1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
– Любить или жалеть. Это одно и то же.
– А я не хочу, чтобы меня жалели. Я хочу другой любви – той, которая выбирает, которая предпочитает.
– Я и то слишком предпочитаю тебя, жестокий сын мой! Я отдала бы весь мир, лишь бы сохранить тебя.
– Ну вот и будь со мной, будь как я: выбирай! Ты уходишь в мечты. Ты все на одном месте, как прилив и отлив, который поднимается и падает, не двигаясь вперед. Надо идти вперед во что бы то ни стало. Ломать преграды, идти прямо, своим путем!
– Но если этот путь заведет в тупик? Если ты будешь на этом пути одинок? Если весь остальной мир – по другую сторону?
– Кто вышел первым, идет один. Но если он идет один, это потому, что считает себя первооткрывателем. Каждым своим шагом вперед этот одинокий человек прокладывает путь всему миру.
– Это credo. Их почти столько же, сколько людей.
Я верю в людей больше, чем в credo. Я хотела бы обнять их, всех этих безумцев, всепрощающим материнским объятием.
– Да им этого не нужно. Они отворачиваются от груди. Они уже отняты от нее. Мы хотим верить, действовать, разрушать, шагать, сражаться, лишь бы продвинуться вперед… Тебе известно определение родины; «Лагерь в пустыне»… Двинемся дальше, взвалив на спину шесты и полотно для шатров!
– Мой лагерь уже найден. Это законы сердца.
Всякий общественный долг, который видоизменяется, отрицая все остальные, мало имеет значения в моих глазах, мало чего стоит в сравнении со священными чувствами – любовью, материнством, неизменными и вечными.
Кто бьет по ним, бьет по мне. Я готова защищать их везде, где им угрожает опасность. Но дальше этого я не иду.
– Отлично! А я иду дальше! Когда общественный долг оскорбляет естественные чувства, надо заменить его другим, более широким и человечным.
Время пришло. Все общество вместе с моралью, опирающейся на свод законов и катехизис, надо перестроить, и оно будет перестроено. Поэтому взывает все мое существо: разум, страсти – все протестует против возмутительной лжи Общественного Договора, который уже обветшал. Великие силы, волнующие человеческую душу и осуждаемые законами, становятся болезнью и порою преступлением только в силу бесчеловечности законов и социальной системы, которые навязывают природе рамки, превратившиеся в тиски. И если тысячи молодых людей приняли войну как освобождение, если у меня тоже в первую минуту отчаянно забилось сердце, то лишь потому, что мы надеялись вырваться из этих тисков. Тесная петля устаревшего уклада мыслей и условностей, тусклого благополучия и смертной скуки, подслащенных тошнотворным идеализмом, то есть сплошной пошлостью и ханжеством (ваш довоенный пацифизм, ваш гуманизм!), калечила природу, убивала радость жизни, этот могучий, здоровый и священный инстинкт Sanctus… Мы верили, что проклятая петля лопнет… Несчастные! Несчастные! Нам посулили освобождение, а навязали гнусную войну, которая швырнула нас в бездну страдания и смерти, отвратительной и бесполезной!.. А петля еще затянулась, и мы, молодежь, скованные, согнутые, брошены в тесную клетку, где не можем даже распрямиться!.. Надо сломать, разрушить этот убийственный порядок смерти, который хуже, чем любой беспорядок, и создать вместо него более возвышенный и более широкий порядок, по мерке тех людей, которые придут и уже пришли, – порядок, достойный нас! Воздуха! Как можно больше воздуха! Расширим наше представление о добре и зле! Они не прежние, они выросли вместе с нами…
– Где ты видишь этих людей? Я вижу возле себя только свое взрослое дитя. И трепещу за него. Зачем я дала ему жизнь в наше жестокое время?
– Не жалей об этом! Не жалей меня! Это шквал. Да здравствует ветер! И ты, создавшая мои легкие и мои крылья!.. Помнишь «Последнего викинга», современную сагу о норвежском рыбаке, которую мы прочли вместе? Помнишь!
Он спасся от смерти, он променял бури Лофодена на недвижный воздух городов, но счастья уже не знал… Да! Я рад, что принадлежу к своему поколению, а не к твоему. Твое жило хилыми мечтами о каком-то холодном прогрессе человечества. Но это был фон, на котором двигались серые, тусклые тени, – ваше настоящее. Привилегированный класс – и тот, пользуясь благами жизни, отмеривал их скупо, по крохам. Бледные радости, бледные скорби, скучная ирония и доброта… Скука, скука… Нам же, тем, кто трудился и страдал внизу, оставалось вечно вращать во тьме колесо… А теперь ревет буря, дом рушится, но вместе с ветром в наш подвал хлынул свет. Подточенное здание вотвот развалится, – мы это знаем, но сквозь щели мы видим небо, плывущие облака, ветер. И, не обманываясь насчет жизни людей и насчет будущего, мы живем полной жизнью на краю нелепой и прекрасной бездны. На наших плечах мы воздвигаем вселенную, которая, быть может, просуществует только один день.
– «Мы»? Кто их видел этих «мы»? Где они? Кто они такие?
– Первый, кто начнет действовать. От него родятся Другие.
– Но он умрет.
– Да.
– Я не хочу, чтобы это был ты!
– Ведь ты только что говорила о материнстве, о своем стремлении распространить его на всех сынов человеческих. Вот и пища для тебя! Перенеси на других свою любовь ко мне!
– Я хвасталась… Но я не могу!.. Да и кто может? Для этого нужны нечеловеческие силы. Я люблю других в тебе. Я люблю тебя в других. Это тебя я искала в них, когда ты чуждался меня. А теперь, когда я с тобой, мне принести тебя в жертву? Теперь мне уже никто не нужен. Ты – моя вселенная.
– Но вселенная подчинена закону тяготения, и у нее своя судьба. Надо принять ее вместе со мной. Даже если она ведет на крест. Вспомни Mater dolorosa!.[79]
– Даже она не хотела! Она была приневолена.
– Все мы приневолены. И ты и я.
– Чем?
– Нашим законом.
– Зачем же мне принимать его, если он против меня? Я восстаю, я отбрасываю его, как и другие законы.
– Ты не сможешь. Это будет нечестно.
– Ну что же, я буду лгать!
– Ты не можешь. А я не хочу.
Он посмотрел на мать, запнулся и сказал (голос его дрогнул):
– Видишь ли, мама, есть две вещи, которые я не хочу допустить в себе, – это не быть честным и не быть храбрым… Может быть…
(Он остановился.).
– …может быть, потому, что я не храбр и что я лгу…
Аннета обхватила руками его голову.
– Ты лжешь? Он закрыл глаза и сказал вполголоса:
– Да. Потому что там, где-то глубоко во мне засел страх…
Аннета крепко обняла его. Он стоял, не шевелясь, прижавшись щекой к груди матери. Каждый из них чувствовал себя сильным слабостью другого.
Отстранившись, Марк сказал Аннете:
– Говори, что хочешь, но ты-то не лжешь!
– Я обманываю себя.
– Ты не обманываешь себя. Ты обманута.
– Разве знаешь, как хитрит с тобой твоя мысль? Разве я не лгала себе много раз?
– Если лгала, то лишь потому, что никто не может прожить без лжи.
– Но исчезли из жизни ложь, разве не исчезла бы самая жизнь? Разве не ложь поддерживает великую Иллюзию?
– Если жизнь не может обойтись без лжи, если жизнь – великая Иллюзия, значит, это не настоящая Жизнь. Настоящая Жизнь выше иллюзий. Надо ее найти.
– Где же она?
– Во мне. В тебе. В жажде правды. Откуда бы возникнуть этой самой жажде, если бы в нас не жили правда?
Голос сына вонзался глубоко в душу Аннеты. Но она вся сжалась. На карте была его жизнь!
– Умоляю тебя! Умоляю! Не рискуй собой понапрасну! К чему? Ты отлично знаешь, что людей не перестроить! Что бы ты для них ни делал, это будут все те же люди: с теми же страстями, предрассудками, слепотой, которую они называют то разумом, то верой. А ведь это только стена, раковина улитки: она нужна им, чтобы жить. С нею они не расстанутся. Тебе не под силу ее сломать. Сломлен будешь ты. Оставь свою правду в себе! Пусть не видят ее глаза, которые она слепит! Для чего? Для чего? Она убивает тех, кто несет ее.
– Для чего? А для чего твою жизнь? Разве ты не жила по закону правды?
С чем ты считалась: со своей правдой или с опасностью? Разве ты жалеешь о том, что считалась с правдой?.. Отвечай! Отвечай!.. Жалеешь?
Аннета боролась с собой. Наконец ответила:
– Нет.
Она была как в тисках. Она думала:
«Я сама убиваю его».
Сын нежно смотрел на мать. На его юном лице мелькнула серьезная улыбка. Он сказал:
– Мама, не мучайся!.. Может быть, ничего и не будет, ничего не случится, и война выдохнется прежде чем… Еще ничего не решено. Я еще не знаю, что сделаю. Я ничего не знаю. Знаю только, что, когда придет пора, я буду честен… Попытаюсь по крайней мере… Помоги мне и молись!
– Я молюсь. Но кому?
Моему источнику. Твоей душе. Я – струя, берущая в ней начало.
Прошло несколько недель одинокого ожидания и волнений (они больше не касались этой темы, но каждый думал все о том же и тайком следил за другим, и настороженное ухо Аннеты как бы ловило колебания воздуха, гудение мотора: приближался ужасный час, который отнимет у нее сына). И вот однажды утром со стороны ратуши прогремели пушки и с улицы донесся шум, точно рокот морского прибоя. Два сердца, еще не зная, что происходит, затрепетали. Вбежала Сильвия и, задыхаясь, крикнула:
– Подписано перемирие!
Они судорожно обнялись.
Но потом вдруг Аннета отстранилась, повернулась к ним спиной и закрыла лицо руками, пряча свое волнение.
Марк и Сильвия, уважая ее чувства, не сделали ни одного движения, не пытались откинуть этот покров: они молча ждали, чтобы ее волнение стихло. Затем оба, полные нежности, подошли к Аннете, и Марк, обняв мать, медленно повел ее к дверям балкона, усадил и сел рядом. А Сильвия расположилась на полу, подобрав под себя ноги, как Будда; она с улыбкой смотрела на них.
Все трое сидят над развалинами мира.
Аннета, закрыв глаза, слушает колокольный звон, крики, песни, доносящиеся с улицы, и чувствует на своей щеке щеку своего мальчика… Она погружена в раздумье… Кошмар рассеялся. Кошмар опасности, нависший над головой сына, и кошмар человеческой муки, нависший над ее сердцем; чудовищные бедствия войны остались позади… Аннета еще не вполне поверила.
Она робко наслаждается забытым вкусом воздуха. Она дышит…
И у Марка тоже гора свалилась с плеч. Невесело было идти навстречу приближающейся опасности. Из гордости он не пытался бы уклониться от нее. Но не знал, хватит ли сил, крепка ли вера. Он слушает, как ревет, смеется переменчивая толпа. Ему хорошо известно, что испытание только отсрочено… Но в его возрасте выиграть несколько лет – значит выиграть целый мир! Он упивается передышкой. Он радуется будущему. Он мечтает…
Сильвия видит, что они замечтались. Она не думает ни о прошлом, ни о будущем. Минута так хороша, и она так полно наслаждается ею! Все трое окончили опасный переход, весла брошены на борта лодки, дремлющей в стихшем море. Она мечтает. Какой чудесный вечер!..
Но дом, объятый скорбью, молчит, и это трагическое молчание еще резче оттеняется ярмарочным шумом ликующей толпы.
На третьем этаже профессор Жирер, твердый, как камень, застывший в своей печали, украшает флагами окна. Вот и достигнута неумолимая цель, а в пустыне его жизни другой цели нет: он может упасть… На четвертом этаже Бернардены закрыли ставни; дочери и отец в церкви, в одном из ее мрачных приделов.
А мать прикована к постели: она медленно угасает. По пятам горя пришла болезнь, и Бернарден, который в эту минуту молится, не знает, что его изнуренное, потерявшее сопротивляемость тело сделалось добычей рака… В первом этаже винный погребок битком набит, но за стойкой не видно Нюма.
Хозяин заперся в задней комнате. Он один, он пьет и смахивает слезы в вино…
Аннета слушает… В единый аккорд сливаются мука, скорбь при мысли о загубленных жизнях и слепое торжество муравейника. Все вместе с ней попались в сети Иллюзии. Опутанные ими, они бросаются, пригнувшись, на красный плащ матадора. Для одних это знамя, священная ярость любви к отечеству. Для других вера в братство, в любовь… А ее сын, воображающий, что его не проведешь, презирающий «иллюзии слов», разве он не ослеплен иллюзиями больше других – он, готовый пожертвовать собой и ею ради призрачной мечты: стоять за правду против всех? Эта жажда правды – не величайшая ли из всех иллюзий?.. Все они угорают от дыма иллюзий. Все мечтают!..
И Аннета увидела как бы во внезапно взвившемся радужном облаке тумана всемирную Мечту, в которую она ушла. На минуту она подняла голову над водой. Она стряхивает с себя сковавшую ее коварную и властную силу…
Проснется ли Аннета?.. В ее сон врывается сигнал к пробуждению. В душу через приоткрывшуюся щель проскальзывает полоса света.
Но на своей щеке она чувствует тепло щеки, чувствует плоть от плоти своей, – сына, который держит ее в плену силой любви и скорби, силой будущих испытаний, силой судьбы, их ожидающей и связывающей…
«Я знаю, знаю…»
«Это участь Mater dolorosa…».[80]
«И я не бегу. Я снова здесь!..»
И ее глаза приковываются к нему, к сыну, в возлюбленной своей мечте.
Глаза живых вновь завладевают ею. Она улыбается и снова начинает грезить…
«Warte nur…».[81]
КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ
ПРОВОЗВЕСТНИЦА
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
СЕМЕРО ПРОТИВ ФИВ
Он резко мотнул головой:
– Нет!..
Но поздно вечером, после скудного ужина, за которым они говорили о посторонних вещах, Марк вспомнил, что ему надо до завтра непременно отнести спешный ответ. Аннета прислушивалась к его шагам, когда он спускался по лестнице; ей было страшновато за него, но она подумала: «Пусть уж лучше пойдет и пожалеет, что не остался дома, чем останется дома и пожалеет, что не пошел…» Она вернулась к лампе, и в уголках ее рта залегла насмешливая тень ее мудрой улыбки… «Пожалуй, худшее зло то, которое хочешь совершить и не совершаешь…»
Не успел Марк сделать и три шага, как его подхватил водоворот. Ему вздумалось перейти улицу, чтобы попасть на другую сторону бульвара. В один миг его стиснуло, смяло в комок и стало бросать из одного потока в другой, то вперед, то назад. Он опомниться не успел, как его отнесло на пятьдесят метров. Увлекаемый течением, растираемый в порошок, прилепленный к куче ревущих тел, он чувствовал себя так, точно его раздели, раскатали и замесили вместе с этой толпой в одно человеческое тесто, и оно растянулось во всю – длину бульвара. Ожесточенно работая локтями, боками и коленями, он все же вырвался, но тотчас попал во встречный поток и был плотно прижат к группе возбужденных женщин; их грубо толкали, они сами тоже толкались и кричали, как бесноватые, от наслаждения и страха. Одну из них, белокурую и худую, с блуждающими зрачками, с широко раскрытым ртом (так, что видно было основание языка), облапил какой-то парень и точно клещами стиснул ей бедра. Она бросилась на Марка и впилась ему в рот поцелуем, полным пены. Кровь вспыхнула в мальчике, он схватил другую самку, проносившуюся мимо, и вытер свой рот об ее губы; и так, то обнимая сам, то попадая в чужие объятия, этот обезумевший маленький самец на охоте переходил из рук в руки, срывая дань со всех женщин, попадавшихся на его пути. И, находясь в таком же бреду, как и вся толпа, которая ревела «Мадлон», он думал:
«Мир. Мой мир. Это моя доля добычи».
Он был образованнее других и потому твердил себе еще более грубую ложь:
«В поцелуе слейся, свет!..»
Однако плохо было бы, если бы мир отказался от этого поцелуя! Марк наскочил на другого петуха. Тот был большого роста и вырвал у него добычу из клюва. Сначала Марк не очень за нее цеплялся, но потом разъярился.
Удар в подбородок оглушил его и отшвырнул в людское море; от толчка оно расступилось, и Марк оказался отрезанным от человека, который оставил у него на зубах вкус своего кулака. Напрасно Марк бесился, стараясь его догнать…
Ненависть сжигала его и требовала мщения – тут же, на месте, иначе он лопнет! Случай представился мгновенно, и воспользовался им Марк наиподлейшим образом. Ухватился за него без колебаний.
Возле него отбивалась от толпы девушка. Едва взглянув на нее, он понял, что это провинциальная мещаночка: должно быть, выйдя из гостиницы, она заблудилась, попала в водоворот, и ее втянуло. У нее было округлое, наивное и растерянное лицо; она старалась выбраться на боковую улицу, но поток играл ею. Девушка была беззащитна против грязных поползновений, ее обезумевшие глаза звали на помощь. Марк бросился на нее, как ястреб. Но пока он пробивался к ней, куропатка сумела, высвободиться; она удрала по уходившей вверх темной и узкой боковой улице. Марк пустился за ней и схватил ее за бедра. Он почувствовал в своих когтях нежное трепещущее тело, обхватил ее всеми своими четырьмя лапами и прижался животом к ее спине. Девушка едва не упала, у нее подгибались колени; полумертвая от ужаса, она боязливо втянула шею в плечи и опустила голову. При свете, падавшем из чьих-то окон, Марк увидел белую хрупкую шейку и укусил ее.
Жертва застонала, закрыв лицо руками. Марк оторвал ее судорожно сведенные пальцы от лица (один палец вылез из дырявой перчатки), повернул ее голову к себе, поднял за подбородок и впился в рот. В эту секунду он увидел глаза, молившие о пощаде; этот взгляд ударил ему в сердце, как копье, но его жадный клюв уже прильнул к молодым девичьим губам и накладывал на них свою печать. Марк почувствовал на языка кровь. И в тот же миг в глаза ему вонзился ее взгляд.
Марк отскочил, выпустил добычу, и та, высвободившись из тисков, рухнула наземь. Стоя на коленях, закрыв лицо руками, утратив способность кричать, неподвижная, точно заколдованная, она сохраняла лишь столько сил, сколько было нужно, чтобы не открывать глаз. Улица была пустынна.
Изогнутая линия домов заслоняла соседний бульвар. Там ревел людской поток. Но, подобно тому, как вокруг пламенеющего сияния электрического прожектора сгущается тьма, так сгущалась тишина вокруг этого ревущего потока. Было совсем тихо там, где застыли собака и ее добыча, – двое детей. Марк бросил растерянный взгляд на тело, простершееся у его ног, и не подумав поднять его, убежал…
Он блуждал в лабиринте улиц, по склону холма св. Женевьевы, внезапно, на каком-нибудь резком повороте, снова наталкивался на урчание опьяневшей Победы и удирал, как удирают крысы из канализационной трубы. Было уже поздно, когда ему, наконец, удалось добраться до дому. Лестница была погружена во мрак. В темном коридоре квартиры на шестом этаже из-под двери в комнату матери пробивалась полоска света. Марк скользнул в постель, не зажигая лампы. Лежа голый на ледяных простынях, он, наконец, вновь обрел среди ночной тишины свою поруганную душу. Она взяла его за горло, она кричала: «Что ты сделал со мной?» Ведь он все еще думал только о себе, а не о той, другой. Он лежал ничком на тюфяке, уткнувшись лицом в подушку. И вдруг увидел себя на улице, в схватке со своей жертвой: нежную шею, оскорбленное тело девушки, насилие… И наиболее оплеванный из них был он…
Итак, значит, после всех громких слов, после исполненных благородной гордости дневных бесед с матерью, после рыцарских разглагольствований, после бичевания лисиц и волков войны, которые раздирают мир на части, пользуясь силой и хитростью и прикрываясь правом, он тоже воспользовался правом сильного, чтобы урвать себе кусок, и к тому же самым подлым образом… Марк снова увидел мостовую и девушку на коленях; резким движением сбросил он с себя одеяло: мысль о том, что он бежал, как вор, обжигала его; он готов был броситься туда, где оставил ее. Зачем? Поднять ее?
Глупо!.. Он продолжал сидеть голый на краю матраца. За перегородкой мать ворочалась на кровати. Марк задержал дыхание и снова лег… Он вспомнил вкус пересохшего рта девушки… Он снова почувствовал эту губу… И снова на него накатила жестокость. «Все равно!.. Я на тебе оставил свою метину! И если мы встретимся, я тебя узнаю, а ты меня – нет. Она жива и судит меня…» Эта мысль, жизнь с этой мыслью была ему невыносима. «Хоть бы она умерла!..» Не переставая вращаться вокруг одного и того же, его подвижной ум перескочил с него самого на мир, и в конце концов Марк понял, почему человек, одним пальцем прикоснувшийся к преступлению, погружает в него всю руку: чтобы не видеть ее… Потом – волна жалости…
«Пусть она живет, пусть она будет счастлива!..» Ему захотелось целовать ссадины на ее округлых коленях. Но тут он оказался совсем близко от нового приступа той самой животной страсти, которая заставила его схватить эту девушку, и он готов был повторить жгучий круг своего бега… Так он весь остаток ночи переходил от одного состояния к другому: жалость и жестокость, ненависть к самому себе и к ней, угрызения, сожаления о том, что он сделал, и о том, чего не сделал… Бег и бег – без остановки! А в конце – поражение. Это была единственная ясная точка среди хаоса. Побит!.. Он не выдержал первого же испытания. Он не имеет никакой власти над своими поступками и своими мыслями, первая большая волна – и его воля расплылась, как медуза. Он не знает, что сделает из него жизнь через год… И это позорное признание было пощечиной самому себе… Нет! Нет!
Уж лучше преступление! Он снова сел на кровати и начал колотить себя кулаками в грудь.
«Я хочу, я хочу!.. Чего я хочу?.. Быть тем, чем хочу!..»
Нежный голос матери прошептал из другой комнаты:
– Почему ты не спишь, мой мальчик? Он не ответил. Гнев: «Она следит за мной…» Порыв любви: «Она меня понимает…» Раздражение, благодарность, чаши весов колеблются… Ни то, ни другое! «Я одинок и одиноким хочу оставаться…»
Опустив голову на подушку, он больше не двигался.
По обе стороны стены мать и сын лежали в темноте с открытыми глазами.
Аннета тоже думала:
«Напрасно я с ним заговорила. Это его личное дело.
Он сам и должен его решать».
Но мысли их текли в одном направлении и волнами передавались от одного к другому. И мало-помалу мать и сын обрели равновесие. Когда в окнах забрезжил рассвет, он застал их обоих готовыми вступить в новый день со всеми его иллюзиями, ловушками и борьбой. Потерпев еще одно поражение, мать и сын смотрели этому новому дню прямо в лицо и горели желанием начать все сначала. Уж эти Ривьеры! Какое утро, омраченное поражением, способно заставить их повернуть вспять?
Но, стоя после бессонной ночи в тазу с ледяной водой, дрожа и снова ощущая свое тело, юноша обшарил взглядом бездну эпохи и бездну мира, в который был брошен, свою крайнюю слабость и подстерегавшие его невзгоды и падения. И он вздыхал:
«Дойти до конца!..»
«Дойти до конца» – то есть не упасть в дороге. Пусть даже упасть! Но в конце! Невзгоды и падения? Пускай! Но пройти – чего бы это ни стоило!.. Пройти? О боже! Пройти!.. Он потянулся, заранее предвкушая вечный покой. Больше не быть! Это возможно только после того, как ты был…
Он натянул скорлупу из ткани на свою молодую кожу, покрасневшую от волосяной перчатки. И с окрепшим телом, стиснув зубы, молодой волчонок снова вышел на охоту за жизнью.
А ведь в другие времена как эта охота была увлекательна! Несмотря на все ловушки, расставленные природой, и на все, что придумало общество, чтобы отравить молодость, приковывая ее к каторжным скамьям (лицей, армия), какое все-таки прекрасное смятение владеет человеком в двадцать лет!
Но в 1918 году двадцать лет не измерялись мерками нормальной жизни.
Они равнялись и четырнадцати у восьмидесяти. Их сколотили из плохо пригнанных частей и кусков разных возрастов – по мерке, которая была и слишком широкой и слишком тесной; швы лопались при первом движении; сквозь дыры просвечивали голое тело и желания.
Люди вчерашнего дня, люди, которые дали им ткань, не узнавали своей поросли. И сыновьям, которые потеряли отцов, люди вчерашнего дня казались чуждыми, почти ненавистными, презренными. Эти юноши не находили никакой возможности столковаться даже между собой! Каждый представлял собой своего рода игру в «головоломку»… Если бы хоть и жизнь была игрой!.. Чтобы поверить в это самим, многие старались убедить других, будто оно так и есть. Но они отлично знали, что уж если жизнь – игра, то игра страшная, игра безумцев… Все было разрушено, и ветер, который бушевал среди развалин, приносил зловоние бойни. Где строить новый мир? И из какого камня, и на какой почве, и на каких основах? Они не знали ничего, они ничего не видели среди дымящегося хаоса. Единственно, в чем не было недостатка, это в рабочих руках. Но в двадцать лет трудно обречь себя, свою быстро проходящую giovinezza,[82] которой отовсюду грозят опасности, на изнурительный труд землекопов, работающих без всякого руководства. Были ли они уверены, что новое землетрясение не сокрушит стены раньше, чем они успеют возвести их на зыбкой почве? Кто мог верить в устойчивость мира, воздвигнутого на основе преступных и бессмысленных договоров? Все шаталось, не было ничего прочного, жизнь не имела завтрашнего дня, завтра бездна могла разверзнуться: война, войны внешние и внутренние… Верным был только сегодняшний день. Если не вцепиться в него всеми десятью пальцами, двадцатью пальцами, руками и ногами – погибель! Но как вцепиться в него, в этот сегодняшний день? Куда вонзить ногти? Его нельзя ухватить, он лишен формы, он огромен, он расплывается и ускользает. Только подойди к этой крутящей массе – и тебя швырнет, как камень из пращи, либо втянет, и ты пойдешь ко дну.
Но если ты Марк и тебе двадцать лет (ему и двадцати не было, едва минуло девятнадцать), ты приходишь в бешенство, не хочется ни быть вышвырнутым, ни пойти на дно, хватаешь сегодняшний день за глотку и врываешься в него… Обладать! А потом хоть подохнуть, как самцы насекомых!..
И какая усталость в этой лихорадке сведенных судорогой рук! Какое чудовищное бремя на плечах мальчика! Невероятно трудная задача!
Счастливы те, у кого жизнь по крайней мере ограничена, у кого одна дорога, кому надо удовлетворить только одну потребность! Но у Марка их было четыре или пять, и они, как голодные звери, раздирали ему внутренности. Ему надо было познать, ему надо было взять, ему надо было насладиться, ему надо было действовать, ему надо было быть… И эти лисята, которых он, как спартанский мальчик, прятал у себя под одеждой, грызлись между собой и кусали его. Они не могли насыщаться вместе.
Что более неотложно: насладиться или познать? Раньше всего познать!
Маленькому Ривьеру казалось невыносимой мысль о том, что он может уйти из жизни, не увидев, не познав. Ему представлялось, что весь остаток своего вечного бытия он будет блуждать во тьме отчаяний, худшей, чем все муки ада, придуманные людьми. (Можно сколько угодно верить, что по ту сторону жизни не лежит ничто. Для сердца, которому двадцать лет, ничто – самая неумолимая вечность.).
Как узнать? И что узнать? Неизвестно. И прежде всего с чего начать?
Все под вопросом, и все осаждает тебя сразу. Образование, полученное в годы войны, оставило колоссальные пробелы, которые никогда не заполнить.
Разум блуждал в других местах. Тело тоже. Марк чаще бывал на улице, чем в классе. Когда же он удостаивал школьную скамью чести опустить на нее свой худенький зад, то живые и жесткие глаза отощавшего волчонка загорались странным блеском; сквозь мрачные стены он искал иную добычу, а не старые костяки ученья. В редкие минуты интонации учителя или же толчок, данный каким-нибудь словом, обнажали теплые очертания незнакомого куска жизни, и он бросался туда. Но он был неспособен найти место для этого куска в огромной Действительности; чтобы постичь, ему не хватало всего предшествующего, которое он упустил по невниманию: добыча ускользала, и все последующее проваливалось в яму. Если бы начертить карту его представлений в любой отрасли зданий, получилось бы нечто похожее на старинные карты Африки, на которых белые пятна более многочисленны, чем разведанные области, а большие реки разорваны на теряющиеся в пустыне звенья, как хвост ящерицы, которая побывала во рту у кошки. Воображение дополняло карты, размещая тут и там города, горы, созданные из сказок и песка.
Были целые исторические эпохи, целые ряды теорем, почти целые области в узком царстве классицизма, где преподаватели alma mater боязливо запирали своих питомцев в каких-то старых, хотя и позолоченных, но выцветших, изъеденных молью квартирах. (Alma mater считает их лучшими в мире!) Пути ума обрывались, в мозгу у Марка не оставалось ничего. Тем не менее он сдал выпускные экзамены, как и другие недоучки, знавшие не больше, чем он; но в глазах у которых не горел, как у него, дерзкий огонь мысли.
Тогда относились снисходительно к сыновьям и братьям героев (если они и не были героями, то могли бы быть!). Но он, Марк, не допускал ни малейшей снисходительности к тем, кто был снисходителен к нему. Добрый конь не прощает глупому всаднику, который щадит его и забывает дать хлыста.
За эти годы был разрушен авторитет и людей и книг, которые властвовали над умами предыдущего поколения. То, что в них видели, то, что в них вычитывали (мало и плохо!), не было созвучно с современностью. Присяжные лжецы, обманутые обманщики старались скрыть правду о войне и мире, но и молодые люди были наделены инстинктом и еще не растраченной свежестью восприятия. Они чуяли в своих учителях пресмыкательство мысли перед государством и старческую слабость риторики. О подлинно свободных силах, которые сохранились во Франции или же за ее пределами, юноши ничего не знали; были приняты меры к тому, чтобы эти свободные силы заранее дискредитировать, и юноши не имели никакого желания пересмотреть несправедливые приговоры: их доверие было подорвано. Всю мысль предшествующего полувека (и чуть ли не всех остальных времен) они объединили под одной общей презрительной рубрикой: «Вздор! Мехи, раздувшиеся от слов…» Они и не подозревали, что их молодые мехи тоже раздуются, но только от других слов: таковы девять десятых человеческих умов, если они не хотят оставаться пустыми, а пустота приводит их в смятение; верно сказано, что природа ее не терпит; она не может примириться с «я не знаю».
Надо знать! Иначе смерть!
Но прежде всего надо есть. А если не искать, то этакому Марку Ривьеру кусок хлеба сам собой в рот не попадет. Разве только он его вырвет изо рта у матери! А гордость говорила ему: «Довольно! Отныне ты будешь есть только тот хлеб, который заработаешь сам».
Утром у него два дела. Два фонаря среди тумана, который еще стоит у него в мозгу, как и в городе. Урок разговорного языка с одним рыжим розовоглазым американцем из делегации Вильсона, живущим в районе Ла-Мюэт.
И глупейшие стихи одного желтого господина из Рио, живущего близ Сорбонны, в которых Марку пришлось яростно чистить французский язык, исковерканный на бразильский лад.
У американца дверь оказалась запертой. Сосед сказал, что человек в рубашке со звездами еще не возвращался, и, узнав, зачем именно он нужен, прибавил с усмешкой, что Марку нечего беспокоиться: его ученик как раз в эту минуту изучает французский язык по самому лучшему методу. Марк в бешенстве бросился к клиенту номер два. Его остановила привратница: господин с кожей цвета айвы только что умер от испанки. Никакого адреса он не оставил. Стихи остались Марку в наследство.
Смерть больше никого не удивляла. Однако на другой день после орудийных залпов, возвещавших перемирие, это происшествие вызывало смутное ощущение неудачи. «Значит, ничто не изменилось?..» Но у Марка вызывал раздражение умерший, который навязал ему нелепую работу и скрылся, не заплатив.
Марк шел хмурый, взбешенный, мрачный, как туча.
Внезапно его пронзил ясный девичий взгляд. Он узнал серые глаза своей однокурсницы, брюнетки с матовой кожей. Насмешливая улыбка этих глаз разрядила его скверное настроение. Девушка была уже далеко. Ее тонкие ноги спокойным и быстрым шагом направлялись к Сорбонне. После короткого колебания Марк пошел следом за ней. Университетская библиотека являлась в то время штаб-квартирой для некоторых молодых людей: сюда они приходили делиться своими сомнениями. Марк догнал Генриетту Рюш на лестнице.
Лукавые глаза изучали его.
– Понурый взгляд. Землистый цвет лица. Мрачная физиономия… И это на другой день после торжества?
– Вас оно, по-видимому, нисколько не коснулось. У вас отдохнувший вид.
– Да, я хорошо выспалась. Благодарю вас.
– И вас не тянуло высунуть на улицу ваш остренький носик?
– Из окна. Я насмотрелась. Звери.
– Я – один из них.
– Ну еще бы!
– Благодарю, – обидевшись, сказал Марк.
Она рассмеялась.
– Вы думали, я в этом сомневалась?
– Еще того лучше! Они стояли у порога библиотеки. Девушка поправила волосы, глядясь в дверное стекло.
– Одним зверем больше, одним меньше! Не стоит принимать это близко к сердцу.
Она вошла в читальный зал.
Марк увидел кое-кого из своих друзей.
Друзья – сказано слишком сильно. Большой дружбы не было между этими мальчиками. Каждый был слишком занят собой. Да и молодой Ривьер тоже держался в стороне от своих сверстников. Его недолюбливали за мрачный, замкнутый характер, за то, что он слишком часто кривил губы в презрительную усмешку, за то, что его суждения бывали суровы, а также за явное его превосходство в ученье и на экзаменах. Но по тем же самым причинам за ним поневоле признавали известный авторитет. Сказывалось и влияние матери: раньше всех прочих влияний оно сделало его невосприимчивым к заразе коллективной глупости. Он не дожидался, как другие, конца войны, чтобы постичь всеобщий обман и заявить об этом во всеуслышание. Это преимущество перед ними, за которое он в свое время заплатил крайней непопулярностью, внушало к нему известное доверие теперь, когда глаза их открылись. Они оказались достаточно справедливы, чтобы признать, что этот упрямый кабан Марк был прав.
А в ту пору им больше всего нужен был не ктонибудь, – мужчина или женщина, кого можно любить (любовь, как и ненависть, стоила тогда дешево), – им был необходим человек ясного ума, которому можно верить.
Таких мальчиков было четверо или пятеро. Между ними не было ничего общего, кроме того, что все они обнаружили страшный обман и открытие это хлестнуло каждого, как пощечина. Стыд и гнев из-за того, что они дались в обман, потребность мстить и в особенности защищаться от будущих обманов поневоле заставляли их держаться в стороне от стада. Им пришлось покончить со своими разногласиями и антипатиями, чтобы объединить свои слабости и свои силы; они были не друзья, а союзники. Вместе искали они дорогу, как слепые насекомые, которые щупальцами обшаривают темноту. И, стараясь не показывать этого, каждый ожидал, что кто-нибудь другой произнесет слово, которое даст толчок и выведет на дорогу.
Все они одинаково плохо знали, что делать. Но они происходили из разных слоев общества, поэтому каждый привносил разнообразные личные свойства и коекакой опыт, которого не хватало другим.
Адольф Шевалье, маленький, спокойный, упитанный, был молодой провинциальный буржуа. Он происходил из старинного рода, по традиции принадлежавшего к судейскому сословию и владевшего прекрасным именьем в Берри.
Человек просвещенный, из породы со столь же высокой культурой, как культура их полей и виноградников, самый «порядочный» из всех пяти (в старомодном, классическом смысле этого слова). Истинный француз по уму, он складно говорил, был педантичен и положительно напихан привычками.
Они путались у него под ногами. Тем не менее он ходил, расставляя ноги пошире, не очень быстро, степенно. Остальные подтрунивали над ним, намекая на герб города Бурж: «Осел в кресле…»
Фернан Верон-Кокар подавлял его своей грузностью, громогласием и пренебрежительностью. Высокого роста, толстый и мясистый, с выпяченной грудью, с такими огромными ногами, что пол дрожал при каждом его шаге, с зычным голосом, от раскатов которого стекла дребезжали, как от колокольного звона, с широким лицом, как бы сделанным из одного мяса, – такие лица появились во время войны; точно эти люди насосались вместо молока ее крови. Не знаешь, глядя на такое лицо, кого оно больше напоминает: герцогов Наполеона, вышедших из конюхов, или Коклена, когда он трубит в роли Скапена-триумфатора. Он был сыном промышленника, разжиревшего на войне, и, нисколько не стесняясь, говорил об этом открыто, «не таясь», как он выражался. («В доме укравшего, – подчеркивал он, – не говорят о тех, кого обокрали!») Уничтожающее презрение, которое он питал к своему отцу и всей его шайке, не вытеснило в Вероне сыновней любви и в особенности не вызывало у него ни малейшего желания отказаться от жирных кусков, которые перепадали на его долю. Он не колебался в выборе между укравшими и обокраденными. «Тем хуже для дураков! И тем лучше, черт подери, для меня! Были бы у них мои силы, они бы давно взорвали это общество. Быть может, они так и сделают. И я им помогу. А пока я ем. И я не стану отказываться от этого в пользу кого-то другого, кому еда не доставит такого удовольствия, как мне! Плевать мы хотели на право! Знаем мы, что это такое, насмотрелись! Для нас единственное дело чести, нашей сегодняшней чести, – это не лгать. Если я мерзавец, я это знаю, и я это говорю. Первое, с чего надо начать чистку выгребной ямы, – это выпустить кишки глупому вранью, всякому идеализму! Вильсона – на свалку!»
Адольф задыхался. Это был один из тех редких предметов разговора, который лишал его прирожденного величия. Симон Бушар брызгал слюной, глаз, а у него лезли на лоб. Ему трудно было говорить, он подыскивал слова, но когда они вырывались, точно выброшенные катапультой, они оказывались увесисты, крепки и сочны, и это заставляло прощать их непристойность.
Казалось, он был в смертельной вражде с Вероном, но их всегда можно было видеть вместе. Они были созданы, чтобы постоянно мериться силами друг с другом. Бушар, сын фермера-арендатора, стипендиат лицея, большой труженик, остававшийся и на школьной скамье трудолюбивым волом, невыхолощенным першероном, обладал телосложением циклопа и отличался умом, составленным из тщательно подобранных и хорошо заученных аргументов; он был – и внешне и внутренне – толст, тяжеловесен, груб и неотесан. У него была твердая вера в идею войны. Теперь он не менее твердо верил в неприкосновенные «Четырнадцать пунктов» американского мессии. Ему всегда, всегда нужно было, чтобы его водили за нос. Но те, кто это делал, дорого платили потом: раскрыв обман, Бушар никогда его не прощал, и неумолимая ненависть все накапливалась и накапливалась у него в суме. А суму он не выпускал из рук, когда с обычным остервенением бросался на поиски новой истины.
Сент-Люс (Жан-Казимир) не обременял себя ни таким багажом, ни (в еще меньшей степени) такой целью. Пышное имя было его единственным impedimentumo.[83] и потому казалось смешным. Сент-Люс твердо решил расстаться с ним при первом удобном случае. Он был им обязан щедротам своего отца-поляка. Но этим отец и ограничил свою щедрость после того, как посеял сына в шелковистом чреве одной французской кинозвезды. Она была креолка с Антильских островов и кичилась родством с красивой потаскушкой Жозефиной I, которую обессмертил Прюдон. Сент-Люс унаследовал от матери стройный стан, глаза с поволокой и нежные ямочки на щеках. Это был юноша живой, как ртуть, изящный и пылкий. Ему не нужно было повода, чтобы постоянно находиться в движении. Ничто не сдерживало его, никакая условность нравственного или умственного порядка. Он не тратил времени на то, чтобы ломать копья. Но он смотрел, как их ломают другие, и весело смеялся, когда удар бывал удачен. Сент-Люс родился зрителем, никогда не уставал от зрелищ, не жалел ног в погоне за зрелищами. Этакий Пэк, который прогуливается по лицу земли и щекочет ей нос. Верон пренебрежительно называл его Святой блохой[84] Пэк мог бы ему ответить десятью колкостями на одну. Но по своей веселой беспечности он считал, что это животное Верон и так хорош, его можно жарить в собственной свиной шкуре – он не нуждается в приправах…
Так они держались вместе, не самообольщаясь и не обольщаясь друг другом. Именно это и сближало их больше всего. И они с той же иронией и сердечностью приняли в свой круг бледного, худого, беспокойного ацкольского барабанщика Марка с его встревоженной мордочкой голодного щенка. У них не хватало теплоты, быть может интереса к его тревогам, к тому, что могло шевелиться под этой маской: у каждого были свои тревоги, – и каждый держал их в тайне. А то они стали бы стесняться Марка, если только что-нибудь могло их стеснять! Даже в своей неумолимой иронии Марк все принимал слишком всерьез. Им это казалось не соответствующим духу времени (слишком рано или слишком поздно? неважно! Часы все врали). Но для общего дела, для того чтобы подкопаться под современный мир и вырваться из него, острый взгляд Марка и жесткая складка в углах его властного рта казались им полезным подкреплением. Он был свой.
И еще была вокруг них мелочь: славные мальчики, которые хотели мыслить, но мыслили не самостоятельно, а слушали их и старались вставить свое слово. Однако пятерка редко снисходила до того, чтобы отвечать им; в пятерке разговаривали только между собой. Остальные составляли окружение. Они годились только на то, чтобы передавать и распространять волю пятерки.
В другом конце зала собралась другая, столь же многочисленная группа: это были сторонники «Аксьон франсез». Обе группы делали вид, что не знают друг друга; они питали одна к другой глубочайшее презрение, приперченное щепоткой ненависти. И так как на обоих концах говорили очень громко, слишком громко, несмотря на замечания возмущенного библиотекаря, на которого никто не обращал внимания, вызывающие словечки летели через зал, и кипяток в любую минуту мог выплеснуться на огонь. Этого-то они и хотели. И в случае надобности всегда находилось кому передать горячий вызов из одного лагеря в другой. К счастью, молодое веселье еще не умерло в сердцах этих бойцов. И остроумие обидного словца нередко обезоруживало противника.
А дальше, в стороне, особняком, с улыбкой превосходства на устах, разбили свой лагерь те, что были равнодушны к общественным делам, для кого война, мир и договоры были политикой, от которой лучше всего держаться подальше, чтобы заниматься торговлей, карьерой, развлечениями, своей духовной кухней: искусством, наукой, профессией. Это были домашние хозяйки – они презирали женщин праздных и ведущих беспутную жизнь. Среди них были и подлинные величины: например, толстый, коротколапый, близорукий пудель со вздернутым носом, с обалделым видом, с узким лбом, жесткой гривой и открытым ртом, который, казалось, всегда готов был воскликнуть:
«Эврика!..» Жокрис в ванне Архимеда… Фелисьен Лерон был счастливый юноша: он чувствовал настоящее призвание к науке. Оно позволяло ему не думать о том, что происходит вокруг. Вне своей специальности он был бы круглым идиотом, если бы его не спасала хитрость французского крестьянина. Рядом с ним были и мелкие эстетствующие кретины, которые мнили себя аристократами духа на том основании, что считали унизительным заниматься социальными вопросами: вероятно, эти вопросы не слишком больно их задевали! Они любили претенциозно цитировать изречение вещего Валери:
«Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один здравомыслящий человек не может сказать, что знаком с ними. Следовательно, только круглый дурак или круглый невежда может составить себе мнение относительно большей части проблем, которые выдвигает политика…» Они гордились тем, что не имеют никакого мнения, и питали глубокое презрение к обоим враждующим лагерям, на что те отвечали таким же презрением.
Наконец, по другую сторону стола, прямо против пятерки, спокойно расположились серые глаза под длинными ресницами, большой лоб, прикрытый волосами, тонкий, острый носик и улыбка Генриетты Рюш. Девушка деловито разложила вокруг себя книги, которые намеревалась просмотреть сегодня.
Ее длинные и худые пальцы, на которых один или два ногтя обгрызены, бегали по бумаге и точно отмечали то, что она прочитала. И вместе с тем от нее не ускользала ни одна мелочь из того, что говорилось вокруг. В ее хорошо организованной голове с чересчур высоким, приоткрытым волосами лбом хватало даже места для потока пустых секретов, которые ей нашептывала, взгромоздясь на стол своим широким задом, пухленькая Элоди Бертен, – правда, Генриетта их в одно ухо впускала, в другое выпускала. Обладательница имени Элоди не открывала его никому, кроме первого встречного, и то под секретом, ибо хранить тайны она была неспособна; она перекрестила себя в Элизабет, затем в угоду моде в Бабэт и, наконец, – для краткости, в Бэт.[85] Это последнее имятут пятерка была единодушна – подходило к ней как нельзя лучше. Она говорила, говорила, говорила. Ее всегда можно было видеть с открытым ртом и поднятым подбородком. Существуют породы женщин, как, например, англичанки, которые говорят, словно не раскрывая рта: они начинают говорить, еще не успев раскрыть его. Но парижская Бэт, боясь, что не успеет все рассказать, открывала рот раньше, чем начинала говорить, держала его открытым, когда говорила, и не закрывала, когда переводила дыхание, перед тем как заговорить снова. Она была хорошенькая, нежная, кругленькая, пухлая. Она делала честь дому, который ее вскормил и наследницей которого она была, – большому продовольственному магазину на Одесском бульваре. Она делала несколько меньше чести дому Роберта Сорбонна, хотя вбила себе в голову, – бог знает на каком основании, – что получит в этом доме ученую степень. Знания манили ее, как некая далекая страна. По правде сказать, сама страна интересовала ее меньше, чем обитатели, и слово «степень» вызывало у нее представление не столько о трудных и скучных экзаменах, сколько о степени свободы, дозволенной в общении с самой свободомыслящей молодежью в мире. Молодую коммерсантку это общение ошеломляло. Она была в диком восторге от Генриетты Рюш, а Генриетта принимала ее поклонение, – при условии, чтобы оно проявлялось в свое время и в удобной для нее форме, – и ввела ее в кружок пятерки. Там не очень присматривались к уму девушек – хватило бы ума понравиться. А этого хватает даже у самой глупой, если она настоящая парижанка. Но девушкам не следовало рассчитывать на слишком большую галантность со стороны молодых людей: некогда было. В делах любви уже не принято было медлить. Как говорит Моран, женщине теперь надо расстегнуть всего лишь три части туалета. Значит, как угодно. Было ясно, что Бэт – угодно. А Генриетте – нет. Однако они от нее не отказывались, хотя ее худоба, худоба длинной борзой не привлекала клыки этих молодых хищников.
Верон, который, видимо, уже испробовал на ней свои зубы и один сломал, затаил жгучую злобу и прозвал девушек: Уродина и Дура. Однако ни один из пятерки не колебался в выборе. Предметом вожделений была именно Уродина (хотя они в этом не сознавались). И (в этом они тоже не сознавались). сейчас, в словесном турнире, эти мальчики, вписавшие «бабий ум» в разряд вещей презираемых, говорили громко и рисовались именно для нее. Она это прекрасно понимала. Но ничего не показывала, кроме иронии в уголках своих покрытых легким пушком губ. Она, казалось, ничего и не слышала, однако все запоминала; она молчала и лишь изредка бросала словечко рассеянного поощрения в болтливый ручеек Бэт. Следя глазами за своими пальцами, которые скользили по бумаге, она сквозь опущенные ресницы подробно изучала выражение лица каждого из пяти тореадоров. Единственным, кто сразу уловил остроту ее взгляда, прикрытого сеткой ресниц, был Пэк, чьи вечно бегавшие глазки вечно все обшаривали. Идейные споры занимали его только как возможность наблюдать за спорщиками, а пресытившись наблюдениями, он позволял себе примыкать и к зрителям. Он эмигрировал на другую сторону стола и завязал с Дурой пустую болтовню, которая, однако, относилась к Уродине. Болтливый ручеек переносил острые словечки от одного к другой.
Верон, возревновав, заметил Бушару: «Блоха бросается на деву».[86] Они прозвали Рюш Орлеанской девой. Она и была таковой. (Я имею в виду место рождения.) Утверждали, что она сохранила и другое качество. (Я имею в виду девственность.) Однако для них это обстоятельство было спорным. Они этого нисколько не скрывали, даже от нее. Она и бровью не вела. Ни да, ни нет. Обхватив подбородок рукой, холодная и насмешливая, она смотрела им прямо в глаза. Так как же обстояло дело? Как бы ни обстояло, а они восхищались ею. Она их держала в руках (держала в руках ключи от их тайн), они же никаких ее тайн не знали.
И когда разразилась буря (чтобы вызвать скандал, Верон загремел: «Долой Тигра со щита! На кол его! Я его посажу на кол!..» – а другие, из «Аксьон франсез», загалдели и повскакали с мест, готовые ринуться на врагов, после чего библиотекарь, который кричал гром всех, решился наконец очистить зал), когда пятерка и ее свита пришли к заключению, что впредь устраивать свои заседания здесь им не удастся, и стали думать, где же собираться, то никого не удивило предложение Бушара:
– У Девы!
Она приняла это как должное.
Она была дочерью прокурора, человека большого ума и больших страстей, прямого и властного, гордого, гневливого, тирана по отношению к себе и к своим домашним, настоящего «орлеанского шмеля». «Осиный ум, – говорил о нем один из ветеранов Лиги, разбиравшийся в людях, – угрюмый, придирчивый, непокладистый». И вот его угораздило обзавестись на свою беду дочерью. Он ее обожал, и она любила его, но была такой же «осой», как он сам, и не обнаруживала ни малейшей склонности уступать ему в чем бы то ни было. Все, что она думала, было прямо противоположно тому, что думал отец. Нельзя даже сказать с уверенностью, что она не изменила бы своих взглядов, если бы он изменил свои. Однако не следует думать, будто в ней говорил бабий дух противоречия. Ей это нужно было, чтобы жить. Когда деспот лишает вас воздуха, когда он навязывает вам свою истину, то даже если вы и сами эту истину признаете, она угнетает вас, она вас душит, вы ее ненавидите, и вас тянет броситься в противоположную сторону. Прокурор был насквозь пропитан старыми, основанными на законах взглядами на воспитание, на семью, на государство, на девушек, на женщин, на брак, на мораль. А Генриетта Рюш все это отбрасывала, как вышедшие из моды тряпки.
У нее было время обо всем поразмыслить. Сквозь шелуху деспотического идеализма, которой наслаждался старый ритор, она ясно видела, что ее ждет, – серенькая, скучная, жалкая жизнь бедной провинциальной девушки.
То немногое, что у них было, растаяло в течение последних лет войны.
Прокурорского жалованья едва хватало на текущие расходы. Что будет после его смерти? Об этом он как будто не думал. Главное, исполнять свой долг! Те, кто его переживет, должны делать то же самое. Найдется какой-нибудь провинциальный молодой или старый судейский, более или менее невзрачный и бедный, как он сам, чтобы жениться на его дочери. А дочь смотрела иначе. Прошло то время, когда женщина, подобно ее матери, покорно ждала, чтобы ее соблаговолили взять замуж! Когда отец изливал на дочь каждодневные потоки своих «принципов», она, стиснув зубы и храня на лице холодно-ироническое выражение, слушала его молча, хотя внутри у нее все кипело. Но в одно прекрасное утро она отчеканила спокойно, твердо и ясно:
– То, что устарело, никогда не вернется.
Он осекся.
– А что же именно устарело?
– Ты, – ответила она.
Потянулись тягостные дни и месяцы, атмосфера в доме стала невыносимой. Сильный ветер сменялся моросящим дождем. Хуже всех приходилось матери – безоружной между двух огней. Всю жизнь она сносила требовательность своего отца, братьев и мужа. Растерянная, не без боязни, но, быть может, и не без тайной радости, смотрела она на этот бунт, который вместо нее подняла дочь. Весь пыл прокурора разбивался о стену насмешливого равнодушия девушки, ее дочери, которая, слушая отца, пронизывала его ясным и холодным взглядом. Отец приходил в замешательство. Слова застревали у него в горле: он чувствовал их бесполезность; этого мало, – взгляд дочери сковывал его и говорил ему: «Ты сам себе не веришь». Он выходил из себя, только чтобы поверить. Но цели это не достигало. Она же никогда из себя не выходила. Прокурору легче было бы отвоевать пять голов у слезливого красноречия адвокатов, чем одну эту упрямую девичью башку, которую стриженые волосы облегали, точно каска. В доме разыгралась целая трагедия, корда Генриетта пришла подстриженная, подняв нос кверху, с бьющимся сердцем, освобожденная Далила, снявшая волосы, чтобы разбить цепи Самсона! Старого буржуа едва не хватил удар. Этот дон Диего почувствовал себя опозоренным, увидев тонкие, наконец освободившиеся из своей темницы ноги дочери, которые еще прикрывало куцее платьице, едва доходившее до колен… О tempora, о mores! Отец не уставал греметь, но дочь очень скоро устала слушать его.
Коль гром гремел иль громыхает, Свой рог улитка выставляет, – гласит народная мудрость. Орлеанская Рюш выставила два рога. Она спокойно заявила, что «от спора дело не спорится», что этак они только даром теряют время, а для нее самое главное – молодость, что никто не властен приковывать живое к мертвому и что она будет отстаивать свое право уехать учиться в Париж, начать независимую жизнь. Ничто не помогало: ни просьбы, ни угрозы, ни доводы. Отец не позволил. Она уехала. Однажды вечером птички не оказалось в гнезде. От нее пришло письмо из Латинского квартала. Ей уступили, чтобы избежать скандальной огласки. Она ставила условия. Прокурор выставил свои. Переговоры велись в письмах, суровых и ледяных. Отец и дочь любили и ненавидели друг друга. Отец назначил ей нищенское содержание; из гордости дочь отказалась. Потребовались мольбы матери, чтобы установить некоторый modus vivendi; мать доказала «шмелю», что вынуждать «осу» самой добывать себе средства к существованию в Париже опасно. Отец содрогнулся; бешеное упрямство заставило его забыть, на что могла решиться его дочь из такого же упрямства! Он поспешил подписать договор. Скудное содержание в обмен на обязательство упорно трудиться – экзамены будут проверкой. Обязательство выполнялось: Генриетта Рюш, которая считала себя свободной от предрассудков (а таковыми она признавала правила старой морали), обладала одной добродетелью и одним пороком, заменявшим ей добродетель: это была сконцентрированная, тройной крепости, женская гордость. Между ней и отцом, между ней и маленьким провинциальным мирком, который осуждал ее и шпионил за ней, происходил скрытый поединок. Она держалась стойко. Вела себя безукоризненно. По крайней мере внешне. Она себя берегла. Что касается сущности ее жизни, это было ее личным делом: она никому не обязана была отчетом. Всякий мог видеть, что она успешно сдает экзамены, что, по отзывам преподавателей, ее замечательные способности позволяли ей опережать самых лучших своих коллег или по крайней мере не отставать, – их отвлекали другие мысли. Между тем далеко не один лишь рассудок придавал смысл ее жизни. Она оставалась загадкой для других. Быть может, и для себя самой.
Она жила недалеко от Валь-де-Грас, в одном из самых узких мест улицы Сен-Жак, протянувшейся через извилины и перекрестки холма св. Женевьевы, как скрипичная струна через кобылку. Старый дом изгибался, точно под смычком, и сотрясался, когда мимо проезжали тяжелые автобусы. Из нижнего этажа доносились лязг железа в скобяной лавке и звон бутылок у виноторговца. Узкая дверь и темная старая каменная лестница вели на антресоли, придавленные выступом второго этажа. Единственная комната без прихожей, составлявшая всю квартиру, выходила на лестницу; раньше прямо из этой комнаты можно было пройти по внутренней лестнице в лавку, помещавшуюся в нижнем этаже. Тяжелые, присланные из провинции портьеры отнимали последний свет. А между тем в этой длинной кособокой комнате, которой выемка в фасаде дома придавала форму живота беременной женщины, было три окна, причем одно из них, круглое, в углу, в выступе, приподнятом на две ступеньки, походило на узел скрипичной струны; это была единственная хорошо освещенная часть комнаты. Должно быть, раньше здесь стояло небольшое возвышение с альковом, которое можно было отгородить занавесью на металлическом пруте. Рюш устроила себе здесь уютный уголок. Она расстелила на этом лучшем месте комнаты единственный предмет роскоши – старый персидский ковер из своей орлеанской комнаты, который попал в их семью, вероятно, после разгрома какой-нибудь церкви во времена Революции. Здесь Генриетта проводила то время, когда не бегала по парижским улицам; она усаживалась, скрестив ноги, курила сигарету за сигаретой и, предаваясь мечтам, то хмурила брови, то смеялась какой-нибудь промелькнувшей мысли.
(Ее друзья ничего об этом не знали: свой резкий смех и свои мысли она таила от всех.) Или же, устав от беготни, она ложилась, но не вытягивалась во всю длину (ниша была недостаточно велика для длинного тела этой борзой), а, согнувшись в дугу, подтягивала колени к подбородку и обхватывала руками ноги, натруженные ходьбой. Работала она тоже на полу, сидя на корточках, обложившись книгами, с самопишущим пером в руке. Так она сидела, пока из круглого окна на ее неутомимые, стальные глаза еще падали последние капли света, меж тем как глубину комнаты уже затопляла темнота. Ширмы в четырех углах скрывали разные «интимности» туалета, еды и прочего. Она называла эти углы своими четырьмя странами света.
Мебель – разрозненная и в небольшом количестве.
Несколько экономно сооруженных кушеток. Длинный, заваленный бумагами стол, на котором можно было и сидеть. Два-три стула. Ящик для дров (огонь разводили не часто: из старого камина вечно дуло). Угрюмые стены были завешаны яркими тканями. Наметанный глаз Генриетты подобрал их со вкусом, в оригинальных сочетаниях; краски были ее лакомством, но, подобно венгерским женщинам из народа, которые держат свои самые великолепные вышивки в сундуке, Рюш, по-видимому, больше всего наслаждалась солнцем, когда оно попадало в плен ее полутемной комнаты. Развешанные по стенам снимки с картин Гогена, Матисса, Утрилло вызывали в памяти тех, кто знал оригиналы, тона их световой гаммы. Посетителей встречала у входа головка маленькой монахини из старинных фаблио, с узким разрезом глаз и лукавым носиком, – гипсовый слепок, снятый до войны с одной из фигур на фасаде Реймского собора. Маленькая монахиня имела что-то общее с хозяйкой дома.
Тонкая улыбка этой галльской Джоконды служила посетителям предупреждением. Чтобы окончательно расположить их (а быть может, заставить насторожиться), маленькая переносная библиотечка, помещенная в углублении, под зеркалом, у стены с круглым окном, на самом виду и хорошо освещенная, свидетельствовала, не без некоторого вызова, о французских вкусах хозяйки: Вийон, сказки Вольтера, Лафонтен. Подбор был не лишен некоторой лукавой нарочитости, но зато соответствовал подлинному, неподдельному инстинкту расы. Если бы орлеанский прокурор, который в жизни и в суде метал свои картонные молнии против неуважения к своду законов, увидел на столе дочери подлинные сокровища дерзкого галльского духа, он, пожалуй, приветливо помахал бы им своей ермолкой. Сколько ни старались Рим и Иудея заткнуть Франции рот и забить ей память, но голова-то ведь галльская и в ней водятся хорошие штучки, – добрый француз всегда узнает их и смакует.
И на полках Рюш, как и полагается, соседствовали Расин с Вольтером, а Декарт с Лафонтеном – французская семья. А так как завтрак юной, новоиспеченной школярки требует приправы в виде щепотки педантизма, то она прибавила к ним Лукреция. Но хоть она и читала по-латыни чуть-чуть лучше, чем ее товарищи, – между нами говоря, я уверен, что Лукреция она вовсе не читала и что она охотнее заглядывала в «Царевну вавилонскую». А еще больше любила она читать в сердцах своих мальчиков. Это всегда было любимой книгой девушек. Но не каждой дано читать ее правильно. Рюш приобрела в этом деле сноровку. Никто из них об этом и не догадывался, она же видела их насквозь.
Они приходили и располагались. С бесцеремонностью мальчишек. Их не смущало, что они наносили с улицы грязь, что они наполняли комнату шумом и табачным дымом (после них приходилось раскрывать настежь все три окна, и тогда врывалось ледяное дыхание ночи). Они распоряжались временем и жильем Генриетты, точно она была обязана служить им, – и все это без единого слова благодарности. Но хозяйка вознаграждала себя сама, она умела внушать к себе уважение; если это и не бросалось в глаза, то лишь потому, что она сама была в этом уверена и не требовала особых знаков внимания. Вероятно, она была даже слишком уверена – таков недостаток молодых женщин. Но она жаждала знать все, что происходило в мозгу этих молодых самцов, и она позволяла им выкладывать все, ни единым словом, ни единым жестом или взглядом не прерывая их излияний. Спокойно раскачиваясь в садовом кресле-качалке, с сигаретой между двумя пальцами, она только поглядывала, как болтунья Бэт подносит им чашки кофе (на этих вечерах Бэт ведала снабжением: она таскала кофе у своего папы). Генриетта едва приоткрывала свой насмешливый рот, когда они удостаивали ее вопросом или когда она собиралась незаметно направить споры в желательную ей сторону, либо подогреть их, либо, наконец, прекратить одним небрежным движением лапки, двумя-тремя неожиданными, но меткими словами; затем она снова замыкалась в свое внешнее равнодушие и принимала рассеянный вид, будто вовсе и не она говорила. Но из-под ее век, собранных в складки, как у гипсовой монахини, сверкал зоркий огонек: собака, делающая стойку…
Бэт была ей полезна тем, что отвлекала глаза и даже руки товарищей. Но взгляд Генриетты хотя и не мешал им, однако не позволял переходить молчаливо установленные ею границы. У самого края они останавливались. Закон Рюш![87] За порогом все они – и Генриетта в том числе-были так же вольны нарушать десять заповедей, как известный англичанин за Суэцким каналом.
Но на словах они нарушали заповеди даже в комнате Рюш. В поисках выхода из мира, разгромленного Разумом и Правом, им необходимо было мстить за себя! Оплевать все три добродетели: веру, надежду, любовь! Но это сводилось к тому, что каждый должен был вытереть лицо самому себе. Бедные дети!
Во все времена люди сомневались. Каждое новое поколение отвергало бредни старших. Но была существенная разница между игрою в побоище, которой во все времена занимались молодые интеллигенты, будущие профессора, прокуроры, адвокаты и охранители моральных и правовых устоев завтрашнего дня, и судорожным бунтом этого нового выводка, вышедшего из великого Обмана, из войны за Право. В прежние времена сомнение бывало покладистым; оно примирялось с жизнью и с благоразумием; оно даже приятно сочеталось с формулой: «А жизнь хорошая штука!» – которая побуждала старика Ренана облизывать свои жирные губы. Нынешнее сомнение было тайфуном из песка и огня и сносило все начисто. Но эта tabula rasa, которая нисколько не смутила бы бронзового Декарта или бескостного Анатоля Франса, была для этих юношей видением смертельным. Во всем, что им приходилось читать, видеть, слышать, они чувствовали яд, подмешанный в пищу цивилизации: в религию, мораль, историю, литературу, искусство, философию, в общие места публичного красноречия, в обиходный «идеализм». Они выблевывали этот яд с гримасой яростного и шутовского презрения к глупому душевному покрою предшествующих поколений. Под всеми видами бунта – литературного, умственного, социального – скрывалось все то же отрицание ценности человеческого духа, сорока столетий цивилизации, самой жизни, смысла жизни… Но поскольку эта молодежь отнюдь не была расположена к самоубийству, инстинкт жизни подсказывал ей один выход: разрушение. В разрушение они вносили сатанинскую ярость. Они приветствовали треск и грохот с восторгом молодых дикарей: чем больше развалин, тем больше простора для их беспорядочных мыслей. А если бы они вздумали бросить эту пляску со скальпами и встать на путь борьбы, то им очень трудно было бы выбрать такой путь. Когда отрицаешь все, зачем действовать? Затем, что ноги, руки, все существо – в том числе голова – не могут без этого. Но черт возьми, как же действовать? В каком направлении? А в 1918 году нелегко было найти, кому доверить действие, – слишком много было смертей.
В спокойные эпохи всегда имеется большой выбор любимцев – писателей или ораторов, – на которых молодежь может положиться. А так как эти скаковые лошади почти не скачут и им не приходится брать препятствий, то на них можно ставить долго и без риска. Но во время войны почти все клячи свалились в грязь. А немногие уцелевшие, как только наступил мир, стали спотыкаться. Никто не оправдал надежд. В несколько недель все было кончено. Старая гвардия была ликвидирована. Оба идола из обоих враждующих лагерей – Клемансо и Вильсон – были выпотрошены: из одного вытряхнули опилки, из другого вылили кровь – чужую. Фальшивый тигр превратился в полицейского пса. От чистенького американского моралиста, проповедовавшего Четырнадцать пунктов, ничего не осталось. В силу праведной несправедливости обманутых народов именно против него и обернулось всеобщее негодование. Замороченные головы стали проясняться. Теперь они были пусты, предельно пусты… Бездна… Чем угодно, но пустоту надо заполнить снова!
«Пятеро» (кроме Верона) исчерпали свои последние способности к практическому действию в манифестации перед Сорбонной в честь Вильсона, которого они на третий день от стыда выбросили в мусорный ящик. Теперь они напрасно искали вокруг себя живые уроки и примеры деятельности, за которые можно было бы ухватиться. Единственный, к кому они еще сохранили уважение, потому что честность его высказываний выдержала суровую проверку действием на войне и подкреплялась стоицизмом его жизни, был Алэн.
Он проповедовал опасное для недостаточно закаленных натур сократовское учение о полном отделении свободы духа от долга гражданского повиновения. Он учил – и подкреплял свое учение личным примером – идти, если надо, на смерть за государство, даже когда осуждаешь его. Но эта проповедь осмысленного приложения энергии не выходила – за пределы небольшого кружка интеллигентов и подвергалась риску: слабые души, искавшие предлогов, чтобы уклониться от деятельности и сопряженных с ней опасностей, могли истолковать ее как платонический протест совести, на деле готовой идти на компромисс. Что это значит – повиноваться отказываясь? Повиноваться? Или отказываться? Действие несовместимо с игрой между «да» и «нет». Действие топора разрубает Janus bifrons[88] надвое. Чтобы быть понятым, учение Алэна требовало по меньшей мере долгого и терпеливого напряжения воли и неограниченного времени. Но именно этого больше всего и не хватало нашим мальчикам: времени и терпения. Мир, вышедший из чрева войны, как Иона – из чрева китова, несся, несся с быстротой болида. Скорей! Скорей! Алэн уже не поспевал за ним. Подобно всем лучшим из уцелевших представителей довоенного поколения, он привык жить и мыслить в масштабе столетий. Из всей пятерки Адольф Шевалье был единственным, чей темперамент еще мог приспособиться к ритму этого дыхания, медленного и глубокого, как дыхание крестьянина. Но, к несчастью, Шевалье был сделан из недостаточно крепкого морального теста, чтобы принять Алэна и не исказить его. С помощью софизмов он пытался найти у Алэна какоенибудь оправдание для своей философии, требовавшей спокойствия и комфорта. Симон Бушар со своей нерастраченной силой был ближе к Алэну как к человеку и любил в нем человека больше, чем его идеи. Грубая, прямолинейная честность Алэна заставила Бушара очень скоро отойти от него и броситься на поиски какого-нибудь другого учения, которое дало бы ему возможность действовать. Действовать так, как он понимал, – кулаками. Его влекла к себе революция. Но в эти первые, решающие шесть месяцев, которые последовали за перемирием, здесь, на Западе, представление о революции было еще неясным, бесформенным. Партии, лишенные организующего начала, топтались на месте, как слепец, который тычет палкой в стенку. Еще ничего определенного не было известно о России, блокированной войсками Клемансо; только через эти войска и благодаря их мятежу станет доходить в апреле будущего года правда о том, что государственным деятелям, ренегатам французской революции, не удалось задушить народисполин, разбивающий свои цепи.
Из всех разочарований молодежи в эти первые месяцы Победы-Поражения самым удручающим (этого не говорили вслух, – слишком тяжело было это признать) было возвращение армии – их старших братьев. От их опыта, единственного опыта, который молодежь не брала под сомнение, ибо за него было заплачено кровью, она ждала ответа на вопрос, как жить. Только в их присутствии она держалась скромно и молчаливо. Она с тревогой ждала, что скажут старшие. Но старшие не говорили ничего. Они тоже молчали. Они уклонялись от ответов на вопросы. Они говорили только о вновь обретенной жизни. Они торопились вернуться в сети повседневности, сплетенные из тех самых цепей, из которых эти юноши так стремились вырваться. Хуже всего было то, что через несколько дней или недель иные успевали вновь приноровиться к условностям лживого и трусливого тыла и, чтобы лучше включиться в его жизнь, начинали хвастать и врать. И разве только случайный взгляд, которым на лету обменивались два фронтовых товарища, мог выдать их тайное взаимопонимание. Но младшим братьям, которые оставались дома и теперь ждали, молили, чтобы им кто-нибудь сказал таинственное слово, они не говорили ничего. (Увы! Может быть, им и нечего было сказать! Они разучились говорить. К чему слова?) Это была великая Измена. Казалось, они мстили за предательство своих отцов и братьев, которые сами оставались в тылу, а их посылали умирать во имя лжи.
Пятерка, или вернее семерка (если включить в круг их вращения, как и в нашей солнечной системе, две планеты женские), проделала уже не один опыт, но от этих опытов у них оставалась в душе горечь. Как-то вечером они привели одного из старших к Рюш. Это был друг убитого под Эпаржем брата Бушара. Он был гордостью лицея и окончил его, увенчанный шумными (и обманчивыми) надеждами, обычно возникающими в кругу учителей и товарищей как следствие успехов в занятиях. Но тут его захватила война и продержала от первого дня до последнего, если не считать трех периодов вынужденного отдыха и ремонта в госпиталях после ранений. Гектор Лассю получил все геройские нашивки, так что можно было рассчитывать, что для младших он окажется мужественным и верным советчиком. Бушар показывал своей компании его письма к брату и ответы брата за первые два года войны, и в этих письмах друзья громко заявляли о своем твердом намерении навести порядок в доме, когда они вернутся. Потом один замолчал: его убили. А тот, который остался в живых, больше не говорил. Он не очень изменился физически, хотя возмужал, повзрослел, кожа у него стала красная, как обожженная глина; пожалуй, он даже выглядел окрепшим (он не выставлял напоказ свои горести, трещины в организме, который расшатали тревоги и ужасы землетрясения). Он был прост и сердечен, он умел смеяться. Его манеры казались немного резкими в первые дни, пока он еще не освоился в мире живых людей, но они быстро вошли в норму. Гектор Лассю не проявлял той циничной грубости лесных жителей, которую многие привезли с фронта и в которую зачастую рядились его юные товарищи; он смотрел с ласковой иронией, как они разыгрывают свои роли. Мягкая, усталая улыбка светилась в глубине его глаз. Ничего не упуская, они дремали и грезили. Они наверстывали украденные у них часы сна, дни и ночи чистой и простой жизни – жизни без мысли, без цели, не имеющей прошлого, не знающей будущего, до краев заполненной настоящем, – рекой без берегов. На протяжении стольких лет постоянное соседство смерти с ее гнусными объятиями лишало их тени плакучих ив, свежести вод, всей огромности жизни, которая течет, постоянно изменяясь и оставаясь все той же, тишины миров, которые уходят, уходят, уходят и вечно возвращаются. Ни один из этих мальчиков, вертевшихся и рисовавшихся перед ним, этого и не подозревал; они не были лишены всего этого, они привыкли плескаться в воде и не чувствовали благотворности ее действия. Надо ли пытаться объяснить им? Слишком утомительно! Когда-нибудь поймут. Пусть каждый все испытывает на своей шкуре! Я-то ведь за свою науку сам платил… Мальчикам, которые, уставив на него глаза, – так приставляют пистолет к виску, – и спрашивали настойчиво и гневно, как он себе мыслит будущее, что он намерен делать, он отвечал насмешливо и устало:
– Уйти.
Они подскочили:
– Куда?
– Куда-нибудь! В свой угол, в свою комнату, на свое поле.
– Что же ты там будешь делать?
– Жить.
– Как? И больше ничего? Даже писать не будешь?
– У меня нет никаких других желаний.
– Но значит ли это жить?
– Вот именно! Это и есть жизнь…
– Объясни!
– Этого нельзя объяснить.
– И это все, что ты вынес оттуда?
– С меня довольно! Если вам нужно больше, идите туда сами. Я свою лепту внес.
Когда он ушел, семеро посмотрели друг на друга – бледные, раскрасневшиеся, разъяренные, подавленные. Бушар, вращая глазами, сказал:
– Мерзавцы! Война выхолостила всех наших мужчин.
Тех немногих, которые во время войны выступали против нее, которые подымали над схваткой знамя мысли, хозяева войны сумели с дьявольским бесстыдством заклеймить кличкой «пораженцы». И даже самые свободомыслящие из молодых людей, те, которые знали всю нелепость этой оскорбительной клички, боялись, как бы самим не заслужить ее. В глубине души они, быть может, даже презирали тех, кого она не пугала. А надо было с вызывающим и боевым жестом, с дерзкой смелостью подхватить эту кличку, как знамя, по примеру нидерландских «гезов» или русских большевиков, поступавших тогда именно так. Но слабость этих юношей заключалась в излишнем благоразумии, они боялись насильственного воздействия мысли, ее крайностей. Между тем крайности были нормой для молодых людей послевоенного поколения. И в глазах отравленного войной Запада, пока его еще не коснулся свет индийского Христа, отказ от насилия означал отказ от смысла. Для этих молодых людей быть мужчиной значило «насиловать», значило «насилие».
На опустошенном пастбище мира, где вновь прорастала тучная зелень, эти хлыщи, которые кичились тем, что «не были волами», эти бычки, которых тревожило начавшееся возмужание, искали телок, чтобы случиться с ними. И, черт возьми, в двуногих телках недостатка не было. Но эти в счет не шли: их было слишком много. А слишком много – это слишком мало! Им хотелось другого, им хотелось схватить за гривы идеисилы, идеи-телки, идеи-производительницы, которые могли бы возродить Францию и Европу. Но где их найти? Напрасно шарили их руки в темноте, – они с отвращением разжимали пальцы. Они часами блуждали в хаосе политических и метафизических понятий, ибо они все сваливали в одну кучу, а так как у них не было ясности ни в одном вопросе, то они постоянно впадали в общие места – настолько общие, что всякий раз неизбежно увязали по уши. Какой бы вопрос они ни пытались затронуть, они никогда не знали, откуда подойти к нему, с чего начать, они ни в чем не умели разобраться до конца: каждый знал немного больше, чем другие (немного меньше, чем ничего), о какой-нибудь частности, в которой перед остальными разверзалась бездна неведения. Они утопали. Они блуждали. Им удавалось выкарабкаться из болота только благодаря кровоточащей иронии по отношению ко всему на свете и к самим себе, благодаря отрицанию и насилию. Марк вносил в споры наибольшую серьезность и откровеннее, чем кто-либо другой, признавал, что ничего не знает. Он признавал это с горечью. За это Бэт уважала его меньше, а Рюш больше, но втайне она наблюдала за ним. Бушар презрительно пожимал плечами: «Прежде всего действовать! Узнать успеем после!» Шевалье поджимал губы и молчал. Он был слишком сознательным, чтобы не понимать своего поведения, слишком гордым, чтобы признать его. Верон бомбардировал пустоту. СентЛюс улыбался. Он посмеивался над Марком и над остальными. Это не мешало ему, однако, сделать между ними свой выбор.
Вдоволь проблуждав в дебрях неведомого – мир, действие, завтрашний день, – молодые буржуазные интеллигенты возвращались, как мухи на патоку, к литературе. В этом для них был просвет. Здесь они копались в сахаре и объедках. Каждый имел свой любимый уголок в компотнице и, наевшись до отвала, превозносил его. Верон был сюрреалистом. Шевалье преклонялся перед Валери. Сент-Люс «открыл» Пруста, Кокто и Жироду. Бушар-Золя и Горького, Марк-Толстого и Ибсена… Марк отставал. Но те, кто подтрунивал над ним по этому поводу, были бы поставлены в большое затруднение, если бы им предложили подвергнуть критике его выбор: Толстого и Ибсена они знали только по именам. В те годы юные мореплаватели делали свои открытия легко: для них все было Америкой. Рюш только что преспокойно «открыла» Стендаля и берегла его для себя. Маленькая «оса» не любила делиться своим медом. Бэт не «открыла» ничего, но охотно все принимала из чужих уст: весь сахар и все пряности. Правда, ее иной раз поташнивало, но она была обжора, она смело глотала все.
Наступал момент, когда у них появлялся приторный вкус во рту. Они замолкали, вялые, пресыщенные, с трудом пережевывая, страдая умственной отрыжкой, глядя друг на друга тяжелым, бессмысленным взглядом. Тем не менее они готовы были провести так всю ночь, вяло сидя за столом в девичьей комнате, которую они в течение стольких часов отравляли сигарным дымом, своим дыханием, хвоей пустотой. Они сидели бы здесь всю ночь, потому что изнемогали, потому что были не способны сделать малейшее усилие. Они были привинчены к стульям вечным ожиданием того, что не приходило, и тайным опасением, что им так и придется разойтись, ничего не дождавшись. Именно такие минуты Рюш и выбирала для того, чтобы напомнить, что она здесь хозяйка. Она поднимала подбородок и твердо заявляла:
– Довольно! Я имею право жить! Вы у меня съели весь воздух. Я открываю дверь и окна… Звери, спать!
И решительным движением руки, длинной и худой, как у женщин кваттроченто, она выпроваживала их на лестницу.
Они оказывались на ночном холоде, в тумане и грязи. И тут они снова наталкивались на то, что их разъединяло: они начинали расслаиваться. Одни могли просто пойти домой и удобно улечься в постели, другим надо было думать о хлебе; на завтрашний день. Верон и Шевалье уходили с Бэт; если проезжало такси, Верой останавливал его, оставлял Шевалье на тротуаре и забирал Бэт, чтобы отвезти ее домой (как он уверял!). Трое шагали несколько минут вместе. Наступало молчание. Сент-Люс ласково брал Марка под руку. Марку это не доставляло никакого удовольствия; он холодно позволял взять свою безвольную руку. Сент-Люс не мог устоять перед потребностью молоть еще какой-нибудь вздор, в котором, однако, бывало больше смысла, чем казалось: ему надо было разгрузить свой колчан, и он выпускал остаток стрел в сегодняшнюю говорильню и в говорунов. Но два его спутника были хмуры, и ракеты Сент-Люса шлепались в грязь. Он чувствовал их отчужденность, но нисколько на это не сердился. Он был слишком далек от них всех и находил себе дополнительное развлечение в их страстном желании отделаться от него. Затем совершенно неожиданно покидал их, ловко щелкнув каждого по носу; они не успевали опомниться, как Пэк уже исчезал в темноте. Бушар, взбешенный, резко поворачивался и выпускал наугад, в туман, заряд жестокой ругани по адресу Казимира. Когда, облегчив себе душу, он успокаивался, они с Марком переходили, наконец, к тайному предмету, к главному предмету своих жгучих забот: «Как быть свободными, как стать свободными, если не знаешь, чем прокормиться?» Бушар редко бывал спокоен за завтрашний день и никогда – за дальнейшие. Марка кормила мать, и он знал, какая это для нее трудная задача – добывать на пропитание для двоих; он краснел при мысли, что, несмотря на решение есть только свой хлеб, продолжает жить на ее счет: того, что он зарабатывал, не хватало даже на половину обеда. Ему вечно приходилось просить поесть у этой женщины, которая изнуряла себя непосильным трудом… «Довольно!
Чего бы это ни стоило, надо броситься в воду и плыть самому…»
Ах, каким нелепым оперным представлением казались им теперь все прочие умственные заботы, все эти споры об искусстве, литературе, политике и потустороннем мире, весь этот лязг бутафорских клинков, которыми они фехтовали! Прежде красоты, прежде мысли, прежде мира, прежде войны, прежде будущности человечества – желудок! Он алчет пищи… Заставь его замолчать! Накорми его!..
Аннета уже не управлялась со своим двойным бременем; на это не хватало всей ее энергии! Найти средства к существованию в той среде, с которой она была связана, становилось все труднее. Целый класс средней трудовой интеллигенции старого типа – лучшая, наиболее честная и наиболее бескорыстная часть либеральной буржуазии сгорала на медленном огне. Ее разорили и истребили война, замаскированное банкротство, потеря с трудом накопленных сбережений, нищенские заработки и невозможность приспособиться к новым условиям, которые требовали людей иной породы, породы хищников. Как и ее сестры, интеллигенция германская и австрийская, сраженные раньше нее, она угасала тихо, стоически, без негодующих воплей.
Уже не впервые отмечала история подобные катастрофы, поражавшие наиболее благородные части старого человеческого Града. Такие крушения неизбежно наступают после больших войн и социальных потрясений. Но история не имеет привычки задерживаться на них. Историю делают живые люди, и они шагают по мертвым телам, предварительно обобрав их. Тем хуже для тех, кто пал! Пусть их могилы зарастают травой, и – молчание!
Аннета падать не собиралась. У нее были крепкие ноги и крепкие руки.
Никакая работа ее не страшила. Она была сильной и гибкой. Она умела приспосабливаться… Но помимо того, что люди ее класса вообще жили в тяжелых условиях, Аннета наталкивалась на трудности чисто личные, касавшиеся ее одной. В своей собственной среде, в среде буржуазной интеллигенции, которая жила скудно, Аннета на каждом шагу встречала недоброжелательное отношение. Там были известны взгляды, которых она держалась во время войны, и их-то ей и не прощали. Подробностей не знал никто, знали только, что она была причастна к «международному пораженчеству» (когда эти два слова стоят рядом, они обозначают грех, не поддающийся искуплению). Аннета имела неосторожность уклониться от святой темы отечества и войны. Какое бесстыдство! Но назад дороги нет! Аннета сама себе ее отрезала! Ее знакомые не сговаривались между собой, но она всюду натыкалась на запертые двери и непроницаемые лица. Нет места для нее ни в государственной школе, ни в частной. Никаких уроков в буржуазных домах, которые раньше были для нее открыты. Ей не отвечали на письма. Один профессор, которого она в свое время слушала в Сорбонне и который всегда принимал в ней участие, ответил ей визитной карточкой с буквами «Р.Р.С.».[89] Ее бойкотировали… Ах, эти твердые и упрямые лбы старой, заматерелой университетской буржуазии! Им свойственны великие добродетели; дух самоотречения роднит их с высокими образцами стоиков Рима и моралистов древней Франции, которых они слишком хорошо изучили. Но они создали себе культ непреклонной нетерпимости мышления и присягают поочередно только своему Богу, своему Королю или своему Закону, своему Отечеству. Их ноздри еще вдыхают запах если не тел, то душ еретиков и отступников, которых сжигают на костре за неприятие их символа веры. Впрочем, пусть их не судят за то, что сами они верят только на словах и избегают нести бремя своей веры! Мы не смешиваем их с теми борзописцами, которые корчили из себя Тиртеев, сидя дома на печке и пряча свои зады от шрапнели, способной мгновенно обратить их в бегство, и от окопных жителей, горевших желанием приложить к ним свою печать грязными сапогами. Эти непреклонные буржуа отдавали войне свою кровь. Не было среди них ни одной семьи, которая не внесла бы своей доли. Аннете это было известно. Она не осуждала их за жестокость. Бесчеловечность скорби человечна, слишком человечна! В особенности если скорбь не уверена, что не ошиблась. что плуты-жрецы не возложили жертву на сомнительный алтарь. Но так как признать это значило бы дойти до предела отчаяния, скорбь стискивала зубы и скорей была готова пойти на смерть, чем признать свою ошибку. Горе тому, кто не поддается всеобщему увлечению, кто отказывается подчиниться, кто стоит в стороне от стада и уже одним этим подрывает его символ веры!
Аннета снова пустилась на поиски недельной или хотя бы поденной работы, как двадцать лет назад, когда Марк еще лежал в колыбели. Теперь ей перевалило за сорок, и казалось, что это будет еще труднее. Но вышло как раз наоборот. Она чувствовала себя более гибкой, чем в двадцать пять лет. Это ее странное возбуждение объяснялось, пожалуй, не одним только душевным облегчением, вызванным окончанием войны. Оно коренилось в состоянии физиологического равновесия, иной раз свойственного этапу жизни, который подобен высокому плато между двумя крутыми подъемами. Человек наслаждается восхождением, преодолением крутизны, обходом пропастей, в которые мог свалиться, здоровой усталостью хорошо поработавших мускулов, свежим воздухом вершин, который он вдыхает полной грудью. Что будет после, об этом еще будет время подумать! «Я не спешу. Что у меня есть, то мое. Этот глоток воздуха – мой. Надышимся же хорошенько! Кошмар, который душил Европу и меня, все это нагромождение страданий рассеялось на время, – на время, которое пройдет слишком быстро, – но ведь все проходит, и я тоже уйду. А этим временем надо уметь наслаждаться. И я умею…»
Она находится в той поре, когда люди наконец познают ценность текущего часа. Он хорош, этот час, если иметь крепкие зубы. Не беда, что в траве много колючек, – она густа и сочна, и от примешанной к ней горечи она даже еще вкуснее. Аннета пасется на своем лугу. Аннета знает: будут ли радости, будут ли горести, ей-то уже недолго выщипывать и выдирать их. Поэтому она не терзает себя, как ее сын, вопросом о том, что будет завтра и даже по скончании века. (Это удел молодых, она познала его!) В тайниках души сын осуждал ее; об этом иногда с горечью говорили его глаза. Он находил, что она поступает, как все нынешние – все эти эгоисты, близорукие, беспечные, все эти «после меня хоть потоп», все, кого он проклинал. Но ее-то он ведь не проклинал. За время общих испытаний она сделалась как бы частью его самого, и его озлобление отступало перед загадочной ясностью голубых глаз, Которые смеялись над его насупившимся лицом. То, чего он в ней не понимал, он все же принимал, даже если – не принимал этого в других… Несправедливость? Слабость? Ну и что же? Хорошо быть несправедливым к тому, кого любишь! В этом и состоит справедливость. Об этом не рассуждают.
Но почему, однако, они смеялись, эти глаза, даже над муками, тень которых набегала на лицо любимого сына, даже над горестями своего времени, даже над трудностью собственной жизни? Жизнь, право же, не давала ей слишком много поводов для смеха! Когда Аннете случалось подумать об этом, она готова была укорять себя… Но один повод у нее все-таки был – тайный, страшный, из тех, в которых не признаются самой себе, ибо они похожи на оскорбление самой себе, своему сердцу, – на оскорбление, нанесенное неумолимой силой, появившейся неизвестно откуда, неизвестно из каких темных глубин… Она переживала бабье лето и чувствовала, как, сливаясь со всей ее любовью к самым дорогим существам, со всем потоком ее страстей, со всем обновлением прожитой жизни, в ней возникает странное равнодушие… Равнодушие людей, которые и в страстях своих, и в страданиях, и в радостях так часто прибегали к Иллюзии, что ее путы износились и ослабели. Если все же на теле остаются их глубокие следы, то лишь потому, что это доставляет наслаждение, и человек сам украдкой подтягивает ремни. Они держат, потому что ты это любишь, потому что ты этого хочешь, потому что ты хочешь, чтобы они держали… А если не хотеть?
Знаем, знаем! Лучше не думать об этом… Но что толку в том, чтобы не думать? Все равно знаешь! Ясные, грозные и смеющиеся глаза Освобождения…
Такие тайны не поверяют молодым людям, и лучше самому не углубляться в них, если хочешь действовать. Но когда такая сыворотка влита в кровь, она не вредит натуре сильной и уравновешенной, она не нарушает равновесия, а лишь устанавливает его на более прочных основаниях. И активность ничего от этого не теряет: она становится только более твердой, более радостной, так как освобождается и от страха и от надежды. Подобное явление трудно объяснить, и нет для него достаточно мудрого толкователя, но только с этого периода начинает человек в полной мере наслаждаться жизнью и деятельностью, ибо все его лихорадочные порывы отныне озарены этим ослепительным светом, этим открытием («Но только смотри, никому не выдавай своей тайны!»), что «все – Игра».
Такой был общий дух эпохи – знамение послевоенного времени. Деятельность была так страшна, вовлеченные в нее страсти так сильны, что продолжать можно было только ослабив высокое напряжение духа: «играли» с жизнью, «играли» с ужасом, как «играли» с радостью, как «играли» с любовью, с честолюбием, с ненавистью. «Играли» инстинктивно, не признаваясь самим себе… Великая опасность эпохи, которая на время утратила ощущение ценностей жизни и для которой самыми значительными ценностями стали игрушки! Мало было людей, которые – одни больше, другие меньше – не были бы захвачены этим духом «игры»… Аннета, восприимчивая ко всем проносившимся мимо дуновениям, также подвергалась заразе, но только она привносила в игру свой стиль. Очарованная душа, она была к этому предрасположена!..
Но, играя в жизнь, она перестала интересоваться только своими картами; она лучше разбиралась в картах партнеров, – не для того, чтобы выиграть у них, а для того, чтобы играть за них. И если бы они выиграли, она бы сумела сделать так, чтобы и для нее не все оказалось потеряно; когда их поле бывало убрано и снопы связаны, она все же умела подобрать для себя несколько колосьев смеха и забавы. Она хваталась за то, что было смешного в неприятных положениях, выпадавших в лотерее на ее долю, и за то, что было смешного в выигравших счастливчиках, которые эксплуатировали ее. Бургундская ее кровь победила. Куда девалось все ее пуританство, склонность к пессимизму, которая могла бы быть оправдана горестями эпохи и ее личными невзгодами! Аннета идет своей дорогой, свободная от ярма, ей никого не надо учить уму-разуму, ей ни до кого нет дела; глаза ее смеются, и она говорит себе: «Мир таков, как он есть. И я тоже такая, как есть. Пусть он меня потерпит! Ведь я-то его терплю!»
Даже этот обожаемый сын, самая дорогая Иллюзия («Мое сокровище! Ты тоже, как все остальное! Свет очей моих… Без тебя весь мир для меня померкнет!») – она уже не требовала, чтобы он стал ее подобием, чтобы он думал, как думает она, любил то, что она любила… – Она смеялась, заглядывая ему в душу свободными и любопытными глазами и находя там раскаленный мир и вихри дыма. О, не все там было прекрасно, далеко не все!
Она видела, как копошатся довольно скверные животные, жестокие и жадные: ненависть, гордость, похоть, все пороки, порожденные духом насилия, однако («Слава богу!.. Но бога ли я должна славить? Слава моему чреву, которое создало тебя!») там не было никаких пороков низменных… Много маленьких волчат… Ну что ж, в лесу молодости без них не бывает! «Удирайте! Я там посадила егеря! Пусть учится своему делу!»
Она улыбалась своему дорогому мальчику, а тот отвечал ей грозовым взглядом… «Какая у тебя бессердечная мать! – весело думала Аннета. – Не так ли, бедный мой Марк? Тебя ждет еще столько трудностей и битв! А она тебя и не пожалеет! Полно, она знает (да и ты знаешь), что через это надо пройти, и пройти одному, и ты пройдешь, – избитый, измочаленный, быть может, израненный, но закаленный! Что толку в доблести, не знающей риска, сохраняемой в безопасном месте? Рискуй! И бросайся в огонь семижды семь раз! Когда выберешься, ты мне скажешь спасибо».
Вот почему она понимала, что он хочет покинуть ее и ее дом. Хотя она и предоставляла ему полную свободу и благоразумно воздерживалась от расспросов о том, о чем он сам не заговаривал, однако подозрительному и обидчивому Марку казалось, что мать следит за ним. Он чувствовал себя скованным, и это его раздражало, он с трудом сдерживал неукротимое желание высказать это матери. А ей и не нужно было, чтобы он сказал это; его вспышки и предгрозовое молчание говорили за него. Она предупредила события… Кстати, и материальные обстоятельства делали совместную жизнь трудной. Новая квартирная плата вынуждала менять квартиру, а жилищный кризис не позволял найти в Париже что-нибудь подходящее по доступной для них цене. К тому же не было денег, и бесплодность погони за заработком должна была, по-видимому, заставить Аннету в конце концов покинуть Париж.
Покажется, быть может, удивительным, что она не обратилась за помощью к сестре. Сильвия была в состоянии помочь ей и не отказала бы. Однако надо помнить характер обеих сестер, трения, которые не прекращались между этими двумя цельными и противоположными натурами, несмотря на их взаимную любовь. Они по-настоящему любили друг друга, и каждая признавала за другой превосходство в какой-нибудь определенной области. Но (само собой разумеется) каждая ставила свою область выше и безотчетно стремилась одержать на жизненном поприще верх над другой. Ни одна не стала бы просить у другой несколько очков вперед. Они были игроки – обе, и каждой хотелось выиграть. О, дело было не в ставке, а только в том, чтобы выиграть! И все же два-три месяца тому назад Аннете пришлось обрадовать свою самолюбивую и искренне привязанную к ней сестру и взять у нее взаймы несколько тысяч франков, чтобы расплатиться с просроченными долгами, чтобы внести за право учения Марка и уплатить за квартиру. Аннета блюла традиции старых буржуа, которые не могли спокойно спать, если они кому-нибудь были должны. Но на свою беду она вылезла из одного долга, чтобы тут же залезть в другой; она не только не имела возможности скоро вернуть деньги сестре, но видела, что надвигается необходимость обратиться к ней снова. Сильвия была рада. Она намеревалась использовать деятельный характер Аннеты в своем предприятии. Лет двадцать тому назад она сделала такую попытку, но безуспешно. Однако, несмотря на неудачу, она своей мысли не оставляла. Сильвия, как и Аннета, была из тех, которые могут молчать всю жизнь, если жизнь мешает осуществлению их замыслов, но не уступят ни пяди в надежде, что жизнь устанет от своего упрямства раньше, чем они.
Теперь обстоятельства ей благоприятствовали. Ловкой женщине помогал попутный ветер, и она обладала способностью быстро маневрировать. Она сумела использовать исступленную погоню за роскошью, удовольствиями, танцами, наслаждениями – всю вспышку безумных страстей, охватившую Париж. Мастерская мод принесла ей огромную прибыль в течение последнего года войны, и теперь Сильвия решила ее расширить: она открывала салоны, в которых устраивались кабинеты красоты, выставки, литературные и музыкальные вечера. В этих салонах танцевали, пили чай и даже – в таинственных и роскошно обставленных подвалах – курили опиум. Там делали почти все, что можно было делать, – в пределах хорошего вкуса и полной свободы, ибо настоятельница этого аббатства была истинная дочь Парижа, свободолюбивая, с тонким вкусом, и она не могла бы допустить в Телеме насилие и грубость. В остальном – мудрое правило: «Делай что хочешь!» У нее было достаточно должников в высших сферах, и она была спокойна за то, что они позаботятся о ней и не допустят, чтобы к ее предприятию присматривались слишком внимательно.
Вот уже полгода, как она вела свои дела совместно с некоей личностью, которая, обладая двойным качеством – компаньона и любовника, – считала себя незаменимой. Правда, для Сильвии незаменимых не существовало, заместителя она подыскивала легко. «Когда не хватает одного монаха, аббатство без дела не стоит…» Но как раз этот любовник и компаньон был незаменим: Сильвия получала от него и выгоду и удовольствие. Utile dulci.[90] В области моды этот шарлатан творил чудеса. В минуту гениального прозрения он открыл, что править миром можно, только держа его за нос.
Он чрезвычайно быстро сделался фигурой в области парфюмерии, прославившись по обе стороны Атлантического океана формой своих флаконов и их содержимым. Его слава соперничала со славой Фоша. Этот господинчик был даже недалек от мысли, что не меньше прославил Фракцию, чем Фош. Как бы то ни было, его способ прославиться обошелся Франции дешевле. Он любил называть себя Наполеоном женщин, то есть одной половины человечества; другую половину он оставлял Наполеону I. Он подписывал свои изделия: «Кокий (Ги)» (его настоящая фамилия была Кокю[91]). Правда, говорят, что это приносит удачу, но рекламировать подобные вещи не принято: чего доброго, Сильвия когда-нибудь позаботиться оправдать такую фамилию!
Пока что они держались друг за друга. Их связывали и чувственность и рассудок, то есть выгода. Кокий шел в гору и благодаря некоторым жертвам, которые он благоразумно принес одному из заправил влиятельной прессы, без всякого труда смог украсить свою петлицу ленточкой, что сразу подняло на пятьдесят процентов цену его флаконов.
Сильвия была для него великолепной партнершей. Свежая зрелость ее сорока лет придавала ей пышное великолепие нимф Иорданса; кровь слишком бурно приливала ко лбу и груди, но Сильвия ничего не делала, чтобы охладить ее пыл: в этом была одна из ее прелестей. От всего ее существа, как и от платоядных глаз, исходило сладострастие, – она точно купалась в нем, блистательно обнаженная. Сильвия рассматривала себя в зеркало – и тут никакого тумана во взгляде!
Глаза с подбритыми бровями, ясные, острые, зоркие, как глаза «маленького капрала», производящего смотр солдатам, мерили ее всю с головы до ног; она не без иронии вспоминала прежнюю безгрудую Сильвию, худую двадцатилетнюю кошечку, и пыталась найти ее формы в этих пышных плечах, во фруктовом саду этой груди, – прекрасный сбор, полноватые корзины; она выставляла плоды напоказ, не стараясь прикрыть их горделивую полноту.
Создавая моду, которая требовала, чтобы женщины отказались от округлостей спереди и сзади, Сильвия была, однако, достаточно уверена в самой себе и бросала этой моде вызов. Другие как хотят! Пусть Венеры будут беззадыми! «Тебе снимут, дорогая моя, что хочешь». Только не даром! Самое скромное из дезабилье, которыми она торговала, стоило столько, что на эти деньги можно было одеть целую семью. Аннета помогала ей украшать модели платьев знаменитыми именами, позаимствованными у красавиц Приматиччо в Фонтенбло (цена от этого повышалась). Забавы ради Аннета даже иногда по памяти рисовала их портреты. Сильвия рассыпалась в преувеличенных похвалах; она утверждала, что истинное призвание Аннеты – стоять во главе художественной мастерской или же – при ее организованности, при ее умении поддерживать порядок – замещать Сильвию в новых отделениях, которые фирма, расширяясь, предполагала открыть в разных районах Парижа.
Но Аннета вовсе не собиралась сделаться спутником звезды Сильвии. Как бы ни были пленительны ароматы созвездия, все же этот караван-сарай туалетов и сладострастия издавал запах, слишком крепкий для Аннеты. Она не осуждала Сильвию за ее способ сколачивать себе состояние. Но ей не хотелось иметь свою долю в этих деньгах; для ее гордости было достаточно чувствительно уже то, что ей все же пришлось принять кое-какие крохи: она не будет знать покоя до тех пор, пока не вернет их.
Прибавим (сестре она, конечно, об этом не сказала), что однажды вечером в коридоре магазина флаконный Наполеон позволил «себе с ней некоторые вольности». Правда, он не смог зайти далеко, потому что его сразу же заставили бить отбой. Презрение вычеркнуло этот случай из памяти Аннеты, но оскорбленное тело не прощало. У женщины, которая никогда не отдается наполовину, тело гордо и злопамятнее рассудка.
Одним словом, Аннета твердо решила ничего не принимать от сестры. Но сыну она предоставила свободу. Она считала себя не вправе мешать ему, если бы он захотел принять помощь от Сильвии. В его возрасте он сам должен отвечать за себя. Так Аннета ему и сказала, стараясь не бросать тени на сестру, чтобы не повлиять на решение Марка. Но проницательный Марк угадывал мысли матери: они были ему близки. Он понимал, он одобрял в глубине души эту спокойную непримиримость. Однако он был не расположен подражать ей. Во всяком случае, не сейчас. Марк не представлял себе, почему он должен отказаться, когда ему предлагают яблоко, почему нельзя вонзить в него зубы, почему не познать этот мир, полный приключений. Он прекрасно понимал, что разок укусить – это ни к чему не обязывает. Но недоверчивый мальчик (он не хуже матери знал захватчицу Сильвию, знал, на какие хитрости она бывает способна, когда ей надо завладеть кем-нибудь) заранее взял себе за правило принимать от нее как можно меньше: ведь его тетка никогда не забывала о деньгах, даже если давала их тем, кого любила… О, конечно, она дорожила не деньгами, а возможностью кое-что получить за них! Ей приятно было думать, что благодаря долгу ей принадлежат те, кого она любит, те, кто ей нужен. Никогда в жизни она бы им о долгах не напомнила, но она рассчитывала, что они сами помнят. Это было как бы тайным соглашением, подписанным с нею; пусть они признают долги хотя бы молча, – ничего больше она и не хотела. И в то же время она хотела слишком многого. Именно это меньше всего мог стерпеть мальчик, тяготившийся всякой уздой. В стойло он не пойдет.
Аннета ничуть не тревожилась. Она верила, что ее жеребенка никогда не покинет стремление к независимости. И ее подвижной рот заранее лукаво улыбался невидимой кинокартине, которую она развертывала перед своим мысленным взором: подобрав юбки, Сильвия ловит рыбу; она закидывает удочку, а маленькая рыбка, любопытная, но подозрительная, трется пастью о крючок, а затем с презрением уплывает прочь. Поплавок вздрагивает.
Леска натягивается. Настороженная рука резким движением подсекает. Крючок пуст. Наживка пропала. Рыбка тоже пропала. Аннета смеется, представляя себе сморщенный нос Сильвии: она знает гримасу раздражения и досады, которая появляется у сестры, когда кто-нибудь противится ее желаниям.
Марк, в течение некоторого времени наблюдавший за матерью, спрашивает:
– Мама, над чем ты смеешься? Она смотрит на него, на его лицо, озабоченное, хмурое, вечно настороженное, точно весь мир только о том и думает, как бы его проглотить, и говорит:
– И над тобой тоже!
– Тоже? А над кем еще? Она не отвечает.
Нет, совсем не об этом беспокоится она, оставляя его одного в джунглях Парижа. А ведь она уезжает, это решено. Подвернулся неожиданный случай, и она за него ухватилась. Испробовав разные способы заработать деньги – переписку, беготню по поручениям, этикетки для магазинов, выписки в библиотеках для одного писателя, который изготовлял биографические романы (она приносила ему документы, и он их искажал, чтобы развлечь публику за счет героя, распутника с расшатанными нервами, смешного шута из шекспировского цирка, ибо новый класс потребителей – невежественные и праздные сплетники – представлял себе историю именно в таком виде: как сборник бабьих сплетен), Аннета зря избегала Париж и натерла себе мозоли, – вот и весь толк. Но несколько недель назад она получила, наконец, место секретарши и кассирши в гостинице, в районе площади Звезды. Долго она бы там не продержалась: к стыду своему, она убедилась, что всего ее образования недостаточно, чтобы разобраться в путанице бухгалтерских книг. Но в конторе она познакомилась с одной румынской семьей, которая в нее влюбилась. Едва обменявшись с Аннетой несколькими словами, все три барышни воспылали к ней страстью; они тотчас поверили ей все тайны своих сердечек. Мать тоже не скрывала своих тайн, а кроме того, советовалась с ней насчет магазинов, туалетов и косметики, – это было царство Сильвии, в которое Аннета и ввела их (подобное родство прибавило немало блеска к обаянию Аннеты). И даже отец посвятил ее в свои любовные похождения и спрашивал у нее совета насчет искусства нравиться парижанкам. Довольно видный мужчина, с круглым черепом, с кожей цвета ореховой кожуры, подкрашенной охрой и желчью, с глазами, непроницаемыми, как черная топь, в которой можно увязнуть, с низким лбом, коротким подбородком и мощной шеей, он отличался жеманством манер и страшно твердо выговаривал «р». Это был крупный помещик из Валахии, принадлежавший к одному из кланов феодальной буржуазии, эксплуатировавшей страну. Он был делегирован своей бандой в Репарационную комиссию. Но произошли внезапные колебания в политике, и места у кормушки заняли другие. Фердинанд Ботилеску, изрядно подкормившись, еще с соломой на губах, возвращался с семьей в Бухарест.
Внезапно им пришло в голову вместе с чемоданами тряпок, которые они увозили из Парижа, прихватить и Аннету. Ее ум, ее непререкаемый вкус парижанки, ее разносторонний жизненный опыт, ее прелестная, свободная манера держаться, прирожденное уменье вести беседу – все это было предметом их тайного восхищения и зависти. Меньше чем за неделю они пришли к убеждению, что Аннета является для них приобретением, без которого они не могут обойтись. Однажды вечером барышни с шумом бросились ей на шею, смеясь и плача одновременно, звонко целуя ее и щебеча, что они не могут с ней расстаться. Отец предложил ей сопровождать жену и дочерей в качестве гувернантки, подруги, учительницы, компаньонки. Ее обязанности были расплывчаты, – а предложенные ей условия хотя и щедры, но тоже недостаточно определенны. Однако все это было преподнесено с такой сердечностью, что Аннета, которая стремилась покинуть Париж, ухватилась за этот случай. Она не осталась равнодушной к бурным проявлениям любви трех пылких девушек, которые обнажали перед ней свои душевные мирки – и примитивные и сложные. Их неумеренная экспансивность составляла счастливый контраст со скрытным характером Марка и со сдержанностью, которую Аннета сама старалась сохранять в отношениях с сыном.
Итак, она решает оставить Марка. Она сознает весь риск. Он громаден.
Но ничего не поделаешь. Тот не человек, кто боится риска. Кто говорит «жизнь», тот говорит «смерть». Это не прекращающийся ни на миг поединок.
Аннета кладет сыну руки на плечи и внезапно заглядывает ему в глубину души, до самого дна. В ее ясных глазах он видит себя обнаженным, у него инстинктивно вырывается резкое движение, точно ему хочется прикрыть стыдные места своих мыслей. Но она их увидела… Слишком поздно! Он раздраженно втягивает ноздри и весь подбирается. Она говорит ему:
– Дорогой мой мальчик, я стала бременем на твоих плечах… Да! Я это вижу, я тебя понимаю, не оправдывайся! Ты меня любишь, но тебе нужна свобода. Это законно. Постоянный свидетель стесняет тебя… Я тебя освобожу. Ты сможешь сам приобретать опыт в жизни. Присутствие посторонних излишне – пусть они освободят место! Ошибки лучше делать без публики…
Ну так вот, иди и делай ошибки! Ты знаешь не хуже меня, что за жизненный опыт тебе не раз придется расплачиваться… Старайся только, чтобы за него не платили другие! Да, мой мальчик, мы беседуем с тобой, как старые товарищи. Я могу тебе сказать это: я больше полагаюсь на прямоту твоего сердца, чем на прямоту твоего ума… И в конце концов я предпочитаю, чтобы так оно и было. Ты – неистовый, ты – цельный, ты не считаешься ни с чем, ты на все стремительно бросаешься и легко разрушаешь… Я не могу удержать тебя от несправедливостей и ошибок… Однако (и это единственное, о чем я тебя прошу) огради от них слабых, маленьких, тех, кто не может защищаться! Что касается остальных – это их дело и твое дело!
Пусть получают свое! И ты тоже! На то и зерно, чтоб его молотили! Пусть и тебя помолотят! По пословице: «Каждой смерти своя битва, каждому зерну своя солома». Я еще своей соломы не растеряла. Ты – мое зерно. Пройди и ты через гумно! Чтобы господь замесил хлеб свой… Da nobis![92] Не он его нам дает. Мы даем ему. Это мы с нашими горестями просеиваем его муку…
– Я не дам себя съесть раньше, чем съем свою долю, – сказал Марк.
Он прятал под внешней суровостью волнение, которое вызывали в нем слова матери. Они глубоко в него проникли. Не надо объясняться. Мать и сын понимали друг друга с полуслова.
Они все еще стояли и смотрели друг на друга, и под их нежностью таился вызов.
– Я тебя люблю. Но не скажу тебе этого.
– А мне и не нужно твоих признаний.).
Она взяла его за подбородок и рассмеялась:
– Ну что ж, ешь свою долю, волчонок! А у меня – своя.
Она поцеловала его.
Они не имели обыкновения целоваться. Они избегали излияний. От этого прощальный поцелуй матери стал только значительней. Ее уста говорили ему: «Гори, если хочешь! Но не грязни себя! Я накладываю на тебя свою печать».
Так по крайней мере понял этот приказ трепетный юноша, проснувшись ночью после разговора с матерью. И он был слишком правдив с собой, чтобы не знать, что он этот приказ нарушит. Но он знал также, что будет изменой себе: приказ исходил от него, а не от матери. И к той, которая приказывала за него, он проникся в эту последнюю ночь, проведенную ими под одной крышей, уважением, более страстным, чем любовь. Он старался не дышать, чтобы слышать дыхание, доносившееся из соседней комнаты. Его осаждали смутные желания, тяжелые мысли; он хотел поделиться с ней своими мучениями, но он считал, что мать слишком пряма, слишком здорова, чтобы понять их, и даже доверие, которое она ему оказывала, удерживало его от желания раскрыться перед ней: он боялся разочаровать ее.
Аннета спала. Она отлично знала, что ее мальчик изменит ей, изменит себе. Кто живет, тот изменяет другим и себе всякий раз, как пропоет петух. Но достаточно быть способным всегда слышать пение петуха и говорить себе с каждой новой зарей: «Я потерпел поражение. Начну сначала…» Она знала, что ее мальчик никогда не сложит оружия. Большего она и не просила. Она спала.
Свобода не облегчила жизни Марка, она скорее стесняла его. Она всегда обходилась дороже всех прочих благ. А в ту эпоху она была разорительна.
Надо было быть очень богатым, чтобы выдержать ее. Марк знал, что даром она ему не достанется, но он считал, что сможет завоевать ее своими силами. Перед отъездом Аннете стоило некоторого труда заставить его принять небольшую сумму, которая позволила бы ему продержаться недели три-четыре, пока подвернется какой-нибудь заработок. Аннета нисколько не заблуждалась насчет его молодой самонадеянности, однако она была не против, чтобы за эту самонадеянность жизнь сама дала ему по рукам: в луже было неспокойно, ее утенка качало, но утята в луже не тонут. Впрочем, в одном она не сомневалась – только она отвернется, Сильвия окажется тут как тут, на берегу, и станет звать его: «Малыш, малыш!..» Малыш был предупрежден. Пусть поступают, как хотят!
Марк намеревался обойтись без посторонней помощи.
Он небрежно отклонил первое предложение Сильвии.
Та не настаивала. Она была уверена, не меньше чем сестра, что жизнь быстро проучит этого хвастунишку. Марка задело насмешливое равнодушие, с каким тетка отнеслась к его отказу. Но тут он почуял какие-то смутные основания для тревоги, какой-то заговор против его свободы. Это еще усиливало его желание защищаться.
А защищаться было трудно: враг появлялся там, где его не ждали. Марк сам был заговорщик. Но он был в заговоре только с собой.
Он решительно не знал, что делать со своей жизнью.
А между тем надо было на что-то решаться, и как можно скорей. Современная жизнь-это бешеная схватка за место. Она достанется тому, кто бросится на него первым. Но раньше чем бросаться, надо выбрать. Нет, раньше хватай! Иначе, когда ты придешь, все уже будет убрано со стола… «Но если меня не прельщает ничто из того, что стоит на столе?» «Тогда тебе достанется то, что валяется под столом. Ты будешь собакой». «Я бы предпочел быть волком, как говорила она. Но это роскошь. Это для эксплуататоров, для хозяев нынешнего дня. А для остальных, для мелкоты – каторга!»
Где же найти себе что-нибудь по плечу? У торговца платьем никакое тряпье больше не лезет на эти молодые фигуры. Интеллигентному и бедному молодому человеку, получившему высшее образование, университет предоставляет (вернее, предоставлял еще вчера) простой выход: стать, в свою очередь, преподавателем. Но сейчас университет в упадке. Он обнищал. И он принимает свою нищету безропотно. В былые времена такая безропотность называлась благородной гордостью. А сейчас молодые рты выплевывают этот заплесневший хлеб. Они недалеки от того, чтобы называть его хлебом презренных трусов. Между тем именно такой ценой добывали наши великие бескорыстные ученые все то, чем они обогатили человечество. Да, но такой ценой они по крайней мере отстаивали свою независимость. Сегодня они защищают свое прислужничество. Годы войны показали, что наука – это лучшая прислужница власти. Быть одновременно и бедными и лакеями, и бескорыстными и раболепными – это уж чересчур в глазах таких насмешливых молодых людей. Им легко презирать «идеализм»! Наперекор ему они хвастают, что им надо быть богатыми и свободными и что они своего добьются! Посмотрим на них через десять лет!
Из семерки двое – не по призванию, а в силу необходимости – безрадостно готовились к преподаванию в университете: Бушар, который со злобой и гневом грыз удила и ржал, как першерон в период течки, и Рюш, холодная, насмешливая, полная решимости и скрывавшая свои мысли – необозримые степи своей тоски: «Шагай и молчи! Если остановишься, ты не сможешь больше тронуться с места… Но для чего все это? Где цель? Не знаю.
Есть ли какая-нибудь цель? Быть может, она обнаружится позже, уже в пути… Если нет, обойдемся и без нее!..»
Марк колеблясь, прошел вместе с ними часть пути, но твердо решил оставить их на первом повороте. Предоставляя ему свободу, мать все же советовала использовать полученную им подготовку и добиться степени лиценциата, независимо от того, что он решит насчет дальнейшей своей жизни: это была мелкая карта, но благоразумнее не отбрасывать ни одной, когда у тебя их так мало. Кроме того, ставя перед ним эту цель, Аннета видела в ней также, – правда, не очень в это веря – здоровое, сдерживающее начало, которое могло бы оказаться благотворным для его недисциплинированного характера, по крайней мере на несколько месяцев, покуда он научится делать первые шаги самостоятельно. Так Марк готовился к экзаменам, – не только не зная, выдержит ли, но и без уверенности, что дотянет до окончания университетского курса. Его внимание отвлекало великое множество вещей. Как запереть себя среди запыленных познаний, до которых не доходит ни малейшее дуновение современности? Да еще когда так неимоверно разросся orbis terrarum[93] разума? Если пожелать охватить его хотя бы мимолетным взглядом, нельзя терять ни одного мгновения, ибо ничто не прочно, все колеблется, завтрашнего дня нет; завтра меня может поглотить пучина войны и революций. И я сам себя приговорю к аскетизму схоластического режима! Во имя веры – во что? У меня одна вера: в то, что я вижу и ощущаю. Остальное – потом! Это не для сегодняшнего дня! Сегодня – видеть и видеть! И чувствовать в своих руках все, что удастся схватить.
Не он один такой среди молодежи, раздражаемый зудом неверия, среди бесстыдных маленьких подобий апостола Фомы. Искатели духовных приключений мчатся вокруг него в головокружительном беге… Бедные искатели! Они носятся по всем широтам пространства и времени со своим нелепым «я» и его предрассудками. Они ничего не могут увидеть во внешнем мире без того, чтобы не скосить глаза на мир внутренний, на Казбу, на Париж, на «что скажут обо мне?» Задиры, которые на всем земном шаре, от обоих полюсов и до экватора, размалевывают себе рожи, чтобы привлечь внимание уличной толпы!.. Послевоенные книжные лавки заполнены развратом трепыхающейся писанины, от которой воняет баром и бензином, экспрессами и радио. Она подрывает мысль, переворачивает вверх ногами искусство, политику, метафизику и шлепает религию по заднице. Она под хмельком, но не дает себя одурачить. Она готова позубоскалить над всем, что сама проповедует или оплевывает; она искренна в своей потребности все переменить; ее неудовлетворенная жадность зубами впивается во все и все выплевывает после второго куска; у нее зуд в руках, зуд в ногах, жар в заднем проходе. Мир, весь земной шар мелькает у нее в болтовне об искусстве, в каблограммах корреспондентов, взирающих на все с птичьего полета, в пестроте энциклопедии, облеченной в форму романа. Все свалено в кучу. Тащишь из этой кучи не глядя, торопливо суешь руку в рукав, ногу в штанину – слишком коротко! Слишком длинно! Отбрасываешь, нахватаешься чужих мыслей и через час не помнишь, какие же глаза были у той, с которой ты провел ночь. Кто дает себе труд познать живую душу, которая бьется в глубине поруганного тела? Мир проносится перед мысленным взором, как кинокартина. Быстрей, быстрей! Образы наплывают, растворяясь один в другом.
Пальцы не в силах удержать ничего. Все выскальзывает из рук. Весь виноградник исклевали скворцы. В этом году вина не будет.
Но скворцы пьяны. Стая стрекочет без умолку.
Нужны нечеловеческие усилия, чтобы удержать какую-нибудь мысль среди этого водоворота. Бушар, с наморщенным лбом, тратит на это все свои силы; складки над глазами наливаются кровью; он с остервенением пытается втиснуть в свои тугие мозги плотную глину учебников. Он не чувствует, что в его мансарде полярный холод. У него горит мозг. Но его могучий желудок рычит. Надо заткнуть волку пасть, покуда мозги не одолеют порции глины, заданной на сегодняшний день. Когда он кончает урок, язык вываливается у него изо рта. Он выскакивает на улицу как бешеный. Он ищет кого-нибудь, кто накормил бы его, находит Верона и грубо говорит:
– Я хочу помочь тебе вернуть награбленные деньги.
Именем народа я беру обратно то, что принадлежит ему.
Сначала Верон смеется. Он думает отделаться презрением.
– Ты хочешь Кость?
– Я хочу мяса, – отвечает тот. – А свой скелет можешь оставить себе!
Верон смеется, но из гордости пытается скрыть, что смех его принужденный. Когда корчишь из себя Катилину, надо подкармливать чернь. Пока еще неизвестно, не найдется ли у нее силы взобраться на развалины.
Общество расшатано. Достаточно нескольких энергичных и решительных людей, чтобы проломить брешь и ворваться раньше, чем защитники успеют опомниться. Но единственно подлинные вожди находятся в России, и они блокированы, они не имеют связи с массами бедняков всего мира, – те даже не знают об их существовании. Клемансо устанавливает на румынско-украинской границе заграждение из союзных войск, которым его лживая пресса завязала глаза. На Западе «столпы общества» успеют собраться с силами.
И все же в эти первые месяцы 1919 года атмосфера насыщена электричеством. Верон, который вращается в деловых кругах и благодаря этому осведомлен лучше других, нюхает воздух, желая определить, насколько велика возможность взрыва. У него хватает ума, чтобы из всего того, что он узнает, рассказывать своим близким лишь то, что не может ему повредить, – то, что больше побуждает говорить, чем действовать. Он далеко не плут и не трус (как и ни один из этих молодых людей; никто из них не стал бы дорожить своей шкурой, но при условии, чтобы их не обманывали, как обманули их старших братьев, этих несчастных, этих, по их выражению, «дураков»). Но Верон не хочет быть обманутым ни революцией, ни реакцией. Он вполне согласен перевернуть общество вверх дном, если на это есть шансы; если их нет, Верон расправится со смутьянами. Тем хуже для них! Побежденных – ко всем чертям! Презрение к слабым – вот мораль Воронов. Пусть слабые не попадаются под ноги!
Верон выжидает; он хочет посмотреть, удастся ли московским великанам пробить себе дорогу. А пока он с помощью Бушара прикладывает ухо к чреву Революции в Париже. Ему не потребуется много времени – он быстро убедится, что плод мертв, ибо лишен самых важных органов. В бесформенной массе этой революционной, или считающей себя революционной, молодежи нет ни одного человека, который был бы подготовлен к революционному действию.
Одни представляют себе действие просто, слишком просто: для них это значит колошматить. Колошматить не глядя, кого попало. Другим действие представляется в виде теоретических споров. Одному богу известно, когда они перестанут спорить; а впрочем, они, кажется, и не хотят этого. Обязанность соблюдать чистоту доктрины избавляет самых фанатичных доктринеров от необходимости действовать; действие всегда, в большей или меньшей мере, – компромисс. Но и у тех и у других – и у людей действия и у теоретиков – одинаково грубое незнание живой действительности, организма современных гигантских государств, их дыхательного и пищеварительного аппарата, их повседневных экономических нужд, законов жизни, которым подчинены брюхо и легкие этих Гаргантюа. Где и как могли бедные мальчики – студенты, рабочие, участники войны – узнать все это? Верон хорошо знает брюхо: деньги, банки, дела, вечную сутолоку на строительных лесах эксплуатации, чудовищную машину, которая безостановочно пережевывает природу, превращая вещество природы в продукты питания, в испражнения, снова в продукты питания… Он, со щучьей своей пастью, посматривает на этих простаков и слушает их. Кривая усмешка, жестокая жалость. И все-таки он их не бросает. До поры до времени! При благоприятных обстоятельствах его бесспорное превосходство во всех этих вопросах может создать ему роль вожака… И к тому же он не уверен, что эти дураки согласятся тогда признать его превосходство. Там видно будет! Пока что он глотает Маркса и называет Бушара мелким буржуа, потому что у Бушара рот набит Пру доном, а Прудон-мужлан! Бушар лишен чувства юмора; сперва он задыхается от ярости, потом начинает орать, и, наконец, они на потеху галерке обрушиваются друг на друга, и оба вместе – на общество. Со стороны можно подумать, что они вообразили себя Дантоном и Робеспьером в Конвенте, торгуются из-за голов и каждый из них требует голову другого.
Но Верон не так глуп. Надо быть Бушаром, чтобы все принимать всерьез. И чем больше Бушар говорит и беснуется, тем глубже погружается в бездну своей серьезности. Произнесенное слово нисколько не облегчает его, как многих других, у которых огонь уходит вместе с дымом. Бушара слово обязывает. Для него оно крик, от которого напрягаются мускулы и подымается кулак, – как у всех первобытных существ. Верону доставляет дьявольское удовольствие смотреть, как Бушар, разъярившись, натыкается на копье пикадора, и он подзадоривает Бушара; если ему заодно удастся свалить и самого пикадора, этого жука, запутавшегося в своем панцире, будет еще лучше. Прекрасное зрелище! Верон не прочь спуститься на арену посмотреть поближе. Его нельзя упрекнуть в трусости. Он с теми, кто в начале апреля яростно агитирует за манифестацию в честь Жореса и сам участвует в ней.
Бушар затащил Марка на собрание Общества студентов социалистов-революционеров. Марк не сопротивлялся. Марк ходит на эти собрания нерегулярно, больше из любопытства, чем из сочувствия (любознательность перешла у него в страсть, которую он называет долгом). Он пытается читать Маркса, но читает плохо. Перелистывает. Его недисциплинированный индивидуализм встает на дыбы перед неумолимой необходимостью исторического материализма. Тщетно пытается он, из аскетизма, укротить свое всепоглощающее «я».
«Я» не подчиняется. На лугу марксизма «я» ко всему прикасается лишь краем своих пренебрежительных ноздрей. «Я» возмущается унизительным превосходством «экономического» над «духовным». А ведь Марку следовало бы знать, – ему и его матери, – что это такое – столкнуться с «экономическим» и как с ним приходится считаться. Но и он и его мать – из тех романтиков (как их лучше назвать: старомодными? вечными?), для которых подлинный смысл жизни состоит в том, чтобы отстаивать свою независимую душу от бессмысленного сцепления обстоятельств. Им неизвестно, удавалось ли это где-нибудь и кому-нибудь. Но они этого хотят. Они не были бы самими собой, если бы у них не было к этому воли. И даже если их воля побеждена, – достаточно того, что она у них есть. Пусть Рок ее истребляет – все же он должен с ней считаться: она – реальность, которая может существовать столько же, сколько он сам… Не в таком душевном состоянии Марк, чтобы читать книги, которые не отражают его желаний. Он смотрит на них неприязненным взором. Он еще далек от той высокой степени объективности, которая появляется у зрелых, закаленных бойцов, когда они сталкиваются с врагом. Он не выслушивает противника до конца; он перебивает его, говоря ему: «Нет!»
Более того: он отказывается проследить не только мысль чуждую, хотя это помогло бы ему лучше узнать, против чего же он борется, но и всякую мысль, усвоение которой требует от него известных усилий. Он не может ничего читать вдумчиво. Его внимание мгновенно утомляется. У него лихорадка мысли. Он неспособен сосредоточиться ни на чем. Он начинает читать двадцать книг сразу и не дочитывает ни одной. С первого поворота его мысль устремляется по новому следу. Этих следов так много, и они так запутаны, что кто увидел; бы его ум обнаженным, тот бы увидел бешеную собаку, которая кружит по лесу, раздирая на себе шкуру и ударяясь о деревья, пока не свалится и в глазах ее не запляшут кровавые искры. Он завидует возбужденному упорству Бушара и дисциплинированности Рюш, которая ко всему равнодушна, у которой все ровно, все разлиновано, как нотная бумага; они делают то, что делают: пусть остальное ждет своей очереди!
Но он не хочет быть похожим на них. Бушар, который трудится на своей борозде и обливается потом, внушает ему жалость. Насмешливая педантичность Рюш его раздражает. Он не представляет себе ее в любви, но если она когда-нибудь отдастся любви, то это произойдет в минуту, заранее намеченную в ее расписании, и при этом она останется такой же равнодушной. Ему хочется выбросить ее из своей постели (ведь он, думая о ней и в думах своих доходя до галлюцинаций, положил ее к себе в постель. Слава богу, ее там нет). Но кровать пуста, а воображение полно. Если девушек нет в кровати, ими заполнен мозг. Там у них начинается потасовка с мыслями. Марка они приводят в ярость. Предоставленный во время войны своим инстинктам, он узнал женщину слишком рано и слишком грубо; ничто его не останавливало, – никакая сдержанность, никакие покровы; хрупкий и горячий, он был брошен в схватку, как в чан с расплавленным свинцом. Он вышел оттуда обожженный, израненный. Раны его не затягиваются. В теле торчит копье желания, от страха перед наслаждением кружится голова. Его натянутые нервы стонут, как скрипка, при малейшем прикосновении. Своим рано отточенным умом, он отдает себе отчет в грозящей ему опасности, но ни с кем о ней не говорит. Он так одинок и так долго был одинок, что полагает обязанностью настоящего мужчины молчать о грозящих ему опасностях и защищаться в одиночку. Вот почему, оставшись один в Париже, морально ничем не сдерживаемый, он остерегается женщин, как огня. Он боится не женщины – самого себя. Он не знает, сумеет ли потом сохранить власть над собой.
Нет, он слишком хорошо знает, что не сумеет. И, не испытывая ни малейшей склонности к аскетизму, внутренне насмехаясь над ним, он себя к нему принуждает, приневоливает. И скрывает. Никто об этом и не догадывается (кроме глаз Рюш). И потом он горд и деспотичен, как большинство тех, кто ревниво относится к своей независимости и кто вместе с тем не допускает, чтобы окружающие зависели от их каприза. Марк хочет, чтобы то, что он любит, принадлежало ему одному. Он не так наивен, чтобы не знать, что никогда этого не будет. (Да и что бы он стал делать, если бы так было?).
Он говорит: «Все или ничего! Ничего!..» Ничего – до следующего взрыва!
Толстой утверждает, что плоть одолевает тех, кто слишком сытно ее кормит. У Марка нашлось бы что возразить ему! Редки те дни, когда он ест досыта. Однако на пустое брюхо огонь жжет еще сильней.
Его скудные денежные средства таяли быстро, и к стыду своему, он был неспособен их пополнить. Он воображал, что сумеет выпутаться своими силами, что молодой человек, воздержанный, энергичный, неглупый, всегда заработает в Париже хоть немного на то, что ему строго необходимо. Но надо думать, это «немного» все-таки слишком много: Марк столько не зарабатывает. Впрочем, умеет ли он довольствоваться строго необходимым? Он героически отказывает себе во всем – пять дней подряд, но на шестой он устоять не в силах – кипятильник лопается: в какие-нибудь четверть часа он тратит то, что предназначалось на целую неделю. Слишком много соблазнов для юноши! Он был бы уродом, если бы не знал искушений, он был бы сверхуродом, если бы иной раз не поддавался им. Марк, конечно, не урод и не сверхурод! Он поддается. А потом неизбежно бывает удручен не столько своей слабостью, сколько нелепостью. Его всегда изумляла ненужность того, чего ему хотелось. Что нам остается, – будь то живое существо или вещь, – спустя мгновение после обладания? Ничего не остается в руках!
Ничего не остается в сердце! Все ускользнуло!.. Тогда он обрекает себя (очень плохое лекарство!) на новый период воздержания. Конечно, он только лишний раз взорвется! Но если Марк умеет попусту тратить деньги, то у него нет никакого таланта зарабатывать их. У него не хватает гибкости в позвоночнике, чтобы проложить себе дорогу к деньгам. Сын Аннеты не получил от природы этого дара. Он закоснел в устаревшем сознании социальной ценности интеллигента (пощечины, полученные от жизни, еще не успели сделать его более податливым). И ему казалось недостойным нарушать эту традицию. Он бесследно таскает свои дипломы и ищет применения для своих маленьких знаний. Кому они нужны?
Бушар сказал ему:
– Поступай, как я! Возьми у Верона! Чего жалеть телячью шкуру?
Но Марк слишком горд, чтобы поставить себя в такое положение, когда вместе с подачкой пришлось бы терпеть проявления оскорбительного превосходства, на которое стал бы претендовать кредитор.
– Его превосходство? Я бы не советовал ему тыкать мне в нос свое превосходство! Я ничем ему не обязан. Я у него просто беру! – рычит Бушар, и неизвестно, шутит он или нет.
Марк сухо возражает, что вор, ворующий у вора, тоже вор. Бушар отвечает, злобно вращая глазами:
– Жизнь-воровство. Воруй или подыхай!..
Да, жить – значит пережить тех, кто в вечной схватке оспаривает у вас право дышать и занимать место на земле. Ни одно существо не живет иначе, как за счет миллионов других, претендующих на существование. Марк это знает. Среди детей этих жестоких лет нет никого, кто бы этого не знал.
Но если все – кроме тех, на ком лежит печать смерти, – вступили в борьбу, то есть еще (слава богу!) и такие, которые в борьбе хотят сохранить дух рыцарства. Если бы они услышали это слово, они бы запротестовали: они побоялись бы показаться смешными. Но из моды вышли одни только слова. Дух же при любой моде хранит нетленные доспехи своих великих доблестей и своих великих пороков. Марк оставался бы Марком даже во времена Меровингов, и он останется Марком до скончания века.
Нет, не пойдет он просить – и даже требовать – денег у Верона, которого он в глубине души презирает. Встречаясь с ним у Рюш, он даже не решается принимать от него билеты в театр, в концерт или на выставку, которых у Верона всегда полны карманы и которые ничего ему не стоят. Между тем иные программы подвергают «неприятие» Марка испытанию, и он это тщетно пытается скрыть, – Рюш все видит; ее забавляет скрытая борьба между гордым и ревнивым чувством независимости и детской жаждой развлечений: ей самой свойственны оба чувства, и от этого Марк становится ей ближе. Однажды она доставляет себе материнское наслаждение (еще одно устаревшее слово, и она бы его отвергла!): увидев, что в глазах Марка мелькнуло желание взять у Верона билет в концерт, – желание, которое он тут же с бешенством подавил, – она просит билет для себя. Когда же они остаются одни, она якобы вспоминает, что не может воспользоваться билетом, и отдает его Марку: от нее он может принять билет, у него нет оснований отказываться. И только в концерте у Марка возникает подозрение: действительно ли Рюш взяла билет для себя? Ведь Генриетту Рюш музыка интересует не больше, чем дождь, барабанящий в окна! Марк до того расстроен, что все удовольствие от концерта для него отравлено. Другой на его месте был бы благодарен Рюш, а он злится на себя за то, что не сумел утаить от Рюш свое желание.
Он начинает думать, что в конце концов, если уж нельзя иначе, менее унизительно брать деньги у Сильвии, чем у других. Но после того, как он однажды отказался, не очень красив, о прийти к ней просить. И хотя в кассе пусто со вчерашнего вечера, он держится твердо; сердце сжалось еще больше, чем желудок. На его счастье, Сильвия в этот день проезжает мимо него в автомобиле, замечает его своим глазом сороки, сидящей на ветке, и окликает… Он собирает все свои силы, чтобы удержаться и не вскочить в автомобиль… И все-таки вскакивает! Но по крайней мере он испытывает удовлетворение от того, что, сидя в автомобиле и слушая эту болтунью, он снова обрел свой обычный снисходительный вид. А та, рассказав о своих делах, спрашивает, как идут дела у племянника…
– Знаешь, у меня денег куры не клюют! Возьми! Мне их все равно девать некуда…
– А он отвечает непринужденным, немножко фатовским тоном:
– Ах ты господи! Ну, если тебе так хочется! Я-то найду, куда их девать.
– Шалопай! – говорит она. – Ты бы лучше пришел ко мне, развлекся бы немного.
И она напихивает ему карманы. Он хочет ее поцеловать – она показывает ему местечко на щеке, где не пострадает косметика. Она щиплет его за мордочку, находит, что он бледен, немного похудел, но красив, взгляд стал серьезней, интересней; он, видимо, не теряет времени с тех пор, как пасется на свободе…
– Обещай, что придешь! Ну, обещай! А он отвечает с дерзостью Керубино:
– Обещаю! Ты заплатила вперед…
Она отталкивает его мордочку, оставляя на ней отпечатки двух своих пальцев.
– Голодранец! – говорит она, смеясь. – Нет, ты приходи! Увидишь: я никогда не плачу вперед…
Он ждет, пока скроется автомобиль, и отправляется в ближайший ресторан съесть кусок мяса с кровью. Его деликатный желудок наверстывает в этот вечер два пропущенных обеда. И он думает о том, что Сильвия была нынче дьявольски хороша. Какой костер в глазах! И как от нее пахнет! Он слизывает запах со своих губ…
Тем не менее он не торопится сдержать свое обещание. Он притворяется глухим, когда через две недели получает от тетки внезапное напоминание:
«Проказник! А долг?»
Ну нет! Если требовать таким способом, от него ничего не добьешься.
Но каждый день, в особенности когда он читает в прессе короля-парфюмера, что красивая парфюмерша устроила в своих салонах пышное празднество с танцами, музыкой и самой модной пьесой для тузов финансового и политического мира, их самок и сопровождающих их шутов из мира искусства и печати, он горит желанием пойти посмотреть. Чем он рискует?
Он рискует многим, но только не признается в этом себе. Не хочет признаться. Он не может не чувствовать: ему грозит опасность. Подобно молодому Геркулесу, он стоит на распутье. И если сам Геркулес избрал дорогу прялки и подушки, то очень мало шансов, чтобы пропащее дитя Парижа стало на путь отречения, когда обольстительная Омфала постоянно зазывает его. Марк мысленно измеряет наслаждения и трудности, крутые вершины, на которые надо будет взбираться, и уже с первых шагов чувствует себя таким утомленным! Голова у него кружится, все тело ломит, предательская слабость разливается в ногах. Как и у всех окружающих его молодых людей – устремление вниз, в бездну забвения; забвение – самая сильная приманка чувственности! Удрать от самого себя… Уклониться от действия… «Кто меня заставляет? Жребий нашего бесчеловечного времени? А я не говорил, что хочу жить именно теперь! Я отвергаю такой жребий! Я не могу… Жребий – это я сам. Я сам себе приказываю преодолевать крутизну… Но какие у меня шансы достигнуть вершины? И что я там найду, когда доберусь, изнуренный, измученный, утративший свою сущность? Да и найду ли что-нибудь? А если по ту сторону перевала – небытие?»
Всюду небытие и смерть. Война, которую считают конченной (а она еще продолжается), опоясала пространство зоной удушливых газов. Она заволакивает горизонт. Она – реальность, единственная реальность, которая повелевает всеми этими молодыми людьми. Все идеологии, которые ее отвергают или, не смея отвергать, пытаются возвеличить, все эти идеологии – потаскухи, которых надо бить по щекам. Я им морду набью! Вот она – война!
Она держит меня когтями за горло, я слышу ее зловонное дыхание. Если я хочу жить, мне надо освободиться и бежать или прорваться. Прорваться – значит узнать, что находится по ту сторону… Узнать, суметь! Удастся ли?.. А бегство-это тоже способ узнать, но только более низкий: узнать, что битва проиграна! Спасайся, кто может! Но такие, как Марк Ривьер, могут опасаться, только прорываясь сквозь неприятельские ряды. Удирать вперед! Он все время повторяет это, чтобы убедить самого себя… Но убежден ли он? Вокруг него полный развал, и молодежь и старики удирают во все лопатки!
Все нашли выход и ринулись к нему: дансинги, спорт, путешествия, курильни, самки, – наслаждения, игра, забвение – бегство, бегство…
Было двадцать способов бежать. Но ни у кого не хватало честности признать, что любой из этих способов – бегство. Нужно быть очень сильным, чтобы презирать себя и все же сохранить волю к жизни! Наиболее изысканные, в том числе Адольф Шевалье, предлагали уход в искусство и в природу… Первая эклога (и вторая также). Ах, какой прекрасный пример этот нежный послевоенный Вергилий, побежденный, как и они, застольный певец новых богачей, подписывающих проскрипции!.. (О, ирония! И расслабленной руке этой тени доверился суровый Дайте!) Мантуанец еще мог возглашать: «Deus nobis haec otia…».[94] Но молодым Титирам и Коридонам сегодняшнего дня никакой Deus не явился. Им потребовалась бы сильная доза самообмана, чтобы сообразить, будто грядущее потрясение старого мира пощадит тех, кто, закутавшись с головой в одеяло, старается ни о чем не думать; тех, кто, подобно курице перед меловой чертой, застыл за игорным столом искусства, где роль крупье исполняет изнеженный эстетизм с его белыми, но грязными руками, которые всегда остерегались деятельности. Не будет пощады и тем, кто надеется, что от натиска бури их защитит старый очаг, древний кров, традиции, вековой домашний деревенский уклад жизни, охранявший их отцов! Как будто хоть одна стена сможет устоять перед грядущими бурями! Горе играющим на флейте, если они уйдут с поля битвы раньше, чем решился ее исход! Каков бы ни был исход, победитель растопчет их. И песни их развеются вместе с пылью… Но, быть может, они втайне надеются, что еще успеют поиграть в песочек, прежде чем их смоет Потоп? С них довольно и четверти дня, который им остался. Они обманывают свою жизнь надеждами на ее долговечность.
Хоть бы уж у них хватило откровенного цинизма признать: «Завтра я буду мертв. Завтра меня не будет. У меня есть только сегодняшний день. И я ем». Но они изо всех сил стараются найти себе то или иное (безразлично какое!) идеологическое оправдание… Почему они себя обманывают? А вот почему: когда интеллигенты от чего-нибудь отрекаются, они испытывают потребность прикрыть свое отречение всякими доводами. Более того, они ищут всяких доводов, чтобы восхвалить отречение. Без доводов они не могут шагу ступить. Их инстинкт разучился действовать самостоятельно.
Пусть это будут трусы или храбрецы, им всегда нужно какоенибудь «почему». А если пожелать, то всегда найдешь. В 1919 году беглецы не знали недостатка в глубоких и мудрых доводах, чтобы дать стрекача!
Марк презирает тех, кто бежит. Он презирает их с яростью, которая защищает его самого от искушения бежать. И так как он заранее дрожит при мысли, что не сможет устоять, он уже готовит себе некую видимость оправдания, он приберегает свою непреклонность только для осуждения тех беглецов, которые лгут, которые стараются прикрыть свое дезертирство каким-нибудь флером. Закон правдивости клана семерки: «Будь кем хочешь! Делай что хочешь! Если хочешь, беги! Но скажи: „Я бегу!“»
Они этого не говорили. Даже семеро начинали вилять. Адольф Шевалье первый стал ore rotundo[95] уверять, что надо «приспосабливаться к действительности»: он собирался уехать к себе в имение. «Устраивайтесь, как умеете! Я устраиваюсь! Я – реалист…» (Слово это пользовалось большим успехом в те времена. Оно позволяло обделывать дела и утверждать, что это вливает в вены страны свежую, здоровую, мужественную кровь политического прагматизма, который сможет оказать противодействие пустопорожней идеологии предыдущих поколений… Однако идеология этих поколений никогда не мешала ловкачам набивать себе мошну!..).
Верон и Бушар разоблачали добродетельную георгину Шевалье и уничтожали ее своим сарказмом. Но они и сами плутовали. Все их трескучие речи о Революции были игрой, которая избавляла их от необходимости действовать.
Когда они испепеляли общество, часами вопя в своем товарищеском кругу, когда они набрасывали план какой-нибудь мощной манифестации, это была игра в оловянных солдатиков.
Единственно, кто правильно оценивал положение и не старался его приукрасить, это тот, от кого Марк меньше всего ждал искренности: Сент-Люс.
Он готовился к консульской карьере и учился в двух школах: Политических наук и Восточных языков. Но он не собирался себя связывать. Он не скрывал, что его цель – бегство. Только вместо того чтобы искать выход вне машины, ремни и шестерни которой все равно скоро вас захватят, Сент-Люс намеревался найти его внутри. Устроиться в самом центре урагана и оттуда смотреть, познавать, действовать и наслаждаться, ничем себя не связывая.
Оставаться свободным, ясно все видеть и не Отдавать себя в рабство, которое стало всеобщим; цинично эксплуатировать интересы хозяев жизни и играть на них, но без честолюбия и без корысти; ловить мгновение, но не позволять ему уловить тебя; всегда быть готовым расстаться и с ним и с жизнью, ибо такие люди чувствуют себя отрешенными от всего и даже от самих себя. Мотыльки-однодневки, кружившиеся в вихре мгновения!..
Сент-Люс не считал нужным объясняться с товарищами, и те подтрунивали над ним. Верон говорил ему добродушно и грубо:
– Ты продаешься?
А Бушар – обращаясь к Верону:
– Девка верна своей природе.
Богач Адольф презрительно молчал. Он не представлял себе, как это можно поступиться своей свободой ради государства. Марк тоже молчал, но его молчание не было оскорбительным: он отчасти угадывал побуждения тонкого, гибкого, как кошка, юноши, который не давал себе труда защищаться.
Зачем? Но, сознавая, что Марк испытывает к нему влечение (смешанное с отвращением), Люс указывал ему на трех авгуров и говорил со своей милой улыбкой, от которой у него появлялись ямочки на щеках:
– Кто из нас изменит первый?
И, мягким движением положив свою руку на руку Марка, тут же добавлял:
– А последним будешь ты.
Марк, ворча, отдергивал руку. Эта похвала оскорбляла его. Глаза Люса смотрели на него ласково. Люс знал, что Марк тоже его презирает, но презрение Марка его не обижало: в нем не чувствовалось оскорбления. Из всех товарищей Марк был единственный, за кем Люс готов был признать право оскорблять его: Люс считал, что один только Марк честен и останется честным до конца. Пожалуй, еще Бушар! Но грубая откровенность Бушара не привлекала Люса. Юноша-аристократ мог считать «равным» себе только человека с таким же ясным и тонким умом, как у него, человека, в котором бьется живая мысль. Это неважно, что Марк был его противоположностью и относился к нему неприязненно. Каждый из них был ровня другому. Марк тоже чувствовал это. Его злило, что Сент-Люс ему ближе всех, что среди его товарищей это единственный близкий ему человек. И он позволял Люсу брать его под руку и поверять ему то, чего Люс не говорил никому: весь свой юношеский и беспощадный макиавеллизм, основанный на небогатом, но не по летам остром и разочаровывающем жизненном опыте. И это не возмущало Марка. Он слишком давно и слишком хорошо знал эти искусительные инстинкты.
Кровь Аннеты смешалась в нем с кровью Бриссо. Разве это несправедливо – презирая людей, использовать их самих и их глупых идолов? Бриссо всегда мастерски играл в эту игру; это такие тонкие мастера, что, кажется, вот-вот их самих обыграют! Но нет, в том-то и дело, что они ничем не рискуют! Легионы Бриссо умеют вовремя уйти из игры, отдернуть руки, свои бесчисленные руки… О, Марк хорошо знает этих Бриссо! Они у него в крови. Его часто охватывало страстное желание разыграть этого Вольпоне…
Но он бы плохо сыграл. Он всегда впадает в крайности, он не совладал бы с настойчивой потребностью выказать им свое презрение в разгаре игры и, растоптав других, стал бы топтать себя… Сент-Люс – тот наделен разумной дозой презрения, веселого, любезного, человечного, – такого, какое нравится людям (а ведь презрение им действительно нравится, если только оно преподносится в пристойном виде и в умеренной дозе).
Страшнее всего то, что в силу противоречия, которого Марк сам себе объяснить не может, он в глубине души приходит в бешенство при мысли, что кого-то надо спасать. Он не хочет признаться в этом, и, когда Люс ему об этом говорит, он раздражается. Но когда Люс насмешливо и учтиво прибавляет: Нет? Ну, тебе лучше знать. Если ты говоришь «нет», мы тоже скажем «нет», – Марк по своей правдивости говорит «да»… Как глупо!
Спасать, спасать других, когда так трудно спасти себя и когда другие вовсе не хотят, чтобы их спасали! Марк знает это не хуже Люса. Но он ничего с собой поделать не может: такой уж он человек. Сказываются противоречивые силы его натуры. Быть может, в той силе, которую он унаследовал от матери, и есть что-то не правильное, но мать передала ему ее вместе со своей кровью. И пусть он будет откровенным: этой силой он дорожит.
Ему неловко выставлять ее на посмешище, в тайниках души он гордится ею.
Эту не правильность он ставил выше иных истин, которые ее опровергали.
Она придает ему вкус к жизни. Она позволяет ему держать голову высоко над пенящейся поверхностью. Без нее у него не было бы ничего, кроме себя, себя одного, интереса к себе одному… Конечно, была бы жажда познания, жажда видеть, брать, быть, но для себя одного… Один! Это страшно!.. Нужно быть покрепче, чем этот двадцатилетний мальчик, чтобы без содрогания нести бремя своего одиночества. Люс несет, потому что не думает об этом, он запрещает себе думать, он не останавливается, чтобы заглянуть вглубь; он бежит, он скользит по поверхности…
Марк не может бежать – ни от радостей, ни от печалей. Дно выступает из морской глубины, как вулканические островки, выбрасываемые подземным огнем и затем рушащиеся в вечную зыбкую бездну. Марк раскинул лагерь на минированном поле. Вот почему он ищет вокруг себя глаза, руку, руку человека, за которую можно было бы ухватиться… Чтобы она спасла его?
Нет, он отлично знает, что ему нечего ждать от людей…
Чтобы спасти их самих? Даже когда знаешь, что это иллюзия, мысль о том, что на тебе лежит забота о чужих душах, заполняет наше одиночество, она придает натурам великодушным удесятеренную энергию.
– Играй свою роль! – снисходительно говорит ему Люс. – Я буду твоей публикой.
– Такая публика, как ты, провалит пьесу, – с горечью замечает Марк.
– Однако публика тебе нужна.
– Я сам буду публикой. Я буду и публикой, и актером, и пьесой. Я знаю, я знаю, что я – только мечтатель!
– Знать – это уже кое-что! – соглашается Люс, обмениваясь с ним понимающим взглядом. – Этого никогда не поймут наши приятели.
Тем не менее все решили принять участие в манифестации, которая состоялась в первое апрельское воскресенье.
В те дни умы охватило возбуждение. В марте произошло преступное оправдание убийцы Жореса – второе убийство. Молодые люди восприняли это как пощечину. Вместе с соками весны к сердцу Парижа подступали соки гнева. Даже наиболее спокойные из студентов, христианские агнцы, блея, призывали доброго пастыря Революции. Даже буколические пастушки наигрывали на своих свирелях боевые ритурнели: «Скорей ряды сомкните!..» Даже Адольф Шевалье, который не мыслил для себя действия (а злые языки уверяли, что страсть тоже ему недоступна), иначе как с пером в руке, придвинув к себе чернильницу, и тот решил смешаться с толпой, от соприкосновения с которой страдала его утонченность. Не следовало давать повод думать, что ты уклоняешься в первый же раз, когда другие действуют (или притворяются, что действуют) и когда это может быть опасным.
Итак, шестеро из семерки (одна только равнодушная Рюш, все знавшая заранее, осталась дома) встретились на авеню Анри Мартен, где ликовал народ. Странное чествование памяти великого борца, побежденного не раз, а двадцать миллионов раз, побежденного в лице миллионов, которых убила война, подло, как и он, пораженных врагами и подло преданных друзьями!..
Перед бюстом Жореса стоял в нерешимости Анатоль Франс. Ведомый безошибочным инстинктом, Шевалье, об руку с Бэт, пробрался поближе к старцу, присутствие которого на этой погребальной ярмарке помогало ему соображать и мыслить. И старец очень обрадовался, когда среди этой волнующейся массы случайных людей, лица и крики которых были ему чужды и непонятны, заметил розовую, сияющую Бэт, на чьем ротике он мог остановить взгляд.
Он видел ее такой, какой она была, – свежей и нежной, глупенькой беспредельно и действующей успокоительно. А в самых возбужденных группах, в первом ряду, Верон держал на поводке лающего Бушара и выжидал минуту, когда можно будет его опустить… В нескольких шагах Сент-Люс и Марк обменивались насмешливыми замечаниями, не пропуская ни одной подробности.
Сам того не подозревая, Марк был для Люса частью этой картины: его подхватывал каждый новый взрыв возбуждения, который потрясал толпу. Он мог сколько угодно смеяться над толпой, смеяться горьким смехом, но он находился в ее русле, ее содрогания проходили через него. Сент-Люс подмечал на лице своего приятеля судорожные сокращения мускулов, вспышки гнева, злобные складки у ноздрей, он видел стиснутые челюсти и под подбородком поток накопившейся ярости, который Марк проглатывал вместе со слюной.
Люс по-братски насторожился, чтобы удержать Марка от какой-нибудь неосторожности; он умело ослаблял давление сжатых паров, открывая клапан то взрывом хохота, то неожиданной остротой. Он отмечал про себя, что это лицо – океанографическая карта подводных течений, проходивших в толпе.
На нем можно прочитать бурю за несколько секунд до того, как она разразится…
И вдруг Сент-Люс прочел на нем надвигающийся ураган. Не успел он оглянуться, как затрещали револьверные выстрелы. Полиция бросилась на анархистов. Те, развернув черное знамя, ринулись на агентов Гишара, избивая их палками и забрасывая кусками чугунной решетки, Сент-Люса и Марка унесло течением; в один миг они оказались в самом центре свалки. Теснимые все дальше и дальше, они прорвали полицейское заграждение и выбрались на волю. На бегу они видели сверкающие ножи и окровавленные лица.
Впереди них Бушар бил какого-то полицейского Голиафа головой в живот.
Спустившись по Елисейским полям, сильно поредевшая толпа построилась снова. Но Шевалье здесь не было… Только его и видели! Он сумел весьма кстати взгромоздиться вместе со своей спутницей на насест Анатоля Франса, чтобы разыгрывать при нем роль телохранителя. В нижней части Елисейских полей манифестантов ждали новые бои, однако тут уже трудно было противостоять возросшим силам неприятеля. Толпа вынуждена была рассеяться. Но окольными путями она стала пробираться к центру Парижа, чтобы потом появиться снова на площади Оперы. Марк видел, как, проходя мимо канализационного люка, Верон бросил туда револьвер; перехватив взгляд Марка, Верон сказал ему со смехом:
– Он имеет право на отдых. Он поработал.
А Бушар не пожелал расстаться с длинным ножом, торчавшим у него из кармана; он держал его на виду только ради бравады – он вполне мог обойтись своими тяжелыми кулаками. Сент-Люс не выпускал руки Марка, но тот был слишком занят, чтобы ощущать эту ненавистную опеку; он был бледен и возбужден, громко говорил и не замечал, что благоразумный рулевой поворачивает ладью и ведет ее по газонам авеню к какому-то выходу. Он забавлялся, как ребенок, чувствуя под ногами запретную траву, и ему хотелось остановиться, чтобы сорвать ветку цветущего каштана. Но полиция предусмотрела обходное движение манифестантов и приняла меры к тому, чтобы ускорить их беспорядочное бегство. Общее чувство достоинства должно было поневоле отступить перед заботой каждого о собственном спасении; приходилось удирать во все лопатки. Около церкви Мадлен, в конце узкой улицы, четыре приятеля, сопровождаемые немногими уцелевшими ran nantes[96] из колонны, наткнулись на отряд полицейских в штатском, и те с яростью на них накинулись. Схватка была короткая, но ожесточенная. Марк не успел оглянуться, как Бушар уже бросился на кучку полицейских и катался по земле, придавив одного из них. Но другой придавил его и стал бить ногами. Обширная грудная клетка Верона гудела, как барабан, под сыпавшимися на него ударами… Кто-то потянул Марка за рукав, да так резко, что он зашатался и чуть не упал. Он увидел, как сталь – эфес шашки – сверкнула перед самым его лицом и оцарапала его, и вместе с Сент-Люсом, который все не отпускал его от себя и только что отвел от него смертельный удар, они оказались отброшенными на несколько шагов. Спасаясь от погони, они пустились бежать по лабиринту улиц, которые паутиной опутывают Большие бульвары. Витрины магазинов поспешно закрывались. Марк не видел ничего, кровь текла у него по бровям, в голове гудело. Он слышал, как позади них вопила погоня. Он доверился Сент-Люсу, и тот вел его не раздумывая, – видимо, он знал куда. Они сделали один или два крюка, а затем на углу Люс осторожно постучал в закрытые ставни мастерской дамских шляп.
– Ани!.. – позвал он.
Тотчас поднялся железный ставень и приоткрылся низ двери; надо было пригнуться, чтобы пройти; Люс протолкнул Марка и на четвереньках пролез сам. Женские руки схватили обоих за уши и втащили внутрь помещения. Железный ставень опустился. Кругом было темно, они стояли на коленях. За дверью орал полицейский и барабанил в ставни, Марк, пытаясь подняться, услышал возле своей щеки смеющийся шепот: «Те!» – и руки его, ища опоры, схватили две круглые ляжки, у коленного сгиба. Все застыли и онемели, только девушки давились хохотом. Властный свисток отозвал человека, который колотил в дверь; он ругался, но ему пришлось присоединиться к главным силам: сражение продолжало греметь, у полицейских были заботы поважней. Тишина вернулась на улицу. Лихорадивший мозг Марка стал успокаиваться, и он заметил, что все еще стоит в темноте на коленях перед девушкой, тоже стоявшей на коленях. Ее теплый рот, пахнувший амброй, вдруг без стеснения прильнул к его губам. «Здравствуйте!» – сказала она.
«Добрый вечер!» – ответил он. Девушка рассмеялась: «А не посмотреть ли нам теперь друг на друга?»
Они встали и зажгли свет, – не электричество, а свечу, – ее длинное, коптящее пламя прикрывала ладонь. Представились. Их было две сестры – Жинетта и Мелани, – семнадцати и двадцати лет. Старшая – брюнетка, младшая – рыжая с молочно-белой кожей; обе, конечно, накрашены; маленькие смеющиеся складочки в уголках живых, слегка выпученных глаз; вытянутые вперед мордочки хищных зверьков. Мелани была любовницей Сент-Люса. Жинетта, вероятно, тоже. Все хорошее, как и все плохое, здесь делили по-семейному. Было много смеха и болтовни. Обе рассказывали одно и то же – и обе одновременно, или повторяли одно и то же, одна за другой, в одних и тех же выражениях, и еще веселее – смеялись, как будто от повторения рассказ становился забавнее. Они хлопали в ладоши, страшно довольные всем случившимся. И какое счастье, что они стояли на скамеечке и смотрели в щелку, когда Люс, спасаясь от преследования, постучал в ставень!
Чтобы придать своей радости немного остроты, они убеждали себя, что «полицейские собаки» вернутся и сделают обыск.
– Пока нас не поволокли на эшафот, выпьем в последний раз! – сказал Сент-Люс.
И запел:
Нет жребия прекрасней, чем смерть за Мелачи…
А Жинетта, которая была бы не прочь, чтобы и за нее тоже умирали, с любопытством разглядывала Марка, но тот досадливо отворачивался. На скорую руку, в полутьме, поели. И Марк до того смягчился, что под конец позволил кормить себя с рук и даже облизал палец Жинетты, измазанный в шоколаде. Но Жинетта вскрикнула: собачонка укусила ее! Марку стало стыдно, он извинился, встал и сказал, что пойдет домой. Но все запротестовали. На улице еще неспокойно, выходить опасно. Жинетта выскользнула в приотворенную дверь и отправилась на разведку. Возвратившись, она начала уверять, что полиция заняла все выходы из квартала. Марк не был убежден, что она говорит правду, – он упорно хотел уйти. Но его не пускали. Царапина на щеке выдавала его с первого взгляда. Жинетта заметила, что у него на плече порван пиджак. Она заставила его снять пиджак и дать ей зашить. Когда он раздевался, все увидели сквозь дыры его разорванной сорочки, что плечо у него синезелено-багрового цвета, – оказалось, что его сильно ушибли. Почему же он молчал? Для Жинетты и Мелани представилась возможность показать, что они умеют ухаживать за ранеными. Они были довольны.
О том, чтобы уйти сегодня, не могло быть и речи.
Занялись размещением на ночлег. За магазином была комнатка без окон, величиной в два стенных шкафа. Там стояла кушетка, с нее сняли тюфяк и постелили на полу – стало две… На войне как на войне!..
– А теперь выбирай себе любую!..
Марк ужасно стеснялся, все его раздражало, все ему было противно, он только и думал, как бы улизнуть. Но улизнуть было невозможно. Обе хозяйки предлагали себя совершенно просто и откровенно. Что может быть естественнее? Не мог же он обидеть этих славных девушек и разыграть Иосифа Прекрасного (эта роль была не в его духе)! Убедить их немыслимо. Люс уже сделал выбор; видя смущение Марка, он, как добрый товарищ, предложил:
– Хочешь, поменяемся? Марку хотелось дать – ему оплеуху. Сгорая от стыда и бешенства, он помогал Жинетте переворачивать тюфяк. Девчонка шепнула ему на ухо:
– Ладно! Если вы не хотите, мы только сделаем вид – будем спать каждый на своем краю.
Он был тронут. Потушили свет. Спать каждый на своем краю – легко сказать! Лечь можно только на кушетке или на полу. И достаточно протянуть руку, чтобы наткнуться на другое ложе, где двое других, не откладывая, приступили к делу. Жинетта робко извинялась:
– Я некрасивая.
– Нет! – решительно возразил он.
Нет, правда, дело было не в этом. Она старалась понять. Она предположила, что он любит другую и хочет остаться верным. Он не стал ее разубеждать. Она нашла, что это прелестно, – она не привыкла к такой щепетильности. Она болтала, лежа на подушке, ребячливая, трогательная, порочная, все еще чистая. Марк поневоле касался ртом этих болтливых губок, все время находившихся в движении, и вдыхал их сладковато-горький миндальный запах. Малейшее его движение разнуздывало духов земли. Он не смел пошевельнуться. И, разумеется, именно в тот момент, когда он решительно сказал себе: «Нет!» – духи сказали «Да!» Потом он негодовал и стал противен самому себе. А она, восхищенная, все еще уверенная, что он думает о своей обманутой возлюбленной, старалась утешить его. «Она ничего не узнает», – твердила Жинетта. Но ему стало невмочь. Он задыхался в этой конуре. Жинетта покорно встала, чтобы потихоньку приоткрыть дверь магазина, пока те спали. Ползком выбираясь на улицу, он поцеловал ее колени.
Марка охватил холод апрельской ночи, лицо его было мокро от пота, смятенный мозг пылал. Марк чувствовал, что не в силах бороться с разбуженной и зовущей плотью. Перед его умственным взором разматывалось, как кинолента, вчерашние события: утренняя манифестация, натиск полиции, бегство, преследование.
Потом, на другой день, он почувствовал к этой провалившейся затее только омерзение… Глупая политическая манифестация, без плана, без руководства и без какой-либо последовательности, вылилась в грубый бунт животного, неспособного вырваться из оглоблей. Она не дала никаких результатов, если не считать синяков. Животному перешибли хребет, остается позвать живодера!..
Бушар исчез. Беспокоился о нем только Марк.
Других он нисколько не интересовал. Все ходили угрюмые, взбешенные; каждый думал о том, как бы взвалить всю ответственность на других. Бушар появился дня через три, через четыре с распухшим лицом и серьезно поврежденным глазом. В полиции его жестоко избили, бросили в дом предварительного заключения, а затем, сняв допрос, временно выпустили на свободу; дело было передано в исправительный суд, Ему грозило несколько лет тюрьмы за незаконное ношение оружия, нанесение побоев полицейским, оскорбление власти, связь с анархистами и подстрекательство к совершению преступлений. Отныне возможность стать преподавателем была для него закрыта: его внесли в черные списки университета. Наиболее осторожные товарищи сторонились его. А ему так хотелось снова взяться за подготовку к экзаменам – к провалу!
А Верону было на все наплевать! Его в полиции даже не избили. Товарищи спрашивали, как это могло случиться. Он, смеясь, хвастал, что подмазал ослам-полицейским копыта: в комиссариате упоминание о его банке охраняло лучше, чем если бы он предъявил депутатский мандат.
– А Бушар, дурак, попался! Сам виноват. Попадаться никогда не следует. Так ему и надо! Знай, чем рискуешь!..
– А ты-то чем рискуешь? – строго спрашивает его Марк.
Верон смеется ему в лицо и бросает, как бы кичась своим цинизмом:
– Твоей шкурой! Когда тебе будет угодно! Однако, почувствовав, что позволил себе лишнее, добродушно прибавляет:
– В конце концов ему только оказали услугу, вышвырнув из университета. Кто не трус и хочет нажить деньгу, тому стоит только нагнуться и подобрать.
– Нужно иметь гибкую спину, – сухо отвечает Марк.
– А у кого она негибкая, того жизнь дубиной научит нагибаться, – говорит Верон.
Они поворачиваются друг к другу спиной. «Прощай!»
Никто больше не видел Адольфа Шевалье. Но уж за этого беспокоиться нечего. Он уехал к себе в имение. Он читает Монтеня. Чего еще можно требовать от него? Глаза открыты. Рот закрыт. Ум свободен – и никакого риска. И зад в тепле… Этого чиновника никто в измене не обвинит! Пусть уж другие низводят свой свободный дух до какой-нибудь деятельности!
Зверинец Рюш опустел. Когда Марк приходит, они сидят вдвоем, и Марк не знает, о чем с ней говорить. Положив локти на стол и подперев подбородок руками, она странно улыбается и буравит его взглядом, – похоже, что ждет… Чего? Его это раздражает. Но чем он становится резче, тем острей делается ее улыбка; ему не удается смягчить напряжение этих строгих маленьких зрачков, которые обшаривают его владения. Она приводит его в замешательство. Что-то в ней переменилось или меняется. Но она не так уж его интересует, он не станет тратить время на то, чтобы разбираться в ней. И ему не нравится, что она позволяет себе разбираться в нем. Ведь он волен сколько угодно убеждать себя: «Она ничего обо мне знать не может. Моя дверь для нее закрыта», – все-таки он не уверен, что она не подсматривает в замочную скважину. Наконец он обрывает сам себя на половине фразы, встает, бросает на нее сердитый взгляд и, не попрощавшись, уходит… Рюш не двигается с места. На улице Марк говорит себе, что если бы он вернулся и открыл дверь, – все равно когда: сегодня, ночью, через неделю, – его глаза встретили бы по ту сторону стола буравчики ее зрачков из-под полуопущенных век, насмешливый клюв и струйку голубого дыма от сигареты, которая сгорает между ее длинными пальцами. Он топает ногой. Он клянется, что не так-то скоро она снова увидит его у себя. Но, как у раззадоренного ребенка, у него вдруг является страстное желание раскрыть ее, эту нахалку, раскрыть ее наглый взгляд, как раскрывают ножом раковину, и посмотреть, что у нее там, внутри…
Еще более одинокий, чем прежде, с пожаром в крови, который зажгла горьковато-сладкая кожа той, ночной, девушки, Марк провел несколько дней в состоянии физической и моральной подавленности. Он точно сбился с дороги. Он пытался уйти с головой в работу – так бросаются в воду, – но вода выбрасывала этот обломок. Нет больше сил! Нет больше влечения к чему бы то ни было! Делать что-нибудь? Думать? Зачем? И беспрерывно, с каждым часом, этот провал воли все расширяется и всасывает его, как всасывают леденец…
В него точно впились чьи-то толстые жадные губы. Все естество его вытекало, уходила вся его энергия. Наклонная плоскость, на которой нельзя удержаться… Бегство, бегство!.. Нет! Он впивается ногтями… «Если упаду, то больше не подымусь!..» Внизу поток. Напрасно он закрывает плаза, – он слышит гул потока, а под ногтями у него скрипит осыпающийся песок, обнажается камень… Он цепляется, но за него-то никто не цепляется.
И вот однажды вечером входит Сильвия и, чуть топнув ножкой, сбрасывает и камень и повисшего на нем паука…
– Идем! Живо! Я тебя забираю!.. Довольно тебе попусту время терять!..
И не смей говорить мне, что ты работаешь!.. Ты лодырничаешь, да, лодырничаешь, я тебя поймала… Так вот: будешь лодырничать у меня! И хоть не даром. Все самые дорогие, новейшие виды скуки, все четыре искусства (да нет, не четыре, их по меньшей мере двадцать четыре!), – я ими торгую! А художники?.. Захочешь в театр (Tutte buria![97]), я тебе дам ключ от кулис. Самые лучшие комедианты и самые худшие – не те, что на сцене. Если тебе захочется когда-нибудь сыграть свою роль в фарсе, – смотри, смотри, смотри, смотри! Кто глядит, тот и царит.
Она увезла его к себе, в особняк на проезде Антен, – в свой маленький Лувр, где восседал на троне король Кокий. Вопреки салическому закону королевы не раз держали в руках скипетр Франции. Сильвия держала скипетр, оставив своему Кокию прялку, и тот, окруженный царедворцами, покоился на ложе своей эпохи. Его окружали женщины и интриганы; люди искусства лебезили перед ним, издевались над ним и брали у него деньги, а он полагал, что снабжает их идеями, художественным вкусом и чувством красоты. Он давал советы художникам, которые развертывали перед ним свои полотна, полосатые, как зебры, и геометрические теоремы. Его можно было застать в саду погруженным в созерцание негритянских идолов. Он умел находить еще не созревших, но уже попорченных красавиц, перезрелые таланты, всевозможных неудачников, индусских танцоров, ясновидящих с Менильмонтана или «свами» из Монтобана. Он был слащав и маслянист, как его помада, и по-лакейски фамильярен с клиентурой – с важными дамами, которые не платили, и двумя-тремя коронованными и низложенными особами, которые, будучи поставлены в необходимость выбрать между головой и головным убором, предпочли сохранить головы. Он совался и в политику. Поощряемый льстецами, которые выколачивали из него деньги, он подумывал о приобретении большой газеты, где ему можно было бы сказать свое веское слово (какое?). Он оказался бы в большом затруднении, если бы ему пришлось написать это слово или хотя бы отдать себе отчет, что именно оно должно выразить. Но эту заботу взяли бы на себя его чернильные содержанки.
А королева царила в области туалетов и празднеств, сумасшедшая экстравагантность которых развлекала парижскую хронику. Сильвия охотно взяла бы к себе племянника на роль министра отдохновений и забав или, проще говоря, руководителя по части изящных искусств. Она считала их ниже высокого искусства Развлечений, ибо в изящных искусствах она смыслила меловато – у нее ведь не было ничего, кроме прирожденного вкуса и инстинкта. Это не так уж мало: этого вполне довольно, чтобы поминутно допускать забавные промахи, которые, впрочем, в атмосфере всеобщего увлечения ею сходили за остроумные шалости. Но сегодняшнее увлечение может завтра смениться издевательством, Сильвия не обольщалась – она чувствовала, что почва колеблется у нее под ногами. Она рада была опереться на Марка.
Он пришел к ней недоверчивый, но соблазненный. И, как и следовало ожидать, в этом бешеном карнавале наслаждений и распущенности, где смешались искусство, любовь, интрига и безумие, он сразу потерял голову. Он пытался играть невозможную в его возрасте роль бесстрастного наблюдателя, который хочет все видеть, ничему не поддаваясь, чтобы сделаться хозяином жизни, – этакого Жюльена Сореля, который отощал от долгого недоедания и у которого кружится голова после двух глотков вина. От первых же капель у него в голове началась пляска.
Сильвия этого ожидала. Она ничего не сделала, чтобы погубить его, и еще меньше – чтобы его уберечь. Она украдкой следила за его внутренней борьбой: это ее забавляло, это ей нравилось, она узнавала в Марке свою гордую Аннету. И втайне она отыгрывалась на сыне в том, в чем не могла отыграться на матери: «Башня, берегись!..» Славная маленькая башня! Она ощетинивается в своей броне. Сильвия насмешливо аплодирует ей. Сильвия настроена скептически. Она ждет, чем дело кончится. Она отлично знает, что броня затрещит, что когда-нибудь эти стены в мгновение ока рухнут. И она думает: «Ничего не поделаешь! Хочешь не хочешь, нравится не нравится, – все равно этого не миновать! Пусть молодежь узнает! И пусть учится на свой страх и риск! Плохо будет тем, кто погибнет. А этот крепок… Он выберется… Но важно, чтобы он через это прошел. Тот не мужчина, кто не прошел…» Это ее не тревожит. Это дело Марка. Если бы она стала делать его дела за него, это была бы ему плохая услуга. У нее свое дело, свои дела, – свои дела и свои удовольствия. Ей терять время понапрасну нельзя, Она переживает разгар бабьего лета.
Итак, Марк должен один противостоять всему, что его осаждает: красивым девушкам, шалопаям, пройдохам, – всему винегрету, которым набита салатница. А сам он – зеленый плод и соблазняет не один накрашенный ротик.
К тому же он племянник, ближайший фаворит султанши, им пользуются, чтобы использовать ее. Он не так глуп, чтобы не понимать этого. Он подозрителен, этот мальчишка! Он склонен думать, что его хотят обработать, что женщины, которые бесстыдно преследуют – его, ведут с ним какую-то корыстную игру, чего в действительности нет: просто юный дикарь волнует их. Волнует его угловатость, его резкость, его грубости, которые вдруг озаряет смущенная обаятельная улыбка, и робкий вопрошающий взгляд из-под насупленных бровей, взгляд, который внезапно отдается, как девушка, как обезумевшая девушка, которую подпоили и у нее помутилось в голове…
Этакий маленький Люсьен де Рюбампре!.. А в сущности, все тот же Марк, все тот же молодой кабан: попавшись, он сейчас же высвобождается благодаря какой-нибудь неожиданной и грубой выходке… Это делает его еще более привлекательным. Об него ушибаются. Двойное удовольствие! Охота началась. И дичи приходится остерегаться не только сетей, но и своей крови, которая вдруг начинает бушевать и заставляет кидаться очертя голову.
Марку очень трудно устоять. С каждым разом он становится слабее. И он предвидит, что произойдет. Ему надо бежать! Сколько раз говорил он себе:
«Уходи…» Но он не уходит: очень уж интересно! Слишком много может увидеть и схватить его взгляд – взгляд любопытного самца в этом заповеднике. Охота здесь запрещена, но он охотится и из своей засады наблюдает всякую дичь, и крупную и мелкую, и птиц и животных. Он захватывает мимоходом и малую пташку. Но это опасно: в эти мгновения его взгляд мутится, его самого могут схватить… Его схватят… Нет, не схватят! Он упорствует. Бежать – значит признать свое поражение… Он остается, и с каждым днем его ягдташ пополняется опытом. Но благоразумнее Марк от этого не становится. Теперь у него совсем пьяные глаза. И в голове – водоворот… Все, во что люди верили или во что не верили, но все же принимали, чтобы можно было жить, – все устои социальной жизни, – все рушится. Вся мораль позавчерашнего дня (о вчерашнем не будем говорить: вчера была война!), – что от нее осталось? Старые грехи, предрассудки, цепи, налагаемые законом, который всегда отстает от общественного развития.
Мало сказать, что их попиирают ногами! Для этого уже не приходится делать усилия. Просто по ним ходят, даже не думая о них. Что это? Крушение человеческого здания? Разрывается общественный договор? И возвращение в леса?.. Нет, это истечение договорного срока. Раньше чем возобновить его, в нем вычеркивают одни пункты и прибавляют другие. Старое, тесное, нездоровое жилье разваливается. Его надо перестроить и сделать более просторным. В такие периоды возрастных кризисов больному человечеству нужно омолодить испорченную и оскудевшую кровь, и оно окунается в опасные истоки своей первобытной и грозной животной силы. Чувствительные папаши-трусы хнычут: «Все пропало!..» Все спасено или будет спасено. Но ничто не дается даром! Надо платить, и платить дорого…
Марк готов платить. Но по средствам ли это ему? Смелый, слишком смелый ум увлекает его за пределы того, что он в силах выдержать. Неважно, что он все наблюдает, все понимает, обо всем смело судит: разум – это не заоблачные выси, он всеми своими силами связан с брюхом; он беззащитен, он предан и сдается врагу…
Но пока еще Марк защищается. Его ум и сердце бунтуют; некоторые картины вызывают в нем вспышки гневного презрения. Марк позволяет себе дерзости, от которых парфюмерный король приходит в бешенство, – он задыхается в своей раковине.[98] Но маленький капрал Сильвия исподтишка смеется. Она дергает племянника за ухо и лукаво, с напускной казарменной строгостью говорит:
– Невежа! Когда ты научишься прилично держать себя в обществе?
Но он брыкается. Он побивает ее суровыми истинами. Особенно его возмущает безудержное мотовство, та расточительность, которую она проявляет при устройстве своих празднеств. Он прямо говорит ей, что это позор сорить деньгами в такое время, когда тысячам людей нечего есть. Сильвию это ничуть не трогает. Позавчера ей самой нечего было есть. Сегодня она наверстывает упущенное. Она цинично отвечает:
– «Слишком много» вознаграждает за «слишком мало». Слишком много у одних, слишком мало у других – вот и получается равновесие… И затем, мой миленький, чего ты хочешь? Что легко наживается, то легко и проживается. Надо же куда-нибудь девать деньги…
Марк разносит ее в пух и прах как за ее способ наживать деньги, так и за способ спускать их: за ее торговлю предметами роскоши, дамскими панталонами и мазями, за – эксплуатацию клиентуры, за цены (настоящий грабеж!), которые так же непостоянны, как капризы сошедших с ума насекомых – этих ее безмозглых клиенток! Сильвия возражает: если бы пришлось жить за счет мудрости людей, а не за счет их идиотизма, пришлось бы подтянуть живот. И, наконец, она и ее Кокий кормят не только самих себя и племянника («получил, сопляк?»), но и целую армию служащих. Марк, обиженный, с самым глупым видом спрашивает:
– А зачем все это?
– Что?
– Все, что ты делаешь. Все, что делают они?
– Ни за чем! Просто чтобы жить. Разве живут зачем-нибудь? Человек выходит из утробы матери, рождается – неизвестно зачем. Он набивает себе брюхо, ест, любит, суетится – неизвестно зачем. Потом он умирает-возвращается неизвестно куда и неизвестно зачем. Лишь одно на свете несомненно: тоска! И все, что делается в этом мире, делается только для того, чтобы не думать о том, как нас мучает тоска…
Марк поражен горечью, которая неожиданно прозвучала в ее словах. Он внезапно замечает, как в припухлости ее век, в углах мучительно искривленных губ проступает утомление. Женщина выдала себя в минуту слабости… Но Сильвия быстро овладела собой, выпрямилась. Она сбросила весь тяжелый груз со своего обоза. И вот она снова выступает в поход, на лице у нее вызывающая усмешка, молнии гнева сверкают в ее глазах. Этот глупый племянник со своими бреднями заставил ее снова почувствовать боль! Он начинает ее злить.
«Можешь сколько угодно пыжиться, миленький! Можешь корчить из себя Катона! Первая встречная шлюха скрутит тебя, когда ей вздумается, и сделает с тобой, что ей вздумается. Тебе бы следовало поубавить спеси…»
Она возвращается к своей игре и к своей бешеной деятельности.
Марка нельзя упрекнуть в том, что он к ней несправедлив. Он прекрасно знает, что Сильвия не сидит сложа руки. Он видит, что она занята и удовольствиями и трудом. Она продолжает усердно трудиться сама и заставляет трудиться своих служащих. Она не знает ни минуты покоя. По-настоящему она уважает только труд, любой труд и презирает расфуфыренных бездельничающих самок, которых она эксплуатирует. Она им выворачивает карманы без зазрения совести. Как во многих дочерях парижского народа, в ней есть что-то от «керосинщиц» Коммуны: она была бы способна в один прекрасный день поджечь общество, мгновенно и не задумываясь! Но она не имеет ни малейшего представления об организованной социальной Революции. Такая женщина, как Сильвия, об этом; и слушать не станет. В ней мирно уживается мещанка и «керосинщица». Одним и тем же керосином можно облить Счетную палату и растопить кухонную печь. На стройность мысли Сильвия и не претендует. Она анархистка по темпераменту и будет сама решать, что в ее поступках правильно и что не правильно, без вмешательства государства или чьего бы то ни было. Морально все, что ей нравится. При ее бесстыдстве то, что ей нравится, часто бывает справедливее самого Права. Она ненавидит ханжеские фарсы официальной или светской благотворительности. Она сама занимается благотворительностью, и очень широко, но только никому об этом ничего не говорит и ни на кого не полагается. Она держит в строгости своих работниц, потому что не любит бездельниц, но она о них печется, она заботится об их здоровье; она устроила для них под Парижем дом отдыха, она выдает их замуж; те, кого она выделяет, получают от нее крупные подарки, которые в будущем составят их приданое.
Этого мало: она завоевала их доверие, она дает им советы, руководит ими, руководит по-своему – нравственно или безнравственно, но всегда человечно, понимая их слабости, но не позволяя им поддаваться этим слабостям больше, чем нужно. Ей бы следовало и самой себе давать такие советы и сдерживать свой пыл.
Но она считает, что имеет право на особое положение. Она слишком доверяет своему инстинкту и своим силам, которыми безнаказанно злоупотребляет вот уже двадцать лет… Безнаказанность не может длиться вечно.
Сильвия должна была бы обратить внимание на предостерегающие симптомы, указывающие, что здоровье ее расшатано. Она их чувствует. Но она привыкла рисковать… И затем в этой бешеной деятельности, в этой погоне за наслаждениями кроется, – как это в одну секунду подметил Марк, – затаенная горечь равнодушия к тому, что у нее нет детей, злоба на жизнь, о бесполезности которой ей все же не хочется слышать из уст этого дурачка Марка… Так пропадай же все пропадом! Но до последнего издыхания – трудись и наслаждайся!
На одном из празднеств в особняке Сильвии – дансинг, курильня, маленькие луперкалии, – когда сама хозяйка, пышнотелая, вся в цветах, декольтированная, по ее собственному выражению, до самого зада и в конце концов обмелевшая от коктейлей – настоящий фавн в юбке, – зажигает все вокруг себя, Марк не выдерживает. При той лихорадке, которая вечно гложет его, так мало нужно, чтобы опьянеть! И ощущение приниженности, вместо того чтобы делать его более осторожным, иной раз подхлестывает его, заставляет бравировать. Он решил… Его глаза блуждают. Он больше ничего не видит, больше ничего не знает, он вовлечен в самый центр круговорота, которым управляет козлоногая богиня. Шум крови громом отдается в его ушах, желание гудит, отупевшее сознание спотыкается и падает. Он уже не различает во время фарандолы, чьи это кроваво-красные губы смеются у самого его рта. Но он впивается в них зубами. И странная, дикая ревность зажигает в нем пожар… Он теряет сознание и приходит в себя в подвале, на полу. Он один. Откуда-то до него доносится гул голосов, музыка, но он ничего не понимает, не может собраться с мыслями… Что произошло?.. Он не может вспомнить, не знает, воспоминания это или игра воображения… И в том, что он воображает, страх не менее силен, чем желание… Никаких границ между тем, что было и что могло быть… Важно, что он чувствует себя обожженным, опозоренным, заклейменным… и, уходя, удирая с этой ярмарки, которая там, наверху, неутомимо смыкает и размыкает свои круги, он замечает кровавокрасные губы и слышит грудной смех дьяволицы Иорданса. Он погружается в ночной мрак, весь дрожа, весь – лед и пламень; его разум бичует себя и кровоточит, не будучи в состоянии ни постичь, ни раскаяться. Ненависть и презрение, да что бы там ни было! Огонь, кровь!
Но только не раскаяние, он одержим… Чтобы наказать себя, он уползает назад, в свою студенческую трущобу, в свою пустыню. И не возвращается.
Сильвия не способна понять, какая буря бушует в нем. Сама-то она после ночной вакханалии не ощущает ни малейшей неловкости. О: а отчетливо помнит, какая ярость вспыхнула в глазах мальчика – шквал ревности, от которого затрещали ее кости и который оставил ей след укуса на губах…
И все! Ей и лестно и смешно… Натура самоуверенная и беспутная, но не глубоко порочная, Сильвия равнодушна к условностям – и нужным и ненужным. У нее галльский ум, ее насмешливый взгляд всегда улавливает смешное в любых положениях, и она нечувствительна к тревогам, она проходит мимо них. Когда-то она видела старушку Сарру в «Федре» и теперь вспоминала «Ипполита»… Ах, желторотый птенец!.. Ее Ипполит со стыда сбежал. Она только прыснула ему вслед… Что за важность? Боже, до чего мы бываем глупы в двадцать лет! И всегда они делают из мухи слона, эти мечтатели, гоняющиеся за звездами! А стоит ли так волноваться из-за лепестка розы, залетевшего к вам в постель, если то, что вы сжимаете в объятиях, в самом деле вечно? Она подмигивает себе в зеркало. Роза в цвету… Она беспристрастно смеется и над собой и над ним. Милая распутница смеется также над своей дорогой сестрицей Аннетой; если бы Аннета знала!.. Никогда она не узнает! Скорее Ипполит, «едва он миновал Трезенюкие ворота», даст себя проглотить живьем… «Скатертью дорожка, Иона!» Она его отпускает. Он вернется!..
Но он не возвращается. Суровый юноша накапливает злобу. Он не прощает себе этого поражения. Не только поражения этой ночи, о которой он никогда не узнает правды (и это мучительней всего! Потому что «та» знает…
Что она знает?), но поражения всех этих дней, которые он продал враждебному миру (разве он не был на содержании?). А хуже всего то, что в этом мире он испытал наслаждение. Он смешался со всей этой сволочью, со всеми этими спекулянтами и проститутками, живущими за счет горестей мира! Он клеймит себя позором: «Проститутка»! Никаких оправданий! Слабость нисколько не оправдывает. Он знал о ней лучше, чем кто бы то ни бегло. Он лгал, когда убеждал себя, что окажется сильнее. Он говорил себе это в самый час предательства. Он предавал, вступив в союз с сжигавшим его темным желанием насладиться этим цветком распутной роскоши, всеми этими плодами гниющего мира. Он лицемерно создавал себе оправдание в виде прав разума все видеть и все знать, чтобы для того, чтобы закалиться для борьбы. Ну вот теперь он все видел и видел себя!.. Конечно, ничто из всего этого даром не пропадет. Он возвращался, нагруженный трофеями. Но среди них валялись обломки его собственного «я»; Марк-проститутка… Он топтал их ногами, как топтал весь этот мир, с которым спутался. Он подверг себя наказанию. В неистовом порыве аскетизма он поклялся выжечь огнем все свои предательские инстинкты, которые заставили его сдаться врагу. Он присудил себя к строгой дисциплине труда, к строгому режиму и полному воздержанию от связей с женщинами. Победить свою природу, дробить ее тяжелым молотом и перековывать! Верное средство накопить внутри себя гнев насилуемого врага! Но в этом возрасте нечеловеческое часто бывает единственным средством спасения. В этом возрасте юноши подобного оклада выбирают только между крайностями. Марк избрал «железные ребра».
Он втиснул свое молодое, тщедушное тело, изнемогавшее от лихорадки и слабости, в броню неумолимого самоотречения. Он носил на себе эту броню днем и ночью. Он не снимал ее, даже ложась спать, – чтобы не спать (per non dormire – великий девиз!), чтобы заставить себя держать глаза всегда открытыми.
У Сильвии в Латинском квартале были свои осведомители, и она узнала, что он испытывает материальные затруднения. Она бросила ему спасательный круг. Он оттолкнул его. В течение двух-трех месяцев Сильвия повторила это несколько раз. Он не ответил ни на одну ее записку. Она послала ему чек, не приписав ни единого слова. Высшее оскорбление! Еще и деньги от нее!.. Он перечеркнул чек гневным «не принят» и вернул его обратной почтой… Ей страшно хотелось пойти надрать ему уши. Идиот! Она представляла себе, как откроет дверь его каморки и подойдет к нему, а он обернется, бледный от волнения, с бешенством в глазах и стиснув зубы… Лучше, пожалуй, не пытаться! Еще неизвестно, чьи зубы окажутся стиснутыми. Быть может, они обменялись бы такими жестокими словами, которых никогда потом не загладишь…
Но, к счастью, Сильвия была захвачена круговоротом своей жизни. Машина грохотала. Ее уже нельзя было остановить. А следовало бы! Раза три у нее бывали сильные приливы крови. Но она не привыкла возиться со своими «бобо»… Танцевать, танцевать!.. И, едва касаясь земли, она снова закружилась в фарандоле. Но теперь звуки фарандолы слышались где-то далеко-далеко – в течение полугода Марк узнавал о г-же Кокий только из газет.
Она же его забыла окончательно.
И вот Марк снова одинок. Этого он только и желал. Если ему так уж хочется жить без посторонней помощи, выпутываться из всех трудностей самому, – что ж, пожалуйста! Теперь ему не от кого ожидать ни гроша. Мать далеко, у нее нет денег, чтобы посылать ему. Ей трудно бывает вырвать даже то, что причитается. Переписываются они редко. Мать живет в глухой деревушке; связь там плохая, и письма приходят с невероятным запозданием. Аннета переживает самое тяжелое время своего изгнания – она влопалась! Она обо всем расскажет, если вообще станет рассказывать, когда ей удастся вырваться. А до тех-пор она точно воды в рот набрала, как и ее сын, когда он попадает в историю. Они оба одинаково упрямы, и мать и сын: «Это касается только меня! Никто не имеет права совать нос в мои неприятности». Они посылают друг другу раз в две недели по несколько строк неопределенного содержания, но всегда бодрых, – как бы только для того, чтобы сказать: «Я здесь!» Это скорей письма двух товарищей, чем переписка матери с сыном. Твердая рука ясноглазой женщины сжимает быстрые, всегда горячие пальцы мальчика: «Будь здоров! Я с тобой!»
У Рюш он больше не бывал. Компания распалась. Разбрелась на все четыре стороны. Каждый за себя!
Он понял в конце концов, что умственным трудом он себе на кусок хлеба не заработает. Если он хочет жить, надо понизить требования. Все равно какая работа, лишь бы прожить!.. Прийти к такому решению-это уже много!
И в то же время это ничто. Это значит согласиться на то, чего никто вам пока еще не предлагает! Мир смеется вам в лицо: «Ты можешь оставить при себе все свое великодушие! На что ты мне нужен?..» Сотни таких, как он, ждут, когда им выбросят кость. Марк всегда приходит слишком поздно. И в этих первых столкновениях с другими его еще удерживает некоторая щепетильность: он пропускает тех, кто стоит впереди, и тех, кто лишь втерся в очередь, и тех, что кажутся слабыми и вызывают жалость или, наоборот, слишком наглыми; в этом случае следовало бы взять за шиворот, а ему противно пачкать руки о засаленные воротники. Иногда кровь бросается ему в голову от ярости: не других он боится, а себя… (Хвастунишка! «Держите меня!..» Нет, ирония совсем не идет этому пареньку! Его швыряют внутренние волны, его тревожит сознание, что в такие минуты он может оказаться бессильным, что он может быть унесен ими. Только с течением времени, только после нескольких опасных передряг он научится не то чтобы укрощать эти волны, – это грозило бы ему гибелью, – но по крайней мере направлять их, использовать их как источник энергии, как движущую силу…
Дайте ему срок! Если он выживет, это ему когда-нибудь удастся. Но вот – жить! В этом-то и весь вопрос! Сможет ли он жить? Сколько времени и как?).
Он обошел ряд издательств и книжных магазинов. После двадцати безрезультатных попыток он был принят на испытание в газетную типографию, в ночную смену. На неумелого новичка косо смотрели товарищи по работе, сразу почуявшие в нем белоручку. Вместо того чтобы помочь, ему подставляли ножку. Через три ночи он получает расчет. Раза три ему с громадным трудом удавалось находить переводы реклам и коммерческой корреспонденции. Никаких перспектив! Его знание литературы ничего не стоит, надо знать деловую терминологию. Однажды Сент-Люс встречает его, когда он, голодный, бродит по улицам, и временно устраивает билетером в кино. Но, постоянно переходя из теплого помещения в холодное и обратно, Марк на свою беду схватывает грипп, сначала переносит его на нотах и, наконец, сваливается на несколько дней. А потом место, конечно, занято, и другого он не находит. Сент-Люс потратил целый вечер на то, чтобы его устроить, но он не имеет обыкновения подолгу задерживаться на чем-нибудь. Оказав однажды помощь Марку, он о нем забывает, и неизвестно, где теперь найти Сент-Люса. Один бог знает, как он и сам-то живет! В ту ночь, которую они провели вместе (после кино Сент-Люс затащил его из дансинга, где он служит, в укромный утолок одного подпольного бара и там, измученные и лихорадочно возбужденные, они проговорили до утра), Марк был потрясен, узнав, что элегантный Люс – почти такой же нищий, как он сам. У него странные отношения с матерью, красивой кинозвездой. Он называет ее Жозе и говорит о ней с непостижимой фамильярностью. Она постоянно в разъездах; изредка встречаясь, они осыпают друг друга нежностями и вместе шатаются по ночным кабакам; она пичкает его конфетами, осыпает ненужными подарками и долларами, если у нее еще что-нибудь остается; он же тратит эти доллары на ответные подарки – на драгоценности и цветы и даже на дорогих комнатных собачек, обезьян и попугаев или на безделушки, с которыми она не знает, что делать, но которые всегда принимает охотно, и это приводит их обоих в восторг. А затем она снова исчезает на несколько месяцев, оставляя его в Париже без единого су, и оба перестают интересоваться друг другом. Внезапно она вспоминает о нем: он получает чек на крупную сумму или на какую-нибудь мелочь (обычно это бывает в такие дни, когда ему не на что пообедать). Он смеется: такие неожиданности, в сущности, его забавляют. Он не только не сердился на мать, он был ей благодарен за то, – что она такая. Ему был приятнее сознавать, что он произошел от этой красивой девушки, чем от какой-нибудь серьезной и вполне благоразумной матери. Уж он как-нибудь и сам устроится! Он родился акробатом и знал тысячу приемов, чтобы в случае падения упасть на лапы! А какой у него покладистый желудок! Дни поста нисколько его не пугали!
Этому птенцу бывало довольно поклевать несколько крошек с ладони, лишь бы ручка была красивая. В красивых ручках у него недостатка не было. Они сами его находили. И неизвестно, не принимал ли он при случае, между обедом и ночлегом, два обола из этих красивых ручек. В ту ночь он не утаил этого от Марка, когда тот высказал удивление, вспомнив, как Люс бывал элегантен даже в черные дни. Очаровательный циник сказал ему:
– Они меня раздевают, и они же меня одевают. Стоит тебе только захотеть…
У Марка захватило дух – он не нашелся, что ответить. Рассердиться?
Это было бы бессмысленно; он понимал, что с этого гуся вода сойдет, капли не останется! Нельзя было мерить его той же меркой, что и сына Аннеты. В те времена, когда еще существовала загробная жизнь и после Страшного суда души человеческие размещались в трех отдельных затонах, для Люса не нашлось бы места ни в одном из них: он попал бы туда, куда уходят души животных – в вольеры вечности… Марк был не очень уверен в превосходстве своей человеческой души. Но если желать – а он желал – держаться, не теряя почвы под ногами, лучше было верить в это превосходство.
Во всяком случае, он не мог забыть, что однажды вечером Люс, не задумываясь, предложил ему все, что у него было в кошельке, – из всех друзей он один сделал это. Набоб Верон, встретив его как-то изнуренного охотой за заработком, ограничился тем, что открыл перед ним свой портсигар. Он и не подумал спросить, как Марк живет. Ему было наплевать. И Марк, при всей своей ненависти к Верону, был ему благодарен за то, что он и не пытается скрыть свой эгоизм. А вот Марку пришлось делать большие усилия, чтобы скрыть от Верона свои чувства. Верон был в тот день в убийственном настроении; одна рука была у него на перевязи. Марк насмешливо спросил, не на войне ли он получил рану. Верон стал ругаться, пробормотал что-то насчет фурункула, кого-то, неизвестно кого, обозвал шлюхой и прекратил разговор. При расставании Марк предложил ему встретиться в ближайший вечер у Рюш. С таким же успехом он мог бы назначить ему встречу «после дождика в четверг», – он и не думал ходить на эти собрания. Верон разразился оскорбительным хохотом, плюнул со злостью и осыпал Рюш гнусной бранью. А когда Марк, которого этот порыв ярости привел в изумление, спросил, какая муха его укусила, Верон резко оборвал разговор, бросил на него злобный взгляд и повернулся спиной.
Марк продолжал бегать в поисках работы. Он был еще неопытен в борьбе за существование: гордость – плохой помощник, когда надо ужом проскальзывать в щели, чтобы пробраться в кладовую, где лежит провизия. Но зато гордость придает бешеную силу сопротивления в самые тяжелые минуты, когда телом овладевает слабость, а дух измучен сомнением. Сколько бы Марк себе ни твердил: «Я побежден и буду побежден», – вслух он этого никогда не скажет; произнести это вслух значило бы отказаться от борьбы.
Ни на минуту не приходила ему в голову мысль о самоубийстве. Разве на поле битвы кончают с собой? Тут за смертью дело не станет! Даже и выбирать не надо. Она сама обо всем позаботится. Нет, нам действительно нужна только жизнь!.. «Ведь все, что меня окружает, все эти женщины, мужчины, весь этот водоворот, все эти драки, эти случки, – это не жизнь, а плесень. Но как добраться до настоящей жизни, где ее найти? Да и существует ли она? Не знаю! Между тем меня неодолимо влечет к северу, как стрелку компаса… Что такое север? Плавучая льдина? Провал в бездну среди вечных льдов? Я ничего не знаю. Но север – там. И я должен идти на север. Слепая сила видит за меня. Она хочет за меня. Вся моя свобода в том, чтобы хотеть того, чего хочет она. Справедливо это или несправедливо, для меня это закон».
В конечном счете вся его тогдашняя мудрость сводилась к старинному галльскому изречению:
«Пока живешь, умирать не смей!»
Днем он работал в бакалейной лавке на улице Комартен: он исполнял обязанности приказчика, торгующего на тротуаре. В серые январские дни он стоял перед дверью лавки, подняв воротник и стуча зубами от холода. По ночам он заставлял себя несколько часов читать, писать, размышлять, старался постичь, как можно глубже, загадку бытия. Но она выскальзывала из его окоченевших пальцев, и голова у него качалась от желания спать. Когда бывала возможность, он варил себе крепкий кофе, чтобы не спать. А потом он выучился не спать совсем. Он потерял ключ от озера, дающего благотворное забвение. Дни и ночи тянулись в сплошных галлюцинациях – без начала, без конца; они вытягивались и снова сворачивались, точно кольца змеи. Марк ходил с воспаленными глазами, всюду влача за собой смертельную усталость, спазмы в желудке и навязчивые мысли. Он не платил за квартиру. Ему грозило выселение. Он продал все, что мог. Немногие вещи, которыми он дорожил, он носил с собой, в своем студенческом портфеле, а затем – с портфелем тоже пришлось расстаться – в карманах: он боялся, как бы их не унесли в его отсутствие.
В один январский день, когда город был окутан влажным ледяным туманом, Марк, втянув голову в плечи, стоял, как цапля, перед лотком магазина. Бессонница доводила его теперь до полуобморочного состояния. Он смотрел на торопливое движение призраков, не видя их, замечая их, когда они уже прошли, и чувствуя, как он сам, такой же призрак, плывет и растворяется в общем движении. Внезапно ему показалось (слишком поздно!), что чье-то бледное лицо остановило на нем тревожный, настороженный взгляд, а рука быстрым движением схватила что-то и скрылась под накидкой… Он вырвался из своего оцепенения, увидел в нескольких шагах от себя женщину, и ее образ запечатлелся в его усталых глазах: она застыла перед лотком, руки у нее были спрятаны под накидкой. Марк был уверен, что она почувствовала на себе его взгляд: она стояла, как куропатка, над которой делает стойку собака, и в этот самый миг под накидкой исчезла ее добыча – несколько помидоров, которые она украла. Она ждала, что будет дальше… А что будет дальше, Марк знал не лучше, чем она. Он направился к ней. Он был уже близко, его руки, как и у этой женщины, были прижаты к туловищу. Марк и она почти касались друг друга. Оба были примерно одного роста, и рот Марка находился на уровне худой щеки, на которой судорожно подергивались мускулы. Женщина не двигалась с места. Надо было, однако, на что-то решиться. Он превозмог себя и сказал сдавленным голосом:
– Отдайте! Но в этот момент он увидел в дверях магазина старшего приказчика. Тот наблюдал за ними. Марк шепнул куропатке:
– Нет, не шевелитесь! За нами следят…
Какая неосторожность! Он прикусил губу. Ну что ж! Alea jacta….[99]
Он прошелся взад и вперед, чтобы овладеть собой. Женщина делала вид, что рассматривает другие товары. Старший приказчик скрылся в лавке. Марк подошел к женщине поближе и одним взглядом охватил худенькую спину, круглую головку, насупленную мордочку – голодная кошка. Резким движением он сунул ей под поношенную шаль несколько бананов и сказал, не разжимая зубов:
– Это сытнее!.. Берите, уходите!..
Она подняла голову и бросила на него острый взгляд – благодарность была не так велика, как удивление: «Ах, значит, ты из нашей братии?..»
Объясняться не было времени. Женщина исчезла в уличном потоке… Марк подумал: «Я – собака, которая вновь становится волком. Я открываю ферму для пустых желудков… Странная игра!» Он без колебаний повторил бы то, что сейчас сделал. Поступок был хороший. Но ему было не по себе.
Он возвращался домой. По дороге он встретил Бэт. Ему показалось забавным рассказать ей эту историю. Он знал заранее, какое это произведет на нее впечатление. Бэт сразу позабыла все свои романтические идеи насчет бунта против буржуазии. Кровь бакалейщицы ударила ей в голову, и она в негодовании закричала:
– Ну нет! Ну нет!.. Это уж слишком!.. Так не поступают!..
|
The script ran 0.064 seconds.