Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

Все гуще дым, все быстрее голоса, лица, брови, седой венчик, карты, ямочки на щеках. Пол качается, как палуба — однажды Семен Семеныч ходил на шкуне капитана Круга, и тогда была тоже Павла Петровна, и тогда это началось… У Семена Семеныча — третий раз подряд черный, острый, ненавистный туз. Если б девятка — Боже мой, если б хоть восьмерка… Еще туз: два туза, двадцать два. Всё. Семен Семеныч умывается лапкой, покачивается. Все, что принес с собой, и всё, что было взято у буфетчика… — Да вы пересядьте, Семен Семеныч… — Это, кажется, мичман, кажется, он подмигивает Кругу. — Вы пересядьте с отцом Николаем — и вот увидите: повезет! — Ямочки подмигивают. Трудно это — встать со стула. Но встал Семен Семеныч, и медленно плывет перед ним образ Николая Мирликийского в венчике. — А, не-ет! С переодеванием. Нельзя, нельзя! Семен Семеныч — в рясу! А то ишь ты! Не-ет! Таков игрецкий обычай. И Николай Мирликийский — в офицерской тужурке с оторванным погоном, а Семен Семеныч в рясе. — Не сметь смеяться! Молокосос! Убью! — кричит Семен Семеныч мичману, весь трясется — а может быть, и не мичману это «убью». Нет, конечно, не мичману — и целуется с мичманом, — Господи, какие у него милые ямочки! — целуется с отцом Николаем. Отца Николая сморило. — Послушай, за-заюшка, ты меня разбуди через полчаса: у меня в четыре заутреня, — наказывает отец Николай китайцу. — Меня, по-па, па-ни-маешь? Заплетается язык — и, должно быть, заплетаются руки: вместо своего кармана — Николай Мирликийский сунул под столом бумажки на колени Семену Семенычу. А может быть — вовсе не спьяну это отец Николай, и тут что-то другое. Забыл Семен Семеныч, что он в рясе: будто не в рясе, а только что выбритый и в снежном, чуть при-крахмаленном кителе, как у мичмана, с ямочками, — крикнул Семен Семеныч: — Карту! — Карту? А чем отвечать будете? Да, на столе перед Семен Семенычем — пусто. Но он берет с колен мирликийские бумажки и не глядя кидает их тому — Кругу. — Тысяча… тысяча триста — тысяча триста пятьдесят. А в банке — девять. Не подойдет. Семен Семеныч не видит, но слышит отчетливо резкую, черную черту. И уже нет кителя — снова ряса. — У меня — дома… — лепечет Семен Семеныч. — Дома? Дома у вас только и осталась — Павла Петровна. Колода насмешливо щелкает в руках у Круга, на сотую долю секунды перед Семен Семенычем мелькает туз — сверху колоды, а под тузом, неизвестно почему, но Семен Семеныч знает это, безошибочно чувствует каждым своим волосом, каждым нервом — под тузом десятка, и, опрокидывая рукавом рясы чей-то стакан, протягивает руку. — На Павлу Петровну? Идет. Выиграете — ваш банк. А нет —… Капитан Круг, конечно, шутит. Всем ясно, что он шутит. И только Семен Семеныч понимает — еще тогда, на шкуне, он понял — но тут сверху туз, а под тузом десятка, и сейчас он сгребет всю эту кучу — и в карманы, и всему конец. Ах, в рясе, кажется, не бывает карманов — ну все равно… — Карту! Туз. Ага! Еще карту Двойка. Но как же двойка? Ведь Семен Семеныч ясно чувствовал там десятку — совершенно ясно. — Еще одну… Десятка. Ага! Я так и знал — туз и десятка! — И Семен Семеныч открывает карты победоносно. А вокруг него рушится смех, и он, засыпанный обломками, падает обратно на стул, выкарабкивается и, ничего не понимая, умывается, умывается лапкой. — Чудак! Да ведь двойка же еще! — радостно, до слез, захлебывается мичман. — Туз, да десятка, да двойка — двадцать три. Ну, давайте по пальцам — ну? Все смеются, у всех зубы, одни зубы. И только — неизвестно отчего — плачет мадемуазель Жорж. Щеки у нее расписаны грязными ласами — краска с бровей; на остром кончике птичьего носа — смешная светлая капля. И к мадемуазель Жорж, нелепо размахивая крыльями рясы, кинулся Семен Семеныч, заелозил губами па светлой капле: — Жоржинька… Жоржинька… Павленька… И зарывается головою все глубже, прячет голову от зубов — одни зубы. — Мы с тобой… Выпей, выпей, голюбчик, — хлюпает мадемуазель Жорж и поит его из своего стакана. Семен Семеныч глотает соленое и потом из стакана — колюче-сладкое. Все чаще в висках; все быстрее языки свечей, заячья мордочка, ямочки, зубы… И вдруг — стоп: лист белой бумаги. Краешек стола, сладкое, липкое кольцо — след от стакана; в кольце — муха; и рука с сигарой — пододвигает к мухе лист белой бумаги. — Ну-с, пишите: «Мною, нижеподписавшимся, бывшая моя жена Павла Петровна, за сумму девять тысяч пятьсот рублей»… Теперь цифрами: девять тысяч пятьсот… Семен Семеныч подул на муху: муха зажужжала жалобно, но взлететь не могла. Ну, пусть… Завернул рукав рясы, подписал покорно. — Ой, Круг, будет вам! Ой, умру, не могу больше, — захлебнулся мичман, ямочки трясутся от смеха. Семен Семеныч смахнул невидимую паутину с лица: Господи, ясно же — все это шутка, ну, просто — шутка. Розовеет выцветшая, дагерротипная улыбка, Семен Семеныч поднимает глаза. Мичман — он совсем еще мальчик, и такие милые ямочки. И Круг… что же — может быть, даже и Круг… Капитан Круг медленно складывает лист бумаги. Запертое на замок лицо. Резкая, черная черта бровей. Было так, очень давно, в классе: заделанное в раме классного окна синее небо, на подоконнике — пронзительные воробьи. И Семен Семеныч написал классное сочинение о весне — стихами. А потом стоял около кафедры, и гусиное перо — раз! — черная черта через весну. Черная черта бровей зачеркнула Семена Семеныча: — Ну вот — всё в порядке. Завтра же отправлюсь получать по векселю. Нет, это же все шутка, конечно… Это же — конечно… Все чаще, все торопливей Семен Семеныч умывается лапкой, и какие-то слова в голове — липкие, непослушные, непроворотные. — Маруся, ну хоть вы… Ведь я же знаю… Ну ради Бога, скажите, не существует же в возможности действительность… я хочу — в действительности возможность… — А-а, ничего не существует! Отстаньте! — морщится Маруся. Окно выцветает, бледнеет, виден черный крест рамы: за окном начинается несуществующая действительность — день, обычный, нелепый, смешной, как все дни. Откуда-то зайчонок-китаец. Нагнулся над запрокинутым венчиком Николая Мирликийского, трясет за плечо: — Четыре часа. Велел будить. Вставай, четыре часа. Голова в белом венчике покачнулась, прорезались глаза. Мутно обводит круг, потом — на себя: тужурка, оторванный погон, такой знакомый. Ну да: Семен Семеныч. И сердито зайчонку-китайцу: — Ты кого это бу-будишь? Нет, ты кого будишь, а? Я тебе кого велел будить, а? — Язык непослушный, вязкий. — Тебя. Церковь надо. — Нет, ты зачем меня будишь? Я тебе велел отца Николая, а ты гляди — ты кого? А? «Детская» трясется от смеха. Зайчонок стоит растерянно: запутался. И испуганно, мутно, как дагерротипы в альбоме, глядит Семен Семеныч. «Кто я? Я не существую. Ничего не существует». На крышке стола перед ним, в сладком, липком кольце — муха все еще взвизгивает и тщетно пытается взлететь вверх. 1920 Сподручница грешных Глубь, черно, лохмато: лог, в логу — лес. Сквозь черное — высоко над головой монастырские белые стены с зубцами, над зубцами — звезды. И слышно: там под стеной сторож в доску тукает. У сторожа у этого — ключ от монастырских ворот: Сикидину через Дуняшку-просвирню очень хорошо все известно. Только бы теперь этот самый ключ как-нибудь — и ночным бытом так бы все оборудовали тихо-благородно. Ведь днем если — так беспокойства, крику не оберешься… И назад, в темь, Сикидин очень строго: — Чтоб физически зря не бить и не лезть дуром, а все — согласно постановленью… — По шепоту слышно: брови у Сикидина насуплены, а самого не видать — одни в темноте зубы. Покамест еще в селе на сходе кулижились, приговор писали, солдат Сикидин так, на запятках был: главный, конечно, Зиновей Лукич, язычных дел мастер. Ну, а теперь, как до дела дошло, тут как-то само собой, что Сикидин — главнокомандующий, и перед ним сжимается Зиновей Лукич, а уж про старика Онисима и говорить нечего: на всякое слово сикидинское — ротик оником, и все свое — «О? Во-от!» Взобрались кверху, к зубцам. И вот у стены костерок красный, у костра — красная собака, вниз-вверх, мигнет-потухнет, и красный мужик — обхватил колени, в коленях ружье. — Господе Исусе Христе, Сыне Божий… — набочок желтая головка Зиновей-Лукичева, и уж такой будто пригорбый, такой прихворый. — К матушке игуменье мы насчет, стало быть, этого… дровец… Да вот припоздали… Ну-ну-ну, собачка! Да Господь с тобой, собачка, что ты, что ты, собачка! — Цыц, Белка, сядь! На ошейнике — красная сторожена рука. Рука — шестипалая, шестой палец на отлете, упорный и твердый — кочетиная шпора, и мельтешатся в красном свете, тут-там мигают, торопятся желтые Зиновей-Лукичевы ручки, вокруг сторожа, Белки — паутину плетут: тоненькая — и не видать глазом. Про какую-то собаку генеральскую, про Серафима Саровского. Напакостила собака на паперти, а он батюшка, жезлом своим святительским тут же на паперти ее и прогвоздил. А вот тоже в Нил-Столбенском скиту кобель причастие проглотил, и в ту пору ж у кобеля — морда человечья, и говорит кобель тот самый… Обметало паутиной. Кочетиный палец не шевелится. Белка морду положила на передние лапы, глаза зажмурила… — Пойти хворосту, что ли, подкинуть… — потянулся Сикидин, встал лениво. Исподлобья желтым глазом проводила его Белка и исподлобья — Зиновей Лукич. — И говорит кобель тот самый: правосла… православные… Зашелся дух у Зиновей Лукича: «Владычица… Сподручница грешных, помоги!» Увидал сзади над сторожем сикидинские зубы. Раз! — сверкнули зубы — глухо мукнул, как бык, сторож — и на земле, с сикидинским гарусным шарфом во рту. Взвизгнула, взвилась Белка — Сикидина в руку. Ткнул Сикидин ножом, вытер об траву, затихла Белка. Из лога вылез месяц, посинелый, тоненький, будто на одном снятом молоке рос. Вылез — и скорее вверх по ниточке — от греха подальше, и на самом верхотурье ножки поджал. Чтоб невдогад монашкам, чтоб дрыхли спокойно — старика Онисима оставили наверху со стукушкой, в доску стукал старик потихоньку. А сами возились со сторожем — в логу. Умаялись с ним, окаянным, беда! Одно напретил: «Был, — говорит, — ключ на поясу, сами же сронили как сверху-то сюда волокли». Бумагу ему предъявили. — Ну, гляди. Вот… «И все денежные финансы монастыря во имя Пресвятыя Богородицы Сподручницы грешных — единогласно в пользу крестьян села Манаенок…» Согласно бумаге! Понял? Давай ключ! Молчит. Тут за него по-свойски Сикидин взялся физически в хряпало в самое — вот как ублаговолил. Молчит. Тьфу! — А пес его знает, и не врет, может? — и на карачках пополз по кустам Сикидин: ключ искать. Как же: ищи ветра в поле! Зленный вернулся Сикидин: не подходи. Ножик вынул, откромсал ломоть от краюхи, жует, а сам — все на сторожа: черт шестипалый! Придется теперь из-за него… днем все… Тишь. Ничего будто и не было. У ворот монастырских в доску бьет старик Онисим. И только вот Белка не брешет да рука у Сикидина тряпкой замотана: от Белкиных зубов след. Вдруг ухмыльнулся Сикидин — зубы как у Белки — и к сторожу: — Ну-ка ты — вместо Белки твоей покойной! Ну, бреши, говорю! Ножичек приставил к кочетиной шее. Сторожева лица за Сикидиным не видать — только руки на животе скручены и мечется шестой палец все пуще, все пуще. — Вре-ешь! У меня, брат, забрешешь! Взял Сикидин ножом чуть покрепче. Икнул, булькнул сторож — и залаял. Еще — и уж звонче, чище собачий лай. Носом шел смех у Зиновея Лукича — неслышно, как из проткнутого пузыря дух. Онисим прибежал сверху — глаза младенческие, ротик оником: — О-о? Во-от! Ну, шуты гороховые! А я думал — и верно, с собакой кто… — Захлебнулся весело, по-ребячьи, глаза младенческие, чистые. — Ну-ка, ну-ка, еще! Но Сикидин уж бросил нож, и сторож лежит молча. Чуть шевелится шестой кочетиный палец. Торопится месяц, все выше чуть видать уж. Зеленеют черные листья. Заря — как скирды в сухмень горит, ровным огнем. День будет благодатный, тихий. Но что будет в этот тихий, благодатный день? У матери Нафанаилы, игуменьи, прежде домишко был — тут же в уезде. Родила в миру девять детей, все дочери, и все — в мать: маленькие, синеглазые, вперевалочку — как уточки-водоплавки. Без мужа подняла девятерых на ноги, и вот — старших уж замуж выдавать, и вот — будут внучата, свеженькие, крепенькие, как грибки: то-то будет визгу, то-то веселья! Силы надо девочкам, откармливала: мастерица была, какие крупенники стряпала, какие перебяки из солода. — Ешьте, девочки, больше соку запасайте, наше дело женское, трудное. А было однажды кушанье — сомовина заливная со льдом. А был год — холерный. Заболели все девять — в неделю как вымело: одна в доме. Ушла в монастырь, и теперь — девяносто дочерей у Нафанаилы. Усохла вся, черненькая, маленькая — жих-морозь, а ходит все так же: вперевалочку; старушечий рот корытцем, а глаза — прежние: большие, синие, ясные. Дерево, бывает, почернело, скрючилось, а весной отрыгнет какая-то ветка одна — зеленая и всему дереву глаз радуется. Любила мать Нафанаила весну, капель, черные прозоры земли сквозь снег. А уж как выбьются лысые головенки первых трав, да повылезут из-под камней склеенные задиками красные козявы с нарисованными на спине глупыми мордами, да зазвенит звон пасхальный — В лес — девчонки, такие-сякие, сейчас чтобы в лес — цветы собирать! Весна — время самое ваше. Пошли вон! — и ногами будто затопает. Много из манаенского монастыря замуж выходило. И так рожали ребят немало: старушечьи корытцем губы корили, а ясные глаза смеялись. И все девяносто дочерей — в матери Нафанаиле души не чаяли, уж так ее берегли, а вот нынче… — Батюшки мои, как же это теперь ей сказать-то: сторож пропал — куда, неизвестно, и с собакой Белкой. Расквелится, расстроится матушка, а день такой… День такой: Ангел нынче матери Нафанаилы. К казначее за советом. Казначея Катерина — мужик-баба: жилистая, бровястая, и уж даст совет — как замком замкнет и припечатает. — Завтра успеется, а нынче об стороже — чтобы никто не пикнул, — порешила казначея. И пошел день своим чередом. Пахло яствами из подвала под трапезной. Колоба на сметане, пироги с молочной капустой, блинцы пшенные: девочек своих угощала нынче игуменья. К поздней обедне звонили по-праздничному — в большой колокол. Монашенки в новых рясах, все больше румяные, нажми — сок брызнет, из-под черного — груди, как ни прячь, упрямые прут. — Эх, родименькие! — зарился на монашек Сикидин, зубы разгорались, росли. Сторонних богомольцев в церкви — всего никого, и только странников пяток да манаенских трое: Сикидин, Зиновей Лукич да старик Онисим. Зато на чудотворной иконе — Сподручнице грешных — народу несчетно: и все к ней — головы и руки, а она глядит на всех ласково, глаза синие, ясные. — Сподручница… Владычица, выручи, помоги… — головку набочок, уж такой пригорбый, уж такой хворый перед Владычицей стоял Зиновей Лукич… Душатка-просвирница вынесла игуменье именинную просвиру трехфунтовую. Освободилась — и за дверь. И оглядываясь — по каменной плитяной тропинке побежала на кладбище влево. Погодя немного вышел и Сикидин из церкви. Липы растомились, дышат часто. К духу медвяному пчелы так и льнут. На теплой могильной плите — Сикидин с Душаткой. И уж Душатка расслабла вся, руки распустились, и только одно на свете: сикидинская лапа на правой груди. — Так ты гляди, Душатка, чтоб без обману. Как после трапезы заснут, ты нас коридором, через корпус, в покой к ней, а сама — ноги за пояс, и марш. А ночью тебя на поляне — буду ждать, бесповоротно. — Ванюшка, только Христа ради, чтоб беспокойства какого ей не было! — Дура! Мы — деликатно, согласно постановлению. Только одно на свете: сикидинская жестокая лапа на правой груди… После обедни в покоях матери Нафанаилы шумели гости: причт из Манаенок, из Крутого, из Яблонова. Уточкой-водоплавкой переваливалась, хлопотала хозяйка, сухонькая, черненькая. А глаза — как отрыгнувшая весенняя ветка: ясные, синие… Дьякон крутовский — дочь Ноночку замуж выдал: уж так радовалась Нафанаила, так расспрашивала обо всем: — Ну, а платье-то какое венчальное? — А платье — кисейное, белое. Вот тут вот — вставка, а тут — бары кругом. — Ну слава Богу, слава Богу! А музыка-то была? — Ну, музыка у нас какая же! Так, два жида в три ряда. — Ну, слава Богу, слава Богу! Блинчиков-то еще, а? Радостно, а все-таки уходилась Нафанаила с гостями. И как ушли — Катерину-казначею отпустила, штору задернула и на диван прилегла. Штора желтая, позолочено все в комнате, веселое: посуда в горке позолочена, просвира трехфунтовая, и по окнам — в вазах медвяные липовые ветки и купавки и лютики. А только глаза завела — все девять дочерей тут тоже — на именины, веселые такие. — А музыка-то у вас есть там, милые вы мои? — Ну, как же, обязательно… — и пошли притопывать, и все громче, сапоги-то у них там носят какие здоровые, вот не думала! Раскрыла Нафанаила глаза: у притолки мужиков трое топчутся. — И как же это я крепко так? Поди, в дверь Катерина стучала, а я — ничегошеньки… Вскочила, поправилась — и к мужикам вперевалочку: — Как будто манаенские, а? — Манаенские, конечно. И прибыли к вам согласно постановлению. — Родимые мои, вот уж нынче для меня радости сколько! Уж вот спасибо-то! И вы попомнили — почтили меня, старуху. А у меня и пирог именинный остался, и все. Ну, сейчас, сейчас… И уточкой-водоплавкой в соседнюю комнату, зазвенела тарелками. У старика Онисима — ротик оником: — Ска-жжи ты на милость! Вот так попали! Слыхать было явственно: нож проходил мягкое, легонько тукал в тарелку — резал пирог ломтями. Зубы у Сикидина посверкивали, глаза упрятал в картуз — картуз в руках: — Что ж, мы с утра не емши. Но только уж, чтобы потом — никаких привилегий, бесповоротно. Игуменья тащила поднос: пирог, графин с висантом, карпятины жареной кус. — Ну, милые вы мои, уж так вы меня… Ангела моего вспомнили, а? Ну, вот тут, вот тут. А ты бы, старичок, в кресло. Ну-ка, на здоровье? И я с вами. Со сторожем окаянным всю ночь провозились манаенские. А висант к именинам — хороший, крепкий: по костям пошло, в темя вдарило. Все свирепей рвал пирог волчьими зубами Сикидин. Все пуще голова набочок у Зиновея Лукича. Еще стаканчик — и заколотил себя в грудь Зиновей Лукич. — Матушка, грешник я, вот передо всеми говорю… Как мясоедом я третий раз женился, на молоденькой… Опять же — телка у меня с ящуром… Но как она, Матерь Божия, значит, Сподручница грешных — обязана она выручить нас из положения. Хотя-хоть и грешник я, и телка… но как мы, значит, для обчества, а не для себя… Верно я говорю, Сикидин? А? Стукнули в дверь: мать казначея. Шаги крепкие, мужичьи. На манаенских повела бровями: «Пронюхали пирок мужичишки, влезли. Хоть бы какой час ей покою дали!» — Катеринушка, уж ты бы еще нам висанту — уж день такой. Сделай милость, вон в горке ключи от погреба. Ну, либо сейчас, пока в погреб ходит, либо — все — прахом… Встал Сикидин, лоб нагнул: бык брухучий. Руками об стол оперся, правая — тряпкой замотала. — Батюшка мой, это что же у тебя рука-то? Дай, я тебе чистенькой завяжу, а то еще болеть прикинется… Поднял руку Сикидин. На игуменью — на руку — запнулся… А тут как раз и Онисим покончил. От висанту красный, и еще белей волосы ребяче-стариковские. Крякнул, утерся — и поклон поясной: — Ну, матушка, на угощенье спасибо. Уж вот как — по сих пор! А уж пирог — ну… Игуменья свечкой так и затеплилась. Господи, то-то нынче день хорош! А Сикидин — столб столбом, на языке — грузило свинцовое. Да как зубами скрипнет — и в дверь пулей. — Да чего же вы, погодите! Уж вот она — Катерина, ключами гремит… Куда там годить: по лестнице прогромыхали. По теплым плитам под липами шлепают… В логу у телеги чистили Онисима-старика: — Ах ты, дурак полоротый! Ах, орясина! «Спа-си-ибо, матушка!» Как уговорено было, а? Кабы молчал, глядишь, все бы… «Спаси-бо, матушка!» — А вы, коли меня умней, вы бы давиша об деле с ней говорили. А вы — что? А-а, то-то и оно-то! На телеге Сикидин горился: — И как нам теперь нашим, манаенским, сказать? Конешно, были обстоятельства вразрез наших ожиданий. А только срамота, ей-Богу. Уж надо какое-нибудь этакое сказуемое придумать, а то разве про это выговорить: «Спаси-ибо, матушка!» А сам кнутовищем по лошади, по лошади, чисто не лошадь это, а дед Онисим. Ну, ничего: еще семь верст ехать. Авось и придумают сказуемое. 1918 Всё (отрывок из повести) В среду 7 февраля, на углу Литейного и Шпалерной, инженер Хортик разделился надвое. В среду 7 февраля на Литейном — так, должно быть, секунду или две — трамвай звонил в немой, никому не слышный звонок, автомобили катились на немых шинах, люди шли в немых сапогах. Секунду или две всё немое, как ночью в лесу, и так остро слышно — хрясь! — хворост под чьей-то лапой; и еще раз — хрясь! Тотчас же из ночного леса на Литейном — радостный мальчишеский крик: «Стреляют!» — и Литейный, вместе с Хортиком и радостным мальчишкой, зазвенел, помчался, затопал к Шпалерной. Там, на углу Литейного и Шпалерной, лежал на снегу человек — как-то ненастояще, плоско: стриженая черная голова — с выеденным седым пятачком на темени — и пальто, пустое, приплюснутое к снегу. Сквозь литейную толпу пронырнул радостный конопатый мальчишка и весело крикнул Хортику (именно ему, — Хортику это было ясно): — Воряга! Карманник! Товарищи красноармейцы сейчас расстреляли! Откуда-то дровни, на дровнях четыре красноармейца с винтовками на веревочках через плечо. Соскочили, подняли стриженого с седым пятачком — «Ну-у!.. раз! Так!» — плюхнули на дровни. Стриженая голова брякнула о грядушку. И тот из четырех, который стоял у грядушки, отскочил в сторону, стал отряхивать полы шинели. — Ха! Голова-то! Голова раскупорилась! Чисто из бутылки! — ощерился конопатый мальчишка перед Хортиком. Хортик взглянул: от удара о грядушку кровяная пробка выскочила, и на снег лилось из головы красное вино. Сердце ёкнуло, оторвалось от ветки — и вниз, вниз — медленным, спелым осенним листом вниз, туда, где вокруг дровней стояли четверо с ружьями на веревочках и конопатый мальчишка, и с вытянутыми шеями литейные люди, и с вытянутой шеей Хортик. Инженер Хортик разделился надвое и сверху — ясно увидел всё это там внизу и там внизу — себя, свое чужое бритое, медально-петербургское лицо. И понял — нет, не то; почувствовав телом, что он, верхний Хортик, — это все вытянувшиеся люди там, внизу, и он — этот радующийся, конопатый мальчишка, и он — этот стриженый с раскупорившейся головой. И на него — там, внизу — четверо накинули рогожку, сели как на бычью тушу и заскрипели по снегу. А когда они завернули за угол, и весь клубок литейных людей вместе с нижним Хортиком вздохнул разом — все стало обычно-литейным, и Хортик теперь был один — всегдашний Хортик. И как все — он радостно, молча кричал: «Не я! не меня! Меня не увезли. Я — вот — иду, вот! вот!» Шагал по Литейному крепко, ново, металлически. Крепко прикладывал к талому снегу свою печать — елочку новых калош. Обеими руками забирал себе синее по-весеннему небо, солнечные морковки сосулек, афишу «Прощальный бал броневиков», тонкие в белых чулках ножки барышни впереди. «Не меня… А я иду… Я не умру. Невероятно, чтобы я, потому что я — синее небо, афиши, сосульки… И потому, что сегодня ночью…» Сердце опять ёкнуло, но уже по-другому; теперь оно было — весенний упругий лист, и впереди — май, бесконечное лето… И нацелившись, Хортик упруго, мягко взлетел от земли, обогнал, летя, каких-то угрюмых людей, ухватился за поручень и на густо обвешанной трамвайной подножке помчался к сегодняшней ночи, к маю, к бесконечному лету… <1922> Чудеса О святом грехе Зеницы-девы Слово похвальное Жены и девы да не презирают естества своего, мучения, ибо дверь отверста для всех, она же и дверь во спасение. Так и Зеница-дева, мучительному греху свое тело предавши, тем душу спасла есть. Зеница-дева была млада и прекрасна, — всякого прекословия кроме — волосы же имела, как венец златый отрожденный, из злата червлена. Отец ея был муж нарочитейший словом и делом, у него много коней, и рабынь много, и бисера много бесценного. Ночью жаркой Зеница-дева, возжаждав, послала рабыню отца своего взять воды в студенце. Был тот студенец сладкой водой обилен, еще же обильней множеством змий, и ехидн, и скарпий. И, приняв водный сосуд, Зеница-дева с водой испила змею малу. Воспитана же в чреве ея, стала змея тучна и вздымала чрево девицы, будто была та плодна. Приводили кудесников многих земли родимичской и весей округних, даже до самых дулебов, но никто из них волшбами своими змею из девы не мог изгнать. Был в те дни в земле готской муж некий, чудеса творивший многа и славна, имя же ему Улфил. Когда он пришел целить деву, кудесники стали прельщать его кознями пестрых словес: — И ты не имеешь власти изгнать змею. Он же им рек: — Власть я имею, но власть моя не от готских богов, ниже́ от мерзких словенских, но от Бога моего. Сотворил знамение неведомое — и змея, покорившись, вышла из чрева Зеницы и, полежав немного, вид приняла сажди и пепла, чем все изумлены были немало. Зеница же не токмо телом, но и душой исцелилась, познавши после того чуда веру истинную. И вяще отца своего и матери своей возлюбила нищих, голодных и сирых, и во вретищах сущих, и странных калик перехожих, — и с ними пребывала все дни, творя благостыню. Во времени тому упещерились поля вешними цветами, Зеница же тем цветам была подобна лепотой нежной своей. Стрелою греховной уязвлены, многие мужи рода доброго и богатства немалого восхотели женою взять Зеницу-деву, она же, усмехнувшись, сказала им: — Уже отдала я себя. Утром рано придите завтра — увидите. Было еще солнце красно, как мед, и холодная сияла роса. И увидели: перед узорным крыльцом стояла нищая, серая череда. — Убогих невеста я, но не ваша! — сказала Зеница мужам изумленным. И так пребывала Зеница браконеискусною девой пять лет. По скончании пятого восстал в готской земле царь горделивый и злу изобретник, именем Ерман. И как ночь тьмою все наполняет, так наполнил и Ерман-царь воинами своими всю землю родимичскую, и древлянскую, и северянскую, и полянскую, и мерю, и весь, и чудь: от моря Сурожского и до моря Варяжского. И мужеский пол в землях тех истребляли нещадно. Убегая смертной годины, воины родимичские скрылись в лесах, окрест сущих. Жены же преданы были в руки враг беззаконных, неразумных и варварских язык. И все жены, противлявшиеся нечестию распаленному воинов готских, были биемы нещадно жилами турьими, уды же нежные их опаляемы были повсюду лампадами огненными. Зеница же в то время была скрыта в спряте тайном, изрытом в земле. Слыша стоны мучимых, Зеница сердцем своим доброчестным не захотела одна спастись. И вышедши из убежища, прилежно искала увидеть Ермана именуемого царя. Узрев вежу богатую, украшенную серебром и иными добротами, Зеница спросила: — Здесь ли Ерман именуемый царь? Привратник же захотел узнать вину пришествия девы. — Единому только царю могу поведать про то, — Зеница отвечала. Видя, что образом дева светла, волосы же у нея как венец златый, привратник пропустил ее в хлевину внутреннюю, где и был царь. Был же Ерман, царь горделивый, по виду подобен некому дивию зверю. И никто прямо взглянуть на него не мог, но клонился долу. Зеница же воззрела твердо: — Почто воинам своим не претишь, о беззаконниче, муками мучити жен? Ерман же царь, разженный нежной лепотой девы, в молчании на нее смотрел, как лев, в пустыне видящий снедь. А заговорил словами услажательными и ласковыми: — Возлюбленнице моя, хочешь, и тотчас воинам запрещу мучить жен? И клянусь словом своим: не только отпустят их, но еще и брашна всякого им дадут. Знаю я, в пище у вас скудота, кроме лящи моченой нет ничего. Зеница же возопила к нему: — Молю, да будет по слову твоему! Ерман же ей отвечал: — Если и правда хочешь, да будет по клятве моей, приди и ляг на ложе со мною. Воздела Зеница к небу стеблие белое рук: — Люте мне, люте! Пелыня мне горше сия! Помыслив же мало, в сердце своем решила: «не хульно будет сие спасению моему, но благо». И одежды совлекши, взошла на ложе царево. Узнав веру ея, царь Ерман злодушный поднял ее на стыд и подсмех: — Где же теперь целомудрие твое доброчестно, заповеданное тебе верой твоей? Дева же мудрая царю отвечала: — Тленное телесе озлобление оскорбит меня только здесь, а там — телесное нечестие в честь мне будет, ибо гонимых ради то сотворила. Клятве верен был Ерман-царь: прекратились в земле той стоны мучимых, прекратился голод. И славили сирые все Зеницу-деву. По прошествии тридцати дней Ерман-царь возроптал на Зеницу: — Почто от страстей невостягновенна ты? Почто цветы персей твоих от ласок не трепещут, и как камение нечувственное на ложе моем возлежишь? Зеница же отвечала ему твердо: — Тело мое, если хочешь, можешь взять, ибо оно есть тлен, душу же — нет, скверненник: душа нерастленна есть. Распалился гневом великим Ерман-царь и в гневе том преступил свою клятву. Воздвиглись гонения вновь. Первее же всех повелел царь Зеницу взять и мечом усекнуть ей оба сосца, после же того в студенец ввергнуть, где, по предреченному, были змии многи, и ехидны, и скарпии. Когда же исполнено было злоумное повеление, Ерман-царь, поднявши перси усекновенныя, лобызал их и плакался горько, даже всю ночь. И слышали стражи у красной вежи: — Возлюбленнице моя, чистота иния вяще и снега! Три дня с молитвой и с терпением добриим Зеница пребывала в студенце, гады же ей не вредили. Трем же дням мимошедшим трус был великий и буря. Вода из студенца вон исплеснулась — и вынесла на берег Зеницу-деву, и змий, и ехидн, и скарпий. И, расползшись по веси всей, уязвлять начали гады воинов готских, и без того трусом смятенных. И как дивии лани от голоса человеча, так побежали готы из веси той. Из лесов, окрест сущих, вышли мужи родимичские и преследовали по стопам, и многих от воин готских побили. Опленению же земли родимичской тут скончание было. Зеница же, чудом милостивым, стала цела, как бы и не были перси ея усекновенны, красота же ея стала еще светлее. И так лет пребывала, и уже преклонна днями была, образ же юной девы имела все тот же. Когда же скончаться ей, близких всех пригласила: — Чую, приблизилось время умертвия моего. И, помолившись мало, уснула. Народ же весь плакался, и смятение было: как ее погребать? Ибо никто не знал обычаев веры ея. И еще дивились со страхом, что тело Зеницы не искрепло, но мягко, и светло, и благовонно. И с говением многим ее погребли словенским обычаем: землею и камением насыпав место могильно, курган именуемое. На кургане камень воздвигнули обделан, изваяно же на камени том словесы эллинскими, и словенскими, и готскими: «Здесь погребена есть Зеница-дева, сия грехом милосердным нас спасла есть». О том, как исцелен был инок Еразм Сказанный инок Еразм еще во чреве матери посвящен был Богу. Родители его долгие годы ревностно, но тщетно любили друг друга и, наконец, истощив все суетные человеческие средства, пришли в обитель к блаженному Памве. Вступив в келию старца, жена преклонила пред ним колени, и стыд женский запечатал ей уста, и так молча предстала старцу. Но блаженному Памве и не надо было слов: от юности тленные женские одежды были ему как бы из стекла, и сквозь них тотчас увидел он горькие бесплодием ложесна женщины. — Оставь скорбь, женщина, — сказал ей старец. — Сядь здесь и раздели со мной трапезу. Так сказав, взял печеную рыбу, вынул молоки и, благословив, подал их женщине. Та со слезами и верой причастилась благословленной пищи и внезапно ощутила в себе трепетание, как если бы приняла мужа в лоно свое. Когда увидел старец Памва, что уже вновь раскрылись завеженные очи ее и пурпур вновь окрасил побледневшие на малое мгновение ланиты, он улыбнулся ей, сказав: — Отныне муж твой уже не будет подобен пахарю, возделывающему песок, и труд его принесет плоды. Но первенца твоего, когда он научится петь хвалу зародившему его и зарождающему тьмы, — первенца своего ты приведешь в обитель и оставишь мне. После того много раз солнце вставало над обителью и сеяло золотое семя свое в синий снег и в черные весенние недра вздымалось стеблие трав и, совершив заповеданное, вновь клонилось долу. И лишь старец Памва был по-прежнему прям, как крестное дерево кипарис, и все так же крепок был серебряный венец его мудрых седин, и многих исцелял убогих мужей, и одержимых бесами, и неплодных жен, в чем видели иные силы вкушаемой старцем благословленной пищи. И вот в день Пятидесятницы, совершив положенные службы, вышел старец Памва из храма. Рачением братии белые плиты перед храмом были усыпаны весенними благоуханными травами, и венками были увенчаны кресты на могилах почивших и ныне сорадовавшихся вместе с живыми иноков. И украшенный зеленым венком предстал блаженному Памве златовласый отрок, ведомый за руку женщиной. — В сей день брачный земли — войди и живи с нами, отрок Еразм, — сказал старец Памва и уже поднял руку благословить отрока, но в тот же час два беса, принявшие образ голубиный, сев на кресте могильном и уронив на землю венок, предались плотскому неистовству. — Он ее заклюет! Освободи ее, добрый старец! — вскричал отрок Еразм к блаженному Памве. Старец Памва поднял глаза на бесов — и те истаяли дымом на виду у всех, не окончив своей неподобной игры. Старец возложил на Еразма руки, сказав: — Счастлив удел твой, брат Еразм, и тяжел он, ибо уже раскидывают над тобой бесы свою сеть, но они ищут лишь ценной добычи. И, чтобы блюсти Еразма от козней бесовских, блаженный Памва поселил его в своей келье. Юный инок Еразм служил старцу, подавая ему воду для омовения, скудную пищу, кадильницы, свечи, и не раз видел, как он целил больных и прозревал души приходивших к нему, как если бы одежда и самое тело их были из стекла. — Как смотришь ты, отче, чтобы читать в душах их? — спросил старца Еразм. — Я смотрю в глаза, — отвечал старец Памва. — Тело человека — все обитает в этом мире, и только глаза его — суть колодцы, проникающие с поверхности этого мира в тот мир, где их души. Как разноглубоки колодцы в земле, так разноглубоки они в человеке. И чем глубже, тем ближе к обителям божественным, но и к вратам преисподней. — А у меня? — спросил инок Еразм. Но ничего не ответил мудрый старец, погрузившись в молитву. Ибо не видел дна в тех синих колодцах, прикрытых сверху легким, непрочным наметом ресниц. Так искушенный путник опасно ходит по неведомым дорогам, минуя влекущие нежной зеленью места, чтобы не погрузиться в коварную хлябь. Вскоре инок Еразм стал весьма искусен в чтении и письме. И когда блаженный Памва уставал от молитв и от бесед с приходившими искать мудрости его, и от борений с неустанно, как мухи, осаждавшими его бесами, инок Еразм читал ему вслух нечто от Библии или от житий святых отец наших, или от Цветников и Изборников отеческих. Был голос у юного инока чистоты, подобной звенящему с высот горнему крину, и как на пути быстрых вод горнего крина спаленный солнцем холм облекается зеленой одеждой, упещренной белыми и багряными, и синими, как твердь, цветами — так поливались сладким и буйным соком читаемые Еразмом слова. И, слыша их странную и как бы уже не божественную прелесть, старец Памва прекращал чтение, говоря: — Я помолюсь, Еразм. Выйди и читай один. И уже вовне келии, на белых и горячих от солнечного дыхания камнях, вновь раскрывал Еразм залитые восковыми слезами листы древней книги и читал от нее. И, упоенный вином словесным, не слышал, что творилось вокруг, и не видел и не ведал, что есть чтение его. Однажды в такой час, истомившись зноем, поднял блаженный Памва ставень в келье и остановился изумленно, услышав за окном тяжкие вздохи и стенания как бы огромного зверя. Вышед, увидел он Еразма на ступенях келии с книгой, а кругом — иноков, юных и зрелых, и старцев, и как бы от чрезмерного бега — лица у них красны, а дыхание часто, и многие стенали от неистовой некой муки и яростно, оберучь, охватывали белое тело берез и, упав ниц, лобзали круглые, подобные чреву, камни. — Что, безумный, сделал ты с ними? — спросил старец во гневе. — Я читаю им от священных книг, — ответил простодушно Еразм. Полагая, что нашептанный бесами юный инок осквернил себя ложью, старец Памва подступил ближе и, опустив взор свой на листы древней книги, увидел, что неправо помыслил так об Еразме, ибо он читал Песнь Песней мудрейшего среди смертных и пророка пред Господом. Тогда уразумел блаженный старец, что инок Еразм невинен, но вина братии, и сказал им: — С какими помыслами вы, нечестивые, слушали слова о божественной любви к чистейшей невесте нашей церкви? Но братия молчала. — Поднимите, злодушные, ваши очи вверх и увидите. На краткое мгновение, по молитве блаженного Памвы, отрезвились их духовные очи и увидели все: невысоко, на уровне кровель обительских, клубилась над ними тяжкая туча, пронизанная вся красным, как кровь. И еще, погодя мало, увидели, что это не кровь, но клубы тучные свисали в виде женских персей, с обращенными вниз остриями сосцов, и волновались клубы в виде чашеподобных лон и увитых легкой тканью лядвей и чресел. Пораженные видением, иноки безмолвствовали. А туча бесовской прелести, по мановению блаженного старца, содрогнулась и пролила некий смрадный, густой и белый, как молоко, дождь. — Видите, что сеете вы помыслами своими? — спросил их блаженный Памва. — Прости, отче, видим, — отвечали устыженные иноки. И с того дня юный Еразм был запрещен Памвою в чтении книг, но приставлен к иному делу, где бесы уже не могли обратить во зло лепоту его нежного голоса. Под неусыпным надзором старца инок Еразм стал обучаться писанию икон. Опасаясь бесовских козней, старец Памва отделил Еразма от прочей братии, затворив его в малой келии, и уже никто не видел и не слышал Еразма — только старец. И были стены в той келии белы, как одежды браконеискусной девы, и было малое, одетое решеткой окно. После полудня ложилась на стене тень от решетки, поступью неспешной шла все выше, и в час, когда река раскрывала солнцу лоно свое, останавливалась тень на сводах и гасла, а внизу, на девственной одежде стены, проступало багряное, как от крови, пятно. И снедаемый неведомым горением, приближался инок Еразм к стене и осязал багряное пятно, как бы ожидая нежной кровью окрасить персты. Но на утро, как прежде, сияла стена цветом невинности, и, входя в келию, тайно радовался старец Памва, что даже самый вид стены должен убелять помыслы юного инока, и радовался, видя, с каким тщанием и искусством прилежит он к великому и божественному делу писания икон. В то время случилось блаженному Памве исцелить некую знатную жену именем Мария, — власть над нею имел бес, толкавший ее к неудержному и ненасытному любодеянию. И, всего лишь трижды коснувшись перстом ее палимого блудным пламенем естества, насытил ее покоем блаженный старец и освободил от власти бесовской. Было же имя той жены в честь преподобной Марии Египетской, и сказала жена, исцелев, старцу: — Молю тебя, отче, если имеешь кого, искуссного в писании икон, повели ему написать житие преподобной Марии и страстные муки ее и изящные деяния в пустыне египетской. По написании же я, заключив себя в келии, со слезами буду взирать на образ жития преподобной и потщусь идти по стопам ее. Блаженный Памва в тот же день призвал Еразма и спросил его, сказав: — Знаешь ли ты страстное житие преподобной Марии Египетской? Еразм ответил: — Прости, отче, не знаю. И дал ему старец разогнутую книгу Четий-Миней и указал читать житие преподобной. И читал Еразм весь день, оставив нетронутой пищу. Вот уже вечер, погасла на сводах келии тень от решетки. Зажег лампаду Еразм и вновь читал, как прекрасная телом дева сетью красоты влекла юношей и мужей александрийских на ложе свое, и как на обуреваемом волнами корабле опаляла всех несытым огнем страсти своей, и как, заточив себя в пустыне, снедаемая жаждой смешения, взывала о помощи к небесному жениху. И этот последний ее лик — в пустыне, с очами, задернутыми легкой мглой, какая повисает над палимой неистовым зноем далью, с устами, разверзшимися, как иссохшая без дождя земля, — этот лик преподобной написал Еразм в середине образа. У ног ее — желтый песок и травы, и цветы, сожженные зноем, истекающим от солнца или от тела преподобной, скрытого под тонкой белой одеждой. И не слышал Еразм, как в клеть к нему вошел старец Памва и стал за плечами его, как ангел-хранитель. Долго смотрел блаженный старец на образ преподобной и сказал Еразму: — Похвально рачение твое, и вижу на тебе печать дара Божия («Точно ли Божия?» — помыслил про себя старец). Но есть еще несовершенство в писании твоем: прекрасен лик у преподобной жены, но под хитоном ее вижу я тело не жены, а мужа. Ибо еще юн ты и еще должен уведать тайны созданной Господом из ребра Адамова. Так сказав, вышел старец: уже проступала вечерняя кровь на непорочно-белой одежде стены, и чугунное било звало братию в храм. Еразм же разрешен был старцем от церковной молитвы и остался в келии один. Опечаленный, пал Еразм перед образом и жарко молился, вопия: — Умилосердись, преподобная, научи меня познать честное тело твое, дабы мог я достойно прославить тебя. Но здесь услышал он сзади тихий, едва слышимый смех. Обратившись, изумленный искал он, кто мог войти в келию, — и увидел лишь на решетке окна двух играющих голубей. В тот же час вспомнил Еразм голубей на могильном кресте в день пришествия своего в обитель, осенил себя крестом — и голуби растаяли в розовом небе. Но вновь услышал тот же смех, уже более близкий и явственный. И тогда, возле освещенной солнцем стены, как бы вышедшую из стены, узрел инок Еразм неведомую деву. Была она в белой одежде, но на белом там и здесь цвело розовое, как на стене от солнца, пятно. — Кто ты? — спросил инок Еразм, удерживая руками сердце, содрагающееся от страха и иного, неведомого, трепета. — Имя мое — Мария, — отвечала дева. — Я жила в Египте. И вот по молитве твоей я послана к тебе. Пораженный чудесным знамением, Еразм упустил даже осенить себя крестом, но тотчас, припав, стал лобызать одежду явившейся девы. И ощутил запах — неведомый, но как бы всегда живший в его сердце до того часа. И все взыграло в Еразме и устремилось неудержимо к преподобной деве, как неудержимо восстает к солнцу напряженное весенним соком стеблие трав. Устыженный отошел Еразм и, опустив глаза, тщился оправить свою одежду так, чтобы не узрела святая дева волнения его. Но дева назвала его по имени, — голос ее пронозил сердце Еразма, как некий сладостный меч, — и так сказала Еразму: — Почто, неразумный юноша, смущается сердце твое? Приблизься. Ужели забыл ты наставления учителя твоего Памвы и забыл, зачем я на краткий срок послана тебе? Тогда Еразм, преступив свое смущение, приблизился к деве, с трепетом развязал ей пояс и отстегнул запон вверху. До половины спал с нее белый хитон, и предстала перед Еразмом неведомая ему дотоле тайна персей. Были они как две волны, чудесным велением Божиим высоко восставшие на спокойном море, а оседающее за край земной солнце на острых вершинах тех волн зажгло алые пламена. И, радуясь уведанной премудрости творца, Еразм, следуя наставлению старца Памвы, стал со тщанием изучать открывшееся. Подобно апостолу неверному Фоме, он не верил зрению только, но погружал свои персты в нежные и прохладные волны и всякий раз все глубже ощущал в сердце своем сладостный меч, и как бы в некой блаженной смерти истекает из него жизнь. — Но еще не все ты познал, — сказала, улыбаясь, дева. — Спеши же, ибо лишь на краткий срок я послана к тебе. И, весь трепеща в предчувствии тайны еще прекраснейшей и нежнейшей, юный инок отстегнул нижний запон. Но в тот час, когда готова была уже последняя тайна предстать перед ним, услышал он легкий, как бы от лопнувшего сосуда, звон, и дева бесследно исчезла. А в дверях келии увидел Еразм блаженного Памву. Был он гневен, и седые брови его были распростерты, подобно воскрылию, и весь он был, как грозная, летящая на защиту птенцов своих птица. И громким голосом спросил Памва, сказав: — Что делал ты, безумный? И кто был с тобой? И, не таясь, все рассказал Еразм мудрому старцу: как со слезами молился он, чтобы преподобная дала познать ему тело жены, да прославит он достойно ее честное тело, и как по молитве явилась ему она, и как узнал он все, кроме лишь некой последней тайны. Немало смущен был блаженный Памва тем, что поведал Еразм, ибо не имел старец твердой веры, что от Бога было видение это Еразму, а не от беса. И мудро сказал Еразму: — Возблагодари пославшего тебе помощь в труде твоем для прославления преподобной. Но помни: ту последнюю тайну — нелеть иноку знать, и тебе в художестве твоем тайна та не нужна. Иди же и спи с миром. Но не мирен был сон Еразма, было его ложе — из углей, и до утра ощущал он неумиримое, непреклонное устремление к той, последней тайне, и до утра погружал он персты в жемчужные, чудом восставшие на спокойном море волны. А наутро, сотворив иноческое метание перед старцем, омыл он кисти и, трепетно вспоминая открывшееся вчера, приступил к исправлению того, что было указано наставником его в художестве — блаженным Памвой. Вскоре окончен был образ. Со вниманием осмотрел его блаженный старец и увидел, что теперь преподобная не только ликом, но и телом была женою из жен, и даже помнилось старцу, что сквозь облачнобелые ее одежды тлеют остриями легчайшего пламени перси. Но о том не сказал Еразму, помыслив про себя, что лишь видит он, как обычно, сквозь одежды женские, как если бы были они из стекла. И взмахнув воскрылием бровей, благословил Еразма, сказав: — Вижу, горением к преподобной полон дух твой. Не гаси же горения того, пока не кончишь писания образа. Но если бы даже и хотел, уже не мог Еразм погасить в себе горения того. Старец же Памва по сих словах оставил обитель, призванный к одру недугующего князя той страны. Выходя из врат, еще раз оглянулся блаженный старец на золотые среди зелени главы храма и увидел: повисши на ветвях древних схимниц-лип, гроздьями качаются бесы, как отроившиеся пчелы. И содрогнулся старец от темного предчувствия новых и небывалых бесовских козней, но выйти из воли князя не мог. В отсутствие Памвы пищу Еразму приносил большой хлебенный старец именем Сампсон. Был он, как древний Сампсон, велик и мощен телом во всем до последнего, и не было у него растения волос ни на голове, ни на лице и нигде на теле, отчего был он как бы дважды наг, и по повелению Памвы, даже в летнюю пору, носил он на себе не менее трех одежд. А от вида женского, хотя бы и не в естестве, но лишь в изображении бывал он буен без меры. И, опасаясь того безмерного буйства, Еразм принимал от хлебенного старца пищу сквозь дверное отверстие. С утра весь день пламень источался от солнца; от суши великой вдали, за озером, горели травы и леса. И как бы вместе с травами изгорал, не сгорая, Еразм, и на сладком кипарисовом древе возникали огненные образы страстного жития преподобной. Двери в храмину, и у дверей тех — длинная череда юношей и мужей александрийских, с почерневшими от жажды лобзаний устами — как бы череда воинов, уже подъявших закаленное огнем оружие и жаждущих ринуться на врага, чтобы насмерть пронзить его тем оружием. И ниже, в золотом обрамлении — самая храмина, бедная и белая, ибо в бедности жила преподобная и не взимала мзды за красоту тела своего. В храмине — убогое и роскошное ложе из трав, а на зеленом ясписе трав — золотой плод: нагота преподобной, и жалят взор четыре расцветших алыми чашами цветка. Но тайну уст и персей, по сказанному, уже знал Еразм: четвертой же, последней тайны не ведал еще юный инок и не из двух, но из трех алых лепестков сложил он эту последнюю тайну, от чего для взиравшего была она еще губительней и необоримей. И в новом обрамлении из красного золота цвели те цветы на обуянном бурями корабле, и корабельщики, забыв о волнах морских, вздымались и падали на иных, огненных волнах. И далее, в опаленной, соломенно-желтой пустыне преподобный Зосима встречал Марию и, в страхе совлекши с себя одежду, бросал ей, дабы не погибнуть, увидев прелесть наготы ее, но ветром пустынным уносило одежду, и стоял Зосима, прискорбно опустив глаза долу на разжение свое. И так, до самого блаженного преставления преподобной Марии, написал Еразм все ее страстное житие. Был напитанный солнечной кровью закатный час, когда он кончил все. В тот час, как обычно, хлебенный старец Сампсон принес Еразму вечернюю трапезу. И, восторгнутый от всех мыслей и опасений ежедневных, вскричал Еразм старцу, сказав: — Великий час скончания пути! Войди, брат Сампсон, и скажи мне, как видишь. Опасно мне, брат, — отвечал Сампсон сквозь дверное отверстие. — Войди, говорю тебе, — с нетерпением и гневом сказал Еразм. И, чтобы не вводить в гнев брата своего, вошел Сампсон. И, увидев, покачнулся на ногах, как если бы обремененны были ноги его внезапной тяжестью, и взревел яростно, пал ниц и сверлил холодный земляной пол келии. В страхе взял Еразм сосуд с принесенной ему старцем водой и вылил ту воду на неистового Сампсона. Тогда встал Сампсон, разодрал на себе одежду, и, дважды нагой, воскликнул: — Горе мне, окаянному! Вотще сила моя! И, пробив келейную дверь, вышел вон. И настала ночь, страшная происшествиями и знамениями. Среди дымной тьмы, освещая себе путь восковыми свечами, бегали иноки, напинаясь на могильные кресты. В дальнем углу, за хлебным подвалом, открывалось и вновь закрывалось огненное окно: там ковали хлебенного старца Сампсона в цепи, дабы не повредил он деревьев и утвари и строений обительских, ибо мог он силою своею прободать все. А несколько выше кровель, там, где некогда повисла показанная Памвою туча, всю ночь слышался легкий, как бы от щекотания, смех и скрип некий, и капала вниз ужасная, подобная черной смоле, роса. Встало солнце, багровое сквозь дым, и увидели: в ночь, неким чудесным изволением, расцвели все деревья и травы, широко отверзая алые и розовые, как тело, и белые, как жемчуг, чаши и источая прелестные благоухания. И повсюду — на деревьях, и в чашах цветов, и на крестах могильных, и на решетках окон, и в сосудах для питья, и на плечах иноков — повсюду видны были акриды, с крыльями как бы из небесной радуги, и трепетали крыльями, соединившись попарно. Не слыша обычного заутреннего била, но вместо того — смятение и вопль, вышел Еразм к братии и сказал: — Что мятетесь, братие? Не бойтесь, но возьмите из келии моей образ чудесно явившейся мне преподобной, и она, верую, исцелит вас. И, сказав так, вновь затворился Еразм в своей келии, помня послушание, положенное на него старцем Памвою. Братия же, по слову Еразма, взяла написанный им образ Марии Египетской в житии и, водрузив образ перед вратами обители, построила над ним сень из цветов. Но лишь начали молебное пение и с надеждою вознесли свои взоры на образ, как явственно увидели пламенеющие на распростертом золотом теле четыре алых цветка — и последний, четвертый, волею и неведением Еразма сложенный не из двух, но из трех лепестков. И внезапно обуял всех огнь страстный, и были все, юные иноки и равно древние старцы, как те мужи александрийские у дверей храмины, ждущие войти к преподобной. И в тот же час оставленный без стражи Сампсон порвал крепкие цепи и, прободав все на пути, явился пред братией, дерзновенно, на глас четвертый, исповедуя жажду смешения. Вратарь же, услышав как бы молитвенное песнопение, открыл врата многим чаявшим войти в обитель женам и девам, и мужам мирским. И все вошли, и на травах, на чистейших доселе плитах во дворе обители, на ступенях келий, под сенью расцветших за ночь кустов — всюду началось неслыханное. И, как ночью, вновь слышен был на высоте кровель смех как бы от щекотания и скрип, и шепот. Но лишь один, возвратившийся от князя той страны, старец Памва видел над обителью тучи веселящихся и плещущих крыльями бесов. И более того: никто из одоленных бесами иноков не видел гневного лица старца, ни взмахнувшего, как бич, воскрылия бровей его, и никто не слышал его громких, устыжающих слов. Тогда уразумел старец, что на малый час победили бесы, и что пока не истребит он бесовского огня в творящем, того не ведая, соблазны юном Еразме, — до того часа будут в обители властвовать бесы. И вошел старец в свою келию и из своей келии — в келию Еразма. И увидел Еразма — единого в обители без жены возлежавшего на ложе своем. Но ланиты его были палимы невидимым огнем, и иссохшими устами пил он от неведомой ему четвертой тайны. Затворив двери и окна, дабы не смущать сердце свое шепотами и шорохами неистовства, долго молился блаженный Памва. По молитве же сошло на него разумение, и услышал он голос как бы внутри себя, говоривший: «Спусти стрелу, и ослабнет тетива, и уже не будет более смертоносен лук». И сказал себе: «Истинно так». И вновь молился, и предстала пред ним являвшаяся Еразму дева, именовавшая себя Марией. Взял старец за руку ту деву и ввел ее в келию Еразма и сказал ему так: — Встань, Еразм. По милости своей вновь является тебе преподобная дева. Возьми же ее и уведай четвертую, последнюю тайну. Ибо вижу я ныне: изображающему творение — надлежит ведать все тайны Творца. И увидел, как совлек Еразм с нежного тела одежду и, вновь, коснувшись трех первых тайн, со стенанием погрузился в последнюю. И погрузилось солнце в воды озера за обителью, и на невинной белой одежде стены проступило красное, как кровь, пятно. И в то же мгновение опали цветы с деревьев и трав, истлели радужные крылья акрид, истаяли бесы, как воск, и, устыженная, во тьме разошлась братия по келиям. Блаженный же Памва вышел во двор обительский и, благословив, отпустил изнеможенных жен и дев, сказав им: — Идите с миром, ибо ничто в мире не творится без изволения Творца, даже и грех, и все ко благу. С того дня как бы отпали от Еразма невидимые бесовские цветы, и исцелел он от бывшего в нем одержания. Безбоязненно отпустил его старец Памва жить с братией, и когда читал во храме Еразм — не было уже соблазна от чтения его, когда писал он лики святых — то писал, как все, во славу Божию, а не диавольскую. Память же о темных соблазнах бесовских, о страшных знамениях и необычайных происшествиях молитвою блаженного Памвы была истреблена, как весенний снег солнцем. И лишь я, недостойный схимник Иннокентий, с благословления мудрого старца, записал все к назиданию и руководству игуменов нашей обители. Простым же инокам не дозволено чтение сей записи. О чуде, происшедшем в Пепельную Среду а также о канонике Симплиции и о докторе Войчеке, потому что это чудо случилось именно с каноником Симплицием, а доктор Войчек был единственным в мире человеком, какому суждено было видеть все это с начала до конца. Поверить в то, что чудо было когда-то, с кем-то, — я бы еще мог, и вы могли бы; но что это теперь, вчера, с вами — вот именно с вами — подумайте только! И потому, когда вечерами доктор Войчек приходил к канонику и они садились за домино, каноник всякий раз спрашивал робко: — А все-таки… все-таки, может быть, вы что-нибудь нашли в своих книгах? Может быть, такие случаи бывали — хотя бы в древности? Доктор Войчек щурил свои зеленые козьи глаза, рот его полз, пугая улыбкой Симплиция. Так минуту, две. Затем Войчек крутил по привычке на лбу свои рыжие волосы — вот справа и слева торчат уже рыжие рожки — Войчек разводил руками: — Нет. Ничего не поделаешь, дорогой мой: чудо. Я бы и сам хотел — не меньше, чем вы, — чтобы это как-нибудь все… Но как же, если я своими глазами видел — больше: осязал вот этими самыми руками… Да что там! Н-ну, а как ваш… Каноник Симплиций знал — о чем дальше, секунду он был дичью на вертеле над медленным огнем — доктор медленно закуривал папиросу. — …как же ваш архиепископ? Здоров? — Благодарю вас, благодарю вас. Я был у него вчера — он чувствует себя прекрасно. Об особом благоволении к канонику архиепископа Бенедикта знали многие, и никто этому не удивлялся: чье сердце не раскрылось бы настежь, если бы туда постучались глаза каноника Симплиция — эти два младенца, удивленно засунувшие в рот свои пальчики? Или нет — может быть, даже не это: может быть, главное — ямочки у каноника на щеках, да, наверное так. А архиепископ Бенедикт… что ж: в конце концов, и он — человек. Очень серьезно, разве только чуть пошевеливая рогатой улыбкой, доктор Войчек говорил: — Дорогой мой, если вас смущает мысль о будущей жизни, о возмездии и о прочем — что понятно, — то я могу вас успокоить: это будет, во всяком случае, не скоро. Есть вернейший способ продлить жизнь до любого срока. — То есть как? — А так. Вы помните: архиепископ рассказывал, что когда он приехал в Рим — ему пришлось перевести стрелки на своем брегете больше чем на час назад — лишний час жизни, понимаете? Если вы приедете в Лондон — вы прибавите к жизни уже два часа, в Нью-Йорк — целых шесть часов, и так далее. Словом, если вы будете все время ехать отсюда к западу, вы будете прибавлять к своей жизни дни, недели, годы — вообще сколько захотите. Вернейший способ! Ямочки; младенцы, удивленно засунувшие розовые пальчики в рот. Да, странно, но как будто — так. Цифры: что же тут скажешь. А главное, каноник Симплиций уже привык к этому: каждый вечер, уходя, доктор Войчек оставлял в голове у каноника такой вот гвоздь, каноник ворочался в постели, думал, думал, поворачивал гвоздь и этак и так: нет, Войчек — прав, Войчек — ума необычайного. И конечно, к кому же, как не к доктору Войчеку, было обратиться, когда с каноником началось это. Началось это первого августа, во время мессы, в день верш апостола Петра. За неделю до того каноник был у архиепископа Бенедикта. Только что вернувшийся из Рима архиепископ был особенно ласков: угощал колючим асти, медленным, густым напитком братьев бенедиктинцев, розовой, как младенец, римской лангустой. Обо всем этом и о многом другом каноник рассказывал потом доктору Войчеку, ничего не скрывая — как на исповеди, хотя, может быть, происходившее в этот вечер у архиепископа никакого отношения ко всему дальнейшему не имело. Во всяком случае, в день вериг апостола Петра во время мессы каноник Симплиций в первый раз почувствовал, что он, кажется, болен: кружится голова, в животе какая-то тяжесть. День первого августа был желтый, жаркий, народу много, густой и трудный воздух. Когда каноник поднял сверкающую золотыми лучами гостию и произнес: Corpus Domini Nostri custodiat… — он увидел, что какой-то женщине дурно, ее ведут к дверям. И в ту же секунду у него самого каменный пол под ногами стал мягкий, ватный, орган — где-то за тысячу верст, в глазах — паутина. Только до крови закусив себе губы, каноник удержался от того, чтобы не упасть, как эта женщина, и довел до конца мессу. * * * Как янтарные четки — дни: одинаковые, прозрачные, желтые. И четки из холодного осеннего хрусталя, четки из снежно-белой слоновой кости. Все та же тяжесть — теперь уже привычная, и внутри — легкая, пожалуй, даже приятная боль. В остальном каноник был здоров, ему говорили даже, что он полнеет. Однажды вечером, за домино, доктор Войчек пристальней, чем всегда, вщурился в каноника своими зелеными козьими глазами: — А знаете, дорогой мой, мне не нравится ваш вид. Вы бледны. В чем дело? Каноник рассказал — о мессе, о том, как ему стало дурно, об этой боли в животе. — Разденьтесь-ка. Да раздевайтесь же, говорю вам! Подумаешь, целомудрие! Небось, когда ваш архиепископ… — Нет, нет — я сейчас, сию минуту. И — тело: в спальнях у женщин такие бывают кресла, обитые розовым шелком, с теплыми ямочками, складочками, живые — может быть, иногда даже заменяющие своих хозяек. Доктор Войчек острее закрутил свои рыжие рожки, пополз к ушам улыбкой. Но через минуту — серьезен, нагнулся, приложил ухо к обитому розовым шелком телу, пощупал живот. — Та-ак… Слушайте: чего ж вы до сих пор молчали? — Да я как-то… Мне говорили, что я даже пополнел. А что? — А то: придется вас резать. Ямочки; младенцы, испуганно засунувшие пальчики в рот. — Но почему же? Что у меня такое… ради девы Марии! — Боюсь, что… Впрочем, вот взрежем — тогда скажу. — Нет, доктор: что-нибудь серьезное? — Как сказать: когда вспухнет живот у бабы — это дело не серьезное, а когда у нас с вами — тут уж не до шуток… Вот что: это у вас давно? Каноник вспомнил: да, с августа — день вериг апостола Петра — архиепископ Бенедикт вернулся из Рима — ну и… вот тогда же, вскоре. Доктор Войчек чуть-чуть шевельнул рожками, улыбкой. — Так, так… Ну что ж? — сегодня у нас понедельник? — в среду приезжайте ко мне в госпиталь. И вот — среда, та самая Пепельная Среда, постом на первой неделе, когда все это произошло. Февральский день, в еще зимнем небе — яркие синие окна, ветер, все летит. Комната — тихая, с жутко-белыми стенами, дверями, скамьями — как будто уже не здесь, на земле, где все пестро, шумно, где всегда перепутано черное и белое. В белой комнате каноник Симплиций, замирая, ждал — рядом с какой-то женщиной, похожей на паука: огромный под серым ситцем живот — и кругом живота все остальное — руки, ноги, голова, белые глазки. Долго сидели молча, каждый о своем. Потом женщина-паук выпростала из живота ногу, каноник увидел расплющенный ботинок, мотается ушко. Женщина туго, кругло вздохнула животом, на живот, как на что-то ей постороннее — как на стол — положила одну из многочисленных рук. — Вот, рожаю третий раз — и каждый раз режут… Матерь божия! Зарежут — как без меня будут Стась, и Янек, и Франц? А вы — тоже к доктору? — Да, я тоже к доктору Войчеку. — Вам — что! А я как подумаю: самой старшей — восемь лет… Хорошо еще, у пана доктора милостивое сердце, не берет с меня денег. Кто знает: может, скоро канонику Симплицию вместе с этой женщиной сидеть уже не здесь, в белой комнате, а в каких-то иных огромных и тихих покоях, там ждать часа, еще более страшного — и хорошо, если тогда женщина скажет о нем доброе слово… Каноник Симплиций вынул кошелек, высыпал все, что там было, и отдал женщине. И в тот самый момент, когда она засовывала все это в свой огромный, тугой живот, — вошел доктор Войчек, прищурился, пополз на каноника, пугая улыбкой. — Что, запасаетесь в дорогу добрыми делами? Считаете грехи? Ничего, ничего, дорогой мой: через три недели вы уже опять можете идти к епископу есть лангусты. Ну… Дальше — белизна, сталь, стол, дрожь. Издалека с земли — огромный голос доктора Войчека: — Считайте вслух: раз-два-три… Ну? Слышите? И нет уже языка, тела — нет ничего, конец… * * * Но для каноника Симплиция — это было только начало; концом это было для той паучьей женщины: она лежала, прикрытая белым, тихая, ее рыжие ботинки были завязаны в узелке вместе с платьем, на узелке — приколота записка, а в одной из белых комнат кричал красный ребенок с громадным, мудрым лбом. Каноник Симплиций расклеил веки: над ним — рожки, прищуренные козьи глаза, но все же этот демон — несомненно, доктор Войчек, и каноник — явно еще здесь, на земле… — А она — та женщина, с которой мы вместе… — больше у каноника не было голоса, не было сил, но доктор Войчек понял, закрутил свои рожки так, что самому стало больно. — Вам, дорогой мой, повезло больше, чем ей: она уже докладывает, кому следует, о ваших добрых делах. И тотчас же сзади каноника — какой-то жалобный, странный писк. Каноник хотел повернуться, доктор Войчек сердито крикнул: — Да вы с ума сошли! Лежите! — шагнул куда-то и через минуту вышел на белую середину с подобравшим ноги к животу, скорченным младенцем — у младенца был громадный лоб. Каноник Симплиций — на доктора Войчека, на младенца — все круглее, все шире. — Это… это зачем… откуда? Доктор Войчек долго молчал, вщуриваясь своими козьими глазами в каноника Симплиция — все глубже, на самое дно. Вдруг пополз улыбкой, пугая, — чему он улыбался, неизвестно. И наконец сказал — очень серьезно: — Все равно — раньше или позже придется: уж лучше сейчас. Этот ребенок — ваш. Застывшие ямочки; младенцы с испуганно раскрытым ртом. — Вы хотите сказать… То есть как — мой? — Так — ваш. — Но ведь я же… пресвятая дева! — ведь я же все-таки мужчина! — Дорогой мой, я знаю это не хуже, чем вы, — и тем не менее… Вы же понимаете: мне, врачу, поверить в чудо — а я не могу это назвать иначе, как чудом — гораздо труднее, чем вам, священнику, и все же я — ничего не поделаешь! — верю. Примите это как испытание — и как особую милость к вам неба. — Но, доктор, ведь это же… ведь это невероятно! — А воскрешение мертвых — вероятно? Или вы скажете, что не верите в это? — Нет, нет — я верю… Но почему именно я, — я? — Быть может, в наказание за какие-нибудь ваши грехи — откуда я знаю? Может быть, потому, что небо избирает своим орудием простые сердца, а вы, к счастью, просты сердцем — как младенец. Ну, успокойтесь, успокойтесь, вам вредно… Это — сын, мальчик. Что ж иного оставалось канонику Симплицию, когда даже доктор Войчек — сам Войчек! — поверил в чудо? Каноник принял это и нес так же покорно, как апостол Петр свои вериги. Ему казалось даже, что он знает, за что небо так наказало и наградило его. Только иногда вечерами, когда они садились с доктором за домино, каноник спрашивал робко: — А все-таки… все-таки, может быть, вы что-нибудь нашли в своих книгах? Но ответ всегда был один и тот же: — Нет. Ничего не поделаешь, дорогой мой: чудо. Доктор Войчек свято хранил тайну чуда, происшедшего с каноником Симплицием в Пепельную Среду. Он рассказывал многим, что каноник по доброте взял на воспитание сына одной умершей бедной женщины — и слава каноника росла, и рос мальчик Феликс. Когда Феликс называл каноника «папой», каноник становился нежно, шелково-розовым. — Не называй меня так, Феликс. Я не папа тебе. Мальчик морщил свой большой, умный лоб, молчал, спрашивал: — А мама? Кто моя мама? Каноник — еще шелковей, розовее: — Это тайна. Я открою ее тебе только в тот день, когда навеки закрою глаза. Этот день, по воле судьбы, был тоже в феврале, как и та самая Пепельная Среда, и такие же облака, ветер, в зимнем еще небе — ярко-синие окна. На стенке перед каноником медленно и невероятно быстро летел темный крест — тень от рамы. Ухватившись крепко за этот крест, каноник Симплиций стиснул зубы и кивнул Феликсу: — Теперь, Феликс… Нет, доктор, не уходите: все равно, вы знаете это, и вы подтвердите ему, что это было именно так. Ты, вероятно, думал, Феликс, что я — твой отец. Так вот: я — твоя мать, а твой отец — покойный архиепископ Бенедикт. Каноник последний раз увидел: огромный, как у архиепископа, лоб Феликса, рыжие рожки доктора, что-то светлое — как слезы — в его козьих глазах, и, как это ни странно, канонику показалось, что доктор Войчек сквозь слезы смеется. Впрочем, все это смутно, издали, сквозь сон: младенец уже засыпал. Комментарии [текст отсутствует]

The script ran 0.007 seconds.