Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Вячеслав Шишков - Угрюм-река [1928-1933]
Известность произведения: Высокая
Метки: love_detective, prose_history, prose_su_classics, История, Роман

Аннотация. Взлеты и падения, счастье и трагедии, тяжкий труд и немереное богатство - все это выпало на долю золотопромышленников Громовых. Тяжка власть золота, но сильнее золота любовь. Именно она завязывает в трагический узел судьбы Прохора Громова, красавицы Анфисы, неукротимого Ибрагима. Темная дикая страсть сжигает их сердца, и ее не в силах оборвать роковой выстрел, раскатившийся над просторами Угрюм-реки.

Аннотация. «Угрюм-река» — та вещь, ради которой я родился", — говорил В. Я. Шишков. Это первое историческое полотно жизни дореволюционной Сибири, роман о трех поколениях русских купцов. В центре — история Прохора Громова, талантливого, энергичного сибирского предпринимателя, мечтавшего завоевать огромный край. Он стоит перед выбором: честь, любовь, долг или признание, богатство, золото. Произведение написано в традициях авантюрного романа; по нему снят любимый не одним поколением зрителей прекрасный фильм.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 

– Не слыхал такой. – А вот увидишь… И стоит эта хата на самой вершине скалы, об одном окошечке… Иной раз огонек в ней светится, дымок из трубы крутит. Так сказывают, живет в ней какой‑то цыган‑бородач, а с ним карла безъязыкий, его цыган на цепи держит. И чеканят они там червонцы фальшивые. Цыган‑то этот – то ли разбойник, то ли колдун… А другие болтают: огненный змей живет в избушке, черт. Ежели один да без креста – лучше не ходи: либо до смерти нарахает, либо с пути собьет. Другие, которые из нашей шпаны, прутся мимо избушки, не знавши… Ну и крышка… Пойдут, да так и до сей поры ходят. Вот, друг, Прохор Петрович, вот, – бродяга осмотрелся, подумал и сказал: – Скоро увидим… Крест‑то на тебе? – Да. А ты тоже с крестом? – А то как? Со святого крещения ношу… Со младенчества. Прохор улыбнулся, потом захохотал: – А когда людей убивал, крест снимал с себя, что ли? Бродяга засопел, нахмурился, нехотя ответил: – А ты, слышь, брось вспоминать об этом. Было дело, а теперь – аминь. Прохор тоже нахмурился. – Напрасно… – Что напрасно?.. – повернул к нему бродяга хмурое свое лицо. – В царство небесное все равно не попадешь. Да, надо полагать, его и нет. А я, признаться, на тебя виды имел… Филька Шкворень сразу понял намек хозяина, приподнялся на стременах и на ходу снял с себя кожаный архалук, чтоб было свободней вести любопытный разговор. Он был прилично одет, подстрижен, вымыт, ничего бродяжьего в его внешности не осталось. – Эх, милый!.. – вздохнул он. – Понимаю, понимаю. Только вот что тебе скажет Филька Шкворень: убивец Филька в вере христовой тверд. Одно дело по приказу убить, другое дело – по разбойной волюшке своей. Филька Шкворень по приказу убьет кого хочешь и не крякнет… Этот грех так себе, пустяшный, отмолить его – раз плюнуть, а царь небесный до человеков милостив… А вот ежели своевольно человека укокошить по великой ли, по малой ли корысти, тогда держись… Тогда, ежели не приведет господь спокаяться, гореть убивцу в неугасаемом аду… Вот как, сударик, вот как… – бродяга нахлобучил картуз, нервно позевнул и торопливым движеньем руки закрестил свой рот. Такая идея оправдания наемного убийства, с переложением ответственности на плечи нанимателя, заинтересовала Прохора. Холодный смысл слов бродяги: «Найми, и я убью» – резко отпечатался в его сердце, как на камне гравировка. С какой‑то боязливой удивленностью он скользнул взглядом по бродяге, затих душой и крепко призадумался над своими делами, над путями дел своих. Проехали в молчании еще верст пять. Бродяга вдруг заорал: – Гляди! – и взбросил руку. – Эвот она, «Чертова‑то хата»! Глянь, огонек горит. Справа серела в полумраке каменная громада. Дикая скала почти отвесно выпирала из земли торчком. Прохор посмотрел в бинокль: на самой вершине скалы – изба, в окошке слабый огонек. Путники стегнули лошадей, объехали скалу кругом. Грани ее совершенно неприступны: они голы, гладки, отшлифованы тысячелетними ветрами. – Как же туда забираются? Хоть бы лестница или веревка, – удивился Прохор. – Кто ж все‑таки там живет? – Я ж сказывал тебе… Цыган‑разбойник с карлой. А верней всего, – сатана там, змей. Прямо через трубу летает… – И Филька Шкворень размашисто осенил себя крестом. – Крестись и ты! – сердито крикнул он на Прохора. Тот сказал: – Сейчас перекрещусь, – отъехал от скалы и выстрелил из штуцера в окно. Огонек погас. Путники подъезжали к прииску «Достань». Ехали тихо, ощупью. Если б не Филька Шкворень с глазами хищной рыси, пришлось бы ночевать в тайге, И вдруг совсем близко, почти нос к носу, – всадник. – Кто? – крикнул Прохор. Всадник вытянул крупного коня и нырнул вбок, в гущу охваченного тьмою леса. – Эй, кто?! – снова крикнул Прохор и взвел у штуцера курок. Тишина. Лишь похрустывал вдали валежник. – Ну и добер коняга! – прищелкнул Филька языком. – Что твой сохатый.., только белой масти. Кто же это, а? Прохор не ответил, но лукаво ухмыльнулся в свою бороду. Ночевали на прииске «Достань». – Поднялись до солнца. Прохор очень торопился. Гнали коней взмах. Вернулись домой к полдню. Прохор, не раздеваясь, сразу к телефону: – Алло! Наденька, ты? Здравствуй… А что, Федор Степаныч не вернулся еще? – Дома, дома. На этот раз вы, Прохор Петрович, ошибку дали, – рассыпалась Наденька кругленьким, как бусины, смешком. – Федор Степаныч еще вчера под вечерок приехали. Позвать? Озадаченный Прохор с треском повесил трубку.  8   Главный инженер предприятия Прохора Громова, Андрей Андреич Протасов, имел квартиру в хозяйском деревянном двухэтажном доме, вверху. Ему отведено три комнаты, с кухней, ванной и людской. Хозяин отвел бы Протасову и весь этаж и целый дом, так он ценил и уважал его, но Андрей Андреич, будучи холостым и очень скромным в жизни, выбрал себе квартиру сам. Для кухни у него кухарка, а по‑сибирски – стряпка, Секлетинья, для комнатных же услуг нечто вроде горничной, молодая белотелая полька, Анжелика. Комнаты светлы, обширны, все на юг. Они поражают своей чистотой, белизной, опрятностью. Штукатуренные стены блещут белой масляной краской, крашеные полы сверкают. На больших окнах, на дверях – ни занавесок, ни портьер. Мебели не много и не мало. Она приготовлена из кедрача по рисункам Протасова в собственных громовских мастерских. Основа ее стиля – прямолинейность. Она отражает характер ее автора. Стены голы – ну, хоть бы какую финтифлюшечку пригвоздил Андрей Андреич, вроде расписной тарелки, что ли, – нет, стены девственны, целомудренно обнажены. Лишь в кабинете сделанный пастелью портрет матери в старинной, павловских времен, золоченой раме, большая, аршина в два длиной, фотографическая панорама Уральских заводов, где служил десять лет тому назад инженер Протасов, еще портрет – гелиогравюра Карла Маркса лейпцигской работы. Вот и все. Книжный шкаф объемист. Библиотека невелика, но в ней все, что необходимо для культурного человека, попавшего в глушь. На Урале у Протасова, когда он был помоложе, имелось собрание редких, строгановского письма, икон. Он их пожертвовал в местный уральский музей, одну же икону, поморской работы, привез сюда, в дар Нине Яковлевне Громовой. В кабинете – пианино Шредера, Андрей Андреич неплохо исполняет «Марсельезу», «Интернационал». Вообще он любит побренчать. Так, при наступлении весны, когда под солнцем звенит капель и лес начинает пробуждаться, в душе инженера Протасова тоже встают какие‑то хмельные зовы: он целыми часами играет тогда «Снегурочку». Петь любит, но слуху нет; Нина Яковлевна над ним смеется: «Вам медведь на ухо наступил». – На просторном письменном столе, чистом, не загроможденном чертежами и делами, как у мистера Кука, несколько фотографических карточек, среди них – Нины Яковлевны Громовой в бальном, сильно декольтированном платье. Эту фотографию в бронзовой рамке инженер Протасов старается держать в центре остальных карточек, Анжелика же, убирая стол, всякий раз норовит поставить ее с краешку. Он придвигает – она отодвигает. В такой же бронзовой модернизованной рамке портрет молодой учительницы Катерины Львовны. Он стоит рядом с портретом Нины. Но всякий раз, когда сюда приходит Нина Яковлевна, что случается очень редко, она всегда отодвигает портрет Кэтти куда‑нибудь к сторонке. Учитывая этот маневр по‑своему, инженер Протасов по уходе Нины все‑таки восстанавливает среди портретов статус‑кво. И снова оба портрета рядом. Мы пока не знаем, какой из этих женщин отведено главное место в сердце инженера Протасова, но, наверное, обе они имеют в этом сердце свой приют. За это‑то мы поручиться можем. Нам придется выдать еще один секрет, но надо думать, что это инженеру Протасову не повредит. Если присесть в кабинете на пол, в уголок между большой печью и стеной, можно заметить по бокам одного из печных изразцов чуть видимые две дырки. В них можно вложить особые железные буравчики с загнутыми концами и аккуратно вынуть изразец. Тогда открывается, правда небольшая, но достаточная для хранения так называемой нелегальщины камера. В этой тайной камере много кой‑чего: брошюрки, гектографированные оттиски воззваний, прокламаций, листки по сбору партийных денег, письма. Большая часть этой нелегальщины доставлялась и доставляется Протасову из Питера, Москвы, иногда даже из‑за границы. Конечно, не по почте, а тайно, с верным человеком. Например, приедет какой‑нибудь выписанный по рекомендации Протасова чертежник, техник, слесарь, акушерка, ну и… Даже вот недавно за подаянием монах – не монах, странник пришел. Пыльный, истомленный; на молодом, с маленькой бородкой лице напускная святость. Влез в кабинет, перекрестился на Карла Маркса, вздохнул. – Андрюхин вы будете? – спросил он Протасова. – Что вам угодно? – Вот явочка к вам. Инженер Протасов пробежал письмо, улыбнулся, сказал: – Садитесь, товарищ, – и на ключ запер дверь. Странник поставил в угол посох, развязал торбу с нашитым наверху клеенчатым крестом и вручил Протасову кучу брошюр, бумаг, бумажек. В торбе, кроме смены белья, лежали маленькие иконки, крестики, пузырьки с целебным маслицем от святых мощей, ватка от зубной боли, окатные камушки с Ердань‑реки. И странник и Протасов, рассматривая все это, тихо смеялись. – По чугунке ехал, а от чугунки четыреста верст пешком шел, вот этой самой благодатью прикрывался. Ну, попутно кой‑чего внушал. В Спасском едва уряднику не отдали. – Как на фабриках? И вообще… Пришлец рассказал Протасову о многом. Рабочее движение в столицах, на Урале и на юге крепнет. Были забастовки, кой‑где были расстрелы. Деревня тоже ожидает земли и воли. От Государственной думы ничего не ждут: разговорчики да кукиши в кармане. При дворе завелся Гришка Распутин, сибирский мужичок, конокрад. Трон шатается. Царек Никола голову теряет. Словом, вот‑вот революция. Да вы прочтете свеженькую, литературу, сами убедитесь… Протасов радостно улыбался, ерошил волосы, бегал по кабинету, без конца курил. – Михайлов в Питере? – В нем, в нем. На Путиловском. – А вы когда обратно? – Не тороплюсь. Сначала по вашим рабочим попутаюсь с недельку, потом на казенный завод махну, оттуда – по железнодорожным мастерским. У меня еще три явки. А к вам завтра Александр придет, вьюнош молодой. Он у техника Матвеева будет ночевать. Вручите вьюноше сему денег, сколько есть, он завтра же и вобрат на Русь. – Я имею передать денег четыре тыщи. Был поздний вечер. Инженер Протасов провел странника в кухню, сказал кухарке: – Попитайте отца Геннадия чем бог послал. А потом бросьте ему сенничок где‑нибудь, хоть в ванной, что ли. Пусть ночует. Протасов вернулся в кабинет, до вторых петухов просматривал доставленный пришельцем материал, написал выработанным не своим почерком несколько писем для врученья Александру и лег спать. Отец же Геннадий аппетитно кушал в кухне, поучая женщин от священного писания. Эта встреча в квартире Протасова произошла совсем недавно. Отец Геннадий провел в резиденции около недели, очаровал своей святостью Нину Яковлевну, благочестивым странноприимством которой он пользовался трое суток, орал на Прохора Петровича, стуча в паркет посохом: – Изверг ты, изверг!.. Не печешься ты о своих рабочих… Детьми своими ты их должен чувствовать… А что ты им даешь, чем кормишь, в каких лачугах содержишь?.. Арид ты! И нет тебе моего благословенья… – А мне и не надо, – хладнокровно ответил Прохор и, чтобы не заводить при жене скандала, ушел. В дальнейшем судьба странника такова. Он ходил по квартирам рабочих, по избам крестьян, проповедовал «слово божие», на чем свет стоит пушил заочно Прохора Петровича, намеками призывал рабочих к забастовке. Пристав, по приказу Прохора, схватил монаха, привел его к себе. Но отец Геннадий развел такое изустное благочестие, что Наденька не на шутку расчувствовалась, заплакала. Отца Геннадия отпустили с миром, пристав доложил Прохору, что на монаха был простой навет. Где теперь этот таинственный скиталец, инженер Протасов не знал, и нам неизвестно это. Известно же нам вот что. Однажды в субботу, поздним августовским вечером, инженер Протасов надел макинтош, сказал Анжелике: – Я на заседание в контору. Вернусь поздно. Не ждите, ложитесь спать. – Ужин прикажете оставить? – Тарелку варенцу. Было темно. Пьяные невидимками хлопали по лужам. Протасов, проплутав с версту, остановился у недоделанного сруба и начал время от времени помигивать в тьму карманным электрическим фонариком. Выкурил папироску, зажег вторую. Кто‑то крадучись стал подходить к нему. Протасов трижды мигнул фонариком. Тогда уверенной походкой приблизился к Протасову вплотную человек и тихо спросил: – Вы, ваше высокородие? – Как вам не стыдно, Васильев, – так же тихо ответил Протасов. – Как не стыдно? – Виноват… Привычка‑с… Пойдемте, товарищ Протасов. Шагайте за мной смелей… Я дорогу знаю. Пошли, хватались за плетень, чтоб не упасть в лужи, дважды перелезали изгородь, пересекли врезавшийся В жилое место клин тайги, спустились в долину небольшой речонки, свернули в глубокий распадок‑балку, где был большой, на сто человек, брошенный барак. Теперь жили в нем ужи да летучие мыши. Он изредка служил пристанищем «вольного университета» (по выражению техника Матвеева) для революционно настроенных рабочих. Место глухое, безопасное. Андрей Андреич осторожно спустился в барак, погрузивившись из тьмы в тьму: лишь слабый огонек мерцал, Прихода Протасова никто не уследил: тьма мерно дышала, тьма слушала, что говорит техник Матвеев. – Таким образом, вы видите, товарищи, к чему привела забастовка девятьсот пятого года. Это первый этап, первый пожар русской революции. Когда придет второй и последний этап, покажет будущее. Однако надо думать, товарищи, что это наступит скоро. Матвеев говорил негромко, медленно, делая паузы после каждой фразы, чтоб дать рабочим время вникнуть в значенье слов. Голова и лицо его чисто выбриты, он мешковат, толстощек, весь какой‑то пухлый. Ему тридцать лет. – Товарищ Матвеев! – раздался голос. – Ты в прошлый раз обещал побольше рассказать, как казнили первомартовцев. С чего, мол, началось и как… Очень интересно нам. – Сейчас, – откликнулся техник Матвеев, плюнул на концы пальцев и снял со свечи нагар. – Значит, товарищи, было дело так… Огонек заблистал щедрей. Протасов вгляделся в лица сидевших – кто на чем – рабочих. Их было человек с полсотни. Молодые, пожилые, есть два старика – водолив с баржи и вахтенный сторож с пристани – Нефед Кусков. Ни мальчишек, ни женщин. Собрание состояло из выборных от артелей всех предприятий Громова. Отдельные беседы на работах, иной раз, под шумок в бараках, бывали и раньше. Но такое организованное собрание выборных произошло здесь – в виде опыта – впервые. Недаром на эту ночь приглашен сам инженер Протасов. Он пользовался крепким уважением масс, хотя действовал всегда закулисно, скрытно. Однако рабочие догадывались, откуда загорается сыр‑бор, и, полагая, что Протасов заодно с ними, чувствовали себя сильными, способными одолеть врага. – В уголку сидит, в уголку сидит… Эвот, эвот он, – обрадованно зашептались рабочие, кивая в потемках на Протасова, а старик Нефед даже прослезился, тряхнул головой Протасову, с чувством сказал: «Спасибо, барин». Он произнес это тихо, совсем не надеясь, что Протасов услышит его голос, но уж так сказалось, от сердца, от души. И старик рад был зацеловать «барина», рад затискать в признательных объятиях: видано ли, слыхано ли, сам главный инженер к ним припожаловал, как отец к сынам. Ну‑ну!.. А техник Матвеев говорит и говорит. Перешептыванье смолкло. Окончив свое слово по истории революционного движения в России, Матвеев взглянул на часы, спросил: – Нет ли, товарищи, каких вопросов? Может быть, есть неясности в моей беседе? Спрашивайте. Потолкуем… – Вопросы, конечно, есть, – сказал молодой слесарь Петр Доможиров, самый прилежный ученик тайного просветительного кружка. – Ну, их пока что в сторону, время терпит. А вот мы видим личность Андрея Андреича. Кроме того, знаем, зачем сюда пришли. Нам бы желательно выслушать товарища Протасова. – Просим! Просим!.. Жалаим! – раздались необычные хлопки в ладоши, многие рабочие не понимали их значения, но тоже стали хлопать. Все зашевелились, завздыхали, сплошная улыбка прошла по лицам. Протасов говорит возле огарка, стоя. – Товарищи! Значение забастовок у нас и на Западе, то есть среди заграничных товарищей‑пролетариев, разъяснил вам товарищ Матвеев. Забастовки – орудие верное, но убийственное для хозяина только в том случае, когда у бастующих рабочих есть между собою единодушная поддержка друг друга, крепкая дисциплина, непоколебимое стремление добиться своего. А кроме того, нужны, товарищи, деньги на жизнь. За границей существует для этого специальный забастовочный фонд, капитал. У вас же такого капитала нет, да и быть не могло. Правда, я и некоторые мои товарищи могли бы оказать вам кой‑какую поддержку, ну, скажем, тысяч пять. Но ведь это пустяки, этой суммы не хватит даже на неделю. – Да на неделю‑то у нас как‑никак жратвы хватит! – возбужденно закричали рабочие. – Из бабенок вытрясем, все закоулки обшарим! А другую неделю и не жравши просидеть можно. – Тише, товарищи, тише! – А на третью неделю хозяина за горло, да и кровь сосать… – Товарищи! – звонко оборвал шум инженер Протасов. – Насилий никаких! Это первое условие. Мы в одиночку революцию поднимать не можем – кишка тонка. Иначе… Вы знаете, что вам может угрожать? – Знаем, знаем! – Теперь подумайте. Борьба может оказаться длительной. Денег у нас нет, крепкой организации пока что , нет. Я не сомневаюсь, что сюда немедленно же будут пригнаны казаки для расправы. А вам сопротивляться нечем. Вы безоружны! Кулаками не намашешь. А хозяин жесток, упрям. Вам может угрожать расстрел. Вот, я все сказал, что надо. Теперь обдумайте хорошенько, посоветуйтесь с товарищами рабочими и дайте нам ответ. Наступило молчание. Рабочие переглядывались. Их лица зачерствели. Протасов, боясь, чтоб среди рабочих не разлилось уныние, сказал: – Я вам выложил самое худшее, товарищи. По‑видимому, я вас, ребята, запугал. Но это ни в коем случае не входило в мои расчеты. Конечно, особенно‑то трусить нечего. «Волков бояться – в лес не ходить». Дело вот в чем. При удаче ваша забастовка настолько хлестко ударит хозяина по карману, что он быстро сдастся. Я бы лично стоял, ребята, за забастовку. Протасов сел. Вышел слесарь Петр Доможиров. Он застенчивый, скромный, выступает на собрании первый раз в жизни. Голос его вначале дрожит, потом приобретает убедительность и силу. Рабочие слушают внимательно, поддакивают, кивают головами. Петр Доможиров с записной книжечкой в руке. Он вычислил, сколько хозяин платит рабочим и сколько получает барыша. Барыш огромный. Так неужто он не может, дьявол кожаный, поделиться им с рабочими? А ежели нет, тогда: – Братцы! Все, как один, становись под красное знамя забастовки! Вторым вышел землекоп Кувалдин. Руки у него длинные, сам крепкий, нескладный. Голос нутряной, подземный какой‑то, гудливый. – Братцы, честна компания!.. Да будь он проклят, этот самый Прошка Громов!.. Вы подумайте, братцы, сколь мало он нам платит. Да какой тухлятиной кормит! Да как дерет в лавках своих! Да он, сволочь, о прошлой пятнице мне всю спину исстегал! Эвот спина‑то, эвот! – Он высоко задрал рубаху, взял в руки горящую свечу и повертывался иссеченным телом во все стороны. – Ну, да и я ему, дьяволу, лопатой по загривку смазал… Слово за слово. Сначала я ему, а посля того и он мне нагаечкой своей. Кто‑то засмеялся, кто‑то крикнулэ – А водки дал?! – Это верно, что дал, – кашлянул землекоп и забрал в горсть бороду. – А только его водка разве водка? Напополам с водой. Тьфу! – А ну, пусти! – дернул землекопа за рубаху Ванька Пегий, мукосей, и стал на его место. Он не высок ростом, сухощек, черная бородка клинышком. – Братцы, товаришши! Барин Протасов! Ты тоже вроде наш. Примите, братцы, во внимание… Допустим так… Я, конечно, неграмотный, но душа во мне, братцы, есть… Это по какому праву такое тиранство от хозяина?! Пошто он нас с земли сманил, от крестьянства отнял?.. А что дал взамен? Хуже собак живем, братцы. Не доешь, не допьешь, а что мы скопим на его работах? Шиш! Свету нету, братцы, свету!.. Нас, дураков, вокруг пальца обвели… А он, дьявол, жиреет. Он, гладкий черт, язви его в шары, может статься, моей дочке брюхо сделал, да я молчу, черт с ним! Да что, я для него, что ль, дочерь‑то вырастил? Для его утехи? Обидно, братцы, горько!.. Зазорно шибко и говорить‑то. А вам, братцы, скажу… Потому, обида эвот до каких мест дошла. – Он быстро чиркнул по горлу пальцем, скосоротился и закричал: – Бастуй, ребята, забастовку!.. Бей все! Коверкай!.. Все равно собакой подыхать… – он вдруг одряб голосом, всхлипнул и, шумно сморкаясь, пошел прочь. Митинг тянулся долго. Все гуще раздавались жалобы, все больнее становилось слушать. Протасов чувствовал, что атмосфера накалилась. Он видел, что действительно дальше ждать нельзя, надо искать выход, надо вступать в борьбу… Стали с осторожностью расходиться по домам. Моросит дождь. Ничего не видно, тьма. Где‑то медведь кряхтит, где‑то вспугнутый кобчик пискнул. Ноги давят сучья – хруст, треск. Вот лапа кедра колюче хлестнула по лицу. – Осторожней, товарищ Протасов. Шагай за мной… – негромко сказал Васильев. Всюду дремотные призраки, плещет‑качается тьма. Что это? Гул тайги, голова устала иль странная тревога дразнит сердце? Шуршание веток, топот копыт. Призраки шепчутся: – Он, кажись? – Надо быть – он… И нежным сказала тьма голосом: – Андрей Андреич! Товарищ Протасов, вы? Фонарик Протасова через сито дождя вырвал из сумрака чьи‑то усы и милое личико, кажется – Наденьки. Мигнул и погас. – Ах! Вот вам письмо… Казенное. Протасов глубже надвинул колпак макинтоша, и оба с Васильевым круто свернули прочь влево, увязли в недвижности, перестали дышать. – Нет, должно быть, не он, – в досаде сказали усы, и хлюпкий топот копыт, лениво смолкая, исчез во тьме.  9   – Прохор Петрович со дня на день ожидал приезда Землемера. Вскоре после разведки вдвоем с Филькой Шкворнем предприимчивый Прохор организовал вторую рекогносцировку. Она обставлена по‑деловому. В нее входили: заведующий технической частью прииска «Достань» горный штейгер Петропавловский – человек пожилой, знающий, приглашенный Громовым с Урала; десятник подрывных работ Игнатьев; студент‑горняк выпускного курса Образцов – талантливый геолог. Еще старик лет семидесяти, бывший старатель, дедка Нил. Еще Филька Шкворень, тоже в качестве специалиста, еще фельдшер на всякий несчастный случай и двенадцать рабочих. Прохор приглашал и Протасова: тот универсально образован и в горном деле собаку съел. Но Протасов наотрез отказался: у него и без того по горло всяческих работ, он не может бросить предприятие на произвол судьбы, – он не поедет. Поисковая партия двинулась в тайгу верхами. В поводу вели двух обреченных на заклание оленей. Накануне отъезда, под вечер, к Прохору в башню пришел пристав. – А меня не прихватишь с собой, Прохор Петрович? – Нет. – Напрасно! Я те места знаю. Меня интересует там одна вещь. Не там, а верстах в пятнадцати, в самой трущобе. – Что такое? Лицо Федора Степаныча стало таинственным, он почему‑то прикрыл окно и подошел к Прохору вплотную. – Эта вещь – избушечка, – сказал он шепотом и выпучил глаза. Сердце пристава билось так сильно, что полицейские, с орлами, пуговки на форменной тужурке подпрыгивали. – Ну? – небрежно спросил Прохор. Он знал, что перед ним враг, шантажист, негодяй, что он кончит разговор нахальной просьбой взаймы денег. – Тайная избушечка на неприступной скале… Туда только птица залетит, – нашептывал пристав; он нарочно говорил шепотом, чтоб не дрогнул в волненье голос. – Я хотел исследовать, какой мазурик там живет. – Я эту чертову избушку знаю. И знаю, кто там живет. – Вот как! А я не знаю. – Не знаешь? – прищурился на него Прохор. – ,А тебе‑то нужно бы знать. Ты – власть. И вообще ты не особенно энергичен. На твое место нужно бы помоложе кого… У меня дело расширяется, рабочие начинают фордыбачить… – В сущности там живет цыган… – перебил пристав; он никак не ожидал, что разговор примет такое неприятное направление. – А кто этот цыган – пока неясно для меня. Я думаю – взять с десяток стражников, окружить скалу с избушкой, да и сцапать этого разбойника! – Цыгана? – Да, цыгана. – А нет ли у него цыганки? И еще – карлы? – Ну, этого я не знаю. Какой цыганки? – С бородавкой.., возле левого уха. Пристав стоял, нагнувшись над Прохором и уперев кулаками в стол. – Ты все шутишь, – вильнул он глазами, отошел к окну, открыл раму и стал глубоко вдыхать освежающую вечернюю прохладу. Плечи и спина его играли, он дрожал. Волк лег у ног хозяина и стукнул раза три хвостом. Федор Степаныч повернулся к Прохору и сказал надтреснутым хриповатым голосом: – Шутки шутить со мною, Прохор Петрович, брось. – Я и не шучу, – спокойно ответил Прохор; он делал красным карандашом пометки в ведомости, как бы давая понять, что дальнейший разговор с приставом ему мало интересен. Но пристав напорист. – Ты врываешься в мое отсутствие к моей жене, – начал он, часто взмигивая заплывшими от вина глазами. – Ты действуешь, как сыщик, как последняя ищейка. Ты грозишь Наденьке каким‑то дурацким протоколом… Что это такое? А? Нет, что это такое?! – Для тебя, может быть, протокол – дурацкий, для меня не дурацкий… Стоимость двадцати фунтов золота я записал в твой счет… – Спасибо… Спасибо… – Пристав боднул головой, закусил прыгавшие губы, правой рукой схватился за спинку дивана, левой отбросил за плечи усы вразлет. – Допустим так, допустим – я вор и мошенник. Но почему ж это золото твое? – Оно было бы мое, – все так же спокойно, с деланным невниманием к словам пристава, ответил Прохор, упорно перелистывая ведомость. – Ах, вот как?! Оно было бы твое, оно было бы твое? Но почему? Признайся! Ты жулик, ты грабитель, да? – палил как из пулемета пристав. – Нет. Я просто коммерсант. Филька Шкворень принес бы его мне и продал. А теперь… – и Прохор развел руками, все еще не подымая глаз на пристава. Овладев собой, пристав заложил руки назад и с задорной усмешечкой покачался грузным телом. – Прохор Петрович, – сказал он официальным тоном, – я все‑таки просил бы вас со мной не шутить… – А я и не шучу, – снова повторил Прохор. – Вы, Прохор Петрович, в моих руках… – А вы в моих… – Стоит мне только… Знаете что?.. И от ваших дел, от ваших предприятий пыль пойдет… – Ну, да и вам не сдобровать, – Прохор отложил ведомость, взял другую, стал класть на счетах цифры. – Я вас продам, предам, упекарчу на каторгу. – Я вас тоже… – Плевать! Я своего добьюсь и пулю в лоб.., – Я тоже… Ах, как вы мне мешаете… – сморщился Прохор. Пристав расслабленно сел на диван, – брюхо легло на колени, – согнулся, закрыл ладонями лицо и шумно вздыхал. Тогда Прохор мельком взглянул на него. Чувство превосходства над этим жирным битюгом заговорило в его сердце. Прохор сильней застучал на счетах. Пальцы холодели, работали неверно: он сбрасывал итоги, щелкал костяшками снова и снова. – А как бы мы могли работать с тобой. Эх, Прохор Петрович… – Что? Что ты сказал? Пристав отер глаза платком, крякнул, высморкался и повторил фразу. Прохор поднял голову, меж бровями, как удар топора, прочернела вертикальная складка. – Что, что… – Прохор поймал шмеля и оторвал ему голову. – Работали бы дружно, душа в душу. Ни страха, ничего. Королями царствовали бы с тобой. И.., шире дорогу!!. – Ни‑ког‑да! – Прохор с силой швырнул карандаш и встал. Волк тоже вскочил. – Оставь меня… Прошу… Прошу, – в спазме припадка прохрипел Прохор. У пристава упало сердце. Он взмахнул рукой и, трусливо отступая к двери, никак не мог засунуть платок в карман, яростный взгляд Прохора вышвырнул врага из башни вон.  * * *   Было воскресенье. Андрей Андреич Протасов захворал. В сущности хворь небольшая, – болела голова, градусник показывал тридцать семь и три. Как жаль, что фельдшер уехал в разведку с Прохором. Доктора же в резиденции не было; как ни настаивала Нина, Прохор не желал: «Мы с тобой здоровы, а для рабочих и коновала за глаза». Катерина Львовна одна к Протасову заходить стеснялась. Пришли вдвоем с Ниной. Анжелика, впуская их, поджала губки и с раздражением сказала: – Андрей Андреич больны. Протасов в меховой тужурке сидел за столом в кабинете и штудировал историю французской революции; он подчеркивал абзацы, делал из книги выписки. При появлении женщин он быстро встал, извинился за костюм. Катерина Львовна подала ему букет садовых цветов, Нина же быстро пришпилила к его тужурке бутон комнатной розы. – Мне больше к лицу шипы, чем розы, – попытался он сострить; он всегда чувствовал себя неловко в женском обществе. – Почему вы, Андрей Андреич, такой дикий? – спросила Нина. – Вот я вам невесту привела. Катерина Львовна закатила глазки, замахала надушенными ручками. – Ах, Нина! Ты всегда меня введешь в конфуз!.. – Ага, ага! – засмеялся Протасов. – Вы не отпираетесь? Значит, что? Значит, вы действительно невеста? – Ах, что вы, что вы! – испугалась Катерина Львовна, окидывая стены ищущим взглядом. – Что, зеркальце? Извольте. – Андрей Андреич выхватил из письменного стола маленькое зеркало и ловко подсунул ей. – Нет, нет, что вы, – смутилась Кэтти и, схватившись за прическу, тотчас же влипла в зеркало. Протасов приказал Анжелике подать кофе. Кэтти была очаровательна: она блистала зрелой молодостью, розово‑смуглым цветом щек, взбитыми в высокую прическу черными, с блеском, волосами. У ней темные глаза, строгие прямые губы, тонкий нос. Если б не холодность общего выражения сухощавого лица, ее можно бы счесть красивой. Протасов прозвал ее «Кармен». Она недоумевала – похвала это или порицание, и когда он так называл ее, она всегда вопросительно улыбалась. За кофе завязался обычный интеллигентский разговор с горячими спорами, словесной пикировкой. Говорили о Толстом, о Достоевском. Нина ставила неразрешимые вопросы: почему, мол, в жизни царит власть зла, почему зимой не расцветают на лугах цветы, или, безответно и наивно, она ударялась в надоедные мечты о «мировой скорби». Протасов только лишь набрал в грудь воздуху, чтоб опрокинуть на Нину свой обычный скепсис, как Кэтти наморщила с горбинкой нос, заглянула в сумочку, сказала: «Ax!» – и, отбежав к окну, громко расчихалась. Инженер Протасов, быстро оценив ее смущение, тотчас же подал ей выхваченный из комода носовой платок. – Мерси… – щеки ее покрылись краской. – Ах, какой вы!.. Какой вы… – Что? . – Замечательный! Инженер Протасов поерошил стриженные под бобрик свои волосы, улыбнулся и проговорил: – От наших ветреных разговоров вы, кажется, получили насморк. Глаза Нины тоже улыбались, но от их улыбки шел испытующий отчужденный холодок. – Что вы читаете, Протасов? – пересев на диван, вздохнула она. – Историю французской революции. – Вот охота! – прищурившись, небрежно бросила Нина. – Отчего ж? В прошлом есть семя будущего, – и Протасов сел. – Зады повторять не вредно. – Я ненавижу революцию, – все еще красная от происшедшей неловкости, отозвалась Кэтти. Голос ее – низкое контральто – звучал твердо, мужественно. – Я тоже. Я ее боюсь, – сказала Нина и закинула ногу на ногу. – Вы такой образованный, чуткий, – неужели вы хоть сколько‑нибудь сочувствуете революционерам? Протасов откинул голову, подумал, сказал: – Простите, Нина Яковлевна… Давайте без допросов. А ежели хотите – да, я в неизбежность революции верю, жду ее и знаю, что она придет. – Не думаю… Не думаю… – раздумчиво сказала Нина. – А вы подумайте! – Пожалуйста, без колкостей. – Это не колкость, это дружеский совет. А что ж в сущности, что же ее бояться, этой самой революции? Честный человек должен ее приветствовать, а не бояться. – Протасов вопросительно прищурился на Нину, покачивался в кресле. – Хотя вы и являетесь нашим идейным, или, вернее, нашим классовым врагом… – Ах, вот как? Вашим?! – Виноват. Не нашим, а моим, моим идейным врагом, ведь я.., ни к какой революционной организации не принадлежу и могу говорить только от себя… – Простите, Протасов… Ваше вступление очень длинно. Вы лучше скажите, в чем же будет заключаться наша революция, наша, наша, революция дикого народа, ожесточенного, пьяного?.. Как она будет происходить? – Примерно так же, как и во Франции. Вы читали? – Да, – Нина размахивала сумочкой, как маятником, и от нечего делать следила за ее движением. Но сердце ее начинало вскипать. – Был такой мыслитель, кажется – Маколей, – начал Протасов. – Да, да, Маколей. Так вот он сравнивал свободу с таинственной феей, которая являлась на землю в страшном виде восстаний, революций, мятежей. Тот, кто не обманулся внешним видом феи, кто обласкал ее, для того она превращалась в прекрасную женщину, полную справедливого гнева к поработителям и» милости к угнетенным. А вступивших с ней в борьбу она бросала на гибель. – Утопия, утопия! – кричала Нина. Сумочка вырвалась из рук ее и, описав дугу, ударилась в печку, – посыпались пуховочки, притирочки, платочки, шпильки. – Никакой революции у нас не будет, не может быть. Протасов, кряхтя, подбирал рассыпавшиеся по полу вещички. – Вы, Нина Яковлевна, совершенно слепы к настоящему, к тому, что в России происходит… Еще раз простите меня за резкость. – Ничего, ничего, пожалуйста! – Обиженная Нина по‑сердитому засмеялась, вдруг стала серьезной, кашлянула и, охорашиваясь в зеркальце, сказала: – Я не верю в революцию, не верю в ее плодотворность для народа. Я признаю только эволюционное развитие общества. Возьмем хотя бы век Екатерины. Разве это не… – Да, да, – перебил ее инженер Протасов и вновь схватился за виски: в голове шумело. – В спорах всегда ссылаются, в особенности женщины, на либеральных государей восемнадцатого века, на Фридриха II, на Иосифа II, на «золотой» век Екатерины. Но.., эти правители никогда не были искренни в своих реформах; они, ловко пользуясь философскими, современными им доктринами, всегда утверждали в своих государствах деспотизм. – Позвольте! – Да, да… Что? Вы хотите сослаться на переписку Екатерины с мудрым стариком Вольтером? Да? Но ведь она, этот ваш кумир, переписываясь с Вольтером, беспощадно гнала тех из своих подданных, которые читали его… Протасов с досадой почувствовал, что напрасно вступил в эту беседу с женщинами. Нина подняла на него правую бровь, уголки ее губ дрогнули. Екатерина Львовна, хмуря брови, перелистывала технический справочник Хютте. Температура Протасова упорно подымалась. Показался резкий румянец на щеках. Нина Яковлевна готова бы уйти, но ей хотелось помириться с Протасовым на каком‑нибудь нейтральном разговоре. – Слушайте, Андрей Андреич, милый… Вы давно собираетесь рассказать нам с Кэтти про золотые промыслы… – Ах, да! Ах, да! – встрепенулась Кэтти. – Только с самого начала… Ну, вот, например, тайга… – Вот тайга, – подхватила Кэтти и облизнула губы. – Вот тайга, – сказал и Протасов. – Вот тайга… Приходят в тайгу люди.. Ну, как они определяют, что тут золото? Прочтите нам лекцию… – Извольте. – Инженер Протасов поднялся и стал ходить, шаркая по паркету мягкими туфлями. – Золотоносное дело составляет три резко отличающиеся одна от другой стадии развития: поиски, разведки и разработка. Записали? – Он улыбнулся самому себе и сказал: – Простите. Я привык на Урале, на курсах читать…  10   Там – лекция, здесь – дело. За целый день проехали верст сорок пять. Оставляли широкие затесы на деревьях, чтобы не забыть пути. Тучи рыжих комаров преследовали партию. Люди в пропитанных дегтем сетках отмахивались веничками. Узкая тропа, преграждаемая то валежником, то огромными, одетыми мхом валунами, часто терялась. На таких звериных тропах владыка тайги – медведь подкарауливает добычу. Бежит тропой олень или козуля, внезапно – хвать! – перешибет хребет и вспорет брюхо. Впрочем, не сразу съест: старый медведь‑стервятник – великий гастроном: даст время убоинке протухнуть. Но бывает так: медведь крадется за жертвой, стрелок тунгус метит ему под левый вздох. Сумеречным вечером люди вышли на огромную прямую просеку, почти в целую версту шириной. – Вот так ловко! – в изумлении воскликнул Прохор, озираясь. – Работа чистая!.. Это лет пятьдесят тому бешеный ураган хватил с вершины гольца, в мгновенье ока положил себе раздольную дорогу. Древние непомерной толщины деревья, даже упругий молодняк, сразу легли, как трава, вершинами от гольцов на запад, образовав непроходимый ветровал. Если лесной пожар не превратит его в дым и пепел, он будет истлевать здесь до конца веков. Переночевали. Костер, прохлада и туман. Еще шли сутки. На третье утро повстречали широкую падь, старый тальвег когда‑то протекавшей здесь реки. – А ведь это тое самое место, Прохор Петров, – проговорил Шкворень, – эвот и речонка. На ней хищники в тот раз робили… Поди, и клейменые столбы найдем. – Лучше этого места нет, – ответил за Прохора семидесятилетний Нил и посверкал бельмом сквозь сетку. Он бывший старатель, теперь служит десятником при конной бутаре громовского прииска. Он опытен в приисковом деле, про него говорят: «Дедка Нил на сажень сквозь землю видит». Все казались оживленными и бодрыми: действительно, приметы хороши. Кони тоже всхрапывали по‑веселому. Беловолосый, в густых веснушках, студент Образцов сделал лицо умным, озабоченным и поехал вдоль бровки пади. В эту огромную падь, справа и слева, вползали глубокие распадки, бывшие долины пересохших речонок и ручьев. С северо‑востока спускались обнаженные гольцы каменных отрогов. Весь тальвег пади и днища балок усеяны валунами. Утесы и скалы прожилены кварцами. Однообразные крупнозернистые граниты наверху сменялись у подножья сланцами и другими, сопутствующими золоту, горными породами. Образцов, понукая ленивую клячу, сиял. Дедка Нил хозяйственно прикрякивал. – Закладывай шурф вот здесь, – подал он Прохору совет. Лопаты, кирки, ломы врезались в грудь почвы. Сажень в квадрате – шурф зарывался вниз. В стороне плотники рубили из сушняка так называемые крепи: ими будут подпираться отвесные стенки шурфа. Другая группа, в версте от этой, против устья балки, рыла другой шурф. Прохор от нечего делать посвистывал, снимал кодаком работу, зорко следя за землекопами. Прошло часа три напряженного, пыхтящего труда. Вдруг Филька Шкворень, ретиво работавший с тремя землекопами в первом шурфе, взглянул на Прохора Петровича, вскрикнул, упал на брюхо и со страшным стоном стал сучить ногами: – Ой, смерть! Умираю… Братцы, сударики… Дохтура скорей!.. – Он весь дергался, хрипел, глаза уходили под лоб. Землекопы выскочили из ямы вон. Прохор крикнул: – Носков! Фельдшер! Где он, дьявол?.. Ребята, воды! И все, вместе с Прохором, скрылись. Оставшийся в одиночестве Филька Шкворень заорал еще ужасней, но лицо его улыбалось. Он встал на карачки и выхватил из‑под брюха вдавленный в землю золотой, фунта в три, самородок, издававший мутный, желтоватый свет. Филька в радости заржал, как конь, спрятал за пазуху находку и, когда прибежал с людьми фельдшер, бродяга сидел с закрытыми глазами на дне шурфа, протяжно, страдальчески охал. Лысый, юркий, как, мартышка, фельдшер Носков стал щупать бродяге пульс, Прохор подал стопку коньяку. Филька Шкворень жадно выпил, сплюнул, сказал: – Ох, отец родной!.. Прохор Петров… Спасибо… Это меня та самая цыганка спортила, зельем опоила. Помнишь?.. Припадки, понимаешь… Грохнусь, и пятки к затылку подводить учнет. От дальнего шурфа кричали рабочие вместе со студентом Образцовым: – Хозяин! Господин Громов! Сейчас начнем промывку. Перескакивая валежник, скользя по окатным камням, Прохор направился туда. – Эй, ребята! – командовал Образцов возле таежной речки. – Вашгерд налаживай. А в гольце, в кварцевой жиле шел забой. Там орудовал десятник подрывных работ Игнатьев, с черными цыганскими глазами, расторопный парень. Прохор казался ко всему равнодушным. Посвистывая, пошел с ружьем по лесу. Ему все‑таки удалось найти два столба старой заявки. Он делал кинжалом меты на деревьях, ставил вешки, чтоб отыскать путь к столбам. В шурфах появился песок‑речник. На носилках и в ведрах тащили пробу к вашгерду. Это сколоченный из досок открытый лоток, длиной сажень, шириной около аршина. Он ставится на землю с легким уклоном. В верхней части вашгерда отгорожен двухстенный ящик. Сюда сыплют пробу, обильно поливают водой. Вода размывает породу, переливается через перегородку ящика и ровной неторопливой струей бежит по дну лотка, увлекая с собою песок и глину. – Растирай, растирай комки! – покрикивал на рабочего дедка Нил и сам подхватывал особым гребком комочки глины, подымал к верхней перегородке и там растирал их. – Надо, чтоб одна муть текла… Может, в комочке – золото… – поучал он. А новую породу все подносили и подносили в ведрах. Вода в лотке постепенно светлела. Значит, вся глина, превратившись в муть, скатилась. – Снимай полегоньку камушки со дна, – суетился лысый Нил. На дне вашгерда, устланного грубым сермяжным сукном, возле поперечных деревянных пластинок осталось в конце концов небольшое количество самого тяжелого песку, с черными шлихами, то есть мелкими зернами железа и других плотных металлов, в том числе и золота. Теперь все ясно и открыто. Золотинки побольше, поменьше и вовсе маленькие впервые смотрят удивленными, глазами в мир, – ждут, что будут с ними делать люди. У людей замирало сердце. Люди тонкими совочками снимали этот драгоценнейший песок, сушили его и точно взвешивали. На третий день разведки работа кипела в десяти шурфах. Золота маловато, ни то ни се, да и золото неважное, как говорится «легкое», ожидаемой удачи нет. – Эй, чертознай! – кричали рабочие дедке Нилу. – Ну‑ка ты… На фарт! Дед нюхом чуял, где надо рыть, с ним соглашался и штейгер Петропавловский, пожилой, бывалый человек. Но студент Образцов, выдвигая свои заумные теории, тыкал пальцем в учебник, горячился, кричал, брызгал на сажень слюной и каждый раз сбивал с толку опытных таежников. Однако «чертознай» все‑таки рискнул оказать сопротивление: – Рой здесь! Я фартовый. Золото сквозь землю вижу! Вон оно! Заложили на счастье деда одиннадцатый шурф, четыре бросили. Рабочие копали землю с удвоенным усердием, уж «чертознай» – то не обманет, «чертознаю» сам леший служит, значит – рой! Спины рабочих надрывались, пот заливал глаза. Только Филька Шкворень дурака валял: три фунта золота у него в кармане – впереди разливное гулеванье и черт ему не брат. – Вали, вали! – подстегивали его. А студент Образцов с апломбом разъяснял старателям: – Наука говорит, что золото распространяется по золотоносной долине не равномерно, а только узкой полосой… – Узкой? Ишь ты!.. – слегка трунили над ним рабочие. – Да, да! Уж поверьте науке. Не иронизируйте, пожалуйста. А полоса эта не всегда лежит в середине долины, она ходит то к одной, то к другой стороне. – Ходит? Ах, анафема! – А в самой полосе своей золото никогда не бывает распространено равномерно, оно – очень часто залегает гнездами или кустами. Самое крупное и богатое золото лежит обычно на постели россыпи, в самом низу. Прохор спросил: – А почему это? Студент Образцов сразу постарел на тридцать лет, принял напыщенно ученый вид и повернулся лицом к хозяину. – Наука утверждает… – начал он, прихлопывая ладонью по учебнику, – наука утверждает, что аномалии в залегании и сложении золотых россыпей указывают на вероятное происхождение их от ряда многих и сложных разрушительных сил природы, действовавших в разные геологические эпохи… Рабочие издевательски заржали: – Вот, черт, до чего понятно объяснил!.. Молодой, а с толком… Не понял и Прохор: – Я геологию всю забыл, надо подчитать. Сказал так и вновь ушел с ружьем к гольцам. – А вообще‑то золотоприисковое дело есть счастливая случайность… Ведь так, дедушка? – обратился студент к Нилу. – Ну, не скажи, молоденький барин, – и «чертознай», откинув с лица пропитанную дегтем сетку, закурил. И все закурили. – Вот послушай‑ка, что старики толкуют, знатецы. Откуль на земле золото пошло? А вот откуль. Враг человеческий похитил золото у ангелов. Украл, да забоялся, что за ним погоня будет, склал золото в мешок, да и взвился по воздуху. А как летел в горах, задел мешком за скалу, мешок лопнул в уголке, трык да трык, шире – боле, и стало золото сыпаться на землю. А он летит, а он летит, не видит. Потом учухал, стал зажимать прореху лапой. В коем месте крепко ужал дьщу, там и нет на земле золота, а где сплоховал – там и земля им насытилась. Вот, браток, как, вот. Ты свою гилогию не слушай да епоху свою. В книжках много врут. Ты глазком бери, а где не проймет – нюхом. – Очень интересно, – с благодарностью улыбнулся студент и записал рассказ деда. Прохор купался в версте от работ. Он посмотрел в бинокль вдоль речки, протекающей здесь прямым плесом. Увидал дымок, людей. «Хищники… Те самые…» – подумал он, удивляясь таежной смекалке Фильки Шкворня. Вот черная собачонка кинулась там в воду, стала плавать, взлаивать. Прохор несколько раз выстрелил в ту сторону из револьвера. Опять посмотрел в бинокль. Нет, все живы. Только бросили работать, смотрят на него. И собачонка смотрит. Один на вороном коне. Мерзавец! Конокрад, должно быть. Шесть человек. Впрочем, разве это люди, это сволочь, бродяжня, шалыганы. Они враги ему. Разве пустить зарядик из ружья? Меж тем десятник Игнатьев пришел на стан за динамитными патронами, за бикфордовым шнуром и вновь удалился в горы. Вскоре дед закричал: – Порода показалась! Рой, ребята, аккуратней, да благословясь. На вашгердах беспрерывно производилась промывка. Вот у скалы загремели взрывы. Подпалив шнуры, рабочие прятались там в пещеры. С треском и грохотом рушились камни, обнажая слой кварца. Люди искали в камне «счастливой жилы». День мерк. Стало холодать. Наверное, ляжет иней. – Речники пошли! – опять прокричал дед и вприпрыжку, по‑молодому – к вашгерду. Пока промывка давала легкое, чешуйчатое золото – плохая примета. Но вдруг под речниками обнаружился богатейший пласт. Результаты промывки поразительны: на сто пудов пробы приходилось сорок – пятьдесят золотников драгоценного металла. – Ребята, глянь! – и все бросились из шурфов к «чертознаю». На дне вашгерда лежала желто‑мутная пересыпь золотых блесток и мелких самородков. Румяный, седобородый Нил будто опьянел: он готов пуститься в пляс. Люди ликовали: они вырвали золото из недр земли. Ну, ясное дело, и им кой‑что перепадет. О, если бы мог помыслить человек, что, может быть, думают в безмолвии своем эти первозданные золотые блестки! Люди ослепленно ликовали: «Мы покорили золото, что хотим с ним, то и делаем». Золото смеялось им в ответ: «Я покорило человека. Весь мир да поклонится моему величию и да послужит мне». И светлый день вдруг заалел от крови. Глаза у золотоискателей красны, как у кроликов, кровь сильными ударами орошала мозг, руки тряслись, дрыгали поджилки, сладостно дрожала вся душа. Рабочих била золотая лихорадка. – Братцы! – едва передохнул дедка Нил, великий «чертознай». – Тяжелое золото… Удача!.. Я говорил… Гаркайте хозяина. Молись, ребята, богу! – Хозяин! Эй, хозяин!.. Прохор быстро приближался, уверенно ступая по земле, беременной спокон веков золотой отравой. – С золотом тебя, хозяин! – Рабочие сдернули шапки, закрестились, в пояс кланялись Прохору Петровичу. – А вас с водкой, – хладнокровно, но весь горя внутренним огнем, сказал Прохор. – Урра! – и шапки черными птицами полетели вверх. – Урра! Значит, ребята, пьем.  * * *   Работа закончена. Довольно. В кварцевых породах тоже оказалось жильное золото. Участок золотоносный. Все – как именинники… Вечер ложился темный. Комар от холода исчез, Сетки с лиц долой. Люди стали людьми. Рты кривились в благодушных улыбках, глаза щурились на бочонок с вином. Развели костер. Острый нож перерезал оленю горло. Покорный олень вздрогнул и упал. Левая нога его, как бы отлягиваясь от небытия, била копытом воздух. Предсмертная слеза в глазах. Дедка Нил, взглянув на мясника с окровавленным ножом, что‑то вспомнил тяжелое, вздохнул. Оленю вспороли брюхо. Олень лежал теперь смирно, как золото в земле. На душе Прохора золотые горы: и давят, и звучат, и шепчут о волшебных замках. Тяжело душе человеческой и радостно. Все выпили по три стопки крепкого вина. Тяжесть ушла с сердца Прохора во мрак. Мрак креп кругом, но пламя огромного костра упругими взмахами опаляло его, гнало прочь. Золотоискатели разулись, вонючие портянки сушатся на палках возле огонька. И всюду мерещится всем золото. Кончик острого носа дедки Нила и бельмо блестят золотым отливом. Вино в стакашках – золотое. Рабочим жарко. Иные сбросили рубахи. Загорелое тело в лучах костра, как золото. И вскоре в темном небе блеснул золотой песок Млечного пути. А дед Нил, попыхивая трубкой, повел таежные свои золотые сказы: – На моих памятях было. Вернулся солдат с войны, Петра Малышев, и сел на свою заимку у Ярого озера в тайге. Осень стояла. Пошел Петра Малышев гусей промышлять на озере. Стая плавала. Хлоп‑хлоп. Стая взнялась и – в облака. Два гуся пали. А третий взлетит да сядет, взлетит да сядет. «Что за чудо, – думает Петра Малышев, – обранить я его не мог; этот гусь в стороне был, дробь не могла его стегнуть». И стал он этого гуся добывать. Ухлопал, выловил, а в зобу у гуся фунта два золота наглотано, оттого и сила в крыльях ослабела. И догадался Петра Малышев, что озеро его и вся земля кругом золотая: гуси все лето паслись тут, значит, золотых зерен наглотались тут же. И закипело дело. Через три года Петра Малышев в миллионах ходил. А на пятый год богу душу отдал без покаяния: медведь задрал. Оленье мясо упрело в котелках. Варево густое, с янтарным золотым жирком. Пар валит вкусный. Вино булькает и булькает в стакашки. Мрак грузнел, падал на огонь. Костер перестал пылать, сел на жар. Меж углей текли‑переливались раскаленные червонцы, сотни, тысячи, миллионы миллионов. Прохор подсчитывал призрачные барыши. Думы его большие и широкие. Но кругом мрак, и нет нигде просвета: черно кругом. – Ванька! – командует великий «чертознай»; он помолодел на десятки лет, с румяного древнего лица сползли морщины, лишь бельмастый глаз по‑прежнему угрюм и стар. – Ванька! Не видишь, что ли?.. Костер на жар сел. Подживи огонь! Щуплый фельдшер Панфил Иванович Носков быстро ослаб с вина. Ему всего тридцать с небольшим, но он лыс, озлоблен, жалок. Синенький на вате пиджачишко замазан глиной и всякой дрянью, вытянутые в коленях брючки лоснятся и все в заплатах. От него пахнет на версту аптекой. Он выпил еще одну, ошеломившую его, стопку водки, стал, как мартышка, кувыркаться через голову, петь песни и плясать. Потом, неизвестно для чего, покрасил дегтем свои рыжие усы. Все засмеялись, он заплакал. – Черти, черти, черти! – кричал он и делал страшные глаза. – У меня, может быть, матери сроду не было. Ни отца, ни матери! Я подкидыш. Дайте мне, черти, кусочек матери, дайте мне какой‑нибудь уют. Мучительно!.. Мучительно жить так… Тьфу на вас, черти!.. У него дрожали мокрые от дегтя усы, дрожал щетинистый подбородок, градом сыпались слезы. Он кашлял, бил себя в грудь, чихал, сморкался в чью‑то грязную портянку. – Я никого не боюсь! Никого не боюсь! Ни Громова, ни царя, ни бога. А вот смерти боюсь, бабушки с косой… Лопотал костер. Слышно, как конь Прохора хрупает овес. Где‑то филин ухнул и захохотал. – А вот, братцы, стория… Ну истинная быль, – прохрипел молчаливый верзила Филька Шкворень и пощупал притаившийся в кармане золотой комок. – Брел я как‑то по непролазной трещобе, по тайге. То есть прямо скажу, собака не проскочит. Вот чаща! И натакался я на два мертвых тела. Душина, как от стервы, как от падали. Я нос зажал, подошел. Змея черная пырсь от них, да виль‑виль, в трещобу. По спине у меня мороз. Окстился, передернул плечами, гляжу: оба мертвых тела ликом низ, быдто землю нюхают. Голова у одного напополам топором распластана, у другого дыра в виске – пуля до смерти поцеловала. Эге! Да ведь это Тришка Мокроус, усищи – во! Хищник он был. И намыли они золота пуда полтора с другим бродяжкой, у которого башка разрублена. И вышли вдвоем в путь‑дорогу. При мне было дело, при моей, значит, бытности. Раскинул я умом, – ну, значит, ясно, не надо и к ворожее ходить. Значит, было так. Заблудились они, жрать нечего, отощали. У Мокроуса топоришко, он и замыслил убить во сне товарища, золотом завладеть и человечинкой отъесться. Вот ладно. Разрубил приятелю башку и только хотел освежевать, а ему пуля вот в это место – хлоп! Вышел лиходей чалдон из чащи с ружьецом, взял золотишко и – домой. Вот как должно быть дело. Золото оно – ого! – грех в нем. – Неужели человеческое мясо едят? – спросил студент. Он лежал на животе, записывал в книжку таежные рассказы. – Едят, дружок, едят. – И ты ел? – Кто, я? – и огромный Филька Шкворень встал, как крокодил, на четыре лапы. – Было дело, ел. Человечинка сладимая, как сахар. Все сплюнули. Стали укладываться спать. Шкворень сказал: – Правильно говорится: «Золото мыть – голосом выть». Костер угас, храп по тайге и черная, как сажа, темень. Шмыгали во мраке неумытики. Осторожно, крадучись потрескивала тьма. С гольцов, из падей могильный холод плыл. А там, на речке, и совсем близко – стон, шорох, шепот, ребячий плач. Прохор дремлет чутко, в один глаз. «Надо зарядить ружье, надо зарядить ружье». Но лень пошевелиться. Треск рядом. Всхрапнули, затопали в испуге кони. Прохор быстро встал. Тихо. Отяжелевшая голова все еще в дреме. «Надо подживить костер». Он бросил целую охапку сушняка. Хвоя сразу вспыхнула, огонь с шумом разъял мрак. Студент Образцов завизжал в бреду. Филька Шкворень, открыв бородатую пасть, с присвистом похрапывал. Вдруг черная собачка деловито обежала вокруг спящих, тяфкнула на Прохора и невидимкой скрылась. Первый камень бухнул в пламя… – Ребята! Вставай! вставай! – заорал Прохор с звериным страхом в сердце. Люди повскакали с мест, пялили незрячие глаза, пошатывались, силясь пробудиться. Второй камень хватил фельдшера в темя. Спящий фельдшер вскочил на ноги, крутнулся волчком и замертво упал. Третий камень ударил Прохора в плечо. – Ребята! И град – из тьмы – камней. Рабочие сразу проснулись. Как сумасшедший вскочил Филька Шкворень – в него угодила тяжелая булыга. Пламя разгорелось, взмыло к небу, в тьму. И весь в пламени, из мрака в мрак промчался черный всадник. – Леший это. Чур нас, чур!.. – завопил дедка Нил и закрестился. Черная собачка с красным слюнявым языком, сверкая, как черт, глазами, прошмыгнула вслед за всадником. – «Съем, съем, съем!..» – стращала она по‑человечьи. Чернорожий безносый всадник на всем маху крикнул гнусавым страшным голосом, от которого мороз пошел у всех по коже: – Уходи! Нас много! Передушим всех! А ты, сволочь, по людям стрелять?! – и, вытянув Прохора нагайкой, вмиг растворился во тьме – как сгинул. Прохор, вложив впопыхах патроны, выстрелил в тьму сразу из двух стволов. Треск сучьев, заполошный топот многих ног. Таежная ночь долго перекатывала эхо, как набитую гулким громом бочку. Дедка Нил дрожал, крестился, закрыв со страху бельмастый глаз. Филька Шкворень, хватаясь за ушибленную руку, ругался матерно. Студент Образцов спал как мертвый, все так же повизгивал в бреду. Прохор вновь зарядил ружье. Злоба желчью растекалась по его мускулам. Нечувствительный вначале удар кнута теперь жег спину. – Ребята, айда смотреть, целы ли кони! – сердито приказал он. Стреноженные лошади паслись вблизи, на луговине. Подогнали к самому костру. Возле мертвого фельдшера старался дедка Нил. – Прохор Петров, – сказал дряблым голосом Филька Шюорень, – взгляни, пожалуйста, на свои ходики: который час? – В начале третий. – Ого! До свету еще далече. Теплый труп прикрыли брезентом. Из рассеченной острым камнем головы – смешавшаяся с мозгами кровь. Продегтяренные усы встопорщились, левый глаз полуоткрыт, в вечную смотрит тьму. Мертвец печален, страшен. Нил придавил глаз пятаком, сказал: – Вот, сударик, боялся смерти.., вот. А вишь, как она тебя?.. Совсем не шибко. Фельдшер промолчал. Только показалось Нилу – пятак на мертвом глазу шевельнулся. Люди сгрудились возле покойника. Холодная дрожь прохватывала всех. О многом, о большом была дума каждого, о последнем своем вздохе. Дедка Нил утер кулаком слезу, снял с гайтана маленький образок Нила преподобного, положил покойнику на скрещенные руки, низко поклонился ему, сказал: – Царство тебе небесное, страдалец. Эх, жизнь! И лицо его сморщилось. Все переглядывались, молчали. Оловянные, с вывернутыми веками глаза Шкворня налились кровью. – Подвернется – стукну, – темным пыхом выдохнул он сквозь зубы. Желтые щеки его втягивались, грудь от тяжелого дыхания ходила ходуном. – Я знаю этого безносого… – Пей, – и Прохор подал ему большой стакан вина. Утром, на рассвете, фельдшера закопали на берегу речонки. Впоследствии пристав составит о его смерти акт. Могилу придавили огромными камнями, чтоб мертвеца не слопал зверь. Тесаный белый крест вырос на могиле. Фельдшер безродный. Не все ль ему равно, где истлевать? И некому его оплакивать, да и не надо. В летнюю пору, может быть, пролетная иволга всплакнет над ниг, зимой будут выть метели. Чего же лучше? А тот камень, которым убил его злодей, старанием старого Нила положен в головы усопшего. С этим камнем усопший фельдшер, имя рек Носков, по вере Нила, явится на страшный суд Христа. Злодей же, поднявший руку на невинного, будет лютою казнию казнен и на земле и в небесах. – Аминь! – и дедка Нил троекратно поклонился могиле в землю.  11   Наконец необходимые справки получились. Заброшенный прииск когда‑то принадлежал петербургскому гусару в отставке Приперентьеву. Он увлекся приехавшей в столицу некрасивой дочкой богатого сибирского золотопромышленника, ради денег женился на ней, переселился в Сибирь, все приданое жены пропил, вогнал ее в гроб. А сам, за неуменье ладить с отчаянным приисковым людом, был зверски убит в тайге хищниками. Застолбленный прииск перешел по наследству к его брату, тоже офицеру, проживавшему в Питере. К нему‑то и направил свои стопы Прохор Петрович Громов. Чудаковатый старичок Иннокентий Филатыч Груздев давным‑давно переселился в резиденцию «Громово». Прохор вскоре сделал его управляющим хозяйственных заготовок. Старик это выгодное место принял, через два года выстроил двухэтажный, под железной крышей, дом, раздраконил его, как цыганскую шаль, в пять красок, а внизу, по старой купеческой привычке, все‑таки открыл мелочную лавчонку, где сидела его вдовая дочь, располневшая Анна Иннокентьевна. Над лавчонкой яркая, вызывающая улыбки вывеска:   ДУГИ, ХОМУТЫ, ВЕРЕВКИ И ПРОТЧЕЕ СЪЕСТНОЕ ИННОКЕНТИЙ ГРУЗДЕВ И К°   В свободное от службы время в лавчонку заглядывал «и сам Иннокентий Филатыч. Пошутит с покупателями, продаст бутылочку‑другую беспатентного винца, купит тайно добрую щепотку, а то и с фунтик краденого золотишка. Ну, и сыт. Однажды вечером подъехал на линейке Громов и – прямо в лавку. Народу никого, Прохор, здороваясь с мягкотелой, молодой вдовой, перетянул ее за руку через выручку, поласкал слегка, вдова из кокетства чуть‑чуть куснула его щеку, он боднул головой, спросил: – Дома сам‑то? – Так точно, дома. После обеда спит, – вздохнув, оправилась вдова. – Пойдемте. Она передом по крутой внутренней лестнице наверх, он сзади – игриво подсаживал вдову ладонями. – Папенька, да вставайте же! Старик вскочил с кровати и, натыкаясь спросонья на Мебель, радушно бросился к Прохору. – Гость дорогой! – Вот что… Завтра в Питер… Хочешь? Господи!.. Да как же не хотеть? Надо ж старику встряхнуться. Да он в Питере больше двадцати лет не бывал. Да он… Эх, чего тут!.. Да ему там и лошадины зубы на человечьи обменяют. – Готов. Согласен. Прошенька! Прохор Петрович! – шамкал старик чуть не плача. Прохор осмотрелся. Горящая лампадка колыхала полумрак. Серебряные кованые ризы в кивоте переливно трепетали. Натертый маслом пол блестел. Красная с просинью, брошенная наискосок, тканая дорожка. На бархатном стуле рыжий большой, с лисицу, кот. Скатертки по столам, накрахмаленные занавески, гитара на гвозде. Два чижа в двух клетках. Чистота, уют. Прохору понравилось. Сравнил эту горенку с собственным жилищем, где владычествовала Нина с своим прихотливым, тяготившим Прохора вкусом, и спокойствие его на мгновенье омрачилось. Уж очень сложна эта Нина, недотрога, заноза, ходячая мораль. Она гнетет Прохора; она, как фанатичная игуменья в монастыре, не дает распрямиться ему во весь свой рост. Прохор в темной тоске выпустил через ноздри воздух. Да, он уверен, что был бы много счастливее вот с такой незатейливой, как брюква, толстомясой бабой. – Просим вас присесть, – полной белой ручкой показала миловидная Анна Иннокентьевна на кресло. Меж тем Иннокентий Филатыч, достав из миски с водой свою лошадиную челюсть, отвернулся в уголок и, страшно разинув рот, тужился втиснуть зубы куда надо. Но Прохор что‑то промямлил, нахлобучил картуз и широкоплече зашагал к выходу. Конь, вздымая задом, рысисто подхватил его, понес, брови Прохора распрямились, в глазах блеснул соблазн: Питер, гульба, вольная жизнь вдали от этой чистоплюйки Нины. Дома с докладами мистер Кук, освобожденный Матвеев, механик, два десятника и заведующий электростанцией. – К черту доклады! С завтрашнего дня вступает в управление делами инженер Протасов. На столе телеграмма тестя.   «Выезжаю Питер. Посовещаться с профессором от полноты. Буду ждать Марианской гостинице. Целую тебя, Нину, внучку. Бабушка тезке кланяется. Цела благодаря бога хороши. Яков Куприянов».   На следующее утро Нина дулась. Но все же, прощаясь, перекрестила Прохора, сказала: – В разлуке не будь мальчишкой, будь мужем. Иннокентий Филатыч с черным саквояжиком в руке, придерживая концами пальцев выпиравшие наружу зубы, почтительно улыбался, бормотал: – Тоись будем, как два схимонаха инока. Спустя полторы недели в резиденции «Громово» праздновалось открытие церковно‑приходской школы, выстроенной на средства Нины. Тридцать две девочки и семьдесят мальчишек составляли комплект учащихся. Девочки в ситцевых темных платьях с белыми, как у институток, пелеринами, мальчишки в казинетовых штанах и куртках – все новое, только что надетое, хрустит, и пахнет краской. Нина рекомендовала детям форму беречь, приходить в ней только в училище. Ребята – пальцы в рот – слушали ее улыбчиво, смелые сказали: – Ладно, Нина Яковлевна, барыня, будь благонадежна, как» придем домой, так и поснимаем. Быстроглазая Катька, любимица Нины, хвасталась среди подруг: – Я барыни не боюсь, я только барина боюсь, буки. Когда барина не г, я по комнатам бегаю с Верочкой ихней. Моя мамка в куфарках у них. Мы вчерась господские пироги ели. Меня рвало, объелась потому што… Все собрались в просторном зале школы. Среди почетных лиц – все начальство, даже мистер Кук. Отсутствовал лишь инженер Протасов, – прислал Нине записку: болен. Илья Петрович Сохатых, страстный любитель всяческих торжеств, пришел на молебен один из первых. Он в накрахмаленной сорочке, во фрачной паре и, несмотря на август месяц, в длинных охотничьих валенках. Он расшаркался перед хозяйкой, браво щелкнув по‑военному каблук в каблук, первый подал ей руку и, показывая на теплые свои сапожищи, болезненным тенорком сказал: – Извините. Сильнейший ревматизм. Пардон! Нина с интересом окинула взглядом потешную его с жирненьким брюшком фигуру, крепко закусила губы и весь молебен мысленно прохохотала. Рыжеватые завитые кудри франта ниспадали на покатые плечи, где по черному сукну залег неряшливый слой перхоти. Никем заранее не предупрежденный о молебне, он с утра наелся чесноку, – от него пахло, как от вареной колбасы. Ставший было сзади него мистер Кук наморщил нос, пожевал губами и с брезгливым чувством отпрянул прочь. В первом ряду – брюхо вперед, с двумя медалями и шашкой – пристав. Апоплексическая, короткая шея его сливалась с плечами, на красном загривке – двойная складка жира, из‑за щек‑подушек – пышные хвосты усов. Сзади него два огромных жандарма – Пряткин и Оглядкин. Хитренькая Наденька, как рюмка, перетянутая корсетом пополам, низко поклонилась Нине и легковейной феей грациозно протанцевала тоже наперед, под бочок ,к супругу. Возле Нины Яковлевны увивался красавчик, инженер путей сообщения, Владислав Викентьевич Парчевский. Он дважды подал ей оброненный платок, подставил стул, кинул к ногам коврик. Нина улыбчиво благодарила его взглядом. Рядом с Ниной – учительница Катерина Львовна. Она украдкой посматривает на дверь, ждет кого‑то, наверное – Протасова. Но его нет. Брови Кэтти хмурятся. Когда начальство разместилось, была впущена толпа. Двери затрещали, народ хлынул, как каменный обвал в горы: рев, шепот, писк – и воздух сразу подурнел. Начался торжественный молебен. Хор пел с воодушевлением, но слишком громко. Величественный отец Александр – в озлащенной ризе – косился на регента и потрясал главой. Однако запьянцовский регент, успевший хватить для праздника четыре рюмочки перцовки, предостерегающие жесты понимал обратно, и всякий раз, когда батюшка по‑строгому взирал на орущий хор, регент подавал команду: – Нажми! – Хор отворял пасти до самого отказа, у ребят звенело в ушах, пелеринки девчонок колыхались. Новопосвященный дьякон из громовских кузнецов ‑Ферапонт Дерябин – обладатель неимоверного, но совершенно дикого баса. Он всего голоса пока что не обнаруживал и провозглашал ектений густой октавой, с треском. Лицо у него темное, космы черные, плешь белая, нос запойный, сизый. Сегодня Ферапонт священнодействует впервые. Кучка кузнецов и молотобойцев пришла слушать своего бывшего товарища. – Чу, как рявкает… Ай да Ферапошка! – восхищенно перешептывались они. – Гляди, гляди: кадит! Молебен шел к концу. Воздух этой большой комнаты становился непродышным. Открыли окна. Возле школы огромная толпа. Слышались свистульки, затевались песенки, гвалт и руготня. Кто‑то крикнул под окном: – А что, будут нас обедом чествовать, винцом? Окна пришлось закрыть. Отец Александр встал за аналой и, приняв осанистую позу, отверз уста для проповеди. Тетка Иринья икнула и полезла вперед, чтоб лучше слышать уважаемого батюшку. За ней, наступая одна другой на пятки, утирая носы кончиками беленьких платков на головах, двинулись старухи. Восемь басов, две октавы и пять теноров повалили к выходу, – проповедь им не интересна. На потных лицах их – решимость биться с дьяконом голосами до конца. Предстояло «многолетие». Вот тут‑то они ему покажут. Певчие пробрались в сторожку и хлопнули ради укрепления глоток по два стакашка водки. – Ферапонт сорвал голос в городе, когда посвящался, – говорили они. – Ничего подобного. Он, анафема, хитрый, он к многолетью копит голос‑то. Между тем отец Александр, то картинно откидывая назад весь корпус, то приникая к аналою, изощрялся в красноречии. Он коснулся в проповеди известной в конце прошлого века Татевской сельской школы знаменитого профессора Рачинского, обрисовал те идеалы, к которым этот педагог стремился, сообщил, что из его школы вышло много известных людей, в их числе художник Богданов‑Бельский. – В школе – вся жизнь народа, в школе его дух и святыня, в ней не только его настоящее, но и будущее, говорил покойный Рачинский. Он старался развить в детях глубокое религиозное чувство, а затем воспитать в них чувство долга и благожелательности, дружбы и приязни, а вместе с тем развить в них твердость, стойкость, самообладание. Тетка Иринья и старушонки, ни слова не поняв в проповеди, все‑таки из приличия стали лить слезу. Нина слушала одним ухом – ее раздражали крики за окном, Кэтти благоговейно посмаркивалась в раздушенный платочек. Пристав пучил глаза и задыхался. Мистер Кук, сглатывая слюну, ощупывал в кармане спички и сигару. Отец же Александр все говорил и говорил. Но вот толпа у дверей вдруг посунулась носами: пять теноров, две октавы и восемь басов таранами перли обратно на клирос. Сразу запахло сивухой. Басы взглянули на дьякона, дьякон на них, басы вызывающе прикрякнули, прикрякнул и дьякон. И вот – «многолетие». Все встрепенулись, насторожили слух. Молотобойцы с кузнецами громко откашлялись. Священник повернулся к народу и, воздев перед собою позлащенный крест, замер в ожидании. Дьякон встал лицом к нему. Их разделял широкий подсвечник, уставленный горящими свечами. Дьякон чуть откинул голову, повел плечами и начал многолетие всему царствующему дому. Хор грянул дружно и свирепо. Отец Александр осенял народ на три стороны крестом. Дьякон откинул голову покруче, переступил на правую ногу, опять повел плечами и, подняв голос на два тона выше, заорал многолетие правительствующему синклиту, военачальникам, градоначальникам и всему христолюбивому воинству. Заглушая густой рев, хор хватил надсадисто и сильно. Отец Александр вновь стал осенять народ крестом. Дьякон с затаенной злобой взглянул на клирос. Весь хор ответил ему наглым победным взором. Глаза, шея и все лицо дьякона налились кровью, он отступил на шаг, выпятил живот, поднял плечи и, нарушая благолепный чин, в забывчивости подбоченился. – Строительнице до‑о‑ма сего, болярыне Нине Яковлевне Гро‑о‑мо‑вой… – грозно зарычал он, как двадцать львов, и пламя многочисленных свечей, будто желтые цветы под ветром, дрогнуло, склонилось долу. Дьякон привстал на цыпочки, весь от натуги затрясся, и устрашающая пасть его разверзалась, как смертоносное хайло царь‑пушки. Слова вырывались из огнедышащей груди его подобно лаве. – И всем православным христи‑а‑а‑нам!., мно‑о‑га‑я!! ле‑е‑е‑та‑а‑а!!! При возгласе «многая» – все до единой свечи, отчаянно взвильнув огнями, враз потухли. Последнее же слово взорвалось, как, гром. В рамах звякнули стекла. Дьякон взмахнул локтями и, выпустив весь воздух, сразу осел, стал тоньше. Оглушенная толпа, скованная удивленным страхом, открыла рот. Два голоштанника‑парнишки шлепнулись на пол мягкими задами и заплакали. Мистер Кук зажал ладонями уши и присел. На клиросе ответный хор гремел на все лады «многая лета», но его никто не слышал – все стояли как в параличе, оглохли. Неистовый бас дьякона сотряс воздух и за стенами школы: вся улица вплотную прихлынула к окнам, ломилась в запертую дверь, кричала: – Пустите послушать! Эй, хозяевы!.. Отец Александр только тут пришел в себя; с мистическим трепетом глядя на живого, каким‑то чудом не умершего от разрыва сердца дьякона, он, пропустив все сроки, с неподобающей ему поспешностью стал осенять народ крестом. Первым ко кресту приложился отец дьякон. Батюшка шепнул ему: – Феноменально! В Исаакиевский собор тебя, в столицу, Ферапонт. Спасибо! За дьяконом стала подходить к кресту вся знать. С клироса под руки вели в больницу главного баса рябого штукатура Абрама Бухова. Через лишнее усердие он во время многолетия с таким азартом разинул пасть, что вывернул скулы, а в глотке хряпнуло. Рот его широко раскрыт и не затворялся. Из вытаращенных глаз – слезы. Он тужился сказать «за веру, братцы, пострадал», – но вместо слов – животный мык. Именитые гости пошли завтракать к хозяйке. Огромный дьякон Ферапонт в центре, – на голову выше всех, – шел вперевалку, как медведь. Неостывшее от напряжения лицо его медно‑красно, правый глаз полузакрыт; широкий, как у щуки, рот странно искривлен. Чрез готовую к скандалу слободскую улицу компания гостей шествовала безмолвно, торопливо… Любопытствующая ватага молотобойцев с кузнецами, обгоняя гостей, отвесила дьякону уважительный поклон. Дьякон по‑военному приложил два пальца к широкополой шляпе и густо кашлянул: «Ка‑хы!» Кузнецы скрылись в переулок, подмастерья повернули обратно, вновь сорвали картузы с голов, опять отвесили дьякону поклон. «К‑ха!» – кашлянул дьякон и отплюнулся. Гостей встречала у крыльца шустрая горничная Настя. А там, у школы, зеваки все еще ожидали обеда с угощением. И хоть бы хны, хоть бы по стакашку! Зеваки брюзжали. Филька Шкворень, после отъезда Прохора, сразу соскочил с зарубки. Половину «зажатого» самородка он тайно продал Наденьке, половину Иннокентию Филатычу. На нем красного атласа рубаха, желтые шелковые штанищи, лакированные сапоги, на голове три шляпы, вложенные одна в другую: соломенная, серая и плюшевая черная. Под глазами фонари: побольше, с прозеленью – синий и поменьше – кровяной. – Громовы! Князья, цари! – шумел он. – Вам для народа водки жаль? Эй, мелюзга, людишки‑комаришки, айда за мной! Он волочил по пыльной дороге десятисаженную веревку, на нее нанизано множество мерзавчиков, соток, сороковок казенного вина. – Три ведра, как одна копейка. Айда за мной в прохладно место! Закусок сюда, сыру сюда, окороков! Я люблю людишек… Гремучее чудище, играя на солнце стеклянной чешуей, брекочет и вьется, как невиданный дракон. Толпа взрослых и ребят со льстивым хохотком и прибаутками весело шагает в ногу с загулявшим Филькой Шкворнем. – Кровососы! – потрясает каторжник кулаками, и его белые лайковые перчатки трещат по швам. – Чьим хребетом они денежки‑то зашибают? Нашим. Так или не так, шпана? – Так, Филипп Самсоныч, правильно, – сглатывая слюни, гнусит толпа. – Врешь, Громов! – грозится забулдыга. – Думаешь, мне денег жаль? Я жизнь свою не жалею, а деньги – тьфу! – Он сорвал с себя золотые новые часы, грохнул их оземь и с яростью раздробил ударом каблука. – На, на… Толпа ахнула, пала в пыль и возле часов – в драку. – Стой, дурачки! Да оторвись: моя башка с плеч! Все наше будет, все… – орал Филька Шкворень.  12   Иннокентий Филатыч через всю Сибирь, экономии ради, ехал в третьем классе и целую неделю пил горькую с земляком кожевенником. Прохор же пьянствовал с соседом по купе, московским купцом Скоробогатовым. Купца в Москве вывели под ручки два его приказчика и усадили в фаэтон, а Прохор пригласил в свое двухместное купе Иннокентия Филатыча. От непробудного пьянства старик опух и перестал узнавать людей. Даже так: все незнакомые люди казались ему близкими друзьями. Такое помрачение ума впервые обнаружилось в Перми. Выпил в буфете, вошел в вагон: – Ба! Василь Иваныч!.. Вася! Милай… – и бросился с объятиями к зобастой попадье, ехавшей на операцию в Москву. И вот теперь, в купе: глядел‑глядел на Прохора, вдруг сдернул с седой головы картуз, сложил кисти рук одна на другую ладонями вверх и с благоговением посунулся к Прохору: – Благослови, преосвященнейший владыко… Прохор улыбнулся, сказал: «Сейчас», и подал обалдевшему старцу стопку коньяку. – Господи помилуй, господи помилуй! – перепуганно закрестился старик, а коньяк все‑таки выпил. – Вот, Прошенька, беда, – он пожевал лимон и выплюнул. – С панталыку сшибся. Голова гудит. В глазах червячки какие‑то золотенькие метлесят. Ох‑ти мне, беда! – вздохнул старик и лег. Так промелькнула ночь. В полдень стук в дверь: – Господа пассажиры, приготовьтесь! Через полчаса поезд прибывает в Санкт‑Петербург.   В это время гости Нины Яковлевны усаживались за аппетитный стол. На самом почетном месте дьякон Ферапонт. Впрочем, на приготовленное для отца Александра кресло дьякон сел без приглашенья, первый. Он окинул стол бычьим взглядом – выпивки много, от пирогов духмяный пар – и полез в карман за кисетом с трубкой. Но его волосатую руку удержала бдительная рука священника. – Ка‑хы! – недовольно, по‑цыгански прикрякнул дьякон, и пустые бокалы венского стекла, вздрогнув, звякнули.   В руках Иннокентия Филатыча – черный саквояж, во рту – лошадиные зубы. Осанистый Прохор – пальто нараспашку, шляпа на затылок – шел впереди, а сзади три носильщика: двое несли чемоданы, третий – трость Прохора. Меж тем Иннокентий Филатыч поспешной рысью – к главному кондуктору с седыми грозными усами. Тот слегка попятился, удивленно выпучил глаза, Иннокентий же Филатыч, бросив саквояж, радостно обнял железнодорожника, как закадычного друга своего. – Милый! Василь Иваныч… Вась! – своими лошадиными зубами он вцепился ему в кончик носа, да так крепко, что челюсть ляскнула, вылетела на пол, а из носа потерпевшего побежала на грозные усы струйка крови. Жандармы, протокол, «кто вы такие, ваш документ и адрес?» Прохор дал кому следует на чай, и вот они в Мариинской гостинице. Закуска, выпивка, тосты, за тостами снова тосты, дьякон трижды выходил с своей цыганской трубкой в коридор для дымокура. С бокалом в белой холеной руке поднялся красавчик Владислав Викентьевич Парчевский. Он тонок в обхождении и в талии; чистый лоб, горбатый нос и голубые глаза его надменны, бритые же губы с подбородком мягкоженственны, улыбчивы. Прохор Громов терпеть его не мог, но инженер Парчевский родной племянник губернатора, он явился к Громову с любеано‑настойчивым письмом превосходительного дяди. – Господа! – взором небожителя окинул он изрядно нагрузившихся едой и питием гостей. – Я был в Англии, которая славится… – Свиньями… – подсказал явившийся к концу завтрака Протасов. – Пардон, пардон… – Мягко улыбнувшись губами и жестко кольнув Протасова взглядом, инженер Парчевский полупочтительно полупоклонился в его сторону. – Итак, господа, я был в Англии, которая славится розами, я был в Голландии, которая славится… – Я знаю чем, – фыркнул дьякон. – Пардон.., которая славится тюльпанами. Эээ.., эээ… И вот теперь.., так сказать.., колесо фортуны забросило меня в холодную Сибирь. И что ж я вижу?.. Я здесь вижу и розу и тюльпан… – Он легким жестом холеной руки показал на Нину и Катерину Львовну. – Да, да.., эээ.., э… И розу и тюльпан. Но здесь они более пышные, более ароматные, чем в Голландии и Англии… – Бросьте ботанику! – язвительно прищурился инженер Протасов, и его пенсне упало. – Пардон… Позвольте, позвольте.., эээ.., эээ… – Не экай, – пробурчал дьякон. – А не смыслишь, – сядь! – Он сказал это шепотом, но вышло очень громко. – Итак, – воскликнул Владислав Парчевский, – я высоко подымаю бокал за драгоценное здравие, за сибирскую розу, за щедрую жертвовательницу на школу пани Нину Яковлевну и за сибирский тюльпан – труженицу этой школы очаровательную панну Екатерину Львовну. Ура! – он подскочил к дамам, припал на одно колено и с грацией родовитого шляхтича чмокнул благосклонно протянутые ему ручки. Гости вспотычку лезли чокаться с хозяйкой, кричали «ура». Дьякон Ферапонт хмуро сидел, ковырял в зубах вилкой: отец Александр, оглохший на оба уха, настрого запретил ему кричать «ура» и провозглашать тосты. – Отец Александр, – гудел дьякон, – ну разреши хоть многолетие дому сему возгаркнуть… Я в четверть голоса. – Нельзя, нельзя. С приходом Протасова завязался общий разговор. Кэтти то и дело смотрелась в маленькое зеркальце. Пристав расстегнул мундир, сопел. Мистер Кук принял горделивую осанку. Отец Александр, оправив фиолетового шелка рясу, стал излагать свои взгляды на церковно‑приходскую школу. Нина сочувственно поддакивала. Инженер Протасов, рискуя впасть в немилость Нины, противоречил батюшке. Мистер Кук пока что держал нейтралитет. Владислав Парчевский перебрасывался хлебными шариками с Кэтти, однако чутко прислушивался к разговорам. – Вы вольнодум, – сказал священник по адресу Протасова. – Вольтерьянство, может быть, уместно здесь, но совершенно недопустимо среди детишек, среди малых сих и.., горе соблазнителям! – Я бы сказал: не соблазнителям, а детям, – откинулся на спинку стула инженер Протасов. – Кого ж вы будете готовить? Попов, монахов? Школа должна иметь трудовые навыки. Отец Александр нервной рукой оправил наперсный крест и прищурил на Протасова из‑под рыжих бровей свои проницательные глазки. – Простите… Я лично посещал сельскую школу профессора Рачинского, – с горячностью заговорил священник. – И что ж я там видел? Там во всем царит трудовая дисциплина. Она будет и у нас. Дети работают там на своем огороде, у них свой сад, своя пасека. Есть мастерские. Наряду с общеобразовательной программой профессор знакомит их с естественными науками, с историей. – А батюшка, разбивая его естественные науки, заставляет детей верить в басню, что Ева создана из Адамова ребра? Так? – ухмыльнулся инженер Протасов. – А что ж? – привстал священник. – А вы желали бы внушать детям свои басни, басни о том, что человек произошел от обезьяны? По Дарвину? – О нет, нет! – и мистер Кук погрозил пространству указательным перстом. – Ни я, ни, тем более, Дарвин этого не утверждает, – сказал Протасов. – Мнение, что человек произошел от обезьяны – мнение вульгарное, вымысел недоучек. Дарвин говорит, что человек и обезьяна произошли от общего рода предков. – О нет, о нет! – с пылом выпалил мистер Кук и, приняв вид боевого петуха, придвинулся со стулом к Протасову. – Это самый большой ложь!.. – Я, впрочем, и не собираюсь отрицать науку. Я только хочу сказать, – смиренно опустил священник глаза, – что ребенок не может сразу подыматься на гору: он прежде должен научиться ходить. Так и в нашей школе. Протасов в раздражении грыз ногти. В споре со священником ему трудно было поставить себя за пределы возможности впасть в слишком резкий тон и, во вред себе, наговорить этому искусному богослову дерзостей. О, если б не было здесь Нины и Парчевского. Отец дьякон под шумок влил в рот крохотную рюмочку ликера и хотел проглотить, но это ему не удалось: весь ликер всосался в язык и десны, как в сухой песик. Тогда дьякон налил полстакана коньяку, но рука священника отстранила сей напиток. Дьякон поник головой и стал дремать. – Да, да! – лирическим тенорком воскликнул Владислав Парчевский и посверкал глазами на Протасова. – Всем давно известно, что любезнейший Андрей Андреич ни во что не верит, кроме.., революции. Для него эволюция не существует. – Как когда, – поморщился Протасов и серебряной ложечкой поддел грибок. – В вопросе о происхождении человека я как раз верю в эволюцию. – А вообще, а вообще? – загорячился, заерзал на стуле Владислав Парчевский.

The script ran 0.025 seconds.