамой. Да, очень долго! Ну, конечно, пятьдесят восьмая! У вас тоже? Смотрите, этот старик еле стоит — его бы надо усадить или пропустить без очереди.
То перекидывались словами, то понуро смолкали и передвигались все ближе к окошку, и по мере приближения сосущее беспокойство делалось все острей и мучительней и концентрировалось только на том, что скажут из этого окна и примут ли передачу.
Когда впереди осталось только три человека, волнение Аси достигло предела — она чувствовала, что вся дрожит и что руки ее холодеют, а в ногах появилась странная слабость…
«Сейчас могут объявить мне приговор… Страшно! Боже мой, как страшно! Что если… если двадцать пять лет лагеря без права переписки — ведь это почти как смерть! Олега замучают, а мы со Славчиком будем совсем одни в целом мире. Страшно, а я так мало молилась эти дни…»
Она взглянула еще раз на очередь и малодушно шепнула даме, стоявшей позади нее:
— Подходите сначала вы, — а сама закрыла ладонями лицо: «Господи! Иисус Христос! Милосердный, светлый, милый! Пощади меня и Олега! Ну, пусть ссылка или хоть пять лет лагеря — сделай так! Тогда еще можно надеяться на встречу, я буду его ждать. Иисус Христос, если непременно нужно одному из нашей семьи погибнуть — возьми меня, лучше меня! Я — бестолковая, не сумею ни заработать, ни воспитать сына, ничего не сумею! Мальчику отец нужнее. Мой Олег любит земную жизнь, он хочет борьбы, деятельности… Господи, я мало молюсь, но зато у меня сейчас вся душа в молитве! Пощади Олега! Только бы не… пощади нас!»
Испуганно как заяц, взглянула она на окошечко, через которое разговаривала пропущенная ею дама, и растерянно оглянулась назад.
— Подходите, — шепнула она пожилому мужчине, стоявшему за ней.
Но тот пристально и печально взглянул на нее, указал ей головой на окошко и слегка подтолкнул вперед под локти. Дыхание у Аси захватило.
— Дашков Олег Андреевич, — дрожащим голосом, запинаясь, выговорила она и, поставив свою корзину на доску перед окном, припала к ней головой.
«Ты будешь милосердным, будешь!» — твердила она про себя.
— Нет такого, — отчеканил через минуту трескучий голос.
Она дрогнула и выпрямилась:
— Как нет?! Он был здесь, был, я знаю!
— Нет такого, говорю вам, гражданка! В списках тех, на кого принимаем передачу, не числится. Следующий подходи.
Ася уцепилась за окошко:
— Скажите, пожалуйста, скажите, что же это может быть — отчего его нет? К кому мне идти?
— Гражданка, не задерживайте! Я вам уже ответил, а бюрократию разводить с вами у меня времени нет. Может, переведен, а может, в лазарете или приговорен. Не числится. Следующий!
Но Ася не отходила, цепляясь рукой за окно. Мужчина, стоявший за ней, твердо и решительно сказал:
— Эта гражданка выстояла в очереди пять часов. Мы все, здесь стоящие, готовы подождать, пока вы справитесь по спискам. У вас должны быть перечислены и заключенные, и приговоренные. Вы обязаны справиться и ответить — вы работник советского учреждения.
Окошечко вдруг закрылось. Все стояли в полном молчании; странно было в этом оцепенении чувствовалось предвестие чего-то грозного. Мужчина поддерживал Асю под локти. Одна из дам — последняя в хвосте — вдруг подошла и, беря Асю за руку, сказала:
— Мужайтесь, дитя мое.
Опять открылось окошечко.
— Дашков Олег Андреевич приговорен к высшей мере социальной защиты; приговор приведен в исполнение. Следующий.
Секунда гробовой тишины.
— Приговорен? Приговорен! Высшая мера… Это что же такое — высшая мера?! — голос Аси оборвался.
Мужчина слегка отодвинул ее от окна:
— Поймите сами, что может называться «высшей мерой наказания», — тихо, внушительно и серьезно сказал он.
Глаза Аси открывались все шире и шире, немой ужас отразился в ее лице.
— Высшая, самая высшая… так это… это… — повторяла она побледневшими губами, — гильотина?! — и закрыла руками лицо.
— Следующий! — повторил голос из окна, и мужчина оставил Асю, чтобы в свою очередь навести справку.
— Теперь не гильотинируют и не вешают, — поправил какой-то юнец из очереди. — Высшая мера в нашем Союзе означает расстрел. — Он, по-видимому, полагал, что такие слова могут служить утешением.
— Да молчите уж лучше! — замахала на него дама, обнимавшая Асю.
Ася вдруг затрепетала и, как будто желая освободиться от чужих рук и сделав несколько неверных шагов в сторону, прислонилась к стене.
— Несчастная девочка! — тихо сказал кто-то в очереди.
— О ком она справлялась — о муже, об отце или о брате? — спросила одна из дам, вытирая глаза.
— О муже, кажется. Да она не в положении ли, посмотрите-ка, — сказала другая.
— Вам не дурно ли, молодая женщина? Не вызвать ли медицинскую сестру? — спросил один из мужчин, приближаясь к Асе.
— Нет, нет… спасибо, не надо… оставьте! — забормотала Ася и бросилась к выходу, как будто спасаясь от погони.
Сначала она стояла около каких-то ящиков, потом ее толкнули те, которые их грузили, — сказали, чтоб не мешала; потом — около серой глухой стены; потом попала, сама не зная как, к мосту канала и стояла, опираясь на чугунные перила.
Ушел совсем из ее жизни! Ушли все, кому она была дорога! Она и ее Славчик всеми покинуты, случайно забыты на этой земле, всем чужие! Ушел из жизни, а дома ждет маленькое, совсем маленькое существо, а внутри ее шевелится крошечными конечностями другое, которое он никогда, никогда не увидит! Да разве можно лишать жизни молодых — тех, у кого есть дети?! Ушел совсем, а ее любовь еще только-только в расцвете! У него были красивые густые волосы — она любила их трепать и ерошить… никогда уже больше не тронут ее пальцы этих волос! И голова никогда больше не прижмется к его плечу!
Какой отрадой было, прижимаясь к нему, сознавать, что между ней и действительностью стоит этот сильный и умный, бесконечно преданный ей человек! Он, правда, часто говорил: «Не надежен твой муж», но она, рядом с ним, ничего не страшилась: в ссылку, в лагерь — всюду пошла бы за ним, уверенная в его защите и поддержке. Какие угодно испытания, лишь бы быть под его крылом! И вот теперь она одна лицом к лицу со всеми невзгодами! Бедный, милый, любимый, у него было так много горя, он так недолго был счастлив! Ему еще так хотелось деятельности — кипучей, полезной, захватывающей! Хотелось славной смерти за Родину на поле битвы, а смерть от рук палачей все-таки подошла, все-таки настигла! И поглотила, как бездна!
Ему было свойственно постоянное желание зацеловать и затрепать ее, завладеть ею, а ее страсть оставалась еще не пробужденной; желание его вызывало в ней только сострадание: в самом деле, как не жалеть человека, который, обладая таким умом и волей, так часто попадает во власть инстинкта! Она отдавалась только жертвенно и не сумела этого скрыть! Это могло быть больно ему! Он вправе был ожидать страстных объятий — он был хорош собой, изящен, высок, строен… Но ее тело обладало устойчивым целомудрием, легким холодком Снегурочки, и та влюбленность, с которой она выходила замуж и отдалась, не растопила этого холодка, тонко сочетавшегося с теплотой ее души, теплотой интонации, теплотой взгляда… Надо было притворяться, чтобы доставить ему эту радость, она не догадалась, а теперь уже ничего нельзя ни изменить, ни поправить! Он говорил ей иногда: «Другой когда-нибудь разбудит твою страсть!» Глупый! Этого не будет — она никогда не полюбит другого! Он — отец ее младенцев, от него она получила таинственное посвящение, превратившее ее из ребенка в женщину и мать; его одного можно было так глубоко уважать и жалеть одновременно! Неправда, что в жалости есть оттенок презрения — она всегда так восхищалась и гордилась его благородством и храбростью, его умом и осанкой, и вместе с тем так жалела его за лагерь, за раны, за скорбь над Родиной, за то, что он побежден! Она часто клала голову к нему на грудь… Может быть, как раз это место пробила одна из пуль? Бедный, любимый, милый! Убит, упал, залит кровью, а ей даже не подойти, чтобы обнять и проститься, прочесть последнюю мысль в лице и обтереть кровь, благословить в неведомый путь! Она даже не будет знать, где его могила… А впрочем, она забыла: у него не будет могилы! Что он думал, что чувствовал, когда шел умирать и знал, что она останется одна с двумя младенцами? Ее не было рядом, чтобы припасть к его груди и сказать: «Я любила тебя! Я знаю: я часто бывала слишком сдержанна, но это, видишь ли, только потому, что из тысячи шелковых ниток моего кокона распутались еще не все! Я любила тебя, так глубоко, так преданно любила!» Но путь с самого начала был безнадежным — вот он и кончился! Безнадежным станет теперь ее путь: с ним ушли из ее жизни вся романтика, все личное, дорогое, заветное, «Нет твоего сказочного принца, нет отца у твоего ребенка, нет на земле рыцаря без страха и упрека!»
Нежный звук, привычный ее уху, — жалобный плач ребенка, — вывел ее из забытья: около нее споткнулся и упал двухгодовалый малыш; она подняла мальчика, к которому уже спешила мать, и только тут вспомнила, что Славчик с утра один, и с ужасом увидела, что уже сумерки, а она в отдаленной части города. Она бросилась к трамвайной остановке и вскочила в первый же выгон, не отдавая себе отчета в том, что делает. Очевидно, в ее внешнем виде было что-то, что привлекло всеобщее внимание — ей тотчас освободили место и принудили ее сесть. От этого, однако, вышло хуже: обреченная на пассивность, она снова погрузилась в свои думы и встрепенулась, только когда слух ее задело название трамвайной остановки — трамвай завез ее совсем не в ту сторону. Она метнулась к выходу и увидев, как далеко попала, жалобно, по-детски заплакала, стоя посреди улицы. Прошло еще полчаса, прежде чем она, задыхаясь, вбежала в свой подъезд и тотчас услышала плач ребенка: на площадке третьего этажа в одной рубашечке, босиком, стоял маленький мальчик и громко плакал, захлебываясь и растирая кулачками глаза.
— Славчик, что с тобой? О чем ты, мой ребенок? Мальчик мой! Мама забыла, бросила! Ты озяб? Ты кушать хочешь? Отчего ты в одной рубашечке, отчего на лестнице? Ведь мама запретила тебе выходить! Пойдем, мама тебе молочко согреет, единственный мой, любимый мой! — шептала она, порывисто прижимая к себе ребенка.
Ее всегда красивую аккуратную комнату теперь трудно было узнать: беспорядочно составленная мебель, вынесенная из диванной, загромоздила углы, разбросанные за день игрушки некому было подобрать, по полу везде расползались крошечные щенки Лады, оставляя за собой маленькие лужицы. Опечаленными казались даже немые вещи; старинный, красного дерева туалет с изящными предметами гараховского стекла выглядел всех грустнее, может быть, потому, что отражал теперь лишь испуганное, побледневшее лицо.
Согреть молоко и сварить кашу оказалось не так просто в том состоянии, в котором находилась Ася: поставив кастрюльку на плиту, она вернулась к себе и бросилась на диван, и тут ее поразило соображение: а вдруг попали ему в лицо? И, застонав от боли, она замотала головой и уткнулась лицом в диванную подушку. Славчик тянул ее за платье, потом опять начал плакать, она не подымала головы.
Из полубеспамятства ее вывели крикливые голоса соседок:
— Идите, поглядите, чего в кухне наделали: горят у вас кастрюли-то, чаду полно! Безобразие одно от вас! Тоже уж — интеллигенция!
Ася бросилась к месту катастрофы и схватилась за тряпки, со страхом взглядывая на трех мегер, собравшихся там же. Новая — вселенная по ордеру в комнату Натальи Павловны — казалась ей самой опасной.
Мадам умела парировать удары и во время подобных столкновений даже решалась наступать, подбоченясь; Наталья Павловна своим молчаливым и властным достоинством прекращала всякие выходки; Олега побаивались и затрагивать его решались только мужчины и то в редких случаях; но Ася была совершенно беззащитной перед грубыми выходками этих баб. Покончив с уборкой и накормив ребенка, она усталым машинальным движением стала стелить мальчику кровать. Славчик вертелся около.
— Хочу г'ибы и четы'ех котяточек.
— Славчик, мама не может рассказывать сегодня сказки. Мама так устала! Засни сам, а мама посидит рядом. Не капризничай, милый. Не мучай свою маму. — Она привлекла его к себе на колени и прижалась осунувшейся щекой к розовой щечке ребенка. — Милый, родной — ложись! Ну, так и быть: про гриб-боровик расскажу, а потом — спать. Ну, что ты, Маркиз? Нет твоего хозяина, понял? Ну, и уйди, оставь меня. А ты что хочешь, Лада? Вы словно сговорились меня мучать, — и она слегка отстранила собак, которые совали к ней морды, как будто обеспокоенные ее состоянием.
Через приоткрытую дверь донеслись звуки радио; мужской голос пел: «Где же вы, дни любви?..» Судорога сжала ей горло, а голова опять упала на подушку рядом с головкой сына.
— Мама! Ну мама же! — и нота отчаяния прозвучала в голосе ребенка.
— Сейчас, милый, сейчас. Не плачь только! Давай подоткнем одеяльце. Ручки сюда — наверх. Ну, слушай: гриб-боровик, под кусточком сидючи, на все стороны глядючи… Боже мой, как тяжело!
Рассвет застал ее на маленьком диване: сжавшись комочком, она забылась на несколько минут, охваченная смертельной усталостью после пытки предыдущего дня и бессонной ночи. Возвращаясь снова во власть своего горя в синеватом прозрачном полусвете, установившемся в спальне, она вдруг отчетливо прочитала в своем сознании, точно внутренним умом услышала шепот: «Помяни за раннею обедней мила друга, светлая жена!» Он говорил это ей тогда, в Луге, а сейчас как раз начинается ранняя — надо бежать! И поспешно вскочила, цепляясь за мысль, что еще можно для него что-то сделать, быть ему полезной.
Надо сначала выйти в ванную и кухню, и это ее смущало: она слышала там шаги и голоса и боялась попасть в когти соседок.
— Пожаловала фефела наша! Вчера убирала, а лист в плите весь залитым водой оставила — не видали глазыньки, — сказала одна.
— Белье-то бы хоть поснимала с веревок-то! Другим тоже нужно: не у тебя одной ребенок. Спеси пора бы поубавить. Подумаешь — княгиня выискалась! — сказала другая.
— Воображает, что больно хороша, а сама — тоща тощой! У нас на такую бы и не посмотрел никто, — сказала опять первая.
Ася снимала белье, тревожно озираясь на эти косые взгляды.
— Я, кажется, вам ничего не сделала! За что у вас такая злоба? — отважилась она выговорить и вышла, не дожидаясь ответа. Есть она не могла, хотя не ела уже сутки. Спешно одевая малыша, которого вынуждена была тащить с собой, она бормотала ему какие-то увещевания, ребенок не хотел подыматься и, засыпая, валился на бок; потом повлекла за ручку, боясь опоздать. Холодок раннего утра, пустота улиц, голубовато-розовое небо, а больше всего припомнившийся стих втягивали ее в струю задушевных представлений, связанных с «Куликовым полем», и ее охватила надежда, что в храме ей станет легче. Но этому не суждено было сбыться: ни лики святых, ни кадильный дым, ни любимое пение, ни таинственные возгласы не доходили в этот раз до ее души, может быть, потому, что Славчик не хотел стоять на месте — все время вертелся и дергал мать, не давая ей ни на минуту сосредоточиться, а усталость ее оказалась настолько велика, что она не простояла и часу: ей начало сжимать виски и застилать глаза и очнулась она уже на скамейке у церковного ящика. Незнакомые женщины, стоявшие около нее, объяснили ей, что она упала, и, подавая воду, советовали вернуться скорей домой.
— Я хотела отслужить заупокойную обедню или панихиду, — сказала Ася.
— Заупокойную обедню заказывают накануне, — наставительно сказала одна из женщин, — ну, а панихиду можно и сегодня, только сначала батюшка обедню кончит, а потом крестины у нас заказные… Не долго ли будет ждать с ребенком?
А другая спросила:
— Вы с певчими, что ли, панихиду заказывать будете?
Ася только тут спохватилась, что ушла из дому без копейки денег. Женщины жалели ее и приглашали прийти на другой день, обещая, что сами договорятся со священником и хором; она согласилась из деликатности, но все эти деловые переговоры, а еще больше изводящий рев Славчика спугнули ее порыв; чувствуя, что тоска переполняет ее через край, она заторопилась выйти, волоча за руку всхлипывающего ребенка. Уходя, она бросила безнадежный взгляд под купол — она любила кадильный дым, который легкими облачками подымается вверх, а льющиеся ему навстречу солнечные лучи золотят его… Но в этот раз в куполе было безрадостно — он давил… опять серое облако!
Глава десятая
Елочка все последнее время была очень занята на работе — желая поддержать материально Асю, она набрала себе сверхштатных ночных дежурств и из-за этого не могла проводить у Аси много времени и выручать ее в бесконечных очередях в прокуратуре; помощь ее для окружающих была незаметной.
— Так и всегда со мной: красота эшафотов и жертв идет мимо! Я не героиня и не мученица — я только труженица! — С горечью говорила она себе.
В это утро, вернувшись после одного из ночных внеочередных дежурств, она не стала ложиться, а выпила для бодрости крепкого чаю и побежала узнать последние новости. Приговор ожидался со дня на день. От квартиры Бологовских у нее был теперь ключ, принадлежавший ранее Наталье Павловне. Еще в передней она увидела, что дверь Асиной комнаты стоит распахнутая настежь; однако на ее оклик вышли одни собаки; в глаза сразу бросился небывалый беспорядок; незастеленные кровати, немытая посуда, разбросанные на полу игрушки, незатертые лужицы… Елочка подивилась беспечности, с которой Ася оставила двери незапертыми, чего никогда не разрешали делать ни Наталья Павловна, ни Олег. Елочка прошла в кухню, но Аси не было и там; Хрычиха, занятая мытьем кастрюль, объяснения дала самые сбивчивые:
— Вечор весь день пробегала. К ночи только вернулась. Видать, больно усталая… две свои кастрюли спалила. Наши на ее разоралися, а я уж молчу: жалость меня взяла на ее глядючи…
Новая жилица, входя, услышала последнюю фразу и злобно бросила:
— Непутевая уж больно ваша княгиня новоявленная! Вечор ушла, а князенка своего без присмотра бросила: орал тут на общей площади; я и то урезонивала. А гордости небось не занимать стать! Таких, как она, у нас в Союзе уже пятнадцать лет выводят, да все не перевелись — живучи больно!
Елочке не трудно было угадать, что кухня стала ареной травли. Не имея привычки терять время зря, она занялась приборкой Асиной комнаты. Вытирая верх шкафа, она стояла на табурете, когда услышала шаги и голосок Славчика, и обернулась на вошедших. Ноги у нее стали подкашиваться, и Елочка едва не упала с табурета, увидев Асю — бледную, с синими кругами вокруг глаз и, главное, в черной косыночке вместо обычного берета. Косыночка эта не оставляла сомнений…
— Что? Что? — воскликнула Елочка, соскакивая с табурета. — Узнала что-нибудь?
Ася не сразу ответила.
— Кончено, — сказала она, наконец, не изменяя положения.
— Что кончено? Следствие? Так значит — приговор?
— Да… приговор…
— Какой же?
— Сказали: высшая мера… сказали… — голос Аси пресекся.
Елочка опустилась в кресло.
— Может быть, еще заменят… иногда заменяют лагерем…
— Как же заменят, если… если приговор уже приведен в исполнение, — сказала Ася с усилием.
— Как? Уже в исполнение? Уже? — И вновь, второй раз в жизни Елочки все умерло: умер ее Пожарский, умерла, так и не начавшись, грядущая битва воодушевление, знамена, колокольный звон. Умерло новое Куликово поле. Конец всему.
Она взглянула на Асю: та все так же стояла, только две слезы ползли теперь по прозрачным щекам…
«Никто не любил его так, как я, — подумала Елочка, — но ведь она была с ним счастлива, а теперь это счастье ушло навсегда! Мне ее жаль, глубоко жаль!»
И она поднялась с кресла:
— Сядь, Ася, ты совсем измучена. Когда ты узнала?
— Вчера. Теперь уже никогда… теперь — все! — И Ася проглотила слезы.
— Сядь, дорогая! Сними пальто и глотни воды. Славчик, да отойди же, не лезь! — И Елочка с жестом досады оторвала мальчика от платья Аси.
— Он все время сегодня капризничает и не слушается. Измучил меня гадкий мальчик! — сказала Ася и, подойдя к кровати, бросилась на нее лицом вниз.
— Славчик, поди сюда, — строго сказала Елочка. — Отчего ты такой нехороший? Ты видишь, маме не до тебя.
И одновременно в ее сознании проносилось: «Я, кажется, не то говорю, что надо. Не умею я обходиться с детьми!» Она подняла ребенка и посадила на стул.
— Ну чего ты опять плачешь? Некогда тут с тобой возиться! Скажи, что ты хочешь?
— С папой кубики, — ответил ребенок.
Ася приподнялась на локте:
— Вот! Слышишь, слышишь! Олег любил играть с ним… теперь этого уже не будет… ничего не будет! Они все меня теперь мучают: и Славчик, и собаки… Этот сеттер… я глаз его видеть не могу… А Славчика я разлюбила, совсем, совсем разлюбила! — И снова опустилась лицом вниз, но через минуту, приподняв голову, сказала: — Ах, да! Он голоден! Я ведь его сегодня не покормила.
Елочка растерянно обернулась на ребенка: трикотажный, шерстяной с расчесом костюмчик плотно охватывал детскую фигурку; на розовой щечке остановилась слеза, губки обиженно надулись, а карие глаза смотрели серьезно, грустно и укоризненно из-под загнутых ресниц.
Какой же в самом деле прелестный ребенок и до чего похож на Олега! Как она не замечала до сих пор! Маленький князь Дашков — все, что осталось от любимого ею человека… И в сердце Елочки что-то точно повернулось под натиском внезапной тоскливой и болезненной нежности к этому маленькому существу.
— Ну, поди сюда, Славчик, сядь ко мне на колени. Сейчас тетя Елочка тебя накормит. Да ты его совсем загоняла, Ася, оттого он и плачет.
Ребенок потерся головкой о ее плечо; никогда раньше он не делал этого… Или он что-то понял? Да ведь не мог же он понять, что в этом гордом сердце вновь, «смертию смерть поправ», зарождалась новая надежда, новая любовь, и что это сильное сердце впервые выпустило нежные и тонкие побеги материнства!
Раздался звонок, и обе собаки залились лаем, который почему-то больно ударял по нервам. Елочка выбежала открыть, проникаясь уже заранее чувствами цербера, и увидела перед собою Мику Огарева, которого встречала уже раза два у Бологовских. С юношей было что-то неладно: он стоял, прикусив губы, и был очень бледен, а веки его покраснели.
— Могу я видеть Ксению Всеволодовну? — спросил он, тормоша фуражку.
Елочка тотчас поняла, что ему уже известно что-то.
— Не знаю, захочет ли она выйти к вам… Она сейчас в очень тяжелом состоянии… — начала со своей несколько надменной манерой и с чувством собственности на Асю.
— Ей уже объявили? Что объявили ей? — поспешно спросил Мика.
— Приговор к расстрелу, и приговор этот уже приведен в исполнение.
Мика вдруг круто повернулся и побежал вниз по лестнице. Узнав, что звонил Мика, Ася всполошилась:
— Как могла я забыть! Леля… Нина Александровна… Что если и их? Леля! Леля! О, это слишком, слишком!
Елочка молча стояла над ней.
— Ася, объясни мне вот что, — сказала она, наконец, — я до сих пор понять не могу, какое отношение имеет Леля к этому процессу? Вы как будто ожидали ее ареста… почему? Разве она не посторонняя Олегу?
Ася все еще сжимала руками голову.
— Как? Ты разве не знаешь? На Лелю был страшный нажим в гепеу. Ее систематически вызывали туда, в большой дом, и требовали показаний по поводу личности Олега, а она его покрывала, утверждала, что пролетарий! Ну, вот и ответила за это. Как я могла не вспомнить о ней и вчера и сегодня! Вся моя жизнь прошла с ней: знаешь, маленькими мы всегда играли вместе, ведь между нами только полгода разницы. Только я была резвая — всегда смеялась, пела, а Леля почему-то очень серьезная; я помню, что ее мама и папа беспокоились, почему она такая; наверно, уже тогда она предчувствовала свою судьбу! — и Ася снова опустилась на кровать лицом вниз.
Елочка угрюмо задумалась. Эта хорошенькая капризная девушка, постоянно занимавшая ее мысли, даже отсутствуя, как будто смеялась над ней и дразнила ее; она как будто говорила, высовывая язык, как маленькая школьница: обошла, перехитрила! Ведь жертвенность должна была достаться Елочке, коль уж на ее долю не выпало ни красоты, ни женского счастья, ни всеобщего обожания, ни талантов. И вдруг последнее, что у нее оставалось, мученический венец, — и тот уходит от нее, поделен между Асей и Лелей, которым и так досталось все, все, все!
Она сидела, опустив голову, убитая этими мыслями. Детский голосок пролепетал:
— Мама, булки дай, — это его ребенок говорит и дергает мать, которая безучастна ко всему!
Елочка спохватилась, что так и не накормила Славчика.
— Лежи лежи, Ася. Я сварю ему кашку. Сейчас, Славчик, тетя Елочка даст тебе кушать. А тебе, Ася, я приготовлю чай: тебе надо поддержать силы. — А про себя опять подумала. «Не мученица и не героиня, а только трудовая пчела».
Ася, однако, есть не стала, несмотря на все уговоры: она уверяла, что в горле у неё комок, который мешает глотать.
К двум часам Елочке пришлось уйти на работу.
— Что с вами сегодня, Елизавета Георгиевна? — спросил ее хирург, когда на операции она подала вместо трубочки Левре петлесжиматель Грефе. Выйдя уже вечером из здания больницы и чувствуя страшную усталость, она побежала тем не менее опять к Асе, одолеваемая беспокойством за происходящее там. По дороге получила хлеб и булку.
Асю она нашла спящей; Славчик лежал рядом с ней на кровати Олега; ребенок сбился на самый край; по тому, как он лежал — не раздетый и готовый упасть, — Елочке стало ясно, что душевное равновесие еще не вернулось к Асе. Она не стала ее будить, надеясь, что сон хоть немного восстановит ее силы, и, загородив Славчика стулом и прикрыв заботливо пледом, выпила в полном одиночестве чай. Ася не оставила ей ни подушек, ни одеяла, накрывшись пальто, Елочка пристроилась кое-как на диване, но нервы были слишком напряжены и сон не приходил. Что-то стучало ей в уши, она точно слушала заунывно-похоронный звон, а мысли все время возвращались к минуте казни. Пробило двенадцать, потом час… около двух, едва лишь она забылась, заглушенное рыдание ее разбудило. Она поспешно встала и при свете маленькой заслоненной лампы подошла к Асе, без слов, молчa, она обняла ее и прижала к груди ее голову.
— Ты здесь? — тихо спросила Ася.
— Да, дорогая! Здесь, с тобой…
— Елочка, я сейчас подумала, какая я была дурная жена! Знаешь, я никогда не заботилась о его белье; раз он сказал: «Я готов сколько угодно ходить в штопаных носках, но носить дырявые не желаю». Мадам это слышала и стала ему штопать сама, а я просиживала за роялем и умилялась на Славчика! А раз… знаешь, раз он сказал: «Отчего ты никогда не приготовишь к столу ре… редьку?» Он ведь так редко высказывал желания, а это желание такое маленькое и скромное, а я не исполнила, я забыла!
— Ася, не мучай себя упреками, ты отдала ему жизнь, ты не побоялась ничего — даже фальшивой фамилии! Ты родила ему чудного мальчика! Он был тебе безмерно благодарен за все, он обожал тебя! Вашему счастью мешали только угрозы гепеу, но не в твоей власти было устранить их. Не упрекай себя!
На это Ася сказала:
— Ты только несколько дней видела человека, которого любила, и все-таки всю жизнь не могла забыть его, а я! Мне без моего Олега пусто, так пусто… мне так холодно, страшно и неприютно и мне так жаль его… У него было так много горя, а счастлив он был так недолго… Если б ты могла понять эту острую мучительную жалость — она как нож, воткнутый в тело… Если б ты могла…
— Если б только я могла объяснить тебе, — тихо с горечью перебила Елочка, — как может иногда быть дорог человек, который не дал ни одной минуты счастья, а только мучил, сам того не зная; и что такое любовь, которая ни на что не надеется, ничего не ищет для себя, которая видит, как человек уходит к другой, и все-таки желает ему счастья… если бы ты могла понять такую любовь, ты, может быть, прозрела бы и осознала тяжесть моей потери!
— Что?! — воскликнула Ася, и слезы ее разом высохли. — Что ты сказала? Ты сказала о нем и о себе! Так он, значит, тот раненый, которого считали убитым и которого ты… Зачем ты молчала? Зачем?! Ведь я тебя спрашивала! Я бы ни за что не встала между вами!
Елочка отняла руки, которыми закрыла было лицо.
— Подожди, выслушай сначала! — и в голосе ее неожиданно прозвучала спокойная властность. — Пойми: я хотела видеть его счастливым! К тому же я слишком горда, чтобы насильно тянуть его к себе, рассчитывая на благодарность. А если бы я сделала тебя поверенной своего чувства, это бы навсегда встало между нами. Это возможно только теперь, когда его нет. Пойми, и не надо тревожить все это словами.
И она отчетливо ощутила всю красоту одинокой вершины и все величие отрешения. Ей было дано на минуту вознестись выше себя.
Только через несколько минут Ася отозвалась шепотом:
— Помнишь наш первый задушевный разговор у камина в гостиной? Я сказала тебе тогда: «Какая вы большая, глубокая, умная! А я — какая жалкая, ветреная, пустая!» Это же я говорю себе и сейчас. Твои слова дали мне понять очень многое!
И обе подумали: «Слышит ли нас он? Видит ли нас в эту минуту?» Но синий сумрак не открывал потустороннего.
На рассвете Асю вывело из забытья прикосновение руки, и когда она подняла голову, то увидела перед собой Елочку с чашкой какао и сухариками; Елочка была уже в пальто и шляпе.
— Не возражай ничего. При мне сейчас же съешь и выпей — я тороплюсь на работу. Славчика я одела и накормила, собак уже вывела. Ну, ешь же. — И она поставила чашку на столик у постели.
Ася бросилась ей на шею:
— Ты придешь ко мне сегодня же? Придешь? Ты не оставишь меня одну?
Уходя, Елочка подумала: «Вот когда, наконец, я становлюсь незаменимой и единственной! Дорогой ценой досталось мне это место, но теперь никто уже не займет его!»
Глава одиннадцатая
У Мики в этот день было свидание с сестрой. За те «уступки», которых сумел добиться от Нины следователь, она получила это свидание не через решетку, а в углу общей комнаты у окна.
Голова у Нины была перевязана, обтянутые скулы исхудалого лица, черные круги под глазами и тюремный халат изменили ее до неузнаваемости. Она казалась старше лет на двадцать. У Мики захватило дыхание, когда он увидел эту тень прежней Нины.
— Ну, прощай, Мика, — сказала она. — Мне дали семь лет лагеря. Не думаю, чтобы я смогла это вынести. Жизнь мне сохранена только за то, что я подписала бумагу, в которой говорится, будто бы Олег сам признавался мне, что состоит в контрреволюционной организации. Конечно, его и без моих показаний все равно бы пристукнули, и все-таки мне невыносимо тяжело! Уже вторую ночь я вижу во сне Софью Николаевну — его мать. Устоять перед их угрозами и побоями почти невозможно… Леля Нелидова тоже что-то подписала…
— Нина, так это правда, что бьют? Тебя били?
— Вот смотри: два зуба выбиты! Я так вымотана, так обессилена. Допросы без перерыва по двое суток, руки в синяках. Следователь уверяет, будто бы меня, как артистку, используют для концертов и самодеятельности, а тяжелые работы меня минуют… Я этому плохо верю, да и радость небольшая петь этим Скуратовым! Я хотела тебе сказать: теперь моя опека над тобой волей-неволей кончается; ты сам будешь вершить свою судьбу — смотри: будь осторожен, не попадись в их когти!
— Думать лишь о том, как спасти свою шкуру, я не собираюсь, но… Короче, ты обо мне не беспокойся. Обещаю тебе: со мной ничего не случится.
— Ну, спасибо. И еще одна просьба: не говори Асе, что я подписала эту бумагу, а Егору Власовичу, Аннушке и Марине расскажи все начистоту. Вещи продавай, если будет трудно; распоряжайся всем, как хочешь. А за меня молись как за грешницу, если не разучился еще молиться! Перекрестить хочешь? Ну, перекрести. Дай поцелую эти лягушачьи глаза, такие мне родные. Я не плачу — ты видишь, у меня слез уже нет. Молчи. К нам подходят.
Выйдя из стен тюрьмы, он расстегнул ворот куртки, чтобы нащупать крест под рубашкой и сжать его.
— Господи, яви Свою мощь и силу! И это здесь, в России, в бывшем Петербурге, происходят такие вещи! Истязают женщину, чтобы вынудить у нее заведомо ложные показания! Нет, не всегда можно и следует прощать — таких мерзавцев, как этот следователь, прощать нельзя!
Ветер с моря дул в лицо вместе с мокрым снегом и свистел всю дорогу, пока он мчался на квартиру Аси.
«Расстрел… Господи, будь милостив да минует нас чаша сия!»
Открыла Елочка и сурово поведала о расстреле Олега. Мика ринулся вниз и остановился в подъезде, словно сведенный судорогой.
— Жди милосердия! Как же! Мы раньше переоколеем все, чем дождемся ответа хоть на одну молитву! Жестоко, — произнёс он вслух.
Участь Нины казалась ему трагичней участи Олега. Нину ждало все самое худшее: укоры совести, разбитое тело, непосильно тяжелые условия существования. Разве не легче просто умереть?! Нина так исхудала, что вся стала какая-то маленькая… Зашибленная, с перевязанной головой, она чем-то напоминала ему перевязанного Барбоску, у которого болят зубы: открытка, которая в детстве часто встречалась ему в старорежимных альбомах и вызывала в нем настолько сильную жалость к собачке, что он избегал смотреть на эту открытку.
«Я тоже виноват и буду мучиться своей виной не меньше, чем она своей, теперь, когда уже ничем не могу помочь! Ей нелегкая досталась задача: тащить и воспитывать меня с четырех лет, а я всегда только мучил ее непослушанием, издевками и всякими фокусами и штучками. Она так рано овдовела, а когда полюбила, я и тут затравил ее… Как мы все порочны и как глубоко несчастны, а я к тому же все еще не христианин — я не могу произнести: Господи, да будет воля Твоя! Я кощунствую! Да, это было кощунство — то, что я позволил себе в подъезде! Михаил Александрович, вы набор всевозможных пакостей! Можете о себе не обольщаться!» — так размышлял Мика и не заметил, как попал в объятия милиционера.
— Гражданин юноша, прекрасненько — переходите улицу в недозволенном месте. Платите штраф!
— Отстаньте ради Бога! Денег у меня при себе нет. Хотите тащить в отделение — пожалуй, тащите. Мне все равно.
— Вы как мне отвечаете, гражданин? Как это так вам все равно?
— А так, что мою сестру в тюрьме пытали, а теперь отправляют в лагерь ни в чем не виноватую и больную. Ясно вам?
Милиционер махнул рукой:
— Проходите, гражданин, и в другой раз будьте внимательней.
Мика проводил его несколько ошалелым взглядом. Вот так штука! Дошло! Видать, хороший малый.
Его заранее раздражала та реакция, которая — он это знал — последует в кухне в ответ на катастрофические известия. Они промолчать не сумеют! Сейчас же пристанут с расспросами и начнут ахать и охать, еще завоют чего доброго! Такт-то ведь за редким исключением достояние того как раз воспитания, против которого он всегда бунтовал, находя в нем то фальшь, то условности, то принуждение. Бунтовал, а когда, бывало, в ком-либо из окружающих не хватало этого самого такта, сейчас же первый злился.
Реакция и в самом деле оказалась именно та, которую он ожидал:
— Нинушка, дитятко ты мое! Краса ненаглядная! Изведут тебя окаянные лиходеи! Мало, что мужей твоих, сперва одного, а после и другого, ухлопали, теперича и саму порешат! Вовсе у их ни стыда ни совести! — голосила Аннушка, подперев щеку. Приятельница — прачка — скорбно кивала головой, одновременно и сочувствуя и одобряя способ причитания.
Дворник молчал, но по его морщинистому лицу медленно катились слезы, а сжимавшая костыль рука дрожала.
— Молчи, Анна! — выговорил он, наконец, глухо. — Касатку нашу теперь не вернуть, а у меня от причитанья твоего сердце заходит. Малость повремени. Поди-кось покличь Мику — договориться бы с ним, в какой день справить службы Божии.
— Как же, как же! Олега-то Андреевича и отпеть и помянуть надобно! — и Аннушка засеменила к двери: — Мика! Выдь, родной! Муженек мой тебя спрашивает.
— Слушаю вас, Егор Власович! — рапортовал Мика, появляясь на пороге кухни.
— Поди сюды. Чего хоронишься-то? — медленно заговорил дворник и притянул молодого человека за рукав. — Мы в твоем горе тебе не чужие, сам знаешь. Оно бы отпеть следовало, да заочно земле предать Олега Андреевича, и молебен бы за здравие болящей и скорбящей рабы Божией Нины отслужить не мешкая. Договорись с Ксенией, да Марину Сергеевну извести.
— Сделаю, я сам о том же думал, — кивнул Мика.
Аннушка перебила:
— Микушка, а что же девонька тая — подружка Асенькина, — которую по нашему же делу взяли, что она? Неужто и ее к высшей? Ведь ей, почитай, не больше двадцати годочков?
— О Елене Львовне мне ничего не известно. Они осведомляют только по поводу самых близких. Вот Вячеслав вернется — спросим, — ответил Мика.
Когда Вячеслав вошел, то пересек кухню, не говоря ни слова; и так же молча взялся за скобку своей двери. Мика и дворник проводили его взглядами и вопросы замерли у них на губах, но Аннушка не утерпела:
— Ну, чего узнал? Говори! Господи, проходит и молчок!
Вячеслав помедлил, как будто с силами собирался, а потом, швыряя фуражку на кофорок Надежды Спиридоновны, ответил:
— Загубили девчонку!
Аннушка ахнула, дворник выпучил глаза, а Мика спросил:
— А просьба о помиловании?
— Подано, да ведь меньше десяти лет не дадут, коли присуждена к высшей, — и скрылся за дверью своей комнаты.
Все помолчали.
— Совсем, видать, извелся. Лица на ем нет. Почитай, невеста она ему, — сказала сотрадательная Аннушка, но Мика не пожелал касаться таких деликатных тем; к тому же отношения Вячеслава и Лели были для него такой же загадкой, как и для остальных. После нескольких минут колебания он постучал в неприветливую дверь.
— Можно к тебе? Я хотел узнать, когда ответ из Москвы ожидается?
— Следователь сказал: дней через десять, — ответил Вячеслав.
— А свидания тебе не удалось добиться?
— Свидание дадут, если выйдет помилование, а пока остается только ждать. Притом я не знаю, с кем захочет она иметь свидание: дают только один раз с одним лицом — может быть, предпочтет Ксению Всеволодовну.
Но Мика и тут не задал вопроса. По-видимому, Вячеслав оценил эту деликатность — он взял руку Мики и крепко пожал.
— Ты, Мика, знаешь: я Нину Александровну и уважаю и люблю. Душевный она человек! И с Олегом Андреевичем мы, почитай что, друзьями были. Мне их судьба сердце переворачивает.
Мика невольно отметил, что из них двоих Вячеслав первый сумел выразить участие, и промолчал, боясь, чтобы голос не выдал его душевного волнения, которое он считал недостойным мужчины.
— А как твои дела по партийной линии? — только через несколько минут спросил он, задушив слезы и овладев собой.
— Скверно — вычистили! Я, по правде говоря, не ожидал. Все припомнили, одно к одному свели: и неудачную речь в защиту профессора, и заступничество за швейцара, и хлопоты за Нелидову, и поездку в Лугу с детьми. Предместком — такая сволочь; я не выдержал и свой партбилет ему прямо в морду швырнул! Ну да я восстановлюсь. Я было на стройку в Комсомольск уже подрядился, да придется, видно, прежде в Москву ехать: добьюсь там пересмотра. В Москве рассудят по справедливости: за меня вся моя жизнь!
Но в интонации его были ноты подавленности.
— Ты надеешься еще найти справедливость? Смотри, как бы и тебе не приклеили пятьдесят восьмую с каким-нибудь из ее бесчисленных параграфов.
— Меня этим не запугаешь, а всем молчать тоже нельзя. Товарищи Менжинский и Ягода не на высоте и набрали себе в штаты недостойных лиц, а в первичных организациях у нас завелись шкурничество и бюрократизм. Это все толково изложить надо и вскрыть нарыв на теле нашей партии! Сейчас мне ничего на ум не идет, а вот как выйдет решение с Еленой Львовной, тотчас примусь за дела. — Вячеслав говорил как будто с трудом, через силу выговаривая.
Подошла Аннушка.
— Идите оба к столу, чаю выпейте. Шутка ли: с вечера не евши ни тот ни другой. Нинушка, моя голубушка, уезжая в Лугу, наказывала: пригляди за моим Микой ненаглядным. Должен ты теперь меня слушать: я тебе вместо бабки.
Дворник уже держал блюдечко на пяти пальцах и поднес было к губам, да поставил обратно:
— Как живая она у меня перед глазами, — глухой голос старика дрогнул. — Да не такая, вишь, какой в последние годы была, а подросточком с косами. Помнишь, Аннушка, болел я в Черемухах легкими, и она сама кажинное утро «кофий по-венски» с барского стола мне приносила; войдет с подносом и встанет, а глазки так и светятся. Помнишь ты, как стали ее верховой езде учить — я за повод лошадь веду, а она мне: «Не отходи, Егор!» — да прямо в волосы мне, бывало, вцепится рученькой своей. Покойный барин изволили раз подарить ей ослика и кабриолетик; изобиделся я: нешто это порядок, говорю, нельзя никак в конюшенную пустить этакую тварь! Лошадь — животное благородное и такого суседства не потерпит…
Но Аннушка перебила повествование мужа:
— Я в те дни мою Нинушку жаворонком звала: голосок у нее уже тогда звонкий был, да пела-то недолго — как убили Дмитрия Андреевича, так и примолкла, сердечная. Я ей: что же ты песни свои забыла, Нинушка? А она мне: пела-пела пташечка и затихла, знало сердце радости и забыло! А потом, как прикончили старого барина…
Мика вскочил:
— Я пойду, Анна Тимофеевна! Я слушать все это… Мне… Поброжу немного по улице… так лучше будет.
На лестнице он столкнулся с Мариной, которая взбегала через ступеньку.
— Что? — спросила она, останавливаясь и тяжело дыша.
Он минуту помедлил, язык ему не повиновался.
— Поднимитесь к нам… Аннушка вам все скажет…
Она испуганно схватила его за руку. Не глядя ей в глаза, он вырвал руку и сбежал вниз.
Была только одна душа, с которой ему хотелось сегодня говорить; взаимопонимание между ними уже было достигнуто, и задушевность становилась потребностью. Едва он выбрался на улицу, ноги сами вынесли его на Конную.
— Что с тобой? — спросила Мэри, едва лишь открыла ему дверь.
Сесть в ее маленькой комнате можно было только на кровать; пахло лампадным маслом, ладаном и немного сосновой веткой, которая была заткнута за икону Скоропослушницы. Она была в черном — старом школьном платье, уже заплатанном, волосы гладко зачесаны в косу; она была не из тех, что прихорашиваются: губы ее еще не знали помады, она не душилась, не пудрилась. На столике у кровати рядом с Творениями Ефрема Сирина лежал томик ее любимого Достоевского. Тут же просфора, вынутая за упокой брата. И казалось, возвышенная и серьезная атмосфера храма занесена сюда и отсвечивает даже в ее лице и взгляде. «Херувимские» кладут свою печать на лица!
Он стал рассказывать, заранее зная, что ее реакция будет такая именно, какая нужна ему, — иная, чем у всех тех, с кем он сталкивался сегодня утром.
— Я сейчас с тоски не знаю, куда деваться! Дома Аннушка причитает и плачет, хоть уши затыкай. Как преступницу — на семь лет каторги! В том виде, в каком она сейчас, ей этого не перенести, а ведь она заменяла мне мать — я это слишком поздно понял! — он вдруг приник лбом к рукам девушки… — Мэри, я грешник, я сейчас кощунствовал омерзительно, безобразно! Когда я узнал, что ее пытали, меня разобрало отчаяние! Если бы ты только слышала, что я говорил в подъезде! Мне кажется сейчас, что борьба политическая принесла бы, может быть, больше плодов и больше удовлетворения, чем наши молитвенные бдения и работа над собой! Я способен повернуть на все сто восемьдесят градусов!
— Сохрани тебя Бог, Мика! Политические партии — омут! В них все строится на многоглаголании и обмане, на убийствах и мести! Слова-то у них у всех хороши — у наших коммунистов даже лучше, чем у других, а что на деле — вот мы теперь видим! Царствие Божие внутри нас, не забывай! — Она положила руку на его голову и смотрела на него серьезно и озабоченно, как врач на больного. — Старайся быть благостным, Мика. Нам — христианам — дано великое счастье обновлять душу в Таинстве Причащения. Если ты раскаиваешься и сознаешь свою вину, кощунство твое с тебя снимется. А за Нину Александровну мы теперь должны молиться, не отчаянием нашим мы ей поможем. Почем знать? Может быть, великое испытание это послано ей, чтобы разбудить в ней веру и тягу к духовному. Знаешь, я сейчас все время около умирающей: меня приставили к сестре Марии, даже с клироса ради этого сняли. Сестра Мария ждет кончины, как перехода в иное существование, и уже забрасывает взгляд по ту сторону. Она недавно видела во сне, как будто к ней в грудь вошло Солнце… А вчера — я слышу — она тихо напевает ирмос: «Бога человекам невозможно видети…» Она переживает что-то высокое.
— Нина уже давно потеряла веру! — печально сказал Мика. И после минуты молчания воскликнул: — Как допускает европейский христианский мир такие гонения на русскую интеллигенцию и русскую Церковь? Вот Россия всегда приходила на помощь и грекам, и болгарам, и сербам, и Кипру, а когда гибнем мы, никто пальцем не шевельнет! Эта гордая голодная Англия только радуется, когда та или иная великая держава терпит катастрофу. Но Россия опять восстанет назло им всем! Ее еще в пятнадцатом веке сравнивали с фениксом, который возрождается из своего же пепла.
— Да, Мика, и спасет Россию Церковь! Не эти несчастные белогвардейцы, которым не на кого опереться и которых скоро пересажают всех до последнего, а именно Церковь! Я чувствую, что вросла в Церковь органически: атмосфера храма, иконы, свечи, пение, церковная среда — все это со мной уже сроднилось. Это не значит, что я не вижу недостатков в церковной среде, но когда болеешь душой, преданность становится еще сильнее! Только в церковной среде в нашу жизнь может войти подвижничество. Как безмерно я благодарна маме, которая приоткрыла передо мной этот мир. В школьные годы мне случалось досадовать на маму за нескончаемость требований и запретов, теперь только я поняла, чем я ей обязана. Она не побоялась привить нам то, что преследуется как одиозное, а сама всегда так мужественно принимает удар за ударом! Ты вот говоришь о политической борьбе. Древние христиане погребали одного за другим своих лучших последователей и пресвитеров, но за оружие брались только как воины в армии. Христианин при любой власти обязан быть самым лучшим гражданином. Ты помнишь, что ответил святой Севастиан императору Максимиану, когда тот заподозрил в нем заговорщика? Когда я в пятнадцать лет читала о святом Ссвастиане, я думала: вот идеал мужчины! Это был блестящий римский офицер, один из начальников дворцовой кордегардии, а умер как мученик.
— Святого Севастиана ты не встретишь, Мэри, будь уверена. Святой один на несколько миллионов! — с неожиданной досадой сказал Мика, почему-то задетый за живое ее словами.
— Конечно, не встречу, а если б встретила, он, наверно, нашел бы подругу более достойную, чем я. Конечно, не встречу, но я могу в другом увидеть те черты, которые мне так нравятся. Я помогла бы ему усовершенствовать себя и свой христианский путь, а он помог бы мне, чтобы вместе восходить к идеалу. В этом виде мне кажется прекрасным христианский брак.
«Да, — подумал Мика, — мы уже взрослые теперь. Ее ждет замужняя жизнь, и, может быть, скоро. Любовь такой девушки — большая опора. Это тебе не Ксения Дашкова или Леля Нелидова — две куклы с очаровательными личиками и восковыми руками, но пустоголовые. Обе только на грешные мысли наводят. А Мэри встанет рядом как равная, мыслящая и сильная! Кого полюбит она?»
— Знаешь, Мика, на днях меня вызывали в красный уголок и там какой-то корреспондент имел со мной серьезную беседу.
— По поводу чего же?
— А вот зачем я, молодая девушка, окончившая десятилетку, пою на клиросе и гублю себя в церковной среде. Перед вами, говорит, огромное поле деятельности. Мы дадим вам службу, а может быть, и путевку в вуз; порвите только с этими ханжами и мракобесами; напишите статейку в виде письма в «Комсомольскую правду», что вы порываете с Церковью: мол, окончательно разочаровались в религии и ее последователях, и начните новую жизнь. Я, говорит, помогу вам составить статью и замолвлю за вас словечко в предстоящей паспортизации. Я, разумеется, отказалась.
Мика крепко сжал ее руку…
Лампадка одна горела и дрожащим отблеском освещала кроткий лик Казанской Богоматери; сидя на табурете около больной, Мэри пристально всматривалась в ее лицо. «Бога человекам невозможно видети…» Вот эта улыбка, которая появляется иногда на ее губах… Мэри старалась на всю жизнь запомнить улыбку человека, который уже видит потустороннее.
Старая инокиня открыла глаза, и Мэри встала, чтобы подать ей кружку киселя.
— Выпейте, это — клюквенный. Я сама готовила. Вы еще ничего не кушали сегодня.
— Спасибо, моя девочка. Будь добра, сбегай вечером на Творожковское подворье и попроси отца Христофора прийти ко мне завтра со Святыми Дарами. Я боюсь откладывать эту минуту.
— Слушаюсь, — ответила девушка, опять приподымаясь, и не прибавила общепринятых фраз — «вы поправитесь», «не надо думать о смерти».
— Бог еще милосерд ко мне, грешной, — продолжала монахиня, — есть целые области, в которых не осталось ни единого храма, люди живут и умирают без Причастия. Несчастные большевики — какую тяжелую ответственность взяли они на себя, что создали такое положение! Вот твоя мать прислала мне письмо, где пишет, как она стосковалась без церковных Таинств. Надо ей помочь: я попрошу отца Христофора переслать ей Дары. Она не раз у него исповедовалась. Нужен верный человек, который возьмется отвезти… можно было бы это поручить тебе, только прежде ты закроешь мне глаза — я уже привыкла видеть около своей постели тебя.
— Я и сама не захочу вас оставить в ваши последние часы, — сказала Мэри. — Бедная мама! Никогда не слышать Божественной Литургии! Я бы, кажется, не вынесла, — прибавила она.
— Да, Маша. «Мерзость запустения на месте святом». Что бы сказал Федор Михайлович Достоевский! Народ-Богоносец оказался громилой с черной душой. Остается надеяться, что это явление временное. Теперь идет очищение и сроки его знает только бог! Ты мне напоминаешь свою мать: и лицом и целеустремленностью. Жаль, что не доведется мне увидеть твоего пострига.
Щеки Мэри порозовели.
— Вы знаете, сестра Мария, как я люблю монашество. Я мечтала о нем… Но я все-таки не могу вовсе не думать о земной любви, считать ее греховной. Я уже два раза признавалась на исповеди отцу Варлааму. Ведь любовь повышает способность к творчеству, любовь дает жизнь новым существам, любовь побуждает даже самого эгоистического человека жертвовать собой для любимой женщины, для детей… разве мало примеров? Я давно хотела вам рассказать… я не хочу, чтобы вы думали обо мне лучше, чем я есть… у меня… я… мне нравится один мальчик, тоже верующий — из братства. Мы с ним пока только друзья, но очень хорошо понимаем друг друга; если бы я его полюбила и прошла с ним за руку весь путь к вечной жизни и богопознанию через узкие врата, разве не прекрасен был бы такой союз и, может быть, мученичество вместе, как в древних Церквах?
Но инокиня с сомнением покачала головой.
— Берегись соблазна. Старайся не думать о браке. Ты пришла к Богу, не успев вкусить порока. Это большое счастье. Умей дорожить им.
— Сестра Мария… простите меня за дерзость, но… ведь вы же любили в молодости; мама говорила, что иночество вы приняли только после того, как муж ваш погиб на «Петропавловске». Почему же вы отговариваете меня, если сами…
Инокиня приподнялась, опираясь на локоть.
— Да, я любила, Машенька, и острую рану нанес мне этот человек! Я вышла замуж очень молодой. Мой муж, морской офицер, увез меня во Владивосток, где стоял тогда «Петропавловск». Ни один город в мире, я думаю, не жил так весело и не безумствовал так, как этот порт, где собирались моряки со всего света. Наши офицеры — золотая молодежь царского времени, столбовые дворяне, получившие блестящее воспитание, — задавали тон и сорили деньгами, купая в шампанском дам полусвета… Кутежи приняли такие размеры, что издан был специальный приказ посылать в дальневосточные порты только женатых юношей. Я ни о чем, конечно, не подозревала… И вот однажды, когда я вернулась из Петербурга, куда ездила к матери, я застала в комнатах… застала красотку… полуобнаженная… лежала на моем рояле. Я без оглядки убежала из дому и в тот же день умчалась обратно в Петербург. В тот именно день я потеряла любимого мужа. Спустя месяц началась война, и погиб от взрыва «Петропавловск». Я переживала только боль за поражение как русская патриотка, а гибель мужа оказалась для меня выходом из создавшегося невыносимого положения: как вдова я могла снова выйти замуж или уйти в монастырь, который и прежде привлекал мои мысли, а если бы муж вернулся, меня водворили бы обратно в его дом; я же не могла даже вообразить себе близости с этим человеком после того, что видела… Теперь все это уже так далеко! Я без боли уже поминаю на молитвах имя мужа — все сгорело во мне, я все простила… Но что делалось когда-то в этой грешной душе! Мне трудно много говорить… Прочти мне о праведных у источников вод.
Мэри послушно стала перелистывать Апокалипсис, но упрямая черточка залегла между ее бровей и около губ.
Это только прежде, когда были богатство и роскошь, могли происходить такие вещи. А Мика не такой, как эти блестящие офицеры. Нельзя даже вообразить себе Мику с «красотками». Он вырос после «очистительных бурь» и удовольствия не занимают большого места в его жизни. «Он полюбит меня, потому что у нас близость душ, которая все нарастает. Путей отречения много, очень много… Я отдам Церкви все мои силы, но счастье с Микой я оставлю себе».
За стеной, в квартире у соседей, патефон громко наигрывал фокстроты.
Глава двенадцатая
Дворник молился всех горячее, осеняя себя крестными знамениями и с усилием преклоняя колени.
— Помяни, Господи, раба Твоего Олега убиенного! Помилуй, защити, охрани рабу Твою скорбящую и болящую Нину! — шептали его губы.
Отпевание служили в одном из соборов; многие из желающих присутствовать не смогли бы добраться до Киновии, которая была расположена в отдаленном районе на правом берегу Невы и куда надо было добираться по перевозу. Были оповещены все родные и знакомые. Братство явилось полностью, и прихожане удивлялись присутствию такого большого числа молодежи, которая пела слаженно и красиво, как хорошо обученный хор, а не случайное собрание молящихся.
Ася при первых звуках службы отошла в сторону и встала в уголке у иконы Серафима Саровского; изредка взглядывая на икону исподлобья полными слез глазами, она думала: «Ты меня всегда слышал, но как раз самой большой моей молитвы не исполнил… почему? Почему?»
Елочка, тотчас с решительным видом двинувшаяся за Асей, стояла сзади, как будто готовясь ее поддержать: Ася, однако, благополучно выстояла всю службу и плакала только совсем неслышно. Елочка не плакала вовсе и простояла с сухими глазами во время пения «Со святыми упокой». Она несколько раз неприязненно косилась на рыдавших Аннушку и Марину и даже передернула плечами, когда Марине пришлось подать воды.
«Это что еще за демонстрация чувств? Кто эта дама в трауре, которая делает себя первой персоной в горе? Уж, кажется, эти потери прежде всего наши», — ревниво думала она. Чувство собственности на Олега и Асю не оставляло ее даже здесь.
По окончании службы непредвиденно разыгрался инцидент: старый диакон, словно злобный индюк, напустился внезапно на Мику, не сжалившись ни над его юностью, ни над расстроенным лицом.
— Вы подвести нас, что ли, пожелали этою панихидой? Просите возглашать за «убиенного», а сами собираете столько народу, молодежь, дамы все, как на подбор, свой хор приводите… Для чего вам все это понадобилось в такие тяжелые для Божьей Церкви дни? Да ведь нас потом обвинят, что мы панихиды в демонстрации превращаем или что у нас тут недозволенные собрания «бывших». Нам и без того обвинение за обвинением бросают.
Собравшиеся, обступив Мику, сначала молча выслушивали распетушившегося старика; потом пробежал шепот негодования… Но достойный ответ нашла только одна — самая юная, с черной косой, как у школьницы:
— Отец диакон! Служителю Церкви не подобает быть таким малодушным в тяжелые для Божьей Церкви дни. — И, перекрестившись, прибавила: — Да простит Господь и вам и мне.
Диакон хотел было что-то еще злобно сказать, но, лишь хватанув ртом воздуха, вдруг передумал, перекрестился и с растерянным видом отошел.
В притворе подошла к Асе Марина и после нескольких слов с выражением сочувствия поманила к себе Славчика.
— Подойди ко мне. Покажись, ну, покажись, какой же ты? — она поцеловала его в щечку, потормошила и снова разрыдалась, обнимая малыша.
— Ну-ну-ну, — заворчала, подходя, Аннушка, — впредь думай больше! Не тем местом думаешь, каким надо!
— Эта дама, наверно, ребенка потеряла? — спросила Елочка стоявшую около нее Краснокутскую, но та не могла ничего объяснить ей.
«Русская Андромаха! — думал молодой Краснокутский, не спуская глаз с Аси, державшей за ручку Славчика. — Через год я сделаю ей предложение. Полагаю, что в этот раз она оценит и примет!»
Мадам Краснокутская, по-видимому, думала то же самое и заботливо, уже заранее по-матерински, поправляла на Асе шарфик, говоря:
— Не простудитесь, моя прелесть.
Когда Ася и Елочка вернулись на квартиру Аси, первое, что им бросилось в глаза, была многострадальная офицерская шинель, которая, благодаря бесхозяйственности Аси, все еще висела в передней.
— Древние были по-своему правы, когда сжигали вещи умерших! — печально сказала Елочка. Ася ничего не сказала, только углы ее губ дрогнули. Из комнат навстречу им уже ползла невидимым клубком пустота; собаки, по-видимому, почувствовали ее настроение — не прыгали и не радовались, встречая хозяйку, а только тихо коснулись холодными носами рук Аси, слабо повизгивая. Обе подружки прошли в спальню, перешагивая через расползавшихся по комнате щенят. Ася устало опустилась в качалку.
— Кажется, в самом деле не следовало оставлять беременность. Я все-таки не учла размера бедствий! Это будет заморыш или уродец: уже седьмой месяц и все еще незаметно на посторонний взгляд. Со Славчиком было не так.
— Глупости, Ася! Ребенок будет самый нормальный, увидишь. Уродливые дети рождаются от алкоголя и венерических болезней; я работаю в больнице и знаю. Не внушай себе.
Но Ася не слушала ее.
— Впереди — точно бездна! Как я уеду в незнакомое место одна, в положении, с ребенком на руках? На кого я потом буду оставлять детей? Работать необходимо, а кем работать? Диплома я не получу… я не могу сдать выпускных экзаменов… со мной уже несколько дней творится что-то странное: я забыла все разученные вещи, а ведь программа была уже готова. Сегодня я в сотый раз сказала себе, что должна взять себя в руки, и села за рояль, но я ничего не могу сыграть, ничего! По-видимому, я потеряла музыкальную память — от страха или от тревог — не знаю. Может быть, это со временем пройдет, но сейчас, сколько бы я себя ни принуждала — я сыграть не могу. А ведь я уж и так пропустила все сроки. Кроме музыки я ни на что не способна… на что же я буду содержать семью?
Елочка искренно возмутилась:
— Ты работать не будешь. Это невозможно с детьми. Работать буду я. Здесь ли, в ссылке ли, ты без моей поддержки не останешься.
Слезы опять наполнили уже наболевшие глаза Аси.
— Что ты! Что ты! Я не допущу! Ты и без того огромную жертву… Все счастье мне отдала… Неужели же я еще буду собирать с тебя мед, высасывать все соки?
Елочка ее перебила:
— Не будем обсуждать сейчас. В настоящее время на работу тебя все равно не примут: и из-за анкеты, и из-за беременности… пусть сначала родится ребенок и выяснится, где вам придется жить… тогда вместе решим остальное…
Наступило печальное молчание.
— Что мне пришло в голову, — встрепенулась вдруг Елочка, — в таких случаях всегда конфискация… каждую минуту могут явиться описать имущество. Надо спасти, что только возможно! Дай мне сегодня же что-нибудь из дорогих вещей — я отнесу к себе.
Ася обвела глазами комнату, потом встала и подошла к туалету.
— Вот, — и она протянула Елочке два бархатных футляра. — Здесь фамильная драгоценность Дашковых — фамильные серьги, а здесь — бабушкин жемчуг. Сохрани для Сонечки.
— Еще что?
— Ничего. Рояль… Рояль ты не унесешь! А предметы необходимого обихода не описывают. Мне больше ничего не дорого, — и она повернулась к окну.
— Ах, Ася! Ты неисправима в своей беспечности! Ведь на продажу вещей ты сможешь жить. Вспомни, сколько раз вас выручали фарфор и бронза Натальи Павловны! Вот она отдавала себе ясный отчет в положении ваших дел, а с тобой так трудно! Вот хотя бы твой соболь или эта картина — курица с цыплятами, — их тоже можно превратить в деньги.
Глаза Аси печально остановились на картине.
— Она стоит три тысячи, но что толку, если ее никто не покупает? Возьми ее себе; я ее тебе дарю; она мне дорога в память встречи с Олегом, и я не хочу, чтобы она попала в чужие руки, а с собой в ссылку я ведь ее не потащу. — И пошла к двери. — Я в кухню: надо согреть макароны Славчику и щеняток покормить — у Лады уже не хватает молока.
Оставшись одна, Елочка стала стягивать с ребенка свитер; в эту минуту раздался звонок; она побежала в переднюю и увидела своего сослуживца невропатолога, которого без ведома Аси пригласила к ней ее освидетельствовать.
— Борис Петрович! — радостно воскликнула Елочка. — Как я благодарна вам, что вы пришли! У моей приятельницы после тяжелого потрясения наблюдаются тяжелые отклонения от нормы: она не ест — уверяет, что ей мешает комок в горле; почти не спит и жалуется на потерю памяти…
Врач приглаживал перед зеркалом волосы меленьким гребешком.
— Пока пациентки нет, не скажете ли вы мне: какого характера душевные переживания? — спросил он.
— Несколько дней тому назад расстрелян ее муж по обвинению в контрреволюции. Пока тянулся процесс, она успела уже известись, а теперь…
Врач нахмурился.
— Елизавета Георгиевна, я никак не мог ожидать, что, повинуясь вашему приглашению, попаду в скомпрометированный дом! Вы меня поставили в очень неудобное положение. Извините меня, — и он протянул руку к пальто.
Елочка стояла, как громом пораженная.
— Я привыкла думать, что врач и священник не отказывают ни при каких случаях, — отважилась возразить она.
— Все зависит от обстановки, — и, поклонившись, врач поспешно вышел.
Через несколько минут снова послышался звонок.
«Одумался! Совесть заговорила», — улыбнулась Елочка, торопливо распахивая двери… Перед ней стояла старая дама.
— Юлия Ивановна! — воскликнула Елочка, бросаясь навстречу старушке.
— Здравствуйте, дитя мое! Я хотела бы увидеть Асю. Я с большим трудом выхлопотала ей новую отсрочку выпускных экзаменов. Необходимо, чтобы она теперь же явилась в техникум расписаться в приказе и немедленно приступила к занятиям, иначе…
— Юлия Ивановна! К сожалению, это невозможно! Ася заниматься не в состоянии: мы только что вернулись с панихиды по ее мужу, Олег Андреевич расстрелян.
Старая учительница опустилась на стул.
— Мне передали, что он арестован, но я не знала, что все обстоит так трагично. Бедная крошка! — сказал она с нежностью и после нескольких минут молчания прибавила: — В этой девочке гибнет редкий талант! Мазурки Шопена и миниатюры Шуберта и Шумана она играла лучше законченных пианистов.
Она скорбно задумалась, Елочка в почтительном молчании стояла перед ней.
— Странная и хрупкая вещь — талант! — заговорила опять Юлия Ивановна, видимо, погруженная в свои мысли. — Всякий раз, когда мне в руки попадает высокоодаренный ученик, я уже заранее дрожу над ним и непременно случится что-нибудь, что помешает мне вырастить из него большого музыканта. Способные и малоталантливые блестяще заканчивают консерваторию, а неповторимые… На старости лет это становится моей трагедией. Ася была последней моей надеждой!
Глава тринадцатая
Танька Рыжая с копной завитых, во все стороны торчащих волос, с ярко размалеванными губами и ногтями, разгуливая по камере смертников, уверяла окружающих:
— Мне помилование выйдет в обязательном порядке. Даже не тревожусь! Права не имеют пристукнуть: мне еще восемнадцати нет! — И, показывая кукиш, прибавляла: — Накось, выкуси!
Она убила кастетом банковскую кассиршу. Со страхом взглядывая на эту девицу, Леля напрасно старалась уловить что-нибудь похожее на угрызение совести — одна наглая беспечность бросалась в глаза. Тюремные окна выходили во двор, ограниченный другим зданием с окнами таких же камер. Таньку Рыжую можно было часто видеть у окна переглядывающейся с мужчинами. Теми или иными знаками она приглашала их наблюдать за своими телодвижениями, чтобы вместе увлечься одной и той же игрой; при этом она обнажалась, как находила нужным. Восемнадцатилетняя Шурочка ложилась лицом вниз, чтобы не видеть этого бесстыдства. Вина этой Шуры была столь же «велика» — работая на обувной фабрике и сдавая на конвейер очередную деталь, она начертала на ней: «Долой Сталина». Учинили следствие и заподозрили одного из рабочих; воспитанница детского дома смело явилась в местком и заявила на себя, требуя, чтобы освободили ни в чем не повинного товарища по работе. Теперь Шурочка ждала решения своей участи в камере смертников.
Еще сидели три монашки; эти не подавали просьб о помиловании, не подписывались под протоколами — они не хотели вовсе иметь дела с «бесовской» властью. На допросе они не давали показаний, не сообщали даже своих имен; в камере не вступали в разговоры; забившись по углам, они в положенные часы тихо пели церковные службы и никакие выходки и сквернословия Таньки Рыжей, ни окрики надзирателей не останавливали на себе их внимания. Слушая знакомые с детства напевы «Господи воззвах» и «Свете тихий», Леля всякий раз чувствовала, что слезы подступают к ее горлу.
В одну из ночей пришли за соседкой Лели по койке — шансонеточной певицей, обвинявшейся в связях с эмигрантами в целях шпионажа. Широко раскрыв глаза, полные ужаса, следили Леля и Шурочка, как та медленно подымалась и застегивала на себе пальто дрожащими руками. Как раз на другое утро явился конвой за Лелей.
— Не бось, не бось! Прощение, поди, объявят. Вот помяни мое слово: коли днем, значит, благополучно, — ободряюще шептала ей Шурочка.
Подскочила и Танька Рыжая.
— Не нюнь, смотри! Наплюй им в рожу! — присоединила она и свое непрошеное сочувствие…
В эту последнюю встречу он поиграл с ней на прощанье, как кошка с мышью.
— Ответ из Москвы получен, — сказал он, вертя конвертом, и смолк, всматриваясь в нее прищуренными глазами. — Москва пересмотрела ваше дело. Ну-с, пишут нам, чтобы мы… — И опять смолк, наслаждаясь видом своей жертвы.
Леля молчала, чувствуя, что дрожит от напряжения, и слыша стук собственного сердца.
— Итак, приговор о расстреле решено… — новая пауза.
Леля все так же не шевелилась. Что дальше? Оставить в силе или заменить? Две секунды его молчания показались ей вечностью.
— …заменить десятью годами концлагеря. Всего наилучшего, мадемуазель Гвоздика. — И, словно прощаясь с ней, он с насмешливой галантностью вытянулся и щелкнул каблуками, как шпорами. В этом жесте промелькнуло что-то слишком знакомое… что-то старорежимное, напомнившее ей кого-то… Валентина Платоновича, может быть… Что такое? Померещилось! Неужели же эта кобра в прошлом… Она припомнила, что уже не раз и не два некоторые обороты его фраз казались ей составленными по старым образцам… А вот теперь он как будто полностью показал себя напоследок. Но где же утерялись понятия о благородстве и чувстве чести, которые в те дни внедрялись в сознание вместе с «Отче наш»? Эта кобра…
На следующий день Лелю перебросили в Кресты вместе с группой других. Там камера была значительно менее благоустроена, чем в большом доме, и переполнена до отказа — лежали вплотную одна к другой на дощатых нарах и под нарами, кто какое место захватил, матрацев не было вовсе: подкладывали пальто и платки; камера кишела насекомыми. Одним из первых впечатлений Лели была огромная белая вошь, которая ползла по пестрому крепдешину молодой женщины, лежавшей на собственном пальто на полу посреди камеры. Леля едва нашла себе маленькое местечко под нарами, где сидеть можно было только с наклоненной головой.
В этой камере тоже были монашки. Соседками Лели оказались на сей раз две совсем простые старухи. Одну из них — уголовницу, сидевшую за кражу, окружающие прозвали Боцманом за грубый голос и привычку ругаться; по ночам она храпела на всю камеру. Другая — Зябличиха — была, напротив, очень молчаливая и степенная; она все время вязала, сделав себе крючок из зубной щетки и распустив на нитки свое же трико. Зябличихе инкриминировалась контрреволюция: как-то раз в очереди за картошкой ее прорвало — она вдруг разговорилась, доказывая, что при царях жилось сытее: картошку и огурцы покупали только ведрами и добра этого никто и не считал, а о хлебе и сахаре и разговору-то не водилось.
Градус общего настроения был здесь менее удручающим — заговаривали друг с другом, читали и даже играли иногда в домино за большим столом, который стоял посреди камеры.
Лелю донимали апатия и усталость, пришедшие на смену нервному перенапряжению. Страшная кобра уже не вызовет ее — это служило единственным утешением в безотрадном настоящем и будущем. Почти все время она находилась в полудремоте. Одно, что занимало ее мысли, — свидание, на которое она имела теперь право. Кто придет к ней? В поданном заявлении она указывала на мать или Асю; она почти не надеялась, что мать жива; в передачах, которые она несколько раз получала, чувствовалась чужая рука — мама и Ася уж наверно сунули бы туда яблочек и ее любимые конфеты «Старт»; они очень хорошо знали, что карамели она не любит и мятные пряники тоже; вот и мыло не то, которое она употребляла обычно. Кто же делал эти передачи? Уж не Елочка ли? Так или иначе, это указывало, что с ее матерью случилось что-то.
И вот наступило утро, когда ее, наконец, вызвали на свидание. Проходя по коридорам, она чувствовала, что дрожит в лихорадочном ожидании. Все в ней разом словно оборвалось, когда она увидела через решетку худое и смуглое лицо Елочки.
— Я пришла вместо Аси. Ася в больнице: вчера у нее благополучно родилась дочка! — поспешно крикнула ей Елочка, в свою очередь взволнованная и предстоящим тяжелым разговором и Лелиным лицом, показавшимся ей почти восковым.
— А мама? Моей мамы уже… уже нет? — Голос Лели оборвался.
Елочка тяжело вздохнула.
— Да, Леля. Зинаида Глебовна скончалась еще в день вашего ареста. Мне очень грустно сообщить вам это. Второй приступ оказался смертельным. Ася была неотлучно при ней.
Леля прижалась головой к решетке и молчала. Елочка корректно выждала минут пять и наконец собралась с духом.
— Простите, Леля, что я прерываю ваше молчание! У нас только десять минут времени, а свидание разрешается только одно. Я знаю, что я вам чужая, но лучше я, чем никто. Что передать от вас Асе и какие вещи вам приготовить к отъезду? Постарайтесь собраться с мыслями.
Леля все так же молчала.
— Вы, может быть, хотите, чтобы я ушла? — спросила Елочка.
— Нет, нет, Елизавета Георгиевна. Я вам очень благодарна, а только я… — Она снова умолкла.
— Леля, у нас остается всего пять минут времени!
Леля подняла голову.
— Скажите об Асе. Остается она в Ленинграде?
— Неизвестно. Подписка о невыезде еще не снята. Возможно, что оставили только до родов. В ближайшее время все должно выясниться.
— Она очень, очень убита? — спросила Леля.
Елочка молча кивнула.
— А выпускные экзамены она сдала?
— Нет, не смогла, — Елочка покосилась на надзирателя, который ходил между решетками.
— Скажите, чтобы она меня не забывала, не теряла из виду. Скажите, что я буду думать только о ней. У меня, кроме нее и Славчика, нет никого на свете! Не знаю, увидимся ли мы: десять лет лагеря я, наверно, не вынесу. И еще скажите… On m'a battue![94]
Елочка вздрогнула и опять оглянулась налево и направо; кудрявая головка Лели припала к решетке. Потом она снова оторвала лицо.
— Спасибо вам за передачи, Елизавета Георгиевна!
— Я не делала вам передач. Их приносил Вячеслав Коноплянников. Он же выстаивал очереди к прокурору.
Изумление отразилось на восковом лице; потом слегка дрогнули губы и сощурились ресницы, как будто взгляд пытался проникнуть в неведомые глубины… И вдруг далекий отблеск радости, как неясная радуга, скользнул по скорбным глазам и губам.
«Как неравнодушны они все к мужской любви!» — подумала Елочка.
— Отчего же… отчего же он не пришел сам? — голос Леля задрожал.
— Я, разумеется, готова была предоставить ему эту обязанность, — голос Елочки прозвучал сухо, — он намеревался идти и уже приготовил вам для передачи замечательные сапожки — русские, высокие, из очень хорошей кожи, где-то сам заказывал… Вчера он должен был прийти окончательно договориться с Асей, которая тоже непременно хотела иметь с вами свидание. Но я напрасно прождала его весь вечер, а Ася попала в больницу на десять дней раньше, чем мы предполагали, и идти пришлось мне. Сапожки эти я вам принесла, а также ваше зимнее пальто и теплый оренбургский платок от Аси — все это было приготовлено уже неделю тому назад. Скажите: не нужна ли еще что-нибудь?
— Нет, ничего. Ничего не нужно! Только мамину фотокарточку пришлите. Я Асе напишу, если будет дозволено. Берегите ее, а она пусть побережет могилу мамочки. До свиданья, спасибо вам, Елизавета Георгиевна.
И, не дожидаясь сигнала, Леля отошла от решетки.
Сапожки в самом деле оказались удивительно хороши и как раз впору, но где же человек, приславший их? Отчего вдруг раздумал прийти? Не был уверен в том, как она его примет? Или Ася слишком настаивала на своих правах? Он продолжает любить и помнить, несмотря на то, что отвергнут! Она знала случаи, когда близкие родственники сторонились репрессированных, опасаясь скомпрометировать себя, но он не сделал так! Тут-то — на самых опасных мелях — он и протянул руку помощи, как мог бы сделать жених!
|
The script ran 0.023 seconds.