1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18
Он отвернулся, чтобы скрыть слезы, и сказал, что я «форменная скотина» и что из-за меня он просто поседел. При этом он показал седой клок волос. Клок этот у него был всегда, но сейчас он, правда, стал белее и больше.
Я рассказал Романину о смерти Лели. Он сидел за столом, долго сморкался, и глаза у него покраснели. Я старался не смотреть на него. Потом он ушел и вернулся пьяный, но тихий. Этого с ним еще никогда не бывало.
Гронского я уже не застал. Он заболел психическим расстройством, и его эвакуировали в Минск.
Вместо Гронского нам прислали нового уполномоченного, известного деятеля кадетской партии и присяжного поверенного Кедрина. Это был низенький старик с седой эспаньолкой и в строгих очках. В серой бекеше он напоминал большую умную крысу. Его так и прозвали «Многоуважаемая крыса».
Говорил он скучно, вежливо, в военных делах был наивен до безобразия, деревни не знал, подлинной жизни не знал, занимался политическими выкладками и «анализом создавшегося положения» и, в общем, торчал в Замирье среди быстро разлагавшихся армейцев, как белая ворона.
Беженцев осталось мало. Большая часть их осела по окрестным селам. Работы у нас не было, и Романин затеял строить в Замирье баню.
Постепенно в постройку бани втянулось множество народа, томившегося без дела. Постройка превратилась в целую эпопею. Из Минска и даже из Москвы приезжали уполномоченные, техники, военные инженеры, специалисты по баням и печам. Романин со всеми спорил, ссорился, даже кой-кого выгонял.
Вшивый тыл ждал бани, как чуда. На Романина смотрели как на отца и благодетеля. Даже обозные солдаты и те козыряли Романину и повиновались ему.
Кедрин по поводу постройки бани произносил за вечерним чаем обширные речи, очень умело построенные, подымавшиеся даже до обобщений. Банное дело не только философски обосновывалось, но и изображалось как одно из звеньев прогрессивной политики кадетской партии, которая в конце концов осчастливит измученную «матушку-Русь».
Речи Кедрина пестрели цитатами и именами. Он упоминал Туган-Барановского{188}, Струве{189}, даже Лассаля{190}. Такие речи не стыдно было «закатить», как говорил Романин, даже с трибуны Государственной думы.
Но, в общем, все эти кедринские речи давали нам обильную пищу для шуток над престарелым кадетом. Кедрин шутки принимал всерьез и каждый раз сильно волновался.
Меня Романин все время гонял то в Несвиж, то в Мир, то в Слуцк и Минск за материалами для бани.
Однажды в нашей хате появился рыжебородый человек в шинели внакидку. Папаха его непостижимым образом держалась на самом затылке. Глаза смеялись. Голос у рыжебородого был шумный, но приятный.
Он представился специалистом по баням и вошебойкам. Фамилию его никто не знал. Все звали его «Рыжебородым».
Он ворвался в нашу хату, поселился в ней, и с тех пор банный вопрос приобрел неожиданный характер.
Начались разговоры об устройстве римских бань, воспоминания о Сандуновских банях в Москве, о горячих банях в Тифлисе, о том, как превосходно описал их Пушкин, о пушкинской прозе, о прозе вообще – ее Рыжебородый считал «богом искусства», – о том, чья проза лучше – Пушкина или Лермонтова, о плане «Войны и мира», якобы вкратце набросанном Лермонтовым и попавшем в руки Льву Толстому, о похоронах Толстого в Ясной Поляне, об «Анне Карениной», об охоте Левина на вальдшнепов, вообще об охоте и о чеховской «Чайке». В конце концов обнаружилось, что Рыжебородый бывал у Чехова в Ялте, ставил чеховские пьесы в провинциальных театрах, свободно говорил по-французски и к постройке бань никогда не имел никакого отношения.
Мы никак не могли выяснить его профессию. На прямые вопросы он отвечал стихами Максимилиана Волошина. Эти стихи, по его словам, хорошо выражали сущность его жизни:
Изгнанники, скитальцы и поэты,
Кто жаждал быть, но стать ничем не смог.
Для птиц – гнездо, для зверя – темный лог,
Но посох нам и нищенства заветы{191}.
Через два дня после появления Рыжебородого мы уже не могли себе представить, как можно было жить в проклятом Замирье без этого человека.
Рыжебородый совершенно не считался с Кедриным. Когда Кедрин пускался в нудные свои речи и мешал общему разговору, Рыжебородый говорил с добродушной улыбкой:
– Старик! Погоди! Тебя вызовут.
Иногда, чаще всего по ночам, разговоры приобретали жгучий характер. Говорили о революции.
Романин был настроен по-эсеровски, Кедрин тянул свою кадетскую профессорскую канитель, а Рыжебородый говорил, что и Романина и Кедрина сметет к чертовой бабушке рабочая революция. Все чаще стали повторяться имя Ленина и слово «интернационал».
Когда Рыжебородый говорил, все замолкали. Казалось, был уже слышен гул народных толп, гул революции, накатывающийся на Россию, как океан, смывающий плотины.
Даже Кедрин не прерывал Рыжебородого. Он только протирал трясущимися пальцами очки, страшно фыркал носом, будто продувал его, и вздергивал плечи. Это было у Кедрина выражением наивысшего возмущения, равно как и слово «па-а-звольте!». Его он произносил надменно и вызывающе. Но на этом запал у Кедрина обыкновенно кончался, и он шел спать, что-то сокрушенно бормоча и аккуратно складывая на табурете свое земгусарское обмундирование.
Но однажды, когда к нам в гости пришла сестра из соседнего отряда по прозвищу «Маслина», Кедрин был изобличен в том, что он отчаянный дамский угодник.
Он вытащил из своего чемодана и подарил сестре флакон парижских духов «Коти». Сестра игриво водила глазками и глухо хохотала от счастья. Кедрин семенил около нее, потирая руки, пока Рыжебородый не прикрикнул на него:
– Старик! Уймись! Тебя вызовут!
После Февральской революции Кедрин был одно время комиссаром Временного правительства на Западном фронте. Легко представить себе, сколько он наговорил беззубых и тошнотворных речей. Если солдаты не убили его за это, то просто Кедрину повезло.
Я много ездил в ту зиму по маленьким городам и местечкам. Ездил то верхом, то на поездах.
Тогда Белоруссия выглядела так, как выглядел бы старинный пейзаж, повешенный в замызганном буфете прифронтовой станции. Следы прошлого были еще видны повсюду, но это была только оболочка, из которой выветрилось содержимое.
Я видел замки польских магнатов – особенно богат был замок князя Радзивилла{192} в Несвиже, – фольварки, еврейские местечки с их живописной теснотой и запущенностью, старые синагоги, готические костелы, похожие здесь, среди чахлых болот, на заезжих иностранцев. Видел полосатые верстовые столбы, оставшиеся от николаевских времен.
Но уже не было ни прежних магнатов, ни пышной и бесшабашной их жизни, ни покорных им «хлопов», ни доморощенных раввинов-философов, ни грозных Судных дней в синагогах, ни истлевших польских знамен времен первого «повстания» в костельных алтарях. Правда, старые евреи в Несвиже могли еще рассказать о потехах Радзивилла, о тысячах «хлопов», стоявших с факелами вдоль дороги от самой русской границы до Несвижа, когда Радзивилл встречал свою любовницу – авантюристку Кингстон, о многошумных охотах, пирах, самодурстве и шляхетском чванстве, глуповатой спеси, считавшейся в те времена паспортом на вельможное «панство». Но рассказывали они об этом уже с чужих слов.
А сейчас, во время войны, устоявшийся быт, так же как и эти тусклые воспоминания, стерла до основания война. Она затоптала его, загнала в последние тихие норы, заглушила хриплой руганью и ленивым громом пушек, стрелявших и зимой, только чтобы прочистить горло.
Но в бестолочи и военной сумятице явно выступали черты нового переломного времени, и у людей на сердце было тревожно, как перед медленно идущей грозой.
Зима стояла гнилая. Снег падал и раскисал. И так стоял, раскисший, неделями. Земля была покрыта грязной снежной кашей. Сырые ветры упорно дули из Польши, вороша перепрелую солому на белорусских халупах.
Я любил свои поездки потому, что оставался один. После того что случилось осенью, я еще не мог избавиться от отчужденности и воспоминаний. Каждодневная жизнь растрепывала по частям и засоряла память о Леле. Я начинал забывать ее голос, и это меня пугало.
Во время этих поездок я с непонятным упорством подвергал себя всяким лишениям: промокал, промерзал до костей, спал в стодолах, а то и просто на земле, почти ничего не ел и только курил одну за другой отсыревшие кислые папиросы.
Любой пустяк вызывал у меня внутреннюю дрожь, печальные мысли и растерянность.
Так было, например, в Молодечно. Я ночевал в пустом нетопленом вагоне третьего класса на запасных путях. Проснулся я на рассвете. Всем знакомы эти тугие зябкие рассветы, неохотно вытесняющие такую же тугую ночь. Хозяева зимы – это ночи, а дни живут зимой, как нахлебники, стараясь поменьше попадаться на глаза.
Я лежал под шинелью на деревянной лавке и даже немного согрелся. На путях заиграл горнист. Должно быть, на станции стоял эшелон. Звук трубы был плачущий, звенящий. Все задрожало во мне, и я вдруг понял, прислушиваясь к плачу трубы, всю беспомощность той среды, к которой я принадлежал, всю мою разлаженную, неприютную и одинокую жизнь. Я вспомнил о маме, братьях, сражающихся где-то на соседних фронтах, о Леле, о том, что сердце ожесточается без заботы, без человеческой ласки.
Где причина этой заброшенности? Я хотел понять ее. Очевидно, в том, что мы пришли в жизнь от книг, от туманной поэзии, от прекраснодушных мыслей, и народ прошел мимо нас равнодушно и даже нас не заметил, – не такие, должно быть, были ему нужны сыновья и помощники.
Как-то в начале декабря я возвращался верхом в Замирье из очередной поездки. Я сбился с пути и выехал на дорогу вблизи передовых позиций.
Был угрюмый вечер. Дорога обледенела. Конь шел шагом, стараясь не поскользнуться. Вскоре стало так темно, что не было видно даже кустов по сторонам.
Впереди я услышал отдаленный грохот. Конь насторожился и заплясал. Я прислушался и узнал знакомый грохот армейского обоза. Хотя он был еще очень далеко, я все же свернул коня на обочину дороги, – всем нам хорошо было известно, как ездили, ни на что не глядя, обозные солдаты.
Внезапно я услышал тонкий свист. Впереди над дорогой лопнула со слабой вспышкой шрапнель. Потом другая, третья. Немцы били по дороге – это было ясно.
В перерывах между взрывами отчетливо было слышно, что обоз уже мчится галопом. Там, должно быть, началась обычная паника.
Одна шрапнель лопнула рядом. Я не заметил ее. Но что-то случилось с моей левой ногой. Она стала как ватная.
Я быстро опустил руку к сапогу и попал пальцами во что-то жидкое и теплое. Подымая руку, я ощутил в ноге такую боль, будто ее расщепили, схватился за луку седла, но не удержался и упал на дорогу. Должно быть, я упал на раненую ногу, потому что на мгновение потерял сознание.
Когда я пришел в себя, бешеный грохот обоза был уже рядом. Я схватился за стремя и крикнул на коня. И он, храпя и осторожно перебирая ногами, оттащил меня с дороги в придорожную канаву.
Я лежал, держался за стремя, а в двух шагах от моего лица с воплями, свистом и грохотом мчался обоз – храпели обезумевшие лошади и подскакивали кованые колеса. Мне казалось, что этому не будет конца.
Потом все стихло. Конь обнюхал меня и встревоженно заржал. Пять минут я потерял на то, чтобы достать из кармана электрический фонарик и зажечь его. После этого я уже ничего не помню. Очевидно, я опять потерял сознание, а фонарик лежал рядом со мной и светил.
По его свету меня нашли и подобрали солдаты-телефонисты, ехавшие на двуколке в Несвиж, кое-как перевязали, привезли в местечко и сдали в полевой госпиталь.
В госпитале, в Несвиже я пролежал около месяца. Рана была легкая, кость не задело. Лежал я один. Раненых не было.
Романин часто приезжал ко мне. Баня была наконец открыта, и Романин сиял.
Раза два приезжала «Многоуважаемая крыса», Кедрин. Он, озираясь, рассказывал мне о Распутине{193}, о «разложении императорского дома», и седая его эспаньолка тряслась от страха и негодования.
В это время на Западный фронт приезжал Николай Второй. Он «посетил» и Замирье. Ко времени его приезда было приказано привести село в порядок. Это выразилось в том, что из лесу привезли много елок и замаскировали ими самые дрянные халупы.
В больнице я много читал. В то время все увлекались скандинавскими писателями – Ибсеном, Стриндбергом{194}, Гамсуном{195}, Бангом{196}. Я читал Ибсена – этого великого чернорабочего человеческих душ. Потом мне попалась книга Муратова «Образы Италии», и я погрузился в горьковатый воздух музеев и итальянских соборов. Я мысленно видел высокие холмы Перуджии, тонущие в голубоватом тумане и мягко озаренные солнцем.
Я начал читать «Жизнь человека» Леонида Андреева, но отложил эту книгу ради простой и чистой чеховской «Степи».
Началась тоска по России. Чаще всего я вспоминал Брянские леса, как самый счастливый, самый блаженный уголок земли. Я вспомнил лесные овраги, реки и порубки, заросшие молодыми сосенками и березами, пунцовым иван-чаем, белыми шапками серебрянки. Там – золотой край, легкое дыхание, покой. Я хотел этого покоя до слез. Но кто мог дать мне его?
Вскоре я уже начал бродить с костылями, и мне позволили даже выходить в местечко. Я заходил отдохнуть к знакомому часовщику. Со всех сторон осторожно тикали часы, на окне цвела пеларгония, и часовщик, глядя в черную лупу, рассказывал мне местечковые новости.
Мне давали газеты и журналы, чаще всего «Огонек». Я рассматривал в нем однообразные батальные рисунки художника Сварога{197} и десятки фотографий офицеров, погибших на фронте. Газеты были полны неясных намеков на Николая и Алису{198}, Распутина и Горемыкина; черная тень вороньего крыла упала на Россию.
Романин часто присылал мне небольшие посылки – сыр, колбасу, сахар.
Как-то от нечего делать я начал просматривать старую измятую газету. В нее был завернут сыр, и газета была вся в жирных пятнах.
В отделе погибших на фронте было напечатано: «Убит на Галицийском фронте поручик саперного батальона Борис Георгиевич Паустовский», и немного ниже: «Убит в бою на Рижском направлении прапорщик Навагинского пехотного полка Вадим Георгиевич Паустовский».
Это были два моих брата. Они погибли в один и тот же день.
Главный врач госпиталя, несмотря на то что я был еще слаб, отпустил меня. Мне дали санитарную повозку, и она отвезла меня в Замирье. А вечером я выехал из Замирья в Москву, к маме.
Печальная суета
Мама совершенно высохла, даже стала ниже ростом. Но на лице у нее оставалось прежнее выражение обиды и замкнутого горя, которого никто не в силах понять.
Когда я приехал, со дня смерти братьев прошло больше месяца. Мама плакала редко. Она вообще не была склонна к слезам.
Сестра Галя, когда говорила о братьях, начинала дрожать, но только в отсутствие мамы. При маме она сдерживалась.
К тому времени я уже насмотрелся на человеческое горе и заметил, что люди почти всегда стараются смягчить его. Легче всего в то время это удавалось старикам, верившим во встречу после смерти, в то, что душа умершего уходит в блаженные края.
Что может смягчить горе? Воспоминания, друзья, природа, сознание, что человек оставил после себя добрую память, заботы об оставшихся близких.
У мамы и Гали горе было сухое, замкнутое.
Надо было жить. Маме надо было жить ради Гали, а Гале – ради того, чтобы мама могла о ней, Гале, заботиться.
Я не знал, чем помочь. Я сам был жестоко подавлен этой двойной одновременной смертью. Между нами, братьями, было мало общего. Все мы были очень разные. Но это еще усиливало жалость к ним, уже не живущим.
Избавление пришло случайно. Я спросил Галю, что они с мамой знают об обстоятельствах гибели братьев. Оказывается, они ничего об этом не знали.
– Так надо узнать.
– Как? – спросила Галя.
– Написать в те части, где они служили. Найти их товарищей, найти тех, кто был с ними в день гибели. Попросить прислать все их письма, дневники, документы – все, что осталось.
Я не подозревал, какое действие окажут эти слова. Появилась цель жизни. Появилась задача.
Галя рассказала об этом маме, и со следующего же дня началась упорная, лихорадочная, не отступающая ни перед чем деятельность.
Галя с мамой писали письма в действующую армию. Они всюду разыскивали сослуживцев Димы и Бори, даже лежавших по лазаретам или освобожденных из армии. Они узнавали фамилии солдат, бывших в подчинении у братьев. Всюду они посылали запросы.
Мама, кроме того, стала хлопотать о пенсии.
Начали приходить ответы. Почти все время у мамы с Галей уходило теперь на их обсуждение, на сопоставление фактов, чтобы точно выяснить обстоятельства гибели братьев, на повторные запросы по поводу неясных мест в полученных письмах.
Дима, оказывается, вел дневник – всего несколько страниц оборванных записей. Расшифровка этого дневника тоже занимала целые дни.
В переписку было втянуто много людей. Каждый из них хотя и вскользь, но упоминал об обстоятельствах собственной жизни. Так появились новые заочные знакомства, освященные памятью братьев. Жизнь новых знакомых искренне интересовала маму и Галю. Мама, по своей привычке учить людей, как она говорила, «честным и благоразумным поступкам», писала им длинные письма со своими советами, уговорами и ссылками на опыт своей жизни.
Со стороны это было трогательно и тяжело, когда старая несчастная женщина, очутившаяся у разбитого корыта, учила других правильно жить.
Так горе постепенно растворялось в чужих жизнях, в судорожной деятельности, в горькой этой суете. Я был рад этому, хотя и понимал, что скоро придет отрезвление. Что будет тогда?
У моей киевской тетушки Веры Григорьевны была на реке Припяти маленькая лесная усадьба по названию Копань. Тетя Вера давно уже сокрушалась, что усадьба стоит заброшенная и некому заняться хозяйством. Она несколько раз предлагала маме переехать с Галей в Копань, но мама не соглашалась из-за необходимости жить с Димой и Галей в Москве.
Сейчас тетя Вера снова позвала маму с Галей в Копань. Мама охотно согласилась.
Решено было ехать ранней весной. Мама с этой минуты успокоилась и даже повеселела. Наступил просвет.
Мама уже строила планы, как она приведет в порядок усадьбу и добьется с ничтожными затратами такого ее расцвета, какой «Вере с ее безалаберностью, конечно, никогда и не снился».
Обо мне мама не волновалась. Я как-то услышал разговор Гали с мамой.
– Почему Костик спокойнее нас с тобой? – спросила Галя.
– У него другая жизнь, – ответила мама. – Он много ездил, видел и встречался с разными людьми. И у него, конечно, свои интересы. Вечный бродяга! Вроде отца.
В этом отзыве была, конечно, доля осуждения. Отцовская «охота к перемене мест»{199}, по мнению мамы, привела к обнищанию и расстройству нашу семью.
Для мамы же существовал только долг. Один долг, и ничего сверх этого. Все радости она находила в исполнении самой себе поставленного долга.
А отец, по выражению мамы, «брал жизнь горстями», на что способен, конечно, только безнадежный эгоист.
Такова была мамина жизненная философия в старости.
Для поправки после ранения я получил в Союзе городов отпуск на два месяца. В марте я должен был вернуться в отряд.
А пока мне предложили в том же Союзе городов заняться отправкой из Москвы на фронт медикаментов и продовольствия. Это давало лишний заработок, и я согласился. Надо было накопить денег для маминой поездки в Копань.
Обязанности мои сводились к тому, чтобы нанимать ломовых извозчиков, ездить с ними на склады, получать медикаменты и другие товары, доставлять на товарные станции и сдавать для отправки в отряды Союза городов.
Каждое утро я приходил на Варварскую площадь{200}. Там была биржа ломовиков.
Законы найма были суровые. Ни с кем из ломовиков в отдельности сговариваться было нельзя. За это могли избить.
Ломовики, огромные бородатые мужики в тулупах – поверх них они еще носили брезентовые фартуки, – зычные ругатели и остряки, стояли толпой на площади. Каждый из них должен был быть на виду у старосты, чтобы не пытался перехватить нанимателя и обмануть артель.
К ломовикам надо было пробираться через стаи откормленных голубей.
Как только появлялся наниматель, староста срывал с себя шапку, все извозчики бросали в нее свои медные номера, и староста, позванивая шапкой, шел навстречу нанимателю.
Наниматель вытаскивал столько номеров, сколько ему нужно было «полков» – ломовых дрог.
До жеребьевки происходил ожесточенный торг, хотя давно были известны освященные десятилетиями цены за перевозку и погрузку.
За месяц этой работы я изучил почти все товарные станции Москвы и множество ее амбаров и складов.
Это был огромный и мало кому известный мир со своими нравами. Впечатление было такое, что крали все – заведующие складами, сторожа, грузчики, извозчики и особенно весовщики на товарных станциях. Извозчики крали открыто, а когда попадались, то применяли испытанный прием – лезли с ошеломляющей руганью в драку. Мало кому хотелось ввязываться в схватку с ражими этими мужиками, связанными к тому же круговой порукой.
Воровали всё, вплоть до старых гвоздей и старых рогож.
Это делалось внизу. А что происходило вверху, об этом можно было только догадываться.
Все темное, мелкое и алчное было взвинчено до истерии примером Распутина. О нем говорили всюду.
Тобольский конокрад, кулак с блудливыми глазами, властвовал над страной, сидел на российском престоле.
– Чем мы хуже Гришки Распутина, – гоготали ломовые извозчики и свистели вслед проходящим женщинам. – Навались, ребята! Тащи, пока есть что брать! Григорий Ефимович за нас постоит. Небось знаем, как ханжу варят, как коней по ярмаркам воруют.
У всей этой банды воров было одно нерушимое святое правило – делиться. Делиться с каждым, кто замешан в краже, давать ему его «законную» долю.
А склады! Я видел огромные подвалы, набитые вещами для армии: папахами, что расползались в руках, продувными шинелями из сукна, похожего на рядно, фуражками, потерявшими всякую форму, с поломанными козырьками и кокардами, бутсами с подошвами из горелой кожи, бязевым бельем, раздиравшим до крови тело – столько в этой бязи было каких-то колючих остей.
Все это зашивали в пахучие новые рогожки и отправляли на фронт. Пожалуй, рогожи были единственным добротным товаром в этом навале гнилья и брака.
Я не мог дождаться окончания отпуска, чтобы поскорее вернуться в отряд. Издали он стал мне родным и милым. Казалось, что только там, на фронте, собралось все, что было в России здорового и честного, а здесь – все уже сгнило.
И зима в Москве была под стать этим мыслям – с частыми оттепелями, с грязным снегом, моросящими дождями и гололедицей.
Пруды в Зоологическом саду оттаяли. На одном из них пронзительно кричала, как бы спрашивая: «Что же это? Боже мой, что же это?» – какая-то водяная птица. Крик ее был хорошо слышен в квартире.
Я был занят только первую половину дня, рано возвращался домой, съедал скудный обед и уходил в свою клетушку.
Мама с Галей шили, готовясь к отъезду. До половины ночи торопливо строчила швейная машина. Полы были засыпаны обрезками и нитками.
Я сидел у себя и писал. Писал о войне, о своем поколении. Я был уверен, что это поколение перекроит мир.
В поколении этом было много непокоя и мечтательности. Я простодушно считал, что эти свойства не позволят моему поколению прожить бесславную жизнь и уйти, ничего не свершив, а только, как любил говорить Романин, «начадив на всю вселенную».
Несмотря на эту уверенность, я все яснее видел, что рядом с этим поколением интеллигентов и людей, ставивших себя вне какого бы то ни было класса, считавших себя «солью земли», живет напряженной, но пока еще не известной мне жизнью огромный слой народа, миллионы тех людей, что сами называют себя «наш брат рабочий».
У них была подлинная жизненная сила, нетерпимость, трезвая правда, выношенная на своем трудовом горбу. Эту правду нельзя было заглушить никакими самыми прекрасными мелодиями стихов и затемнить никакой туманной философией модного в то время Бергсона. Ее присутствие чувствовалось всюду, как некий упорный и напряженный взгляд. И становилось совершенно понятно, что, не определив своего отношения к рабочему классу, к его борьбе, к его чаяниям, уже нельзя спокойно жить и работать в России.
Я начал писать повесть о молодом человеке моего времени. Я писал ее долго и медленно. Она странствовала со мной все годы революции и гражданской войны и долго вылеживалась. В конце концов я напечатал ее под названием «Романтики», но это было гораздо позже, в тридцатых годах.
Тогда же я написал несколько стихотворений и послал их одному крупному поэту{201}. Я не надеялся, что он мне ответит, но он ответил. Я получил от него открытку. На ней крупным почерком было написано: «Вы живете напетым со стороны».
Эта фраза занимала всю открытку.
В то время я жил двойной жизнью – подлинной и вымышленной. О подлинной жизни я пишу в этой книге. Вымышленная жизнь существовала независимо от подлинной и добавляла к ней все, чего в этой подлинной жизни не было и быть не могло. Все, что казалось мне заманчивым и прекрасным.
Вымышленная жизнь проходила в скитаниях, во встречах с необыкновенными людьми, в удивительных событиях. Она была окутана дымкой любви. Это был, по существу, длинный и связный сон.
Конечно, сейчас можно снисходительно улыбаться над тогдашним моим состоянием. Это легче всего. Мы умудрены опытом и как будто имеем право на такую улыбку. Так, по крайней мере, думают трезвые люди, считающие, что именно они занимаются единственно серьезным делом.
Но по настоящему счету они не имеют права на эту улыбку. Они не имеют права посмеиваться над теми молодыми снами, которые заронили во многие души первые зерна поэзии. В этих снах, в этих выдумках была чистота, было благородство, и отблеск этих качеств лег на всю жизнь людей.
Каждый, кто обладал этим свойством в юности, согласится со мной, что он был владетелем неисчерпаемых богатств.
Он владел миром. Для него не существовало границ ни во времени, ни в пространстве. Сейчас он мог дышать грибным воздухом тайги, а через минуту воздухом парижских бульваров с их догорающими огнями. Он мог беседовать с Гюго и Лермонтовым, с Петром Первым и Гарибальди. Он мог сложить свою любовь к ногам семнадцатилетней гимназистки в коричневом форменном платье, теребящей от волнения косы, так же как и к ногам Изольды. Он мог вместе с Миклухо-Маклаем жить в тропических лесах Новой Гвинеи и скакать с Пушкиным в Эрзрум. Он мог заседать в Конвенте и прорубать первые дороги в лесах Флориды. Он мог сидеть в долговой тюрьме с отцом крошки Доррит{202} и сопровождать в Англию прах Байрона.
Границ не было. Я хотел бы увидеть скептика, который не согласился бы с тем, что этот второй мир обогащает человека и отзывается на его мыслях и поступках в жизни.
Я писал об этом. Писал я на широком подоконнике. Стола у меня не было. Я часто отрывался, смотрел за окно и видел ветки лип в Зоологическом саду, покрытые смерзшимся снегом. И слышал, как на пруду тоскливо и безответно кричала птица. «Что же это? Боже мой, что же это?»
В разгар моих писаний пришло письмо из Союза городов. Меня вызывал к себе главный уполномоченный, известный деятель кадетской партии Щепкин.
Наутро я пошел к Щепкину. Союз городов помещался в большом доме рядом с Художественным театром.
Меня встретил маленький серый старик, довольно добродушного вида, но с брезгливым выражением на лице.
– Вот что, милый юноша, – сказал он. – Должен сообщить вам пренеприятное известие.
Он сказал эти слова из гоголевского «Ревизора», и, очевидно, это ему самому очень понравилось, потому что он закашлялся, замахал в воздухе пухлыми руками и повторил:
– Пренеприятное известие! Во время вашего пребывания в нашем санитарном отряде в Замирье туда приезжал государь.
– Да, – сказал я, – был такой случай.
– Да, – ответил Щепкин, – был и другой случай. А именно – один из работников отряда описал это пребывание государя в Замирье в весьма сатирическом виде. В письме к своему другу, забыв по молодости лет, что существует военная цензура. Был такой случай?
– Был, – ответил я.
Когда я лежал в госпитале в Несвиже, я много наслышался об этой поездке Николая и написал об этом своему школьному товарищу в Киев.
– И был такой случай, – продолжал Щепкин, – что военная цензура вскрыла именно это письмо. Поскольку подпись была неразборчива, а на конверте стояла печать вашего отряда, цензура сочла за благо передать рассмотрение этого дела нам, чтобы найти автора этого письма и, буде он обнаружится, впредь на фронт его не допускать. Это ваше письмо?
Щепкин протянул мне листок.
– Мое.
– Дешево отделались, – сказал Щепкин. – Итак, хотя в вашем лице, судя по отзывам, мы теряем хорошего работника, но ничего не попишешь – прошу вас немедленно сдать документы и получить расчет.
Я рвался обратно в отряд, и этот удар был для меня оглушительным и жестоким. Что же делать дальше?
Из Союза городов я пошел не домой, а в Третьяковскую галерею. Там было пусто. Дремали в углах сторожихи. Теплый ветер дул из печных отдушин.
Я сел против картины Флавицкого «Княжна Тараканова» и смотрел на нее долго, больше часа. Смотрел потому, что женщина на этой картине была похожа на Лелю.
Мне не хотелось возвращаться домой. Сейчас я окончательно понял, что дома у меня нет.
Предместье Чечелевка
В феврале мама с Галей уехали в Киев. Я остался в Москве, надеясь устроиться на работу.
Как раз в это время моего дядю, Николая Григорьевича, артиллерийского инженера, перевели из Брянска в Москву и прикомандировали к французской военной миссии. Миссия эта была прислана в Россию, чтобы наладить изготовление французских фугасных гранат.
Вместе с дядей Колей приехала в Москву и тетя Маруся. Дяде Коле дали казенную квартиру в маленьком доме на 1-й Мещанской улице.
Работники миссии – французские артиллеристы – часто обедали у дяди Коли.
Я был на одном из этих обедов и с любопытством смотрел на французов. Голубые их мундиры распространяли запах духов. Почти все офицеры привозили тете Марусе цветы и были очень галантны. Но за этой галантностью и изысканно-вежливым разговором скрывалось нечто от мушкетеров Дюма.
Это «нечто» обнаруживалось обыкновенно после русской водки. Подымался шум, остроты, раскатистый хохот, потом офицеры начинали хором петь песенку о начальнике станции. Это была любимая песенка пассажиров французских поездов, придуманная исключительно для того, чтобы доводить до бешенства начальников станций.
Когда начальник станции выходил на перрон, чтобы проводить поезд, пассажиры выстраивались в вагонах около открытых окон и начинали петь под стук колес – сначала медленно, а потом все быстрей – эту песенку. При этом все сразу, как китайские болванчики, кланялись из окон начальнику станции.
Песенка эта состояла из повторений одной и той же фразы: «Сэ ле кокю, ле шеф де ля гар!», «Сэ ле кокю, ле шеф де ля гар!», что в переводе означало: «Вот он стоит, рогатый муж, начальник станции! Вот он стоит!»
Офицеры разыгрывали эту песенку в лицах. Особенно хорош был пожилой полковник – «колонель» – с желтой бородкой, изображавший разъяренного начальника станции.
Иногда офицеры ссорились, и тогда в низенькой столовой у дяди Коли начинало пахнуть порохом, и казалось, вот-вот сшибутся шпаги. Глаза сверкали, тонкие усики нервно вздергивались, дерзкие выкрики перебивали друг друга, пока «колонель» не подымал руку в круглой манжете.
Тогда все смолкали.
По словам дяди Коли, эти офицеры были знающими инженерами. А «колонель» считался даже выдающимся французским ученым-металлургом и был автором научных книг.
Дядя Коля был связан со многими металлургическими заводами. Я попросил его устроить меня на один из заводов рабочим. Он нисколько этому не удивился и устроил меня браковщиком снарядов на Брянский завод в Екатеринославе.
Перед этим я должен был обучиться на одном из московских заводов браковке и заодно – работе на гидравлических прессах. В то время стаканы для снарядов делались на этих прессах.
Обучался я на заводе Густава Листа на Софийской набережной.
Обучение началось с чтения чертежей – листов синей бумаги с мутными изображениями частей гидравлического пресса. От этих чертежей можно было ослепнуть.
Кроме того, меня обучали обращению с точными измерительными приборами для приемки снарядных стаканов и дистанционных трубок.
С завода я приходил в совершенно пустую, как стойло, квартиру. Всю скудную обстановку мама продала. Остались только походная кровать и стул.
Мне нравилась эта пустота. Никто не мешал мне читать до поздней ночи, курить и думать. Я все время думал о тех книгах, какие я обязательно напишу. Написал я потом совершенно другие книги, но сейчас это уже не имеет значения.
Вскоре я уехал. По ошибке я сел не на тот поезд, и меня высадили за Курском на станции Ржава. Там я просидел несколько часов, дожидаясь своего поезда – он шел позади.
Я не возмущался. Хорошо было сидеть в зале третьего класса, читать расписания, слушать звонки и прерывистый стук телеграфного аппарата, выходить на перрон, когда мимо проносились без остановки, сотрясая маленький вокзал, скорые поезда.
Я побродил около станции по полям. Здесь, за Курском, уже начиналась весна. Снег осел и стал ноздреватым, как пемза. Тучами орали галки. И мне захотелось, как много раз хотелось потом, уйти в сырые весенние поля и больше оттуда не возвращаться.
В Екатеринославе я снял угол в предместье Чечелевке, невдалеке от Брянского завода.
Денег у меня было всего двенадцать рублей.
Угол я снял на кухне у вдового рабочего-токаря. С ним жила его единственная дочь Глаша – девушка лет двадцати пяти, больная туберкулезом.
Кроме меня, на кухне жил еще клепальщик с Брянского завода – высокий малый с дикими глазами. Я ни разу не слышал от него ни слова. На вопросы он тоже не отвечал, так как был совершенно глухой.
Каждый вечер, возвращаясь с завода, он приносил с собой бутылку мутной екатеринославской бузы – хмельного напитка из пшена, выпивал ее, валился, не раздеваясь, на рваный тюфяк на полу и засыпал мертвым сном до первого утреннего гудка.
Хозяин был черноусый и тоже молчаливый человек, глубоко равнодушный к нам, своим постояльцам. Но все же один раз он сказал мне:
– Вот ты будто студент. Дал бы почитать какую-нибудь литературу. Для прояснения мозгов.
Литературы у меня не было. Хозяин, помолчав, сказал:
– Была бы Глаша здоровая, выдал бы я ее замуж. За тебя. Будущее все-таки у тебя намечается. Я вижу – пишешь все по ночам. И перестал бы ты тогда валяться на полу под раковиной. Кран течет, каплет, небось спать не дает.
Говорил он это скучным голосом, только «для разговора», сам не веря, что из этого может что-нибудь выйти.
Вечером я слышал, как Глаша выговаривала ему за дверью:
– Что ты лезешь до всех жильцов со своими дурацкими разговорами! Чего ты меня всем суешь! Я же не сижу дармоедкой. По хозяйству все делаю.
– Утка, – ответил отец, но без раздражения, а даже ласково. – Квочка ты, вот кто! Я про счастье твое забочусь. Не век же тебе сидеть в этой каморе, пялиться на обои.
– Счастье мое на том свете осталось, – сказала Глаша и начала плакать. – На что ты меня родил, сам не знаешь. Отчета себе не даешь. Мой век будущей весной кончится.
Отец в сердцах ушел. Глаша, поплакав, вышла на кухню и спросила, нет ли у меня чего-нибудь почитать про любовь, верную до гроба.
Вышла она густо напудренная. От пудры и без того бледное ее лицо стало похоже на дешевую картонную маску. От Глаши тянуло сладким конфетным одеколоном.
Я ответил, что книг о любви, особенно верной до гроба, у меня нет.
– Ну и жильцы! – сказала Глаша. – Совсем я скучила с вами.
Она заперлась у себя в комнате и завела старенький граммофон с лихими песенками клоунов Бима и Бома:
Лукреция в ломбарде
Вареники варила,
А Монна Джиованна
Курей духами мыла.
Часто по ночам Глаша кашляла, долго, захлебываясь, и говорила в пространство:
– Господи, хоть бы человек какой добрый нашелся и пристрелил меня, как собаку.
Мне было жаль ее. Я достал в бесплатной библиотеке на Чечелевке и принес Глаше книгу Гюго «Труженики моря» – повесть о верной до гроба любви матроса Жильята. Глаша прочла ее невероятно быстро, за один вечер.
Я лежал на своем тюфяке и читал. Клепальщик спал, скрипя зубами. Внезапно дверь из Глашиной комнаты распахнулась, и книга Гюго, теряя страницы, пролетела через кухню и шлепнулась на пол около моего тюфяка.
– Возьмите! – крикнула Глаша. – Возьмите эту подлую книгу, эту заразу! Пусть подавится той книгой ваш француз! Брешет все! Брешет, собака! Ничего такого не было и быть не могло. Были б такие люди на свете, так разве я бы так жила, как сейчас. Я бы того человека на руках носила.
– Есть такие люди, – сказал я. – Не кричите!
– Ах, «не кричите»? Скажите пожалуйста, какие новости! Что же мне, спеть вам «Все говорят, я ветрена бываю»? Или станцевать матчиш? Ненавижу! – крикнула она и сбросила со стола граммофон. – Ненавижу, глаза бы мои не глядели, погори все адским огнем!
Она рванула со стены отставшую полосу обоев. Полетела пыль. Клепальщик вскочил и бросился умываться под кран. Должно быть, ему померещилось, что уже был первый гудок.
В это время пришел токарь. Он схватил Глашу за руки, а она, стиснув зубы, вся белая, с горящими глазами, срывала одну полосу обоев за другой, и комната на глазах делалась черной и облезлой, как будто ее выворачивали наизнанку.
За окном уже синела нежная весенняя заря.
Кончилось все это тем, что у Глаши пошла горлом кровь, и наутро ее увезли в заводскую больницу. Токарь запил. А клепальщик продолжал дуть бузу и спать, совершенно не интересуясь разгромом в квартире и судьбой хозяев.
Вскоре после смерти Глаши клепальщик куда-то переехал, и у токаря стало пусто, хоть шаром покати.
Однажды вечером, когда я был в квартире один и, по обыкновению, лежал на своем тюфяке и читал, в дверь тихо, но требовательно постучали.
Я открыл. За дверью стоял рабочий из нашей мастерской Бугаенко, человек спокойный и насмешливый. Но сейчас он был, видно, смущен.
– Я к вам, – сказал он. – Надо бы побалакать.
Он осмотрел черные облезлые стены и вздохнул.
– Не повезло вам. Попали в постояльцы к пустому человеку. Переменить бы квартиру.
– Я долго здесь не задержусь, в Екатеринославе, – ответил я. – Не стоит.
– Пустой человек, – повторил Бугаенко. – Ушел от жизни, от товарищей, кинулся на водку. От таких одно замешательство в пролетарской среде. А народ у нас в общей сложности крепкий.
– Я знаю, – ответил я. – Народ у вас передовой.
– Вот об этом я и хочу побалакать. Мы за вами давно следим. А вы вроде как и не заметили.
– А зачем это? – спросил я, растерявшись.
– Определяли, – ответил Бугаенко и усмехнулся. – Теперь очень осторожно надо смотреть на людей. В смысле доверия.
– Ну и как? – спросил я.
Бугаенко сел, закурил толстую папиросу и исподволь, как бы разговаривая с самим собой, рассказал, что давно присматривался ко мне, пока не убедился, что я, по его мнению, человек хотя и далекий пока что от революционного движения, но надежный. А тут такое дело, что надо выпустить листовку по поводу сплошного произвола в стране, но написать ее некому. Хорошо было бы, если бы я, человек, как видно, литературный, написал листовку, а они, рабочие, проверили бы ее и «пустили в ход».
Я согласился. Я написал листовку и вложил в нее весь пафос, на какой был способен. Тень Виктора Гюго, выражаясь фигурально, реяла надо мной, когда я писал эту листовку. Но Бугаенко начисто ее забраковал.
– Не по той задаче написано, – сказал он. – Слов нет, сделано красиво, отполировано. А красота, она, знаете, другой раз смягчает то, чего нельзя смягчать, и вносит успокоение. Все хорошо, что к месту. В таких вещах нужна доходчивость. Чтобы все было просто и понятно даже самому неграмотному из неграмотных. И чтобы человек прочел, разгневался и был готов к действию. Чтобы кулак у него сам по себе сжимался. Я понимаю, это, может быть, потрудней, чем писать красиво. Попробуйте еще раз.
После этого я бился над листовкой несколько вечеров, пока мне не удалось написать ее просто и понятно.
Листовку размножили на гектографе, расклеили и разбросали по цехам. Я очень гордился этим, но, к сожалению, никому не мог сказать, что я – автор листовки. Я хотел оставить себе на память один экземпляр, но Бугаенко отобрал его и попрекнул меня тем, что я плохой конспиратор. Но листовкой он был доволен, улыбался в свои прокуренные, коротко подстриженные усы и говорил:
– Ось, знайте, яки хлопцы в нашем запорожском курене.
На заводе я был занят проверкой шрапнельных стаканов. Их складывали штабелями на длинные столы из неструганых досок. Я освещал изнутри стаканы маленькой электрической лампой и смотрел, нет ли на стенках раковин или пережога металла. Потом измерял диаметр стаканов калибром.
На забракованных снарядах я ставил мелом крест. Браку было много. Пожилые работницы увозили забракованные снаряды на тележках в переплавку.
Рядом с тем местом, где я работал, стояла круглая пила. Она с невыносимым визгом пилила железо. От этого визга холод подирал по коже и в душе подымалось бешенство. Визг этот ввинчивался в мозги, как сверло.
Я глох, слеп, и если бы мог, то взорвал бы эту пилу. Большего глумленья над человеком, над нервами, мозгом и сердцем нельзя было придумать.
Когда пила замолкала, то было еще хуже: все ждали, нервничая, когда же она снова завизжит. Самое это ожидание вызывало тошноту. Вскоре пила с победным воем вновь врезалась стальными, бешено вращающимися зубьями в железо и разметывала фонтаны горячих искр.
Я был подчинен не заводскому начальству, а представителю артиллерийского управления при Брянском заводе капитану Вельяминову, присланному из Петрограда.
Раз в три-четыре дня я должен был приходить к нему и докладывать о своей работе.
Я долго не мог догадаться, на кого был похож капитан Вельяминов, но потом наконец вспомнил: на декабриста Якубовича{203}. У Вельяминова было такое же сухое лицо, темные свисающие усы и черная повязка на лбу.
Вельяминов жил на Большом проспекте. Из окон его комнаты был виден Днепр и сады. В садах уже набухали почки. Над деревьями, как всегда ранней весной, стояла едва приметная зеленоватая дымка.
Комната Вельяминова была завалена чертежами, книгами и множеством вещей, не имевших отношения к его прямой специальности – артиллерийскому делу.
Вельяминов увлекался фотографией и краеведением. Подоконники были тесно заставлены мензурками, склянками с проявителями, рамками для печатанья снимков. Пахло кислым фиксажем.
На круглом столе под филодендроном, на бархатной вытертой скатерти лежали фотографии. Это были виды провинциальных городов – Порхова, Гдова, Валдая, Лоева, Рославля и многих других. В каждом городе Вельяминов находил что-нибудь любопытное. Дымя зажатой во рту папиросой, он снисходительно, но с видимым удовольствием рассказывал мне об этих находках и показывал их фотографии.
Иногда это были деревянные ворота петровских времен или просто затейливые перильца на балконе, иногда гостиные ряды или гоголевская каланча.
Каждый свой отпуск Вельяминов проводил в местах глухих и далеких от столиц. В разоренных помещичьих усадьбах он фотографировал картины, изразцовые печи, сохранившуюся в комнатах и садах скульптуру, привозил снимки в Петроград и показывал друзьям – знатокам искусства.
Со сдержанной гордостью он рассказывал мне, как ему удалось найти могилу пушкинской няни Арины Родионовны в селе Суйда под Лугой, а кроме того – бюст работы известного скульптора Козловского и две картины французского художника Пуссена в заколоченном доме около Череповца.
Я подолгу засиживался у Вельяминова, рассматривая фотографии. Он поил меня чаем из термоса и угощал бутербродами с вареной колбасой.
В загроможденной его комнате было очень тепло. Я медлил уходить к себе на Чечелевку, в ободранную кухню, где наперегонки бегали по стенам прозрачные от голода рыжие тараканы.
Однажды Вельяминов сказал мне:
– Довольно вам киснуть на Чечелевке и глохнуть от пилы. Я вас пошлю в Таганрог. Это очень славный город. Но по пути в Таганрог вы заедете в Юзовку на Новороссийский завод и наладите там браковку снарядов. Потратите на это всего две-три недели. Согласны?
Я, конечно, согласился.
Вельяминов выдал мне жалованье и деньги на дорогу, пообещал приехать летом в Таганрог, и мы расстались.
У себя на Чечелевке я провалялся почти всю ночь без сна. Лампу мы никогда не гасили и только этим спасались от тараканов. В темноте они сыпались со стен и шныряли по лицу и рукам.
Я лежал, и сумасшедшая мысль пришла мне в голову – опоздать в Юзовку на пять-шесть дней, а за это время съездить в Севастополь. Вельяминов об этом не узнает.
Я был в Севастополе мальчиком, когда мы всей семьей ехали из Киева в Алушту, но с тех пор не мог забыть этот город. Он часто мне даже снился – залитый отблесками морской воды, маленький, живописный, пахнущий водорослями и пароходным дымом.
Из крана капала вода, тараканы пили на полу из маленькой лужи, на улице пьяный кричал, рыдая: «Стреляй в меня, иуда! Бей в душу!» – но я ничего не замечал. Я уже дышал, засыпая, воздухом цветущих миндалевых садов.
Один только день...
В билетной кассе в Екатеринославе у меня потребовали разрешение на въезд в Севастополь. Разрешения не было, и мне пришлось взять билет до Бахчисарая. Я был уверен, что от Бахчисарая до Севастополя я как-нибудь доберусь.
Старик кассир даже посочувствовал мне.
– Строгости! – вздохнул он. – А все из-за случая с «Императрицей Марией».
Трагическая гибель самого мощного линейного корабля черноморского флота «Императрица Мария» была загадочной. Об этом тогда говорили во всем мире. Корабль, стоявший на якорях в Северной бухте, без всякой видимой причины взорвался и перевернулся вверх килем.
Незадолго до взрыва корабль осматривали «августейшие посетители». В их числе были приближенные императрицы Александры Федоровны. Наверное, кто-то из них подложил в самые уязвимые места корабля маленькие бомбы, величиной с пробку от шампанского, с часовым механизмом.
Случай с «Императрицей Марией» был не единственным. В Атлантическом океане часто взрывались или загорались от таких почти невидимых бомб военные транспорты, шедшие в Европу с грузом вооружения. Бомбы подбрасывали в угольные ямы транспортов во время погрузки вместе с углем.
В поезде я долго простоял в тамбуре у окна. Спустилась теплая и непроглядная южная ночь. На остановках я открывал наружную дверь и прислушивался. Невнятный шорох доходил из мрака. Должно быть, просыхала земля, еще сырая после стаявшего снега.
Я досадовал на остановки в пути и радовался каждому верстовому столбу, что плавно уносился назад в смутном свете, падающем из вагонных окон.
Тогда в поездах еще не было электричества. Горели свечи. В полумраке вагонов хорошо было представлять себе свое будущее, всегда заманчивое и разнообразное. Тот второй, вымышленный мир, о котором я недавно писал, расцветал с необыкновенной силой. Можно было целиком уйти в него, не испытывая угрызений совести. Все равно, в дороге нельзя ни работать, ни читать и остается много свободного времени для воображения. Конечно, если нет назойливых попутчиков.
Их, к счастью, не было. В тамбуре, кроме меня, стоял молодой матрос в черной шинели. Он все начинал напевать песенку, но тотчас обрывал ее и начинал снова. У меня в памяти остались только слова:
Был случай раз такой
На станции Джанкой...
Так я и не узнал, что же случилось на станции Джанкой, куда наш поезд пришел на переломе ночи.
После Джанкоя я всматривался в темноту, чтобы увидеть отроги Крымских гор, но увидел только огни Симферополя.
Перрон в Симферополе был пуст. Чуть светало. С гор задувал ветер. Тополя в станционном сквере шевелили листьями.
Окна вокзального буфета были ярко освещены. На длинном столе с серебряными ведрами для шампанского стояли в вазах ветки миндаля. Молодой смуглый моряк сидел за столом и, облокотившись, небрежно курил. Когда поезд тронулся, он не спеша вышел из ресторана и ловко вскочил на ходу в последний вагон.
Проводник погасил свечи. В тихой синеве рассвета открылась передо мной древняя земля: вершины гор, освещенные зарей, шумящие по гальке прозрачные речки, чинары и магическое свечение неба там, вдали, куда мчался поезд, оставляя за собой длинное облако нежнейшего розового пара.
В Бахчисарае я сошел. Проводник сказал мне, что ночью будет местный поезд из Симферополя и на нем легче всего попасть в Севастополь. Нужно только дать жандарму три рубля.
Весь день мне пришлось провести в Бахчисарае.
Городок был тесен, вымощен стертыми плитами. Журчала в фонтанах вода.
Женщины набирали ее в медные кувшины. Вода, наполняя их, быстро меняла звук – от высокого до самого низкого.
Эта музыка медных кувшинов и воды поразила меня. Она как будто появилась здесь из тех вымышленных стран, какие я представлял себе. Я подумал, что, может быть, никаких моих выдумок нет, а просто есть в мире такие страны, где на самом деле существует все, что якобы выдумано мною.
Все было ново здесь, и прежде всего – фонтаны. Это были совсем не те фонтаны, какие я видел раньше, где струя воды била из клюва бронзовой цапли или пасти дельфина. Это были каменные плиты, вмурованные в глухие стены. Из отверстий в этих плитах ленивой струйкой лилась вода.
Знаменитый «Фонтан слез» в Бахчисарайском дворце тоже не походил на фонтан. Его медленные капли падали как слезы, из одной раковины в другую, чуть звеня.
Я зашел в тесную кофейную. Она была устроена на ветхой застекленной терраске и звенела и тряслась, когда мимо проезжала арба. Голуби ходили, переваливаясь, под расшатанными столиками и глухо ворковали.
За окнами было видно ущелье, желтая карстовая котловина, заросшая колючим кустарником. По ней шла дорога в пещерный город Чуфут-Кале.
«Что за жизнь!» – подумал я, сидя на терраске. Фуксии в вазонах свешивали над скатертью свои черно-красные цветы.
«Что за жизнь! Недаром Романин говорил, что с некоторых пор у нас не жизнь, а „история с географией“.
Я жаждал разнообразия. И вот оно сбывалось.
Правда, в этих частых переменах было больше печального, чем радостного. Но над всеми бедами все же стояла, как море стоит вдалеке своей синей стеной, непобедимая молодость. Это смягчало ощущение неудач и потерь.
Я расплатился за кофе и пошел в Чуфут-Кале.
Я не понимал, что это такое – пещерный город, пока не увидел отвесный желтый утес, изъеденный, как сотами, множеством окон.
По крутой тропе я поднялся на этот плоский утес и сразу попал в такую древность, что она казалась неправдоподобной.
В желтых от лишаев известняках были вырублены глубокие дороги. Тяжелые колеса выбили в них колеи. Низкие входы вели в пещерные дома. По алтарю маленькой подземной базилики бегали ящерицы.
Кто вытесал этот город? Никто мне не мог объяснить этого. Вокруг не было ни души.
Ковры крошечных лиловых цветов покрывали все свободные клочки каменистой земли между скалами. Цветы были очень правильной формы – с пятью лепестками, но как следует рассмотреть их можно было, пожалуй, только в увеличительное стекло.
Тощая гнедая лошадь паслась среди скал. Она часто останавливалась и дремала, подрагивая кожей, когда на нее садились осы.
Я влез на скалу и сел, упершись в нее руками. Камень под ладонями был нагрет.
Передо мной открылся величественный полукруг таких же плоских гор, как Чуфут-Кале.
Я был один в этой воздушной пустыне. Далеко внизу виднелись овцы, похожие на клубки грязной шерсти. Ясно доносилось бреньканье их бубенцов.
Двигаться не хотелось. Я лег на спину и задремал. Небо мерцало синим огнем. В ресницах преломлялись острые лучи разноцветного пламени. Орел парил в вышине, разглядывал меня и примеривался – не сесть ли рядом.
Потом я услышал тоненький стук капель, повернулся и заметил, что из трещины в соседней скале сочится ручеек – не толще нитки – и торопливо роняет маленькие, как бисер, капли. Я уснул.
Когда я проснулся, небо пламенело, но уже не синим огнем, а цветом охры – рудым и диким. По небесному своду перьями, веерами, столбами, мощными горными пиками и островами были разбросаны багровые облака.
Солнце садилось. Его медный диск заливал горы зловещим заревом.
Невиданный этот пожар вечера становился с каждым мгновением резче, грубее. Он разгорался до последнего накала, чтобы потом мгновенно погаснуть.
Так и случилось. Солнце зашло, и тотчас зашумел в терновнике холодноватый ветер.
Я спустился с горы. Бахчисарай позванивал фонтанами сильнее, чем днем.
Я выпил в той же кофейной чашку кофе – денег у меня было в обрез – и голодный, но легкий и возбужденный пошел на вокзал.
Поезд пришел в пять часов утра. Билета я не покупал.
Я остановился в тамбуре вагона. Тотчас за мной в тамбур вошел рослый жандарм. Он, конечно, видел меня – я был единственным пассажиром, севшим в Бахчисарае.
– Ваше разрешение? – сказал, улыбнувшись, жандарм.
Я протянул ему три рубля. Он взял бумажку, приложил палец к козырьку синей фуражки и ушел. Я остался в тамбуре.
Я не отрывался от окна. Когда же я наконец увижу море? Уже светало. Гремели отвесные каменные выемки. Из них поезд сразу выносило на легкие звенящие мосты над ущельями. Потом вагон швыряло вбок по крутому закруглению. Мелькал откос, покрытый желтыми цветами. Летала мимо кудрявая листва виноградников, и снова врывался глухой гром выемки. Рваные скалы проносились так близко от стенок вагона, что опасно было высунуть руку.
После туннелей сразу, со всего маху ударила в лицо зеленоватая вода и помчалась, изгибаясь и уходя в сухую мглу, обширная Северная бухта.
За окнами все было неподвижно. Но поезд шел, и потому казалось, что звенит, качается и сверкает все, что было снаружи, – черные шхуны, валявшиеся килем вверх на берегу, серые крейсера, длинные миноносцы, бакены, флаги, брандвахты, мачты, черепичные крыши, сети, сваи, акации и вспышки колючего огня на береговой гальке – отражения солнца в консервных жестянках.
А потом в струящемся дыму открылся амфитеатр города, покрытого как бы бронзовым налетом славы.
Поезд, шипя тормозами, смело врезался в путаницу уличек, спусков, дворов, лестниц и подпорных стен и остановился наконец около нарядного вокзала.
Мне пришлось видеть много городов, но лучшего города, чем Севастополь, я не знаю.
Черное море подходило почти к самым подъездам домов. Оно заполняло комнаты своим шумом, ветром и запахами. Маленькие открытые трамваи осторожно сползали по спускам, боясь сорваться в воду. Гудение плавучих бакенов-ревунов доносилось с рейда.
На базаре рядом с рундуками, обитыми цинком, рядом с навалом камбалы и розовой султанки плескались мелкие волны и поскрипывали бортами шаланды.
Прибой, катившийся из открытого моря, бил в круглые крепостные форты. Броневые корабли дымили на рейде.
Выли сирены, звенели склянки, перекликаясь со звонками трамваев и трезвоном церквей. Недовольно гудели пассажирские пароходы, протяжно грохотали якорные цепи. На закате с кораблей, спускавших на ночь кормовые флаги, доходили звуки медных горнов. Они далеко и печально разносились по затихшей воде. Их вскоре сменяли плавные вальсы с Приморского бульвара. Впечатление было такое, что играл не оркестр, а пели сами сумерки, успокаивая последние всплески волн около памятника Погибшим кораблям.
Я ходил по городу до изнеможения и все время открывал живописные уголки.
Особенно мне нравились лестницы – трапы между верхним и нижним городом. Они были сложены из желтого ноздреватого песчаника.
По сторонам этих трапов стояли на уступах дома. С площадок трапов в подъезды домов вели висячие мостки, увитые плющом. Окна и балконные двери были открыты, и с трапов хорошо было слышно все, что происходило в домах: детский смех, голоса женщин, стук посуды, ученические гаммы, пение, лай собак и металлические крики попугаев. Почему-то в Севастополе в ту пору было много попугаев.
По вечерам город был затемнен. Боялись внезапного нападения германского флота.
Затемнение было неполное. В шторах, опущенных на окнах магазинов, были прорезаны надписи, освещенные изнутри. Огненные слова «Кондитерская», «Минеральные воды», «Пиво», «Фрукты» бросали на улицы приглушенный загадочный свет.
Говорливые женщины торговали до позднего вечера на тротуарах фиалками в больших корзинах. Рядом с женщинами стояли на табуретах фонари и свечи. Язычки свечей почти не мигали – к ночи ветер стихал.
Толпы моряков – офицеров и матросов – заполняли вечерние улицы. Если бы не затемнение и не лучи прожекторов, шарившие вдалеке, ничто бы не говорило о войне.
Должно быть, так выглядели морские города во время блокад в начале девятнадцатого века, когда военная опасность была не так уж велика. Дымили у берегов неуклюжие вражеские мониторы и стреляли из бронзовых пушек по заросшим терновником старинным фортам. Войны, по существу, тогда не было. Но ощущение легкой опасности создавало у людей нервный подъем и рождало беспечное веселье, считавшееся непременным качеством храбрецов.
Все сумерки до вечера я просидел на Историческом бульваре около бастионов 1854 года.
Внизу лежала Южная бухта, а за ней – Корабельная сторона. Вокруг цвел миндаль.
Ни у одного дерева нет более трогательного и чистого цветения, чем у миндаля. Каждая ветка была вся в розовых цветах, как невеста в прозрачном своем уборе.
Огней в городе не зажигали, и сумерки постепенно закутывали его в изменчивую дымку.
Сначала эта дымка отсвечивала золотом угасавшего солнца, потом она начала приобретать чистый серебристый оттенок, пока серебро окончательно не вытеснило золото. Но вскоре и серебро тоже начало понемногу тускнеть, терять прозрачность и покрываться налетом густой, непроницаемой синевы. Когда же и эта синева погасла, наступила ночь.
С Исторического бульвара я пошел на вокзал, чтобы попытаться достать билет и сесть в поезд без пропуска. Поезд отходил ночью.
Первый же носильщик согласился взять мне билет без всякого пропуска.
– До поезда еще три часа, – сказал он, – а вы человек молодой. Чего вам скучать на вокзале. Пойдите еще погуляйте, полюбуйтесь на наш город.
Я пошел к трамваю, раздумывая о доброте и простодушии южан, но около трамвайной остановки ко мне решительно подошел морской патруль – два матроса с винтовками и повязками на рукавах. Они потребовали мои документы. Я показал.
– Где живете? – спросил один из матросов. – На какой улице?
Я признался, что я не севастополец.
– Ясно! – сказал матрос. – Незачем вам быть севастопольцем. Придется отвести вас к мичману. Вы не сомневайтесь, он такой, что видит каждого насквозь с первого взгляда.
Мы пошли. По дороге матрос спросил:
– Сколько дали носильщику?
– Десять рублей.
– Вот ваши деньги, – матрос протянул мне десять рублей.
Я оглянулся, но было темно, и я не увидел носильщика, хотя был уверен, что он со злорадством смотрит мне в спину.
Матросы привели меня в маленький дом где-то около Нахимовского проспекта. В сводчатой комнате сидел на подоконнике поджарый горбоносый мичман, рядом с ним сидела девушка в короткой клетчатой юбке. Две русые косы были переброшены у нее на грудь, и она перебирала их и болтала ногой. С ноги свешивалась, зацепившись за большой палец, старенькая потертая туфля.
За столом сидел другой мичман в походной форме – в шинели и фуражке, с черным револьвером на лакированном поясе.
Матросы доложили обо мне и вышли в коридор.
Мичман в походной форме взял мои документы, закурил, сощурился от дыма и начал читать их.
– Н-да-а! – промолвил он наконец. – «Ходит птичка весело по тропинке бедствий, не предвидя от сего никаких последствий»{204}.
Девушка засмеялась и, болтая ногой, весело посмотрела на меня.
– Вот что! – сказал мичман. – Вы мне задушевно объясните, кто вы, что вы, зачем вы в Севастополе и почему вы хотели смыться от нас незаметно. Документы у вас в порядке. Но, в общем, пес их разберет, эти документы.
Я смутился, но рассказал мичману все, как было.
– Ага! – удовлетворенно сказал он. – Понимаю. Этакая поэтическая богемная натура?
– Саша, – сказал с подоконника горбоносый, – не дури!
Мичман с револьвером не обратил на слова горбоносого никакого внимания.
– Если вам удастся доказать, – сказал он мне, – что по натуре вы поэт и что вас околдовала муза дальних странствий, тогда, может быть, мы до чего-нибудь договоримся.
Я не мог понять, издевается ли он надо мной или говорит серьезно. Но я решил сделать вид, что принял его слова всерьез.
– Если бы адмирал Эбергардт, – опять сказал с подоконника горбоносый, – знал твои следовательские таланты, Саша, то не миновать тебе баржи.
«Баржой» в Севастополе в то время называли плавучую тюрьму.
– Поэт, – наставительно сказал мичман с револьвером, снова не обратив никакого внимания на слова горбоносого, – должен знать назубок поэзию. Что вы можете предъявить нам в этом смысле?
Я не понял его.
– Прочтите ему какие-нибудь стихи, – объяснила мне девушка. – Он сам поэт.
– «Вороне где-то бог послал кусочек сыру»{205}, – насмешливо подсказал горбоносый.
– Нет, – сказал я, – уж если на то пошло, я прочту вам стихи Леконта де Лиля.
– Ишь ты! – удивился мичман с револьвером. – Куда загибает! Ловкая штучка! Нет, вы лучше прочтите нам Блока: «Никогда не забуду»{206}. Но только без пропусков. Если хотите получить пропуск.
– Пошло шутите, молодой человек, – сказал горбоносый, но мичман с револьвером снова не обратил на него никакого внимания.
Я прочел стихи Блока. Они мне самому нравились. Матросы гремели винтовками в коридоре. Надо думать, они сильно удивлялись.
– Вот петрушка! – сказал с деланным огорчением мичман с револьвером. – У вас нет в Севастополе кого-нибудь, кто бы мог за вас поручиться?
– Нет, – ответил я.
– Я за него ручаюсь, Саша, – сказал горбоносый. – Довольно валять дурака. Сразу же видно, что за человек. Выписывай пропуск. А поручительство я тебе напишу завтра.
Мичман с револьвером усмехнулся и начал тщательно выписывать пропуск. Пока он писал, мы затеяли разговор о поэзии. Горбоносый любил Фофанова{207}, а девушка – Мирру Лохвицкую{208}.
Девушка покраснела и умоляюще сказала, что если бы было время, то она прочла бы свою поэму, но она слишком длинная.
– Вот! – Мичман протянул мне мои документы и пропуск и вздохнул. – Жаль, что уезжаете. А то бы встретились на свободе. Есть о чем поговорить.
Я поблагодарил его и сказал, что Севастополь, очевидно, город чудес. Нигде мой арест не мог бы кончиться так необыкновенно, как в Севастополе.
– Дорогой мой и несколько наивный юноша, – ответил мне мичман с револьвером. – Никаких чудес нет. Запомните, что шпионы и прочие подозрительные типы никогда не откровенничают с носильщиками. Не правда ли, получился хороший афоризм?
Я вышел. Девушка и горбоносый вызвались проводить меня до спуска к вокзалу. Мичман с револьвером огорчился. Было видно, что он сам не прочь бы пройтись по ночным севастопольским улицам рядом с русоволосой девушкой.
По дороге девушка сказала мне:
– Приезжайте к нам. Я живу на Зеленой горке, в доме пять. Меня зовут Ритой. Там все меня знают. Ой, как жаль, что вы уезжаете! Нас здесь в Севастополе так мало!
– Кого вас?
– Да поэтов. Вот их двое да я. Да еще один студент из Харькова.
На вокзале ко мне подошел знакомый носильщик. Он широко и радушно улыбался.
– Ну вот, – сказал он. – Отделались? И вам спокойнее, и мне лучше. Давайте пятерку. Я вам сейчас представлю билет.
В открытые окна вагона проникал запах водорослей. Белые реки прожекторов лились в морские темные дали и исчезали там без следа. И мне было очень жаль покидать этот город – короткую и веселую остановку среди последних утомительных месяцев.
Гостиница «Великобритания»
В Юзовке я поселился в дешевом номере гостиницы «Великобритания». Это зловонное логово было названо так в честь страны Юза и Балофура – двух британцев, владевших в Донском бассейне огромными заводами и шахтами.
Теперь от прошлой Юзовки не осталось следа. На ее месте вырос благоустроенный город. Тогда же это был беспорядочный и грязный поселок, окруженный лачугами и землянками.
Скопления этих землянок назывались по-разному: Нахаловка, Собачеевка, Кабыздоховка. Мрачный юмор этих названий лучше всего определял их безрадостный вид.
В котловине рядом с поселком дымил тот самый Новороссийский металлургический завод, куда меня прислали налаживать приемку снарядов.
Дым шел не только из заводских труб. Дымили самые здания цехов. Дым был желтый, как лисья шерсть, и зловонный, как пригорелое молоко.
Неправдоподобно багровое пламя качалось над жерлами доменных печей.
С неба сыпалась жирная сажа. Из-за дыма и сажи в Юзовке исчез белый цвет. Все, чему полагалось быть белым, приобретало грязный, серый цвет с желтыми разводами. Серые занавески, наволочки и простыни в гостинице, серые рубахи, наконец, вместо белых серые лошади, кошки и собаки.
В Юзовке почти не бывало дождей, и жаркий ветер днем и ночью завивал мусор, штыб и куриный пух.
Все улицы и дворы были засыпаны шелухой от подсолнухов. Особенно много ее накапливалось после праздников.
Грызть подсолнухи называлось по-местному «лузгать». Лузгало все население. Редко можно было встретить местного жителя без прилипшей к подбородку подсолнечной шелухи.
Лузгали виртуозно, особенно женщины, судачившие около калиток. Они лузгали с невероятной быстротой, не поднося семечки ко рту, а подбрасывая их издали ногтем.
При этом женщины еще успевали злословить так, как умеют злословить только мещанки на юге, – с наивной наглостью, грязно и зло. Каждая из этих женщин была, конечно, «в своем дворе самая первая».
Несмотря на сплетни и лузганье семечек, женщины еще успевали драться. Как только две женщины с звериным визгом вцеплялись друг другу в волосы, тотчас собиралась гогочущая толпа, и драка превращалась в азартную игру – на победительницу ставили по две копейки. Банк держали старожилы-пропойцы. Деньги собирали в рваный картуз.
Женщин нарочно стравливали и дразнили.
Бывало, что в драку постепенно ввязывалась вся улица. Выходили распояской мужчины. Шли в ход свинчатки и кастеты, трещали хрящи, лилась кровь. Тогда из «Нового Света», где жила «администрация» шахт и заводов, на рысях приходил взвод казаков и разгонял дерущихся нагайками.
Трудно было сразу понять, кто населял Юзовку. Невозмутимый швейцар из гостиницы объяснил мне, что это «подлипалы» – скупщики поношенных вещей, мелкие ростовщики, базарные торговки, кулачье, шинкари и шинкарки, кормившиеся около окрестных рабочих и шахтерских поселков.
Заводы дымили со всех сторон. Шахты стояли по горизонту серыми и пыльными пирамидами своих терриконов.
Гостиница «Великобритания» заслуживает того, чтобы ее описать, как давно вымершее ископаемое.
Стены ее были выкрашены в цвет грязного мяса. Но это владельцу гостиницы показалось скучным. Он приказал покрыть стены модной тогда декадентской росписью – белыми и лиловыми ирисами и кокетливыми головками женщин, выглядывавшими из водяных лилий.
Неистребимый запах дешевой пудры, кухонного чада и лекарств стоял повсюду. Электричество горело тускло, читать при его желтушном свете было нельзя. Все кровати были продавлены, как корыта.
Коридорные девушки в любое время дня и ночи «принимали гостей».
Внизу на штопаном и перештопанном сукне бильярда отщелкивали «пирамидки» испитые юноши с кепками набекрень и в галстуках бабочкой. Каждый вечер кому-нибудь проламывали кием голову.
Играли по-крупному. Деньги клали в лузы, но зорко следили, чтобы их не крали так называемые «подпыхачи» – мелкий бильярдный люд.
Стены между номерами в гостинице были очень тонкие. По ночам я слышал вздохи, стоны, грубый торг, а временами душераздирающий женский вопль. Тогда вызывали швейцара, дверь номера выламывали, оттуда выскакивала с рыданьями растерзанная женщина, чаще всего знакомая коридорная девушка из этой же гостиницы, а за ней выволакивали какого-нибудь мутного парня с мокрой челкой. Он мычал и бил всех наотмашь направо и налево.
Его связывали, уводили, пиная в спину, и приговаривали:
– Опять обсчитал девушку, холера! Который раз! Удавить тебя мало!
К рыдающей девушке сбегались подруги. Она, захлебываясь, показывала им зажатые в кулаке деньги – доказательство, что ее обсчитали.
Девушки сообща пересчитывали деньги, ахали и говорили, что всех мужчин надо облить серной кислотой.
Непременным участником скандалов был низенький седой коммивояжер – представитель фирмы готового платья «Мандель и компания». Он носил просторный вишнево-красный костюм и желтые ботинки с выпуклыми носами.
Он всегда утешал обиженных девушек.
– Ты, Муся, – говорил он, – должна относиться ко всему с философским спокойствием. Бери пример с меня.
– А идите вы знаете куда! – отвечала сквозь слезы Муся. – И подавитесь своими советами. Знаю я ваше философское спокойствие!
Но старик не смущался.
– Древние эллины, – говорил он, – полагали, что спокойствие есть основное условие счастья. Основное условие! Ультима рацио! Понимаешь? И подумаешь, на сколько он тебя обсчитал?
– На рубль, гад! – отвечала девушка, переставая плакать.
– Вот тебе рубль. Утри слезы, умойся, оденься, стань прелестной, как прежде, и принеси мне в номер бутылку вина, боржом и печенье.
– Идите вы знаете куда! – говорила возмущенно девушка. – Это чтоб я за рубль к вам пошла? Старый пацюк![3]
Но старик не обижался. Он ходил по коридору, засунув руки в карманы, и напевал:
Под знойным небом Аргентины,
Где женщины, как на картине,
Где небо южное так сине, —
Там Джо влюбился в Кло!
Был в гостинице и всеобщий любимец, так называемый «Дядя Гриша – воды тише».
Это был картавый затертый человек с русой бородкой и синими детскими глазами. Чесучовый пиджак он носил на голом теле, стыдливо запахивал его и всегда дрожал, будто от холода, на самом же деле от перепоя.
Рассказывали, что дядя Гриша – сын сенатора из Петербурга, окончил Лицей, промотал огромное состояние в Париже, потом был тапером в кино (по-тогдашнему «иллюзионе»), а теперь живет за счет человеческой жалости и перехватывает рубль или два на вечеринках в качестве непревзойденного игрока на гитаре и певца жестоких романсов.
Дядя Гриша был так несчастен, что даже владелец гостиницы, тучный господин в котелке, во вздернутых клетчатых брючках, пожалел его и дал ему работу – кипятить в кубе воду для чая. За это дядя Гриша жил бесплатно в комнатке, где стоял этот куб.
Тесная его комнатка была своего рода гостиничным клубом. Там собирались «вечные постояльцы», играли в подкидного дурака, в домино, гадали, обсуждали все происшествия, а девушки штопали чулки, шили и гладили.
Однажды в комнате у дяди Гриши отпраздновали день рождения коридорной девушки с нашего третьего этажа – Любы. На этот праздник пригласили «из уважения» четырех жильцов, в том числе и меня. Была на празднике пожилая женщина – зубной врач Фаина Абрамовна, сотрудник харьковской газеты – высокий человек, ходивший на костылях, и аптекарский ученик Альберт – веснушчатый юноша с нежной кожей. Он все время понимающе и презрительно улыбался.
Старый коммивояжер тоже пытался прорваться на именины, но девушки его не пустили.
Девушки все были нарядные, а Люба, бледная, молчаливая, в черном платье, была похожа, по словам Альберта, на «королеву Марго».
Взволнованная Люба изредка подымала длинные ресницы, внимательно взглядывала на нас, и каждый раз меня поражал чистый блеск ее глаз.
Не верилось, что это та самая Люба, что недавно ночью рыдала, прикрыв рукой на груди разорванную батистовую рубашку и стиснув голые круглые колени, проклинала во весь голос плотного черного постояльца из 34-го номера, охальника, по ее словам, и подлеца.
Дядя Гриша побрился и надел розовую рубаху с чужого плеча, заколотую медной булавкой с изображением гусеницы.
Сели за стол, уставленный несвежими закусками из гостиничного ресторана и бутылками рябиновки. Посреди стола стоял большой букет фиолетовых бумажных роз.
Люба подошла к дяде Грише и пригладила его редкие волосы. Дядя Гриша поймал на лету Любину руку и пожал ее. Тогда Люба на минуту прижала к своей груди его дрожащую голову. Она смотрела при этом за окно поверх головы дяди Гриши, и глаза у нее были спокойные, как всегда.
Раскрасневшиеся, довольные девушки настойчиво нас угощали. Они ласково заглядывали в глаза и говорили:
– Да покушайте же, пожалуйста, шобы Люба была всегда счастливая и здоровая. Да не стесняйтесь, пожалуйста! Это все свежее, только что из кухни, вы не думайте.
Люба сидела между дядей Гришей и мной.
– Хочу вас спросить, – сказала мне Люба, – чего это вы все сочиняете? Каждый раз, когда я в номере у вас прибираю, – всюду листочки валяются. Про что вы пишете? Про сердечную жизнь?
– Да, – ответил я. – Про счастливую жизнь, Люба.
– Была бы я интересная, – вздохнула Люба, – вы, может, и про меня удачно бы написали. Целый роман. А люди бы читали и плакали слезами.
– Пей, Любка! – крикнула Муся. – Пока горе тебя не поломало.
Глаза у Любы потемнели.
– Уймись! – тихо сказала она. – Я с горем заодно жить все равно не буду.
– Да я просто так, – ответила Муся. – Я ж тебе симпатизирую, Любка.
– А песни вы тоже пишете? – снова спросила меня Люба. – На эту дуру Муську вы, между прочим, не обращайте внимания.
– Нет, не пишу. Стихи когда-то писал. И знаю много стихов.
– Чувствительных?
– Да, пожалуй.
– А вы прочитайте.
– Ну что ж, – ответил я. У меня от выпитой рябиновки уже началось легкое «кружение сердца». – Я прочту вам одной. Сегодня – ваш праздник.
– Неужели одной? – спросила Люба и немного подержалась за серебряное колечко у меня на мизинце. – Чье это кольцо?
– Мое.
– Неправда, не ваше.
Все уже сильно шумели. Я на минуту задумался: что бы прочесть понятное и простое?
«Все равно, – подумал я, – поймет она или нет!» И я начал говорить немного нараспев:
Нет, не тебя так пылко я люблю,
Не для меня красы твоей блистанье:
Люблю в тебе я прошлое страданье
И молодость погибшую мою{209}.
Шум за столом стих.
Когда порой я на тебя смотрю,
В твои глаза вникая долгим взором:
Таинственным я занят разговором,
Но не с тобой я сердцем говорю.
Я остановился.
– Ну! – резко сказала Люба. – Раз уж начали читать такое, так рвите сердце.
Я говорю с подругой юных дней,
В твоих чертах ищу черты другие,
|
The script ran 0.029 seconds.