Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Анатолий Иванов - Вечный зов [1971-1976]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман, Сага

Аннотация. Широки и привольны сибирские просторы, под стать им души людей, да и характеры их крепки и безудержны. Уж если они любят, то страстно и глубоко, если ненавидят, то до последнего вздоха. А жизнь постоянно требует от героев «Вечного зова» выбора между любовью и ненавистью...

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 

— Так… Устал очень на работе сегодня, — отвечал он и пробовал улыбнуться. Но она-то, Вера, отлично видела, что улыбка эта вымученная, что дело не в усталости, кажется. «Опоздала, упустила момент! Переиграла! — тревожно стучало у неё в голове. — Ну, не-ет, погоди…» От её прежней холодноватости и задумчивости не осталось и следа. На каждое свидание она прибегала теперь взволнованная и, не говоря ни слова, бросалась сначала ему на шею, целовала его куда попало — в губы, и в шрам на левой щеке, и в лохматые брови — и только потом, откинув голову, рассматривала его лицо несколько мгновений и пряталась у него на груди, глухо говоря: — Наконец-то… Я еле вытерпела, еле дождалась… — Я тоже очень рад, Вера. Слова его были ровными, спокойными, и Вера, дыша ему в грудь, с досады кусала губы своими острыми зубами. Однажды после таких слов она разрыдалась прямо у него на груди. — Ну, этого не надо, Вера, не надо, — попросил он, поглаживая её плечо. — Ты тоже рад, рад?! — выкрикнула она, поднимая заплаканное лицо, впервые назвав его на «ты». — Неправда, неправда! Что ты гладишь меня по плечу, как… как отец дочку, как даже старик внучку… А-а, морщишься?! Да, как старик, старик!.. А я, глупая… Смотри, слушай, слушай… Она схватила его руку, прижала к своей груди. Там, под тугой девичьей грудью, сильно, частыми и гулкими толчками билось сердце. — Да, я знаю, Вера… — проговорил Алейников и чуть шевельнул пальцами, пытаясь высвободить руку. Она поняла его движение, отшвырнула его ладонь, ещё сильнее зарыдала. — Что ты знаешь? Ничего ты не знаешь! — И вдруг, опровергая сама же себя, закричала: — Ты знаешь, что закружил мне глупую голову, знаешь, что я влюбилась, как последняя дурочка… Ты знаешь, что я согласна, согласна… И — молчишь, не спрашиваешь больше моего согласия. Ты ждёшь, чтобы я сама сказала, да? Ну вот, я говорю, я говорю… В тот вечер они встретились на берегу Громотухи, недалеко от того места, где несколько месяцев назад Семён с ребятишками удил рыбу. Когда она выкрикнула последние слова, Алейников подошёл к самой воде, помочил руки, будто вымыл их после прикосновения к её телу, сел на плоский камень. — Иди ко мне. Она подошла. Он поцеловал её в голову. Она притихла, прижавшись к нему. — Конечно, Вера, я всё знаю, всё вижу. Я счастлив, наверное, что ты… полюбила меня. — Почему — наверное, почему — наверное? — не спросила, а простонала она. — Значит, ты… ты… — Нет, я по-прежнему люблю тебя. Но я… как бы тебе это сказать, чтобы ты поняла? Я, кажется, только сейчас начал понимать, начал соображать во всей полноте… во всей ясности, в каком я положении очутился… А может быть, и не во всей ещё полноте. Я должен маленько, ещё маленько подумать, всё это оценить, всё понять до конца… Понимаешь? — Так мы поженимся или нет? — спросила она напрямик. Губы её дрогнули, получилось у неё это жалобно и обиженно. «Хорошо получилось», — отметила она. — Конечно, конечно, Вера, — поспешно сказал он. И из-за этой поспешности она заключила, что именно сейчас-то до их женитьбы неизмеримо дальше, чем в тот день, когда он пришёл свататься. С тоской и тупым бешенством глядела она на холодные лунные блики, сверкавшие на воде. Эти блики напоминали ей тускло блестевшие ночами никелированные шарики на спинке её кровати. — Прости меня, Вера. Я думаю, всё будет хорошо. — Ты думаешь!.. Ты прикидываешь! — взорвалась Вера, оттолкнув его от себя. — Ты… ты так себя ведёшь со мной, будто я… будто ты корову выбираешь, а не жену! — Да, да, я запутался. И тебя запутал. — Ну что, ну что тут запутанного-то? — всё ещё плача, опустилась она перед ним на корточки, мокрыми, виновато-преданными глазами смотрела на него снизу. — Ты же любишь меня? Ну, скажи… — Да, люблю… к сожалению. — И я люблю! Так в чём же дело? О чём сожалеть? Это я должна сожалеть, может быть. Потому что… потому что… ты — старше меня. Но какое кому до этого дело? Я-то — люблю… На меня все в райкоме уже смотрят знаешь как? Знают ведь уже все. А мне наплевать. — Да, знают. У меня даже Кружилин спрашивал… — У меня не спрашивают. Пытались — я им так отрезала! Прикусили языки. Ну, Яков Николаевич… Яков… Яша… — Он вздрогнул дважды при этих словах, привлёк её к себе. — Я, видимо, действительно смешон, Вера. Сперва сватался, а теперь… Ты правильно меня стыдишь… — Я не стыжу… — Я поговорю с матерью. И поженимся. Я ведь с матерью живу. Она у меня старенькая-старенькая и добрая. Он прижимал её к груди, и она брезгливо думала: «Ещё с бабушкой, если она у тебя живая, посоветуйся…» Несмотря на то что он сказал: «И поженимся», Вера не обрадовалась, она боялась — это минутное. И опять подумала о Семёне: «Надо время от времени видеться с ним хотя бы». Но Семён вёл теперь себя как-то совсем странно. Случайно сталкиваясь с ней, он только махал рукой да бросал на ходу: «Привет, привет, Верка…» Ей никак не удавалось остановить даже его, не то что поговорить. И поэтому, когда Колька принёс потрясающую новость о побеге Андрейки, побежала на станцию… Потом она долго сидела на грязном железнодорожном диване, слушая, как в ушах звенят и звенят Семёновы слова: «Я не люблю тебя, Вера… И ты не любишь… Ты… никогда никого не сможешь полюбить. Ни меня, ни Алейникова, никого…» Звон этих слов был неприятен, было такое чувство, точно её колотили по лбу чем-то тяжёлым и холодным. Она растерялась, в глубине души понимая, что Семёна потеряла, а приберёт ли к рукам Алейникова, ещё неизвестно. Встала с дивана и уныло побрела домой. На другое утро её огорошила мать: — Отец-то тоже на войну… убежал? — Чего? — не поняла Вера. — Как это убежал? — А как Андрейка… — И мать беззвучно заплакала, опустившись на не убранную ещё кровать. А выплакавшись, сказала: — Только ты никому, слышишь, никому не говори. В МТС я сообщила, что он заболел. Он сам напишет вскорости кому надо, чтоб не подумали чего. Известия об отце пришли недели через три. Вечер был холодный, дул пронизывающий ветер. Алейников и Вера стояли под той же начисто облетевшей уже берёзкой, росшей у кромки Громотушкиных кустов, где состоялось их первое свидание. Вера прижималась спиной к жиденькому ещё стволику, куталась в тёплую шаль. Алейников был в толстом суконном пальто, в сапогах и в шапке. Он стоял рядом и молчал. За эти три недели они увиделись первый раз. На все её звонки и просьбы о свидании Алейников отговаривался делами, потом уехал в область, вчера ночью вернулся, и сегодня Вера позвонила и расплакалась: — Как хотите, а нам надо поговорить. Окончательно. — Хорошо, — вздохнул Алейников на другом конце провода. Да, сегодня Вера решила поговорить окончательно, потому что положение становилось всё более угрожающим — вот уже Алейников начал избегать её. В поредевших Громотушкиных кустах угрюмо шумел ветер. Голые ветви берёзки, под которой они стояли, мотались из стороны в сторону, тонкий стволик вздрагивал и тихонько скрипел. — Холодно. Я прямо вся продрогла, — сказала Вера, расстегнула его пальто, спрятала исхлёстанное ветром лицо у него на груди. Алейников прикрыл её полами от ветра, обнял за плечи, поцеловал в голову сквозь шаль и неожиданно спросил: — А что с твоим отцом, Вера? — С отцом? — Помня слова матери, она не знала, что ответить. — Он… он на фронт уехал. — Я знаю. Странно он уехал как-то. По-детски. Сегодня директор МТС мне звонил… «Мы считали, что тракторист Инютин болеет, дома лежит, а он уже на фронте воюет». — На фронте? Он уже на фронте? — Да, письмо от него пришло. — Надо матери сказать… Она эти две недели какая-то сама не своя. Как отец убежал, она всё плачет. — Почему он убежал? — Не знаю, — со вздохом ответила Вера. — Он всегда был чужой для меня. Мать говорит — он хороший. А я — не знаю… У них с матерью жизнь какая-то… не как у других, непонятная. — Не любят, что ли, друг друга? — Не поймёшь их. Мать у меня… — Вера хотела рассказать то немногое, что знала об отношениях родителей, но подумала, что это долго, сложно да и ни к чему. — В общем — не могу я ничего понять у них. Пойдём домой, что ли? — Да, пошли. Противная погода. До села они дошли, почти не разговаривая. Когда Вера свернула на ту улицу, где жил Алейников, он хотел вроде что-то сказать, однако она опередила его: — Ладно, сегодня я провожу тебя, устал ты сегодня. Остановились возле высокого штакетника, которым был обнесён кирпичный особнячок Алейникова. — Может, в гости пригласите? — произнесла она, чувствуя, что набивается грубо и неумело. — А то меня насквозь продуло, хоть погреюсь. — Конечно, я и сам подумал… Надо нам поговорить спокойно и обо всём. Проходи. Только мамаша спит уже, мы её тревожить не будем. — Он загремел ключами. Комната, куда ввёл её Алейников, была маленькой, тесной, ни ковров, ни люстры, как она себе почему-то представляла. Правда, на полу лежала ковровая дорожка, но старая, облезлая. Посредине стоял квадратный стол, застланный светло-голубой скатертью, у стены — другой, письменный, и клеёнчатый диван, как две капли воды похожий на тот, что стоит в кабинете у Кружилина. Впритык к дивану — шкаф, обыкновенный, простенький шкаф — даже кустарной работы. Войдя, Вера растерянно остановилась у порога, поглядела на свисавшую с потолка одинокую лампочку под стеклянным матовым абажурчиком, на стол, застланный дешёвенькой и тоже не новой скатёркой, на эту вышарканную дорожку, на облезлый диван, на голые, чисто выбеленные стены — и в груди у неё что-то оборвалось, свернулось, съёжилось и тупо заныло, а на глазах даже чуть не проступили слёзы, она почувствовала себя ребёнком, который долго ждал конфетку в яркой бумажке, и вот ему конфетку эту протянули, он жадно схватил её и обомлел — в бумажке ничего не было. — Раздевайся, Вера, — сказал Алейников. — Извини, у меня не очень уютно, наверно. Я-то привык. Алейников расстегнул на ней пальто, она позволила снять его с себя вместе с шалью. — Посиди, Вера. Я чайку приготовлю… Он ушёл на кухню, она села на диван, плотно сжав обтянутые шёлковыми чулками колени, опять оглядела дешёвенькую, неприглядную обстановку. Может, этот стол под скатертью хоть настоящий, полированный? Она встала, приподняла скатерть. Нет, стол был простенький, покрашенный желтоватой краской. Покусав губы, Вера вышла на кухню. Алейников щипцами колол сахар в синюю стеклянную сахарницу. При её появлении он улыбнулся, показал глазами на филёнчатую дверь, сказал шёпотом: — Мама уснула наконец сегодня, она две ночи не спала, её ревматизм замучил… Ты посиди там, я всё сам сделаю. Вера и не думала ему помогать. Она просто хотела взглянуть на кухню. Но ничего там радостного не увидела — обыкновенный промкомбинатовский кухонный столик, застланный клеёнкой, в углу — громоздкий посудный шкаф из простого дерева. За стёклами шкафа поблёскивало несколько дешёвеньких фужеров и чайных чашек. На подоконнике стояли какие-то банки, склянки, коробки. Она вернулась в комнату, огляделась, ища двери в следующие комнаты. Но никаких дверей, кроме той, через которую они вошли, миновав тёмный коридорчик, не увидела, села опять на диван. Сердце её гулко колотилось. «Дурак-то… боже, какой он дурак! — с тупой ненавистью думала она об Алейникове, о его лохматых бровях, о синем, сразу ставшем ей ненавистным шраме, который она когда-то целовала (вспомнив об этом, она поморщилась даже). — Жить этак… При таких-то возможностях…» Она опять сорвалась с места, подбежала к шкафу, дёрнула дверцы. В шкафу висела шинель Алейникова, несколько гимнастёрок и брюк, зимнее пальто, правда с хорошим меховым воротником. На верхней полке аккуратной стопочкой были сложены чистые, тщательно отглаженные рубашки. И всё. «Ну, ничего, ничего!» — зловеще пообещала она кому-то. Она прикрыла дверцы, ещё, в который уже раз, оглядела более чем скромную обстановку. Теперь она заметила, что и занавески на двух окнах хотя и шёлковые, но тоже старенькие, застиранные, и оконные рамы местами облупились, требовали покраски, и ножки гнутых стульев, стоявших вокруг стола, были обшарпанные, облезлые, и сиденья их залоснились… И, как пьяная, вернулась на диван. «Ничего, лишь бы всё у нас получилось с тобой, а там…» Вошёл Алейников, поставил на стол две чашки с блюдцами и эту синюю дурацкую сахарницу. — Сейчас и чай вскипит, — сказал он и, увидев Верины глаза, смутился, потёр ладонью шрам. — Так вот и живу… — Что ж, обыкновенно живёшь, — как можно равнодушнее произнесла она. Пожала плечами. — Правда, я представляла немного всё иначе… — И тут же, испугавшись этих слов, добавила: — Но какое это имеет значение? — Когда… Я ведь был женат, ты знаешь… Когда жена ушла от меня, я отдал три комнаты одному нашему сотруднику. У него семья большая, а нам с матерью и этого хватает. — Конечно, зачем вам больше, — согласно кивнула Вера. — Дом мы перегородили капитальной стенкой и сделали ещё один вход, с той стороны… Извини, кажется, чайник закипел. Через несколько минут они сидели за столом. Вера помешивала ложечкой в своей чашке, глотала обжигающую жидкость, прислушиваясь к порывам ветра за окном. — Вроде настоящая буря началась. — Пустяки, я провожу тебя, — успокоил её Алейников. Она поморщилась не то от глуховатого скрипа деревьев за окном, не то от его слов и продолжала думать о своём. «Ничего, лишь бы получилось… И тот сотрудник с большой семьёй выселится. Капитальную стенку эту разберём. И обстановка будет… И вообще узнают в Шантаре, что такое жена Якова Алейникова. Самого Алейникова! Все узнают, может быть, даже и Кружилин…» Она думала, что рассуждает умно и зрело, как человек, знающий хорошо и жизнь и людей. Алейников сидел, задумавшись, над нетронутой чашкой чая. Вера понимала, что надо приступать к решительному разговору, но не знала — как. И кроме того, она боялась этого разговора. — А ты… бывшей жене, наверное, помогаешь? — спросила она, чувствуя, что не к месту этот вопрос. — Нет, — ответил он, стряхивая задумчивость. — Я не знаю даже, где она сейчас. Она уехала, не сказала куда… И не написала ни одного письма. Да и не нужна ей помощь. Детей у нас не было — она не хотела. Но у меня есть кому помогать… — Кому же? — спросила Вера, заботясь, чтоб голос её прозвучал как можно теплее. — У меня был брат, старший. Он умер шесть лет назад от чахотки… Ещё на царской каторге схватил её. У него осталось четверо детей, а мать у них сердечница, тоже еле-еле дышит, работать не может. Я перед смертью брата обещал ему позаботиться о его детях. И вот… Алейников обвёл глазами комнату, как бы объясняя Вере, почему он живёт так скромно. — Младшему сыну брата только восемь лет сейчас, старшей дочери шестнадцать. Учится сейчас в десятом классе. Они живут далеко, во Владивостоке. Я хотел их нынче к себе вызвать, чтобы вместе жить или хотя бы рядом. А тут… — А тут в меня влюбился, — с неприятно заискивающей улыбкой произнесла она. — Но это… не помешало бы нам… надо вызвать. — Нет… Я хотел сказать, а тут — война… — сухо сказал он. Потом секунду помолчал и, чуть откинувшись на стуле, вдруг произнёс голосом вовсе чужим, незнакомым: — Вера… Она вскочила из-за стола, чуть не опрокинув чашку. — Погоди, Яков! Я сперва… — Голос её перехватило, она не могла вытолкнуть больше из себя ни одного слова, в животе холодно заныло от страха. Сознанием она понимала, догадывалась: это конец! — Не надо, Вера, тебе ничего говорить, — опустил виновато голову Яков. — Сказать должен… обязан я, как мне ни тяжело… Не могу я жениться, Вера… Теперь она не только догадывалась, что между ней и Яковом всё кончено, но и слышала его слова. «Конец! Конец!» — стреляло больно в голове. Но в ней протестовало всё, не могло согласиться с этим. — Яков, ты… Ты что сказал?! — Я говорю — прости меня, Вера. И пойми… Мы не можем… Я не могу на тебе жениться… Глаза ей застлал плотный туман, пронизываемый жёлтыми стрелами. Гнев, обида, невиданная злость вдруг начинили всё её существо порохом, а мысли, проносящиеся в голове, были как раскалённые уголья, из которых во все стороны хлещут синеватые струйки пламени. И стоило какому-то угольку подкатиться к пороху, как — она чувствовала это — произойдёт страшный взрыв. Боясь его, она сделала два шага назад, упала на диван, отвернулась к стенке, скрючилась, будто от холода, и дала волю слезам. Она слышала, как подошёл Алейников, сел на краешек дивана и положил руку на её плечо, одновременно что-то сказал. Она резко вскинула голову, крикнула, теряя голос: — Это окончательно? — Окончательно. Я много думал. Это окончательно. Вера закрыла лицо ладонями и застонала в бессильной ярости. Алейников поднялся и неуклюже принялся ходить вокруг стола, натыкаясь на стулья… * * * * Он, Яков Алейников, прожил свои пятьдесят лет очень трудно. Когда-то жизнь начиналась легко и просто, мир делился на друзей и на врагов, как сутки делятся на день и ночь. Он, Алейников, ясно представлял себе, кто он такой на этой земле, что он должен делать и ради какой цели жить. Постепенно всё усложнялось, всё как-то запутывалось в его жизни. Сутки так же делились на день и ночь, и цель была по-прежнему ясна, непонятно только было, почему многие бывшие друзья становились врагами. Задумываться он начал после того, как зимой тридцать шестого года ушла от него жена, сказав на прощанье: — Я ухожу не потому, что разлюбила… Может, и люблю. Но ты — страшный человек. Мне жутко с тобой в одной постели лежать, от тебя кровью пахнет… Может, Галина и не ушла бы ещё, по её глазам он видел, что она колебалась, что решалась на такой шаг нелегко. Но он сказал в запальчивости: — Если и пахнет кровью, то — вражеской. И я горжусь, что от меня такой запах идёт… — Значит, ты глуп и тупоголов, как… Она не закончила фразу и ушла, заплакав, прихватив только небольшой чемоданчик с платьями. Больше он никогда её не видел, но её слова всё время звучали в ушах. Сперва они раздражали его, доводили до белого каления, но потом он начал спокойно размышлять: почему же она бросила ему на прощанье именно эти слова? Неужели он действительно туп и глуп, неужели он сажает людей невиновных? Взять хотя бы Ивана Савельева. Он с чистой совестью арестовал этого бывшего белобандита. Тогда, в девятнадцатом году, почуяв гибель, решил схитрить этот Иван, головой атамана банды выкупить свою жизнь — и, застрелив его, вызволив из плена дочь Кафтанова, Анну, явился к партизанам. И командир отряда Кружилин, и Анна, и многие другие поверили было в чистые намерения Ивана. Только он, Алейников, да родной брат Ивана Фёдор не верили. И оказались правы. Не разоружился Иван, не примирился в душе с новой властью — и вот эта история с двумя жеребцами… Всё ясно же: хоть таким способом ущипну, мол, Советскую власть. Самым рьяным его защитником был Михайловский колхозник Аркашка Молчанов. Защитник, а может, пособник. К тому же, сидя в КПЗ, начал Советскую власть грязью обливать. Что же, выпускать его на волю, давай, мол, и дальше защищай врагов народа, помогай им, поноси Советскую власть? Когда же все доводы относительно виновности Ивана Савельева и Аркадия Молчанова показались ему шаткими, наивными, а потом и глупыми до предела, до бесконечности? Как бы там ни было — с ним, Алейниковым, что-то произошло, и он, ужаснувшись, увидел себя словно в другом свете! Это было очень странное и очень сложное чувство. Алейниковых словно стало два, один из них будто стоит где-то, освещённый сверху невидимым прожектором, а другой находится рядом, в темноте, смотрит на этого первого, освещённого со всех сторон, смотрит с удивлением, с отвращением, со страхом. Алейников с каждым месяцем седел всё больше, с головы посыпался волос, на темени стала просвечиваться кожа. Он становился всё мрачнее и замкнутее, глаза его совсем провалились под лохматыми бровями, рубец от шашки полковника Зубова на левой щеке наливался мертвенной, могильной синевой, а в минуты раздражения и гнева вспухал и делался чёрным, что придавало и без того угрюмому его лицу зловещее выражение. Всё чаще приходили думы, что он, Алейников, в сущности, подлец и преступник, что придёт время — и люди жестоко спросят с него за его деятельность. Такое время наступит. Наступит и принесёт ему вечное облегчение. Но когда оно наступит? Сколько ещё ждать? А не лучше ли это самое облегчение подарить самому себе сейчас, не дожидаясь того времени? Это были мысли о самоубийстве. Впервые они мелькнули у него в конце тридцать восьмого, после ареста председателя райпотребсоюза Василия Засухина и заведующего райфинотделом Данилы Ивановича Кошкина. Он забрал их одним заходом, как обычно, на рассвете, в самое глухое время. Засухин, со времени гражданской погрузневший, заплывший жирком, вышел открыть дверь сам и, стоя в накинутом на нижнее бельё полушубке, по очереди оглядел пятерых ночных пришельцев, как-то печально, осуждающе вроде, покачал головой. Ночь была не очень морозная, светлая. Луна стояла высоко. Снег, нависший под застрехой, толстыми пластами лежавший на поленнице берёзовых дров, шапками торчавший на столбах невысокого заборчика, искрился под мягким и мирным лунным светом, отливая голубизной. И нижняя рубаха Засухина под разошедшимися полами чёрного полушубка, и смятые подштанники были голубоватыми. На плоских, дёргавшихся щеках Засухина тоже лежал какой-то неживой, синевато-чёрный отсвет. «В сущности, он уже мертвец, и понимает это», — подумал тогда Алейников, в голове его что-то замутилось. Чтобы не упасть, он упёрся голой ладонью в заснеженную поленницу. Засухин перестал качать головой, щёки его перестали дёргаться, он шумно и облегчённо вздохнул, как человек, окончивший тяжёлую работу, и сказал: — Я — сейчас, ты подожди, Яков, тут… Жена и детишки спят, не надо будить. Бельишка маленько, мыла можно взять? — Бери, — сказал Алейников, чувствуя, что голова кружится ещё сильнее, что он в самом деле может упасть. Когда уходили со двора, сквозь закрытые ставни донёсся протяжный и приглушённый женский вой, а потом и детский плач. Данило Кошкин не встретил их на крыльце, как Засухин, дверь открыла жена Кошкина, со сна ничего не могла понять. А когда поняла, вскрикнула, схватилась за горло, точно хотела задушить сама себя, осела на колени. Потом вскочила, хотела захлопнуть двери, но Алейников вставил в притвор ногу в жёстком валенке и, зайдя в сенцы, перешагнул через кинувшуюся ему с плачем в ноги женщину. Когда Алейников вошёл в комнату, Кошкин сидел у порога и натягивал сапоги, аккуратно обёртывая ноги портянками. Из другой комнаты показалась взрослая уже дочь Кошкина, застыла в дверях, придерживая на груди расходившийся халатик. В глазах её был ужас, крепко сжатые губы тряслись, будто во рту у неё билось что-то живое, по щекам текли слёзы. Из-за девушки выглянул мальчишка лет пяти или шести. Закричал дико: «Тя-атька-а!» — и кинулся к отцу. Из сеней заползла жена Кошкина, все трое — жена, дочь и сын — повисли на нём со всех сторон, заплакали, застонали. Когда-то такие сцены не трогали сердца Алейникова, но сейчас он не мог этого перенести, качнулся и шагнул через порог, кивнув стоящим у дверей своим сотрудникам: — Две минуты на сборы! Во дворе зачерпнул горсть снега и стал жадно глотать его, обжигаясь. — Простудишься, Яков, — неодобрительно сказал Засухин. Алейников ничего не ответил. Он ничего не ответил и тогда, когда заведующий райфинотделом, поглядев, как дежурный камеры предварительного заключения расписывается в книге о приёме заключённых, спросил: — А за что нас, Яков Николаевич? За что? Если бы он, Алейников, мог ответить, за что? Собственно, он мог бы ответить: тебя, Кошкин, за то, что в районе много числится недоимщиков, что райфинотдел не взыскивает как положено налоги и таким образом умышленно саботирует мероприятия Советской власти в области налоговой и финансовой политики. К тому же отец твой служил когда-то конвоиром при Новониколаевской тюрьме, водил на расстрел осуждённых, а может быть, и принимал участие в расстрелах. А тебя, Засухин, за то, что колхозы плохо снабжаются различными необходимыми им товарами, что к тому же при твоём прямом и умышленном попустительстве отпетый уголовник Макар Кафтанов, сын того самого Михаила Лукича Кафтанова, с которым ты дрался когда-то насмерть, уже несколько раз обворовывает магазины потребительской кооперации. Он мог бы так ответить, но не ответил, понимая всю вздорность этих обвинений, высосанных из пальца. Кто-кто, а Алейников знал, что Кошкин днюет и ночует в своём учреждении, пытаясь как-то наладить финансовую работу в районе, изобретает неимоверные, но всегда законные способы, чтобы наскрести лишних несколько тысяч и в порядке государственной ссуды выдать их тем колхозам, которым она позарез необходима; что Засухин как угорелый мотается по району, организуя в каждом селе кооперативные магазины, неделями, месяцами торчит в области, выбивая для этих магазинов скудные товарные фонды. И не Засухин виноват, что фонды мизерные и товаров не хватает, не он виноват в том, что магазины действительно иногда обворовывают, а один нынче летом даже сгорел от неосторожного обращения с огнём сторожа. Что же касается роста недоимок, тут дело ещё сложнее. Недоимки стали расти после того, как в районе появился Полипов. Он в первый же год наполовину урезал трудодень, на следующий вообще приказал выдавать на трудодень граммы. Весь урожай Полипов выметал из колхозов подчистую, не оставляя фуража. Животноводство стало давать меньше доходов. Кривая хлебозаготовок при Полипове резко поползла вверх, а колхозники стали нищать, это сразу же отразилось на поступлении налогов, в районе стало всё больше недоимщиков. Другое дело, что Засухин и Кошкин, как раньше председатель райисполкома Баулин, не раз схватывались с Полиповым на пленумах и различных совещаниях по поводу методов его руководства, прямо заявляя, что при такой политике люди из колхозов могут побежать. Такие слова, особенно после состоявшегося недавно съезда колхозников, были смелыми и даже дерзкими, многих ошеломляли. Но чувствовалось — люди в общем-то согласны с Кошкиным и Засухиным, внутренне одобряют их речи. Полипов же, сидя в президиумах, слушал их высказывания, подёргивая уголком рта, хмурился, наливался какой-то тяжестью. — Видал? — спрашивал он после таких совещаний у Алейникова. — Последыши баулинские или кружилинские — не разберёшь. Змеиное логово, что ли, тут, в Шантаре? За кои-то годы район впервые двинулся вперёд, мало-мало начал увеличивать производство зерна — и тотчас нашлись деятели, готовые запихать палки во все четыре колеса, замазать все успехи трудящегося крестьянства чёрной краской. Я думал, тут Баулин один такой был, а тут… И судьба Баулина не пошла им впрок. Алейников понимал: Засухин и Кошкин мешают Полипову, болтаются у него под ногами. Запнуться об них он не боялся, но и терпеть инакомыслящих не мог и решил избавиться от них тем же способом, каким год назад избавился от Баулина. Поэтому те же речи, что и о Баулине, те же намёки. Всё это Алейников понимал, но он был уже не тот Алейников, что год назад, слова секретаря райкома пропускал мимо ушей, а однажды сказал: — Не понимаю тебя, Пётр Петрович… В твоей власти ведь вырвать у них из рук эти палки. — Да? Каким же способом? — поинтересовался Полипов. — Очень простым — освободить их от работы… Полипов насмешливо оглядел Алейникова. — Удивляюсь тебе, — сказал он негромко, но со смыслом, который прозвучал не в словах, а в голосе, насмешливом и одновременно угрожающем. — От руководящей работы я их освободить могу. Но они и в другом месте, на любой другой работе, так же будут злопыхать, так же будут обливать грязью наши дела и нашу действительность. Тут хоть они на виду, а там… Не понимаешь, что ли? Нет уж, пусть голубчики до конца на виду раскрываются… Может, и на тебя тогда пахнет от них зловонным душком, — добавил он опять с той же многозначительностью. Несмотря на эту многозначительность, Алейников никаких мер в отношении Засухина и Кошкина не предпринимал. Полипов тоже о них будто забыл наконец. Но однажды, через неделю или полторы после областной партконференции, из области приехал непосредственный начальник Алейникова, провёл совещание с оперативными работниками отдела, а потом, оставшись наедине с Алейниковым, спросил: — Что это за деятели у вас тут Засухин и Кошкин? На областной партконференции ваш секретарь райкома такие факты приводил об их деятельности, что мы за головы схватились. Это же умышленная дискредитация налоговой и кооперативной политики партии. Вы что же ушами хлопаете? — Это хорошие и преданные партии люди, — попробовал возразить Алейников. — Я с ними партизанил… — Ах, вот как? Старая дружба, значит? Судя по тем фактам, о которых говорил Полипов, они были… или делали вид, что преданные. В общем — разберитесь и примите меры. Это был приказ, который следовало выполнять… Арестовав Кошкина и Засухина, Алейников, придя домой, не раздеваясь бросился в постель, пролежал до рассвета, глядя в потолок. В ушах стоял вой, плач и стон, будто он, Алейников, всё ещё находился в доме Кошкина, слышался пронзительный крик пятилетнего мальчонки: «Тя-атька-а!» Он всё это слышал, видел и с леденящей сердце ясностью думал, что ещё раз он такого не выдержит и, чтобы прекратить этот вой и плач, выхватит из жёсткой кобуры наган, ткнёт холодным дулом себе в висок и выстрелит… Придя утром на работу, он велел привести к нему в кабинет Засухина и Кошкина. И только после того, как отдал приказание, подумал: «А зачем?» Арестованных привели в наручниках, за несколько часов оба они осунулись, похудели. Кошкин, презрительно сжав губы, смотрел на Алейникова так, будто хотел сказать: «Ну что, Яков, достукался?» Засухин же внимательно разглядывал свои руки, словно недоумевал, почему они оказались в железе. Алейников приказал снять наручники. — И за то спасибо, — сказал Кошкин, усмехаясь. — Ну, объясняй, в чём мы виноваты, какая такая наша вражеская деятельность? Диверсанты, может, мы, мост через Громотуху подорвать пытались, или тот магазин, который сгорел, лично я поджёг? — Это вы скажете сами, когда спросят, — с трудом проговорил Алейников. — Обвинение вам предъявят как положено. Я о другом хотел спросить… Вот вы оба… будто знали, что вас арестуют. — Как же, знали. Мы самые горластые теперь в районе, — ответил Засухин. — Так почему вы, если знали… такие горластые? — Да как объяснить тебе? Судьба, видать, определена каждому своя: кому — песни петь, кому — за горло певцов душить, забивать пенье обратно в глотку. Так уж оно идёт пока в жизни. Алейников думал о засухинских словах, догадываясь об их страшном смысле, но понять этот смысл во всей его ужасающей глубине и конкретности всё же не мог, а может быть, не хотел. Чувствуя, как горят ладони, он, чтобы остудить, унять этот огонь, прижимал их к холодному настольному стеклу. — Не понимаешь ты, вижу, — усмехнулся Засухин. — Может, ты объяснишь ему попроще, Данило Иванович? — Можно, — кивнул Кошкин, поглаживая запястья. — Мы, Яков Николаевич, в гражданскую не раз со смертью в обнимочку лежали. И пули над ухом свистели, и шашки перед глазами сверкали. Так близко сверкали, аж горячим ветерком обдавало. Ну, да всё это ты и сам помнишь, поди. Мы и тогда за жизни свои шибко не опасались, потому что знали, на что идём, за что воюем, какая расплата может быть… — И вдруг Кошкин поднялся со стула во весь свой громадный рост, превратился в прежнего Данилу-громилу, заходил неуклюже, как журавль, по кабинету, сильно замахал руками. — Так что ж ты, Яков, думаешь, что мы теперь стали трусливее, что ли?! Полипов район гробит, а мы должны молчать? Сами себя в узел должны завязать? За что мы тогда с той смертью в обнимку-то жили столько времени, а? Как тогда на самого себя в зеркало глядеть, а? В свои собственные глаза?! Данило Иванович Кошкин ходил и ходил, размахивая длинными руками, из угла в угол, его голос гремел, слова, как булыжники, с грохотом раскатывались по кабинету во все стороны. И было такое впечатление, что именно он хозяин этого просторного кабинета с высокими окнами, а не съёжившийся за своим столом Алейников. — Он не понимает, ты говоришь, твоих слов? — почти закричал Кошкин, останавливаясь перед Засухиным и тыча кулаком в сторону Алейникова. Потом подбежал к Якову, раздвинув руки коромыслом, схватился за кромки стола, будто хотел поднять его над головой и обрушить на Алейникова. — Ты не понимаешь?! Нет, ты всё понимаешь, Яков! Ты знаешь, что невинных в тюрьмы отправляешь! Корнея-то Баулина за что? Какой он такой враг народа? Мы, помнится, тут же, в этом кабинете, объясняли тебе, что никакой он не враг. Ты даже к Поликарпу Кружилину подбирался! Каким таким путём удалось Поликарпу из твоих лап выскользнуть — непонятно. Но слава богу, что выскользнул. Теперь до нас добрался! Да ещё ишь ты — почему, дескать, вы такие горластые? Ещё, сволочь такая, издеваешься? При слове «сволочь» Алейников и Засухин одновременно вскочили со своих мест. — Данило! — крикнул Засухин предостерегающе. А Алейников не закричал, он только побледнел и проговорил сухим голосом: — Я не издеваюсь… Я только хотел спросить и понять… — Спросить и понять? — опять загремел Кошкин. — Это нам надо спросить тебя: в кого же ты превратился, Яков? Руки твои — в крови! — Данило?! — опять воскликнул Засухин, подошёл к Кошкину, тряхнул его за плечо. — Замолчи! — Нет, не буду молчать! — рванулся Кошкин, сбросил руку Засухина с плеча. — По локоть и выше даже… — Да разве он виноват, что в крови? — багровея, закричал всегда спокойный и уравновешенный Засухин. Алейников тупо и непонимающе поглядел на Засухина, недоуменно сел, сжал виски нахолодавшими ещё от стекла ладонями. Как сквозь ватную подушку доносился до него голос Кошкина: — А кто — мы, что ли, виноваты с тобой? Или Корней Баулин? Или Поликарп Кружилин? «Нет, вы не виноваты, не виноваты! — хотелось закричать Алейникову во весь голос. — И Баулин не виноват, и Кружилин… А Полипов? А вот — Полипов…» Но он не закричал, он позвонил и сказал, не глядя на Кошкина с Засухиным: — Уведите. Когда их повели, он вдруг встрепенулся, крикнул: — Арестованного Засухина оставьте!.. Некоторое время они сидели безмолвно друг против друга. В просторном кабинете стояла мёртвая тишина, будто здесь никого и не было. Потом Алейников вышел из-за стола, потыкался, как пьяный, из угла в угол, остановился у окна, долго глядел на улицу, тихо спросил: — Почему же так оно идёт в жизни, Василий Степанович? — Как? — не понял Засухин. — Почему судьба определила одним песни петь, а другим за горло певцов душить? — А-а… Видишь ли, Яков Николаевич… Долгий это и сложный разговор, — медленно произнёс Засухин. — И обстановка неподходящая… — Неужели ты не видишь… что я не хочу душить, никому не хочу забивать песни обратно в горло! — Он обернулся, лицо его было мертвенно-бледным, на нём ярко выделялся косой багрово-синий шрам. — Ну, допустим, что я вижу, — проговорил Засухин. — Точнее говоря, догадываюсь с недавних пор. Только ты врёшь маленько, Яков Николаевич. Ещё год или полтора назад ты с радостью хватал каждого за горло. — И всё-таки я бы уточнил: не с радостью, а с, усердием, — сказал Алейников, садясь. — Ну что ж, — помедлив, произнёс Засухин, — пожалуй, это будет точнее. — Потому что я думал — доброе дело делаю. Засухин чуть поморщился при этих словах, и Алейников понял, что пояснения его лишни. — И всё-таки, Василий Степанович, объясни мне — почему оно так идёт в жизни?! — Наверное, жизнь идёт так, как ей должно идти. — Засухин, говоря это, пожал плечами, и казалось, слова эти он произносит машинально, а сам думает о чём-то другом. — Как то есть?! — Скажи-ка, Яков, мы тут оказались с Кошкиным не благодаря стараниям Полипова? Засухин спросил это быстро, вскинул на Алейникова свои остро-проницательные глаза. Поворот мыслей Засухина был настолько неожиданный, что Алейников вздрогнул, опустил глаза. — Н-нет… — ответил он, чуть припнувшись. И этой заминки с ответом и того, что, отвечая, Алейников спрятал неловко глаза, было достаточно, чтобы Засухин понял правду. «Ну и хорошо, что понял, — с облегчением подумал Алейников. — По крайней мере не все будут проклинать меня. Хоть один человек не будет проклинать…» Алейников долго боялся поднять лицо, ему казалось, что Засухин смотрит на него насмешливо и уничтожающе-презрительно. Засухин действительно глядел на Якова не отрываясь, в самом деле чуточку улыбался, но в его улыбке не было ничего насмешливого или презрительного, темноватые глаза его светились мягким, доброжелательным, может быть чуточку грустноватым только, светом. Алейников не понимал, отчего в глазах Засухина светится такая улыбка. И ещё более он удивился, когда Засухин проговорил: — Видишь, Яков, жизнь действительно идёт, как ей положено идти. — Не вижу! — почти прокричал он, мотнув головой так, что заныли мускулы на шее. — Не понимаю я, Василий Степанович, как она идёт, куда она идёт!.. Алейникову было мучительно стыдно слышать свой голос, признаваться в собственном бессилии и тупоумии. Но слова эти помимо его воли сорвались с языка и, казалось, долго ещё звенели в тишине кабинета после того, как он умолк. И ещё казалось, что уже теперь-то Засухин поднимется со своего места, не спеша подойдёт к столу и пригвоздит его какими-нибудь убийственными словами, насмешкой. Однако Засухин только прикрыл уставшие от сегодняшней, такой трагической для него ночи глаза, пальцами помял веки, чуть усмехнулся и заговорил: — Не видишь, не понимаешь… Что же, давай поразмышляем вместе… Вот мы все воевали за новую власть, за благородные идеалы… Мы победили и строим сейчас новое общество — самое высоконравственное общество на земле. При этих словах Алейников поднял голову, в глазах его что-то плеснулось. — Что, не согласен? — спросил Засухин, пристально глядя на Алейникова. Яков, не ответив, опустил лишь глаза. По губам Засухина опять скользнула едва заметная, горьковатая усмешка. И он спокойно, чуть раздумчиво только, продолжал: — Именно, Яков, самое высоконравственное… Потому что руководствуемся самыми благородными идеалами, которые только есть у человечества, которые оно выработало за много веков своего существования. Но… — Засухин чуть припнулся, помедлил, — но парадокс состоит в следующем: строя самое высоконравственное общество, мы допускаем самые безнравственные вещи… — Что ты мне объясняешь, как ребёнку?! — воскликнул раздражённо Алейников. — Ты мне объясни, если можешь, — почему такие вещи происходят? Это, это объясни… Засухин поглядел на него с укором, чуть даже покачал головой. — Я к тому и иду, Яков. Только не думай, что моё объяснение… окончательное, что ли, что я поведаю тебе абсолютную истину… Человечество разберётся потом, может быть, при нашей жизни ещё, а может, и позже. История никаких тайн не любит, долго скрывать их не может и не умеет. И люди узнают причину этого и даже… и даже виновников найдут, если они есть… Всех найдут, по именам перечислят… Я же объясню тебе, как я сам сейчас понимаю то, что происходит в стране. Объясню, может быть, очень приблизительно, общими словами. Но и приблизительное понимание этого мне помогает жить. — Ну, объясняй, — тихо попросил Алейников, когда Засухин замолчал. — В общем-то, оно ведь всё очень просто, Яков… Надо только отчётливо себе представлять и понять, что мир ещё далеко не совершенный. Вот я в одной книжке вычитал такие слова: мы, люди, уже не звери, потому что в своих поступках руководствуемся не только одним инстинктом, но мы ещё и не люди, потому что в своих поступках руководствуемся не только голосом разума… Алейников напряжённо вдумывался, пытаясь понять смысл услышанного. Потом сказал: — Я не могу принять эту теорию. Она какая-то животная. Засухин усмехнулся невесело. — Наша беда, может быть, в том и заключается, что многие вещи мы тотчас принимаем за теорию, сразу же примеряем её к нашей истории, к нашей жизни и — или безоговорочно руководствуемся ею, или так же безоговорочно отвергаем. Вот и ты сразу — «не принимаю». А между тем, если чуть вдуматься в эти слова, может быть, и я, и ты, и… Полипов — все мы на свои поступки посмотрим как-нибудь иначе, увидим их, возможно… я не говорю — обязательно, возможно — в другом свете? А? Алейников начал, кажется, понимать мысль Засухина. По всему его телу прокатилась горячая волна, она родилась где-то в груди, ударила в голову — лоб Алейникова сразу вспотел. — То есть ты хочешь сказать, что я… — начал он и замолчал, не зная, что говорить дальше, какими словами выразить охватившие его чувства. — Да, я хочу сказать, что пришло время — и в тебе заговорил, начал брать верх голос разума, — помог ему Засухин. — И такое время рано или поздно придёт ко всем, даже к нашим убеждённым противникам. Конечно, к одному раньше, к другому позже. Теперь видишь, теперь понимаешь, как и куда идёт жизнь? Алейников молчал. Он молчал и думал: всё, что сказал сейчас Засухин, — общеизвестная, даже примитивная истина, что когда-то он, Алейников, эту истину вроде и знал, но забыл, а теперь вспомнил вдруг, он словно спал, а теперь проснулся или начал просыпаться. А Засухин между тем говорил: — В мире извечны истина и несправедливость, свет и тьма, ум и глупость, а короче — добро и зло стоят друг против друга. Мы, люди, в семнадцатом году впервые нарушили это противостояние добра и зла. Нарушили, но не победили ещё. Мы победим, когда наши идеи, идеи добра, восторжествуют на всей земле. А пока борьба между добром и злом продолжается. Но зло существует вековечно, оно очень цепкое, оно пустило длинные корни, и борьба с ним будет ещё долгой, упорной и жестокой, Яков. Она будет кропотливой. Будут ещё, может быть, и войны, страшные и разрушительные, во всяком случае — намного страшнее и разрушительнее, чем схватка со злом в семнадцатом году. Но в конце концов победит добро, потому что в этом именно и суть и смысл жизни. Засухин умолк, поднялся, и, разминая ноги, прошёлся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблёскивал под низким зимним солнцем. — Всякая истина, Яков, — и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, — достаётся людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают её легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за её постижение самой высокой ценой — жизнью. А почему? Засухин ещё постоял немного у окна, вернулся на своё место, поглядел на притихшего Якова. — Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове… В каждом человеке! — ещё раз подчеркнул он. — И между добром и злом идёт постоянная борьба — страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда — зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени… Понимаешь? Алейников ответил не сразу. — Что же тут не понять, — сказал он, глядя куда-то в сторону. — Оно действительно всё просто… И всё неимоверно сложно. — Да, и просто, и сложно, Яков, — подтвердил Засухин. — А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идёт пока у нас в жизни. — Он встал, обвёл взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. — Но как к ним ни относись, принимай их или нет — разумом-то в своих поступках мы действительно пока ещё не всегда можем руководствоваться. И, как никогда ещё в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Всё было нелепо, нелепо… А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил: — Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься. — Замолчи! — бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился тёмно-багровой кровью. Алейников упёрся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его. — Что ты? — проговорил Засухин негромко и успокаивающе. — Я ведь говорю вообще… Лично тебя, Яков, я не обвиняю. — Ты не обвиняешь… А сам я себя? — глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. — Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой! По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго ещё стояла боль, смешанная со злостью и раздражением. — Никак, застрелиться хочешь? — спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали. — А что мне остаётся?! — Стреляйся, — будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. — Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь… …Никто не знает, сколько потом Яков Алейников провёл бессонных ночей, сколько дум передумал за эти ночи. Никто не знает, сколько раз он и в полночь и под утро вставал с измятой постели, противно дрожащими руками вырывал из кобуры обжигающий холодным металлом пистолет и, подержав в кулаке до тех пор, пока рукоятка не нагревалась, швырял его обратно в кобуру или совал под подушку, чтобы, на всякий случай, он был поближе, под рукой. Что удержало его от самоубийства? Это презрение, которое ясно обозначилось тогда в уголках засухинского рта, его слова: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь»? «Именно сейчас… Почему именно сейчас это будет глупость? — мучительно раздумывал Алейников. — Почему он так сказал?» Но в то утро он этого не спросил, а теперь не спросишь: Засухин был далеко… Ответ на вопрос, почему самоубийство будет глупостью, пришёл как-то сразу и был, оказывается, до беспредельности прост. Он пришёл в ясный апрельский день, когда стаял уже снег, от вешних вод просыхала земля, за окном кричали воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях вспухли почки, готовые вот-вот полопаться и выбросить первые, клейкие листочки. В тот день старший оперуполномоченный отдела доложил Алейникову, что, по сообщению Аникея Елизарова, в МТС, несмотря на конец апреля, не отремонтировано и половины тракторов, а комбайнёр Фёдор Савельев во всеуслышание разглагольствует, что такую рухлядь нечего и ремонтировать, толку всё равно не будет. — То есть разлагает, понимаешь, умышленно механизаторов, — подвёл итог оперативник, поджав жёсткие губы. — А прошлым летом этот Фёдор Савельев чуть не сжёг комбайн. Налицо, так сказать, линия… — Какая там линия! — поморщился Алейников. — Я член бюро райкома и знаю положение дел в МТС. Тракторный парк действительно изношен до предела, на многих машинах надо менять целиком моторные группы, а запасных частей нет. Вот и пурхаются. И он прав, Савельев, — рухлядь. А пожар на комбайне… Мы же разбирались с этим пожаром. Сгорел только комбайновый прицеп. — Да, потому что дождь хлынул. А если бы не дождь, и комбайн сгорел бы, и хлеба запластали… — Но при чём здесь Савельев-то? — раздражаясь, воскликнул Алейников. Пожар, о котором говорил оперуполномоченный, произошёл в самом начале страды. Случилось небывалое — в комбайновый прицеп, доверху забитый вымолоченной ржаной соломой, ударила молния. В тот день с утра было душно и жарко, потом небо заволокли низкие, тяжёлые облака. Савельев косил с рассвета, поглядывая на выползавшие из-за Звенигоры тучи, надеясь, что ветром их разметет в разные стороны. Однако начавшийся было ветерок утих, невысоко над головой стало погромыхивать. И вдруг небо с треском развалилось прямо над комбайном, горячая молния больно хлестнула Фёдора по глазам, и он, согнувшись на мостике, прикрыл лицо ладонями. А когда оторвал ладони от щёк, сперва услышал истошный крик Инютина, а потом увидел и самого Кирьяна, бегущего куда-то мимо комбайна. А сзади вздымался столб огня, вырываясь, как ему показалось сперва, из-под самого хвоста комбайна. На прицепе в тот день стояли две девушки, одну из них убило насмерть, другую оглушило, обеих сбросило с прицепа. Когда Фёдор Савельев соскочил на землю, Кирьян Инютин, схватив одну из прицепщиц за руки, волок её по стерне в сторону, прочь от огня. Фёдор, отчётливо не понимая ещё, что случилось, схватил другую девчушку, отшвырнул подальше, заорал: — Живо на трактор! Отгони в сторону! Ведь загорится сейчас хлеб! Инютин оттащил комбайн метров на пятьдесят в сторону, остановил трактор. Савельев хотел отсоединить злополучный прицеп. Но он пылал уже как облитый бензином. Пряча лицо от жара, Фёдор пытался выбить гаечным ключом соединительный болт, однако это ему не удавалось, а тут Инютин, решивший, видимо, что Фёдор отсоединил уже прицеп, снова двинул трактор. Комбайн пополз, волоча за собой огненный хвост. Савельев, едва не попав под колёса, метнулся в сторону. — Стой, сто-ой! — заорал он. С горящего прицепа падали клочья пылающей соломы, огонь побежал по стерне, налетевший ветерок погнал его к стене нескошенного хлеба. Савельев принялся топтать эти огненные струйки, пытаясь их остановить. — Так что? — закричал Инютин, подбегая. — Не отсоединил, что ли? Они оба кинулись было отсоединять прицеп, но тут же поняли, что это им не удастся, — хлеставшие из прицепа клочья пламени лизали уже жестяные бока комбайна. Неподалёку работал ещё один комбайновый агрегат. Оттуда, заметив пожар, бежали люди: комбайнёр, прицепщики, а впереди всех — тракторист Аникей Елизаров. И, подбежав, облизывая тонким языком пересохшие губы, зловеще уткнулся злыми глазами в Фёдора, потом в Кирьяна: — Как же это вы? Как же это вы, а? Но Савельеву было не до Елизарова, он снова топтал разбегавшиеся по стерне ручейки пламени, сорвав с себя пиджак, хлестал им по земле. — Сгорит же комбайн, Фёдор! — крикнул Кирьян Инютин. — Гляди, уже краска на железе пузырится! — Да чёрт с ним, с комбайном! — тяжело дыша, выкрикнул Фёдор. — Хлеб спасайте! Ведь хлеба сейчас загорятся… Инютин, Елизаров, подбежавшие комбайнёр с прицепщиками начали затаптывать расползающийся во все стороны огонь. Чем бы это всё кончилось — неизвестно, потому что ржаная стерня была плотная, высокая, сухая, горела она, как порох. Люди задыхались в дыму, обжигали ноги, однако справиться с огнём не могли. Вот уже жиденькие языки белёсого пламени в двух или трёх местах подобрались к кромке хлебного массива, сразу из белёсых превратились в багрово-красные, сразу вспухли, мгновенно рассвирепев, с устрашающим рёвом начали пожирать густые, чуть ли не полутораметровой длины колосья. Месиво огня и чёрного дыма взметнулось вверх, людей обдало горьким запахом горелого зерна… Но в это время сверху обвалом хлынул дождь и в считанные секунды потушил пожар. Ливень был сильным, но коротким, через несколько минут проглянуло даже солнце, осветило неглубокие чёрные проплешины, которые огонь успел выесть в высокой кромке ржаного массива, остов сгоревшего комбайнового прицепа, промокших насквозь людей. — В рубашке, видать, всё же родились вы с Кирьяном, — сказала Фёдору прицепщица с соседнего агрегата. — Молонья, говоришь, ударила? Ить подумать! — Это ещё действительно подумать надо — молния ли? — произнёс Елизаров с усмешкой. — Ну, да разберутся кому следует… И замолк, потому что Кирьян Инютин, тормошивший лежащих неподалёку в мокрой стерне девчушек с прицепа, заорал на всё поле: — Фёдо-ор! Люди! Сожгло Катьку-то громом! …Вот так всё было на самом деле. Алейников лично разобрался в этой истории, да и врачи констатировали, что девушка-прицепщица погибла от удара молнии. Всё это старший оперуполномоченный знал и тем не менее заговорил о какой-то линии. — При чём здесь Савельев, спрашивается?! — ещё раз воскликнул Алейников. Оперативник пожал плечами: — Но ведь ты сам знаешь, в области нас не поймут. Фёдор Савельев женат на дочери бывшего кулака. Брат его осуждён за вредительство… Всю жизнь Савельев водит дружбу с этим Кирьяном Инютиным, А отец Инютина бандитствовал… Яков негромко прихлопнул ладонью по столу, поднялся. — Это, конечно, важно — как нас поймут. А не важнее ли, как мы сами-то людей понимаем?! Того же Фёдора Савельева, того же Кирьяна Инютина? И вообще — как мы жизнь понимаем? Говоря это, Алейников подумал: не будь его — плохо обстояли бы сейчас дела Савельева с Инютиным. И в эту-то секунду, не раньше, не позже, а именно в это мгновение, ему вдруг стало ясно, что его удерживало от самоубийства, как понимать слова Засухина: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь». Словно какая-то шторка, наглухо закрывшая свет, вдруг сдвинулась и на него, Алейникова, хлынули потоки солнечных лучей. Он медленно опустился на своё место, с удивлением, будто впервые, оглядел свой кабинет. Во все окна действительно лились потоки ярко-жёлтого весеннего солнца, освещая даже самые дальние уголки. Старшего оперативника в кабинете не было. Когда он ушёл, Алейников не заметил, не слышал. На улице орали вовсю воробьи, в оконное стекло чуть-чуть постукивала тополиная ветка, на кончике которой, кажется, лопнули уже почки. Алейников даже встал, подошёл к окну, — ну да, почки лопнули! Ещё утром набухшие почки были чёрными и гладкими, а сейчас, не выдержав напора живительных соков, кончики их раздвинулись, разлохматились, а из клейкой таинственной глубины показались бледно-зелёные усики… Вечером Алейников оказался почему-то на берегу Громотухи. На реке ещё держался лёд, хотя берега давно уже обопрели. Ноздреватый лёд вспучился, посинел, каждую секунду река могла вскрыться. Хрустя мелкой галькой, Алейников зашагал вдоль берега, вышел за деревню, не понимая, зачем и куда идёт. Он просто шёл, вдыхая прохладно-жёсткий воздух апрельского вечера, воздух, в котором мешались запахи оттаявшей земли, набухающих почек и речного льда, размягчённого весенним солнцем, шёл и глядел, как в верховьях реки поднимается лёгкий вечерний туман, скрадывая расстояния, заволакивая небольшой речной островок, растворяя кусты и деревья, растущие на этом островке. А утром, думал он, туман начнёт рассеиваться, уползать ввысь, дали будут всё раскрываться и раскрываться, деревья на острове будут проступать всё отчётливее, как на проявляемой фотографии… * * * * Алейников неуклюже ходил вокруг стола, натыкаясь на стулья, а Вера лежала на диване, вытянувшись как струна. Она глядела на Алейникова с ненавистью, а ему казалось, что в её глазах неподдельное горе. Грудь её распирало от досады и обиды, а ему казалось, что сердце её обливается кровью от тоски и отчаяния. Яков Алейников, в сущности, не знал женщин. Когда-то в молодости он легко заводил с ними знакомства и, если женщина не выказывала особой неприступности, поддерживал с нею связь, пока она ему не надоедала. Расставался он без особых угрызений совести, находя следующую, быстро забывал о предыдущей. С годами неуютная холостяцкая жизнь ему надоела. Во время одной из командировок в Новосибирск он познакомился с врачом Галиной Федосеевной, года полтора с ней переписывался, в письмах же признался в любви, потом съездил за ней, привёз её в Шантару… Ему казалось, что он её любит, и если не уделяет ей достаточного внимания, то лишь потому, что все силы забирает нелёгкая его работа. А когда она ушла от него, понял: не любил он жену, просто привык, просто ему было легко и удобно, когда в доме находилась женщина — готовила, стирала, спала с ним… Впервые и по-настоящему он влюбился, когда увидел в райкоме партии новую машинистку. Почему это случилось именно в пятьдесят лет? Почему он влюбился в девчонку, которая чуть не втрое моложе его? Эти вопросы его волновали, он задавал их себе и отвечал на них просто, может быть, даже примитивно. Именно потому и влюбился, что она молода и красива, а он стар и измотан, он запутался и чёрт его знает что наделал в жизни. И ему казалось, что Вера именно тот человек, та женщина, возле которой он отдохнёт душой и телом, возле которой согреется онемевшая душа, исчезнет, растопится его мрачная угрюмость и нелюдимость. Смущала ли его разница в возрасте? Да, смущала. Но он ничего не мог поделать с собой и решился… На успех он, откровенно говоря, не надеялся. А когда увидел, что надежда есть, все сомнения его как-то рассеялись, забылись… Забылись, но, оказывается, не навсегда, рассеялись, но не окончательно. И по мере того как отношения с Верой становились всё определённее, как желанная когда-то женитьба на этой девушке становилась почти реальностью, прежние сомнения вспыхнули с новой силой. «Что я делаю?! — раздумывал он по ночам долго и мучительно. — Какой я ей муж? Через пять-десять лет буду совсем развалиной. Испорчу всю жизнь ей, этого она ещё по молодости не понимает». Однако он чувствовал: не это является главной причиной его сомнений, его нерешительности. «А там ли я ищу какого-то забвения и тепла, от которого отойдёт и согреется душа? Да и можно ли её вообще отогреть… после всего… таким способом? А каким можно? Где можно?» Возникнув однажды, эти мысли больше не оставляли его. Всё это, вместе взятое, может быть, и объясняет, как же Яков Алейников, человек, в общем, неглупый, во всяком случае хорошо помятый жизнью, не мог разглядеть и понять истинную душу этой смазливой девчонки, когда, кажется, даже неопытный мальчишка Семён Савельев её разглядел. Наконец Алейников остановился возле дивана, сел опять на краешек, протянул руку, чтобы погладить её по плечу. Но она дёрнулась, сбросила ноги с дивана. — Не трогайте меня! — крикнула она звонко, зажала ладонями пылающие щёки. — Я знаю, что причинил тебе много горя, — выдавил из себя Алейников, чувствуя, что говорит не то. — Я сейчас люблю тебя ещё больше… Но что делать? Я не могу, ты слишком молода для меня… Но не это главное, не это… Она вскочила с дивана, сорвала с вешалки пальто, лихорадочно стала заматывать платок. — Я провожу, Вера… Я провожу сейчас тебя. — Не надо! — обожгла она его ненавидящим взглядом, осаживая обратно на диван. — Не нуждаюсь! Эти слова, этот ненавидящий взгляд он принял как должное. * * * * Недели три потом Вера безуспешно старалась поймать где-нибудь Семёна, хотя не очень-то понимала, зачем это ей, о чём она будет говорить с ним. Однажды она смотрела в клубе длинный и скучный фильм и, когда кончилась очередная часть, неожиданно увидела Семёна. Он сидел на несколько рядов впереди, тихонько переговариваясь с каким-то парнем. Когда кино кончилось, Вера задержалась у выхода. — Здравствуй, Сёма, — виновато, заискивающе проговорила она, когда из клуба вышел Семён. — Если ты домой, пойдём вместе. — А-а… Здравствуй. Постояли, потоптались на снегу, оба чувствуя неловкость. — Вижу, никак не может он на этот рискованный шаг решиться, — проговорил тот самый парень, с которым сидел в клубе Семён. — А я вот человек отчаянный. Разрешите познакомиться. Юрка. — И он протянул руку. Парень стоял в полосе жёлтого света, бьющего из открытых дверей клуба, комья светлых волос, вывалившихся из-под шапки, чуть не закрывали ему глаза. Он сразу чем-то не понравился Вере: губы очень резкие и упрямые, глаза острые, будто раздевающие. И, кроме того, Вера была не в духе. — Я и вижу, что отчаянный, — резко сказала она, отвернулась. — О-о, извините… Извините, — не то насмешливо, не то растерянно проговорил парень и смешался с толпой. По ночной улице Вера и Семён шагали молча. Мороз был вроде несильный, но щёки прихватывало. Мёрзлый снег громко скрипел под ногами. — Ну вот… — сказала Вера, когда подошли к дому. И вдруг всхлипнула, ткнулась лбом в холодное сукно его тужурки. — Прости меня, Сёма, прости… — Слушай! Не надо всего этого… Мы же говорили обо всём. — Ну, заволокло разум на время, как туманом… Какой он, разум-то, у нас, девок, — куриный. Я виноватая кругом, стыди, ругай, избей, если хочешь… Но туман этот выдуло из башки, и поняла — я тебя только люблю, одного тебя! Алейников замуж предлагал, в ногах валялся… Лестно, дурочке, было… Но чем он больше валялся, тем я больше об тебе думала. Господи, сколько я дум-то передумала ночами, как исказнила себя! И потом я его, ты не думай, ни до чего не допустила… — Я и не думаю, — оторвался он наконец от неё. — Своё богатство ты не продешевишь. — Насмехайся, чего там — имеешь право, — глотнула она слюну. — А я телом чистая. — А душой? — спросил Семён. — Что — душой? И душой, если кто поймёт. — Ну, я — понял. — Во-он что! — протянула Вера. — Это моя мать тебе наговорила про меня? Она грозилась… Подошли к дому. Семён открыл невысокие воротца, захлопнул их за собой. — А с тем парнем, с Юркой-то, напрасно ты так. — В его голосе была насмешка. — Он ведь сын директора нашего завода… Вера невольно приподняла брови. Семён, глядя на эти брови, ещё раз усмехнулся и пошёл в глубь двора. На крылечко своего дома Вера вскочила взбешённая, яростно заколотила в запертые двери кулаком, носками валенок. — С ума, что ли, сошла? — спросила полураздетая мать, впуская её. — Кольку разбудишь. Ни слова не отвечая, Вера нырнула в тёмные сени. Потом она долго чем-то гремела, шуршала в своей крохотной комнатушке, что-то передвигала, громко хлопая дверцами платяного шкафа. — Ты не можешь там потише? — спросила Анфиса со своей кровати. Ударом ладони Вера распахнула сразу обе дощатые створки дверей, появилась на пороге в нижней кофточке, с растрёпанными волосами. — Ты всё-таки… говорила с Сёмкой?! — крикнула рвущимся голосом, судорожно стягивая расходившуюся на груди рубашку. — Что ты ему наговорила про меня? Что? Что? — Что ты мерзавка, — сказала Анфиса спокойно. — Ладно… — Дочь задохнулась от гнева и бессилия. — Ладно! * * * * Бюро областного комитета партии, обсуждавшее работу Шантарского райкома за истёкший год, началось ранним утром 13 декабря и кончилось далеко за полдень. В принятом решении отмечалось, что шантарская партийная организация в трудных условиях военного времени успешно справилась с уборкой урожая, с восстановлением и пуском в эксплуатацию эвакуированного оборонного завода. Эти два факта оказались настолько весомыми, что разговора о самовольном поступке Назарова, засеявшего рожью половину колхозной пашни, разговора, которого Кружилин ожидал с беспокойством, на бюро почти не было. Правда, Полипов, выступая, пытался привлечь внимание членов бюро к этому вопросу, заявив: «Подобная партизанщина может послужить дурным примером для остальных, ни к чему хорошему не приведёт». Но его слова как-то все пропустили мимо ушей. Лишь Субботин, выступая, сказал: — А в колхозе у Назарова я был, разбирался в этом деле. Рожь действительно на их землях даёт урожаи в полтора, а то и в два раза выше. И нынче Назаров сдал государству хлеба больше всех в районе за счёт ржи. Так я говорю, Панкрат Григорьич? Приглашённый на бюро Назаров сказал с места: — Так. Она выручила. Хорошо родила ныне… — и побагровел, пытаясь сдержать кашель. — Вот видите. А стране каждый лишний килограмм хлеба сейчас на вес золота… И вообще — год-два надо поглядеть, что будет получаться у Назарова, а потом… В зал, где шло заседание бюро, стремительно вошёл, почти вбежал помощник первого секретаря обкома, что-то шепнул ему на ухо. — Товарищи! — быстро встал секретарь обкома, жестом прерывая Субботина. — Важное сообщение, товарищи! Рослый и тяжёлый, словно налитый чугуном, он, отбросив стул, по-молодому подбежал к стене — там, возле высокого и узкого окна, висел радиорепродуктор. Кружилин и все остальные услышали: «От Советского информбюро. Провал немецкого плана окружения и взятия Москвы. Поражение немецких войск на подступах Москвы». Голос диктора был нетороплив и сурово-торжествен, он говорил во всю силу лёгких, слова его гулко разносились по залу. Никто не двигался, все от нетерпения, от прихлынувшей радости словно онемели. А диктор не торопился. Раздельно и отчётливо выговорив эти три фразы, он молчал, будто давал возможность осмыслить их. И тем же голосом, может быть, чуточку, на какую-то четверть тона ниже заговорил наконец: «С 16 ноября 1941 года германские войска, развернув против Западного фронта 13 танковых, 33 пехотных и 5 мотопехотных дивизий, начали второе генеральное наступление на Москву. Противник имел целью, путём охвата и одновременно глубокого обхода флангов фронта, выйти нам в тыл и окружить и занять Москву. Он имел задачу занять Тулу, Каширу, Рязань и Коломну на юге, далее занять Клин, Солнечногорск, Рогачёв, Яхрому, Дмитров — на севере, а потом ударить на Москву с трёх сторон и занять её…» Кружилин чувствовал: от чудовищного напряжения у него выступила испарина на лбу, а сердце начало постанывать. Но, как и другие, он боялся шевельнуться, будто голос диктора от малейшего движения мог умолкнуть. Между тем по залу всё так же сурово и торжественно разносилось: «6 декабря 1941 года войска нашего Западного фронта, измотав противника в предшествующих боях, перешли в контрнаступление против его ударных фланговых группировок. В результате начатого наступления обе эти группировки разбиты и поспешно отходят, бросая технику, вооружение и неся огромные потери…» Люди не выдержали больше напряжения, эти последние слова диктора потонули в яростных аплодисментах. Все присутствующие на бюро разом поднялись, задвигались, заговорили. — Товарищи! Товарищи! — зычно крикнул первый секретарь обкома, поднял руки, требуя тишины. — Бюро не кончилось ещё… Когда все немного успокоились, расселись по местам, секретарь обкома проговорил недовольно: — Что за ребячество, в самом деле? Голос его был сухим, резким, даже сердитым, а глаза смеялись, и, чтобы спрятать улыбку, он старательно сдвигал брови, смотрел в разложенные на столе бумаги. В зале установилась тишина. И когда она установилась, первый секретарь обкома провёл ладонью по нахмуренному лицу, посмотрел на выключенный репродуктор, улыбнулся застенчиво и виновато как-то. — Наконец-то, друзья мои… Это — начало нашей победы! Поздравляю вас… И снова аплодисменты. — Ведь отогнали немца от Москвы. Отогнали! — вдруг воскликнул первый секретарь обкома как-то по-детски, и все увидели, что этот хмурый и озабоченный человек, в сущности, очень ещё молод, он, подумал Кружилин почему-то, любит, наверное, рыбалку, вечерние зори и стопочку у охотничьего костра. А секретарь обкома будто застыдился своего порыва, взял листок, на котором был отпечатан проект решения по обсуждаемому вопросу, спросил у Субботина: — У вас всё? — Всё, собственно… — Да, отогнали мы от стен столицы врага… самого жестокого врага России за всю её многовековую историю. И в этом есть капелька заслуги каждого из нас, в том числе и товарища Кружилина, и товарища Назарова… С проектом решения все знакомы? Возражения? Замечания? И ни слова больше о Назарове, о его «партизанщине». Когда все присутствующие на бюро высыпали из зала в широкий коридор, Полипов сказал Кружилину, не глядя ему в глаза: — Твоя взяла. Положил ты меня… И всё же не на обе лопатки, а на одну только… — Слушай! — рассердился Кружилин. — Что это за спортивная терминология? — Дело не в терминологии… Уловил — первый о Назарове ни так, ни этак не высказался. Соображай! И в решении об этом ни слова. — Вроде опять учишь методам партийной работы? — Нет… Мне тебя учить — нет выгоды. Они спускались по лестнице. При этих словах Кружилин остановился. — Не понимаешь? Или притворяешься, что не понимаешь? — И Полипов дёрнул уголком губ. — Нет, не учу я тебя. Предупреждаю дружески: ходи теперь по одной плашке да оглядывайся. Ведь если на будущий год не родит рожь у Назарова… — Вот уж тогда ты отыграешься на этом? — Да, можно бы тогда отыграться, — откровенно сказал Полипов. — Но не беспокойся. Теперь не беспокойся… — И быстро пошёл вниз, втянув голову в широкие плечи. Выпив в буфете стакан тёплого чая, Поликарп Матвеевич поднялся на второй этаж, зашёл к Субботину. Просторный, хотя и не очень большой, кабинет секретаря был залит электрическим светом. Субботин поднялся навстречу: — Ну, поздравляю тебя. — С чем? — То есть как это с чем? Целый день, считай, хвалили его, а он… Решение принято неплохое. — Да, неплохое. — Понимаю. Недоволен, что в решении нет ни слова о Назарове? — Недоволен, — прямо сказал Кружилин. — Ну, сделали мы с Назаровым дело! В ущерб если государству — спрашивайте как положено. А на пользу если — тоже скажите. — В общем, пока трудно определить, на пользу или во вред. Я же говорил на бюро — поглядеть надо год-другой… Вот тогда и скажем. — А пока Полипов третировать меня будет. Он уже предупредил: «Ходи теперь по одной плашке да оглядывайся, потому что если не уродит рожь у Назарова… Меня, говорит, ты положил, но на одну лопатку пока». — Так… Пожаловаться пришёл? — Глаза Субботина холодновато блеснули. — Нет. А спросить хочу: почему я должен не столько о делах района заботиться, сколько остерегаться, как бы Полипов не положил меня на лопатки? — Должен, — сухо сказал, как отрубил, Субботин. — Но не только остерегаться. Сам класть должен на лопатки таких, как Полипов. Сразу на обе. — Вот как даже… Только что-то не могу я понять… — А я объясню… По улице проехал тяжёлый грузовик, мотор его выл, надрываясь, от его воя дрожали тоненько оконные стёкла. Субботин прислушался к затихающему рёву автомобиля. — Я объясню, — повторил Субботин. — Вот мы тоже пыхтим, тянем поклажу, как этот грузовик, — кивнул за окно. — А такие, как Полипов, вместо того чтобы подтолкнуть грузовик, в кузове удобненько, с комфортом даже, приспособились и едут. Едут да ещё покрикивают: давай налево, давай направо! Поняли они, что это легче, приятнее. — Но если это так, если мы это знаем, чего их нам остерегаться? Просто ссаживать надо таких, выбрасывать из грузовика к чёртовой матери! Под колёса… — А мы что делаем? Кем Полипов был и кем стал? — Ну-ну… — насмешливо проговорил Кружилин. — Выбрасываем так, чтоб не ушибить ненароком. Не выбрасываем даже, а вежливенько и слезливо просим: сойдите, Пётр Петрович, пожалуйста! И терпеливо ждём, пока он не соизволит сойти. До-олго будем этим делом заниматься, гляжу… — Да, долго! — Субботин встал, заходил по кабинету. — Борьба с такими, как Полипов, будет долгой и трудной, запомни это! А как ты думал? Пытались некоторые с наскоку взять. Где они оказались? Кружилин медленно, очень медленно поднял голову. И в глазах его медленно и тяжко разгоралось недоумение, изумление. — То есть? — проговорил он еле слышно. — О чём ты? За окнами давно стояла темнота, там на столбах тускло светили редкие фонари. Секретарь обкома задёрнул на окнах тяжёлые шторы. Было видно, что на вопрос Кружилина он отвечать не собирается. — Но тогда… кто же он тогда, этот Полипов? — Кто он такой?.. Если бы это было так легко объяснить… У тебя, чувствую, вертится уже на языке готовое слово? — Вертится, — признался Кружилин. — Да выговорить боюсь. Страшно. — И не надо… А то очень далеко зайти можно. Они замолчали и молчали долго, оба думая об одном и том же, не зная только, как об этом говорить дальше и надо ли говорить. — Я думаю, что он, Полипов, просто-напросто превратился в мерзавца с партийным билетом в кармане, — вымолвил наконец Субботин. — Но как это докажешь? Он умён по-своему. Помню, несколько месяцев назад ты заявил мне, что не в состоянии обеспечить вовремя пуск завода. Было? — Было. — Вот… Полипов настойчиво об этом информировал и убеждал в области, кого надо. И меня в том числе… Ну, я, допустим, знал, с какой целью он это делает. А другие? Формально-то он был прав. Попробовал бы ты доказать тогда, что он клеветал! Или вот сейчас… В проект решения бюро я вставил несколько слов о Назарове, чтобы… Ну, как-то обезопасить, что ли, вас, придать этому видимость официального разрешения. Первый вычеркнул всё это… — Осторожный человек, — невесело промолвил Кружилин. — Да, осторожный, — подтвердил Субботин. — И опять же эту осторожность первым Полипов уловил, прикинул уже, как на ней сыграть можно будет в подходящем случае. Субботин, длинный, нескладный, всё ходил по кабинету, и тень от его фигуры металась по гладким стенам, по занавешенному окну, по свеженатёртому, скользкому паркетному полу, то укорачиваясь, то доставая до потолка. — Так что же это за тип такой народился у нас… в нашей партии? Субботин кинул острый взгляд на Кружилина. На лбу его прорезалось несколько глубоких продольных складок. Потом складки исчезли, и в серых, глубоко запавших глазах появилась грусть. — Народился… — промолвил он тихо, вполголоса, будто сожалея о чём-то, сел за свой стол, но не прямо, а как-то боком, и стал глядеть в угол. Он словно ждал, что сейчас оттуда появится кто-то, мышь, может быть. — Забываем мы, Поликарп Матвеевич, одну вещь, которую никогда не должны забывать. А именно — революция совершилась недавно, всего двадцать четыре года назад… — Почему же? — возразил было Кружилин. — Конечно, дату мы помним! А вот что прошло с этого дня очень и очень немного времени, что революция не кончилась, что она продолжается… понимаешь, не кончилась, а продолжается! — это мы всегда ясно себе представляем? В этом всегда отдаём себе ясный отчёт? Старая жизнь, старое общество, весь его социальный уклад, формировавшийся веками, в семнадцатом году был взорван, взбаламучен революцией. Призови на помощь немного фантазии и попытайся представить застоявшееся, вонючее болото, в котором гниют водоросли, нападавшие туда сучья, деревья, трупы животных. И вдруг в самой середине этого болота начинают бить со дна могучие фонтаны родниковой воды. Вся гниль, все эти осклизлые обломки деревьев и полуразвалившиеся трупы приходят в движение, то всплывают на поверхность, то исчезают в глубине. И долго будет эта дрянь болтаться в воде, пока не прибьёт её к берегу. Но и там, догнивая, она, эта дрянь, долго ещё будет отравлять воздух. И бывшее болото вроде уже превращается в чистейшей воды озеро с цветущими берегами, а гнильцой откуда-то нет-нет да и потягивает. Когда-то вся дрянь и гниль истлеет, превратится в труху! Когда-то эту труху развеет ветер… Что-то подобное происходит сейчас и в недрах человеческого общества. Болото ещё не превратилось окончательно в ласкающее взгляд и обоняние озеро, ещё не всю человеческую мерзость выбросило на берег. Словом, до идиллической картины ещё далеко. Это, повторяю, ясно мы себе представляем? В этом всегда ли отдаём себе ясный отчёт? Кружилин тяжело поднялся, разогнулся с трудом, подошёл к окну, приоткрыл зачем-то занавеску, стал глядеть во мрак тёмной улицы. Там дул ветер, электрические фонари на столбах раскачивались, светлые пятна от фонарей ползали на затоптанном снегу. — Да, ты прав, — глухо сказал он, не оборачиваясь. — Какой там, к чёрту, народился! Такие типы готовенькими нам достались. — Так понимаешь теперь, почему я, ты… все мы должны их на лопатки класть? — тотчас спросил Субботин. По улице ещё проехала гружёная автомашина. Кружилин подождал, пока затих шум мотора, и в свою очередь спросил: — Скажи мне, Иван Михайлович… всё, что творилось тогда, в тридцать шестом, тридцать седьмом годах, лишь делами таких, как Полипов, следует объяснять? — Ишь ты, задал вопросик… Спросил бы чего попроще, — угрюмо и одновременно насмешливо промолвил Субботин. — Да-а… Понимаю… — Теперь Кружилин принялся ходить по кабинету. — Что же, правильно, надо класть на лопатки… Потому что, видимо, в том числе и делами таких. Всё больше и больше прихожу к такому выводу. Но кое-кому следует, наоборот, помочь удержаться на ногах, а то и подняться с пола. Субботин молча глядел на Поликарпа Матвеевича, ожидая дальнейших слов. — Насчёт болота ты правильно, может быть. Во всяком случае, образно. А вот относительно недр человеческого общества — тут, мне думается, всё посложнее, тут прямую аналогию нельзя провести. Наряду с гнилыми обломками и трупами там и другое можно разглядеть — осколки, обломки всяческих человеческих судеб. Есть в обществе люди и порядочные по своей сути, но растерявшиеся в результате социальных потрясений и изменений, надломленные, не понимающие пока смысла революции, не понимающие времени. Много есть людей, которые ошиблись в самые горячие годы, а теперь не знают, как исправить эту ошибку, не знают, можно ли её исправить. Есть, наконец, люди честные, ничем не запятнанные, но просто не могущие до сих пор найти своё человеческое место в новой жизни. Субботин сгрёб со стола бумаги, сунул их в ящик, щёлкнул ключом. — Я что-нибудь не так говорю? — спросил Кружилин. — Очень хорошо, что ты понимаешь всё это. Только — довольно этой философии, перейдём к практическим делам. Скажи вот мне, кто бы из ваших, из районных, подошёл на должность председателя райисполкома? — Как?! А Полипов? Переводите куда? — Сам он себя переводит. На фронт просится. Так что радуйся. — Погоди, погоди! Но я тоже… — И Кружилин замолк, будто испугался нечаянно вырвавшегося слова. — Что — тоже? — Субботин вскинул голову. И откинулся на спинку стула. — Постой-ка, брат… Шаркая ногами, Кружилин вернулся в кресло. Оно тяжело скрипнуло под ним. — Ну, выкладывай, — сказал Субботин неприязненно, с насмешкой. Кружилин, собственно, зашёл к Субботину с одной главной целью — пощупать, как обком отнесётся к тому, если он попросится на фронт. И, разговаривая о только что состоявшемся бюро, о Полипове, всё думал — как и с чего ему начать? И теперь, когда разговор этот начался, он не знал, как его продолжать. Холодный голос Субботина и его усмешка яснее ясного говорили уже, как будет воспринята его просьба. — Ты пойми, Иван Михайлович, — начал он неуверенно, не поднимая головы. За минуту до этого в голове были какие-то веские аргументы, оправдывающие его просьбу, но их точно ветром сдуло, и он только сказал: — Сын у меня погиб… — Похоронная пришла? — Нету никакой похоронной. И без неё ясно — нет Васьки в живых. — А я получил, Поликарп Матвеевич… — Что? — не понял Кружилин. — У меня трое на фронте. Погиб самый младший. Когда я осенью к вам в район приезжал, в кармане похоронная уже лежала. Как раз перед выездом и получил… — Субботин говорил, почти не двигая губами, вертел в пальцах металлическую крышку от стеклянной чернильницы, опять смотрел в угол кабинета, только глаза его были сейчас пустыми. Потом он очнулся, с удивлением поглядел на железный колпачок, накрыл им чернильницу. Когда накрывал, крышечка тонко зазвенела. — Так кого же на место Полипова-то будем рекомендовать? — спросил он и стал безотрывно смотреть теперь на Кружилина. Поликарп Матвеевич чувствовал этот взгляд, понимал, что Субботин требует поднять голову. И он медленно её поднял. — Хохлова. Ивана Ивановича Хохлова. Это бывший главный инженер того… не оборонного ещё завода. Отличный мужик, скажу я тебе. А завод без него сейчас обойдётся… Субботин не сказал ни «да», ни «нет», думал о чём-то. — Ну а как насчёт пополнения состава бюро райкома? Прикидывал? У вас ведь троих взяли на фронт. — Думал, — сказал Кружилин. — Директора завода Савельева введём… Хохлова, значит, теперь… Ну, и… может быть, тебе странным покажется… о Якове Алейникове думал. — Вот как?! — Субботин прищурил глаза. — Во всяком случае, интересно. Что же он, Яков Алейников, как он там? — Что он? Вечно хмурый, мрачный, как туча… У меня такое впечатление всё больше складывается — запутался он в жизни, выхода ищет. А найти пока не может. Влюбился этой осенью… — Ну?! — Да, в нашу райкомовскую машинистку. На свидания бегал, как молоденький, всё тайно, ночью, — думал, наверное, что об этом никто не знает. Но в райкоме знали все… Потом опомнился: ему пятьдесят, ей двадцать. — Роман! — осуждающе произнёс Субботин. — Ты погоди. Тут судить осторожно надо. Он думал, вероятно, что это выход какой-то для него. Но потом понял — не выход. Кончилось, кажется, всё у них. Но, сдаётся мне, ещё тяжелее человеку стало. — Яков Алейников, Яков Алейников… — Субботин долгим и пристальным взглядом посмотрел на Кружилина. — Значит, не держишь зла на него… Поликарп Матвеевич усмехнулся одними губами, глаза же оставались сухими, холодными. — Да, да, на глупый вопрос всегда отвечать трудно, — проговорил Субботин. — А всё-таки поймут тебя члены райкома? — При Полипове он был членом бюро, значит, понимали. — В его голосе отчётливо выделялась горьковатая ирония. — Но главное не в том, вводить или не вводить его в члены бюро. Главное — сам бы себя он понял, прежним бы Яшкой Алейниковым стал. Ты ведь не знаешь, каким он был, Яков Алейников! А я — знаю. И вот — как помочь ему? Не сумеем — сломается, погибнет, не найдёт самостоятельного выхода. Кружилин подумал о чём-то, продолжал, будто без всякой связи с предыдущим: — В сущности, каждый человек всю жизнь ищет сам себя. Помню, Василий Засухин на эту тему всё рассуждал. Где он сейчас, жив, не знаешь? — Не знаю, — сказал Субботин. — Мне тогда эта его философия казалась… примитивной, что ли. Сейчас только начинаю понимать, как она глубока. Именно — ищет сам себя, познаёт, постигает… Но трудно это даётся людям, иногда без посторонней помощи тут не обойтись. Ты что так смотришь? Не согласен? — Почему же? Очень даже согласен. — Вот ты спросил, не обижаюсь ли я на Алейникова. Обижался, знаешь, честно если тебе сказать. Вернулся в район — первым условием поставил: Алейникова Якова из членов бюро райкома вывести. Теперь понимаю — глупое условие. Да… За этот год я тоже повзрослел будто сразу на много лет. — А я думаю — так не очень, — сказал Субботин. Кружилин взглянул на Субботина и в ту же секунду понял — это ответ на его просьбу относительно фронта. * * * * Кружилин пробыл в Новосибирске ещё около недели, пытаясь раздобыть хоть немного лесу и пиломатериалов для завода, но это ему не удалось, и, злой, усталый, он ночью сел в поезд, вытянулся на жёсткой полке и заснул. Когда проснулся, поезд шёл голым бесконечным полем, над которым низко висело тусклое, отяжелевшее солнце, обливало розовато-жёлтым светом землю. Мимо проплывали заснеженные стога сена, унылые, продуваемые насквозь степными ветрами деревеньки, мелькали грязные, закопчённые паровозным дымом железнодорожные казармы, да вдоль насыпи бесконечно тянулись телеграфные струны, с которых местами обсыпался ночной куржак, отчего они казались узловатыми. Вагон был туго набит разномастным людом. На нижней полке, прямо под Кружилиным, сидел рыжий усатый старик с ноздреватым носом, густо дымил вонючей самокруткой. Дым поднимался вверх, перехватывал Кружилину горло. Напротив старика расположилась нестарая ещё, но толстая, с тремя подбородками, женщина, закутанная в шерстяную шаль и несколько платков. В одной руке она держала кусок белого калача, в другой — кружку с кипятком. Откусывая от калача, она шумно тянула из кружки, старательно жевала и время от времени тревожно оглядывала наваленные вокруг неё узлы, мешки, бидоны, какие-то корзины — вроде пересчитывала их. В самом углу купе прижалась девушка лет семнадцати-девятнадцати. Она будто только что вышла из больницы — чёрные глаза её глубоко ввалились, в них дрожали колючие искорки, круглое миловидное личико осунулось, сильно выделялись скулы, обтянутые прозрачной кожей, красиво очерченные губы шевелились, были синими. Одета очень легко — в измятое, замызганное какое-то, демисезонное пальтишко, на голове грязный пуховый платок, на ногах ботинки из хорошей кожи, но затрёпанные, со сбитыми носками. Девушка, видимо, была голодна, потому что беспрерывно косилась на женщину с калачом, глотала слюну и, отворачиваясь к окну, совала в обтрёпанные рукава пальто сухие, тонкие ладони, ёжилась, будто её знобило. При каждом взрыве хохота или громком возгласе она вздрагивала, в чёрных глазах её мелькал испуг. Толстая женщина косилась на эту девушку, снова оглядывала свои узлы, некоторые пододвигала поближе к себе. Старик с ноздреватым носом следил за ней, усмехался в жёлтую бородёнку, потом сказал, будто ни к кому не обращаясь: — У нас в деревне Глаха-самогонщица любительница была поесть. Когда ни завернёшь четвертуху купить, она всё ест, всё ест… Так и померла, сердце ей жиром задавило. Хозяйка узлов тупо уставилась на старика, поморгала. — Перестал бы дымить-то, старая головешка, — сказала она низким голосом. — Пень трухлявый! — А жалко её, Глаху, добрая была, в долг всегда давала… В проходе на своих разносках, а то и прямо на полу сидела группа старичков плотников. Видать, бригада шабашников. Дальше виднелись ещё какие-то старики, женщины с детьми, старухи. Молодых мужиков в вагоне не было. Сквозь стук колёс слышались разнобойные голоса: — Намолотят теперича мяса-то человеческого тамо-ка… — Война не бирюльки, ясно-понятно. — И приключилась, значит, после похоронки беда с бабой… Так ничего, молчит, а молоко пропало. Двойняшки у ней, ревут, аж синью наливаются, а молоко-то высохло… — Мно-ого врагов у Расеи… А он, немец, самый проклятый. Он испокон… — Колошматить его, сказывает радио, под Москвой крепко начали… Кружилин слез со своей полки, вынул из портфеля полотенце. — Посмотри, папаша, я умоюсь. — Он поставил портфель возле него. — А, ступай, — равнодушно кивнул старик. — Я погляжу. — А вы бы вещи свои на полку теперь сложили, — сказал Кружилин толстой женщине. Пробираясь сквозь узлы и людей к умывальнику Кружилин услышал, как толстая женщина сказала: — Барин, целую полку занимал. Люди воюют, а он с портфелей разъезжает ишь… Узлы помешали ему. — Глупая ты баба, — ответил ей старик. — Толстые — они всегда глупые. — А я говорю — барин. Так и отсидится туто-ка, в тылу, шею-то потолще моей наест. А наши там гибнут ни за что ни про что… Муж у меня да зять там… Пока Кружилин плескал в лицо холодной вонючей водой, в ушах звенели и звенели эти слова. Они обжигали, больно ранили. Там, где сердце, шевелилось, перекатывалось что-то тяжёлое, с рваными, острыми краями… — Значит, не очень я повзрослел? — спросил ещё раз вчера вечером Кружилин у Субботина, когда они на прощанье обнялись. — Был бы ты глупый, я бы начал тебе объяснять, что от нашей работы здесь, в тылу, зависят дела на фронте… и всё такое прочее. Но… — И резко, точно ударив, произнёс: — Полипову, что ли, район опять отдавать? — И всё-таки, Иван Михайлович, — как-то униженно заговорил Кружилин, — может быть, не сейчас, не сразу… Если будет возможность, найдётся замена? Кто-нибудь, скажем, из раненых фронтовиков… А у меня же руки-ноги целые… — Ступай, ступай! — нахмурился Субботин и, взяв его за плечи, подтолкнул к двери… В умывальнике было грязно, на унитазе настыли комья нечистот. За мутным стеклом узкого окошка замелькали строения, вагонные колёса застучали на стрелках.

The script ran 0.03 seconds.