1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Крейцер смотрит на Игоря, как на равного себе делового человека, думает, потом грустно оглядывается, произносит с явным вздохом:
— Три месяца… Боюсь… Не протянете.
— У нас кишк хватит, а у станков не хватит…
— То-то… кишки…
А у четвертой бригады было еще одно дело.
Ваня в тот же вечер рассказал о странном мертвом часе у Рыжикова. Четвертая бригада выслушала его сообщение с отановившимся дыханием. Зырянский хмурил брови и все дергал себя за ухо. В тот вечер постановили шума не подымать, а продолжать наблюдение. Только Володя Бегунок требовал немедленных действий. Он оборачивался загоревшим лицом к членам четвертой бригады.
— Уже наблюдали-наблюдали, и пьяным видели, и коробку папиросную показывали, и сейчас поймали, а теперь опять наблюдать. А он все будет красть и красть. А я говорю: давайте завтра на общем собрании скажем.
— Ну и что? — спрашвал Филька.
— Как что?
— А он скажет: заснул прямо на свежем воздухе, и все.
— А почему рука была под палаткой?!
— А чем ты докажешь? А он скажет: мало где рука бывает, если человек спит.
— А голова?
— А чем ты докажешь?
— А Ванька видел.
— Ничего Ванька не видел. Ноги отдельно видел, голову отдельно, а кошелек отдельно.
— А тебе нужно все вместе обязательно?
— А конечно! А как же? Надо, чтобы кошелек был вместе, в руках чтобы был.
Зырянский сказал:
— Вы, пацаны, не горячитесь. Так тоже нельзя — бац, на общем собрании: Рыжиков — вор! Мало ли что могло померещиться Ванюшке? А может, он совсем не вор. Хоть раз поймали его? Не поймали. Вот Рыжиков, так он, действительно, поймал тогда Подвесько, это и я понимаю. Поймал и привел на общее собрание со всеми доказательствами. А вы с чем придете? Скажете, коробку нашли папиросную? А над вами посмеются, скажут, охота вам по сорным кучам лазить и коробки разные собирать. А теперь Ваня увидел — спит Рыжиков, и в палатке кошелек лежит. Мало ли что лежит в палатке, так это значит, если кто проходит мимо палатки, значит вор? Да?
Трудно было возражать против этого, и Бегунок уступил.
Но в колонии снова покатилась волна краж, мелких, правд, но достаточно неприятных: то кошелек, то ножик, то новые брюки, то фотоаппарат, то еще что. Все это исчезало тихо, бесшумно, без каких бы то ни было намеков на следы. Вечером дежурный бригадир докладывал Захарову о пропаже, Захаров, не изменяясь в лице, отвечал «есть» и даже не расспрашивал об обстоятельствах дела. И бригадиры расходились без слов, и в спальнях колонисты старались не говорить о кражах. Но и в спальнях и среди прочих забот не забывали колонисты о несчастье в колонии: все чаще и чаще можно было видеть остановившийся, чуть прищуренный взгляд, осторожный поворот головы к товарищу. И Захаров стал шутить реже.
В июне начали пропадать инструменты: дорогие резцы из «победита», штанген-циркули, десятки масленок, — масленки медные. Соломон Давидович без всяких предупреждений попросил слова и сказал на общем собрании:
— Я по одному маленькому делу. Удивляет меня, старика: вы такие хорошие работники и советские люди, вы на собраниях говорите о каждой пустяковине. Интересуюсь очень, почему вы ничего не говорите о кражах? Как же это можно: боевое наступление на фронте, правый фланг теснит противника, строим новый завод, дорогие товарищи, и… вы только представьте себе, на своем заводе крадем инструменты! Вы сколько говорили о плохих резцах, а теперь у нас хороше резцы, так их крадут. Вот товарищ Зорин сказал: плохие станки — это враги. Допустим, что враги. А тот, кто крадет инструмент, так это кто? Почему вы об этих врагах не говорите?
Соломон Давидович протягивая руки, оглядел собрание грустными глазами:
— Может быть, вы не знаете, что значит достать «победитовые» резцы?
— Знаем, — ответил кто-то один. Остальные смотрели по направлению к Соломону Давидовичу, но смотрели на его боиткни, стариковские, истоптанные, покрытые пылью всех цехов и всех дорожек между цехами.
Соломон Давидович замолчал, еще посмотрел удивленными глазами на собрание, пожал плечами, опустился на стул. Что-то хотел сказать Захарову, но Захаров завертел головой, глядя в землю: не хочу слушать!Витя Торский тоже опустил глаза и спросил негромко:
— Товарищи, кто по этому вопросу?
Даже взглядом никто не ответил председателю, кое-кто перешептывался с соседом, девочки притихли в тесной кучке и молчали и краснели; Клава Каширина гневно подняла лицо к подруге, чтобы подруга не мешала ей слушать. Торский похлопывал по руке рапортами и ожидал. И в тот момент, когда его ожидание становилось уже тяжелым и неприличным, Игорь Чернявин быстро поднялся с места:
— Соломон Давидович совершенно правильно сказал! Почему мы молчим?
— Ты про себя скажи, почему ты молчишь?
— Я не молчу.
— Вот и хорошо, — сказал Торский. — Говори, Чернявин.
— Я не знаю, кто вор, но я прошу Рыжикова дать обьяснения.
— В чем ты обвиняешь Рыжикова?
Игорь сделал шаг вперед, на одну секунду смутился, но с силой размахнулся кулаком:
— Все равно! Я уверен, что я прав: я обвиняю его в кражах!
Как сидели колонисты, так и остались сидеть, никто не повернул головы к Чернявину, никто не вскрикнул, не обрадовался. В полной тишине Торский спросил:
— Какие у тебя доказательства?
— Есть доказательства у четвертой бригады. Почему молчит четвертая бригада, если она знает?
Четвертя бригада, восседающая, как всегда, у бюста Сталина, взволнованно зашумела. Володя Бегунок поднял трубу:
— Вот я скажу…
— Говори!
Теперь и во всем собрании произошло движение: четвертая бригада — это не один Чернявин, четвертая бригада, наверное, кое-что знает. Володя встал, но Зырянский раньше его сказал свое слово:
— Торский! Здесь есть бригадир четвертой бригады!
— Извиняюсь… Слово Зырянскому! — И Зырянский встал против Игоря, затруднился первым словом, но потом сказал твердо:
— Товарищ Чернявин ошибается: четвертая бригада ничего не знает и ни в чем Рыжикова не обвиняет!
Игорь побледнел, но вдруг вспомнил и нашел в себе силы для насмешливого тона:
— Алексей, кажется, Володя Бегунок иначе думает.
— Володя Бегунок тоже ничего не знает и ничего иначе не думает.
— Однако… пусть он сам скажет.
Зырянский пренебрежительно махнул рукой.
— Пожалуйста, спросите.
Володя снова встал, но был так смущен, что не знал, положить ли свою трубу на ступеньку или держать ее в руке. Он что-то шептал и рассматрвал пол вокруг себя.
— Говори, Бегунок, — ободрил его Торский, — что ты знаешь?
— Я… Уже… вот… Алеша сказал.
— Значит, ты ничего не знаешь?
— Ничего не знаю, — прошептал Бегунок.
— О чем же ты хотел говорить?
— Я хотел говорить… что я ничего не знаю.
Торский внимательно посмотрел на Володю, внимательно смотрели на него и остальные колонисты. Торский сказал:
— Садись.
Володя опустился на ступеньку и продолжал сгорать от стыда: такого позора он не переживал с самого первого своего дня в колонии.
Игорь продолжал еще стоять у своего места.
— Больше ничего не скажешь, Чернявин? Можешь сесть…
Игорь мельком поймал горячий, встревоженный взгляд Оксаны, сжал губы, дернул плечом:
— Все равно: я утверждаю, что рыжиков в колонии крадет! И всегда будут говорить! А доказательства я… потом представлю!
Игорь сел на свое место, уши у него пламенели. Торский сделался серьезным, но недаром он второй год был председателем на общем собрании:
— Таки обвинения мы не можем принимать без доказательств. Ты, Рыжиков, должен считать, что тебя никто ни в чем не обвиняет. А что касается поведения Чернявина, то об этом поговорим в комсомольском бюро. Обьявляю общее…
— Дай слово!
Вот теперь собрание взволнованно обернулось в одну сторону. просил слова Рыжиков. Он стоял прямой и спокойный, и его сильно украшала явно проступающая колонистская выправка. Медленным движением он отбросил назад новую свою прическу — и начал сдержанно:
— Чернявин подозревает меня потому, что знает мои старые дела. А только он ошибается: я в колонии ничего не взял и никогда не возьму. И никаких доказательств у него нет. А если вы хотите знать, кто крадет, так посмотрите в ящике у Левитина. Сегодня у Волончука пропало два французких ключа. Я проходил через механический цех и видел, как Левитин их прятал. Вот и все.
Рыжиков спокойно опустился на диван, но этот момент был началом взрыва. Собрание затянулось надолго. Ключи были принесены, они, действительно, лежали в запертом ящике Левитина, и это были те ключи, которые пропали сегодня у Волончука. Левитин дрожал на середине, плакал горько, клялся, что ключей он не брал. Он так страдал и так убвался, что Захаров потребовал прекратить расспросы и отправил Левитина к Кольке-доктору. Он и ушел в сопровождении маленькой Лены Ивановой — ДЧСК, пронес свое громкое горе по коридору, и мимо дневального, и по дорожкам цветников.
— Здорово кричит, — сказал на собрании Данило Горовой, — а только напрасно старается.
Данило Горовой так редко высказывался и был такой молчаливый человек, что в колонии склонны были считать его природным голосом эсный бас, на котором он играл в оркестре. И поэтому сейчас короткое слово Горового показалось всем выражением общего мнения. Все улыбнулись. Может быть, стало легче оттого, что хоть один воришка обнаружен в колонии, а может быть, и оттого, что воришка так глубоко страдает: все-таки другим воришкам пример, пусть видят, как дорого человек платит за преступление. И наконец, можно было улыбаться и еще по одной причине: кто его знает, что там было у Рыжикова в прошлом, но сейчас Рыжиков очень благородно и очень красиво поступил. Он не воспользовался случаем отыграться на ошибке Чернявина, он ответил коротко и с уважением к товарищу. И только он один уже второй раз вскрывает действительные гнойники в коллективе, делает это просто, без фасона, как настоящий товарищ.
Собрание затянулось не для того, чтобы придумывать наказание Левитину. Марк Грингауз в своем слове дал прениям более глубокое направление. Он спросил:
— Надо выяснить во что бы то ни стало, почему такие, как Левитин, которые давно живут в колонии и никогда не крали, вдруг — на тебе: начинают красть? Значит, в нашем коллективе что-то не так организованно? Почему этот самый Левитин украл два французких ключа? Что он будет делать с двумя французкими ключами? Он их будет продавать? Что он может получить за два французких ключа и где он будет их продавать? А скорее всего тут дело не только в этих двух ключах. Пускай Воленко, скажет, он бригадир одной из лучших бригад, в которой столько комсомольцев, пускай скажет, почему так запустили Левитина? Выходит, Левитин не воспитывается у нас, а портится. Пускай Воленко ответит на все эти вопросы.
Воленко встал опечаленный. Он не мог радоваться тому, что Рыжиков невинен. Левитин тоже в первой бригаде. И Воленко стоял с грустным лицом, которое казалось еще более грустным отоого, что это было красивое строгое лицо, которое всем нравилось в колонии. Он был так печален, что больно было смотреть на него, и пацаны четвертой бригады смотрели, страдальчески приподняв щеки.
— Ничего не могу понять, товарищи колонисты. Бригада у нас хорошая, лучшие комсомольцы в бригаде. Кто же у нас плохой? Ножик раньше все шутил, теперь Ножик правильный товарищ, и мы его ни в чем, ни в одном слове не можем обвинить. Левитин? После того случая, помните, нельзя узнать Левитина. Учебный год Левитин закончил на круглых пятерках, читает много, серьезным стал, аккуратным, в машинном цехе — пускай Горохов скажет — на ленточной пиле никто его заменить не может. Я не понимаю, не могу понять6 почему Левитин начал заниматься кражами? Левитин, скажи спокойно, не волнуйся, что с тобой происходит?
Левитин уже возвратился от доктора и стоял у дверей, направив остановившийся взгляд на блестящую паркетную середину. Он не отвечал Воленко и все продолжал смотреть в одну точку. Глаза четвертой бригады были переведены с Воленко на Левитина; да, тяжелые события происходят в первой бригаде!
Торский подождал ответа и сказал негромко:
— Ты, Левитин, действительно, не волнуйся. Говори оттуда, где стоишь.
Левитин вяло приподнял лицо, посмотрел на председателя сквозь набегающие слезы, губы его зашевелились:
— Я не брал… этих ключей. И ничего не брал.
Колонисты смотрели на Левитина, а он стоял у дверей и крепко думал о чем-то, снова вперив неподвижный взгляд влажных глаз в пустое пространство паркета. Может быть, вспомнил сейчас Левитин недавний день, когда в «боевой сводке» написано было:
«…на нашем левом фланге воспитанник Левитин на ленточной пиле выполнил сегодня свой станковый план на 200 процентов…»
Колонисты смотрели на Левитина с недоуменным осуждением: не жалко ключей — не пожалел человек самого себя! Игорь Чернявин крепко сдвинул брови, сдвинула брови и четвертая бригада. Воленко, опершись локтем на колено, пощипывал губу. Захаров опустил глаза на обложку книги, которую держал в руке. На Захарова бросали колонисты выжидательные взгляды, но так ничего и не дождались.
Когда колонисты разошлись спать, Захаров сидел у себя и думал, подперев голову рукой. Володя Бегунок проиграл сигнал «спать», просунул голову в дверь и сказал печально:
— Спокойной ночи, Алексей Степанович.
— Подожди, Володя… Знаешь что? Позви ко мне сейчас Левитина, но… понимаешь, так позови, чтобы никто не знал, что он идет ко мне.
И сейчас Володя не мотнул небрежно рукой, как это он всегда делал, а вытянулся, салюьнул точно, как будто в строю:
— Есть, чтобы никто не знал!
Левитин пришел с красными глазами, покорно остановился перед столом.
Володя спросил:
— Мне уйти?
— Нет… Я прошу тебя остаться, Володя.
Володя плотно закрыл дверь и сел на диван. Захаров улыбнулся Левитину:
— Слушай, Всеволод! Ключей ты не брал и вообще никогда ничего и нигде не украл. Это я хорошо знаю. Я тебя очень уважаю, очень уважаю, и у меня к тебе просьба. Тебя обвинили, это очень печально, но… вот увидишь, это потом откроется, а сейчас, что ж… потерпим. Это даже к лучшему, понимаешь?
У Левитина в глазах сверкнуло что-то, похожее на радость, но он так настрадался за сегодняшний вечер, что слезы не держались в его глазах. Они покатились тихонько, глаза смотрели на Захарова с благодарной надеждой:
— Понимаю, Алексей Степанович! Спасибо вам… только… все меня вором будут считать…
— Вот и пускай считают! Пускай считают!И ты никому не говори, ни одному человеку не говори, о чем я тебе сказал. Полный секрет. Я знаю, ты знаешь и Володька. Володька, если ты кому-нибудь ляпнешь, я из тебя котлет наделаю!
На эту угрозу Володя ответил только блеском зубов. Левитин вытер слезы, улыбнулся, салютнул и ушел. Володя собрался еще раз сказать: «Спокойной ночи!» — но неслышно открылась дверь и взлохмаченная голова Руслана Горохова прохрипела:
— Алексей Степанович, можно?
— Заходи.
Руслан был в ночной рубашке и сразуб замахнулся кулаком. Кажется, он хотел что-то сказать при этом движени, но ничего не сказал, кулак прошелся по воздуху. Он снова взмахнул, и опять ничего не вышло. Тогда он обратил прыщеватое суровое лицо к дивану:
— Пусть Володька смоется.
— Ничего… Володька свой человек.
И теперь поднятый кулак уже не напрасно прошелся сверху вниз:
— Вы понимаете, Алексей Степанович? Это… липа!
Володька громко захохотал на диване. Захаров откинулся назад, тоже смеялся, глядя на удивленного Руслана, потом протянул ему руку:
— Руку, товарищ!
Руслан схватил захаровскую руку шершавыми лапищами и широко оскалил зубы. Захаров поднял палец другой руки:
— Только, Руслан, молчок!
— Понимаю: молчать!
— Секрет!
— Секрет!
— Никому!
— А… Володька? Он… такой народ…
— Володька? Ты его еще не знаешь. Володька — это могила!
Могила на диване задрала от восторга ноги. Руслан еще раз взмахнул кулаком и сказал:
— Спокойной ночи, Алексей Степанович! Липа, понимаете, липа!
11. РАЗГРОМ
Приняв дежурство по колонии в десять часов вечера, бригадир первой Воленко сменил часовых в лагере и в вестибюле, проверил сторожей на производственном дворе и у кладовых, прошел по палаткам для порядка и еще раз заглянул в главное здание, чтобы просмотреть меню на завтрашний день. В вестибюле он мельком взглянул на стенные круглые часы и удивился. Они показывали пять минут одиннадцатого.
— В чем дело? — спросил он дневального.
— Остановились. Уже приходил Петров 2-й и лазил туда, сказал — завтра утром исправит.
— А почему не сегодня?
— Он взял запаять что-то…
— А как же завтра с подьемом?
— Не знаю.
Воленко задумался, потом отправился в палатку к Захарову:
— Алексей Степанович, у нас беда — часы испортились.
— Возьми мои.
Захаров протянул карманные часы.
— Ой, серебрянные!
— Подумаешь, драгоценность какая — серебро!
— А как же: серебро! Спасибо!
Утро встретило колонистов на удивление свежим солнечным сиянием. Колонисты щурились на солнце и нарочно дышали широко открытыми ртами, а потом все разьяснилось: часы испортились, и Воленко наудачу поднял колонию на полчаса раньше. Воленко был очень расстроен, на поверке приветствовал бригады с каким-то даже усилием. нестеренко ему сказал:
— Ну что такое: на полчаса раньше. Это для здоровья совсем не вредно.
Но Воленко не улыбнулся на шутку. После сигнала на завтрак, когда колонисты, оживленные и задорные, пробегали в столовую, он стоял на крыльце и кого-то поджидал, рассматривая входящих взглядом. Зырянскуий пришел из лагеря одним из последних. Воленко кивнул в сторону: — Алеша, на минутку.
Они отошли в цветник.
— Что такое?
— Часы… пропали… Алексея, серебрянные.
— У Алексея?
— Он мне на ночь дал… наши стали.
— Украдены? Ну?!
— Нет нигде.
— Из кармана?
— Под подушкой были…
— А ты… все в столовой? Сейчас же обыск! Идем!
В кабинете Воленко подошел к столу, Зырянский остался у дверей.
— Алексей Степанович! У меня взяли ваши часы.
— Кто взял? Зачем?
Воленко с трудом выдавил из себя отвратительное слово:
— Украли.
Захаров нахмурил брови, помолчал, сел боком:
— Пошутил кто-нибудь?
— Да нет, какие шутки? Надо обыскать.
В кабинет вошли Зорин и Рыжиков. Рыжиков с разгону начал весело.
— Алексей Степанович, Зорин партию столов в город… Я обратно привезу медь.
Зырянский с досадой остановил его:
— Да брось ты с медью! Никто никуда не поедет.
— Почему?
Захаров встал за столом:
— Часы того не стоят. Нельзя обыск. Кого обыскивать?
Воленко ответил.
— Всех!
— Чепуха. Этого нельзя делать.
— Надо! Алексей Степанович!
Рыжиков испуганно огляделся:
— А что? Опять кража?
— У меня… часы Алексея Степановича…
Захаров повернулся к окну, задумчиво посмотрел на цветники:
— Если украдены, никто в кармане держать не будет. Зачем всех обижать?
Зорин шагнул вперед, гневно ударил взглядом в заведующего:
— Ничего! Все перевернуть нужно! Всю колонию! Надоело!
— Обыскивать глупо. Бросьте!
Рыжиков закричал, встряхивая лохмами:
— Как это глупо? А часы?
— Часы пустяшные… Пропали, что ж…
Рыжиков с гневом оглянулся на товарищей:
— Как это глупо? Как это так пропало? Э, нет, значит, он себе бери и продавай, а потом опять будут говорить, что Рыжиков взял, чуть что — сейчас же Рыжиков? До каких пор я буду терпеть?
Зырянский неслышно открыл дверь кабинета и вышел. асовым сегодня стоял Игорь Чернявин. Зырянский приказал:
— Чернявин, стань на дверях столовой, никого не выпускать?
— Почему?
— Это другое дело — почему. Я тебе говорю.
— Ты не дежурный.
— Э, черт!
Он быстро направился к кабинету, ему навстречу вышел Воленко.
— Прикажи ему стать здесь!
— Я не хочу дежурить!
— Не валяй дурака!
— Я не буду дежурить!
— Идем к Алексею!
Воленко снова остановился перед столом Захарова, над белым воротником парадного костюма его побледневшее лицо казалось сейчас синеватым, волосы были в беспорядке, строгие, тонкие губы шевелились без слов. Наконец он произнес глухо:
— Кому сдать дежурство, Алексей Степанович?
— Слушай, Воленко…
— Не могу! Алексей Степанович, не могу!
Захаров присмотрелся к нему, потер рукой колено:
— Хорошо! Сдай Зырянскому!
Воленко отстегнул повязку, и, против всяких правил и обычаев колонии, она закраснела на грязном рукаве Алешиной спецовки. Но, по обычаю, Захаров поднялся за столом и поправил пояс. Воленко вытянулся перед заведующим и поднял руку:
— Первой бригады дежурный бригадир Воленко дежурство по колонии сдал!
Зырянский с таким же строгим салютом:
— Четвертой бригады дежурный бригадир Зырянский дежурство по колонии принял.
Но как только захаров сказал «есть», Зырянский опрометью бросился из кабинета. Теперь уже с полной властью он еще издали закричал дневальному:
— Дневальный! Стань на дверях, никого из столовой!
Чернявин увидел повязку на рукаве Зырянского:
— Есть, товарищ дежурный бригадир!
На быстро бегу Зырянский круто повернул обратно.
— Алексей Степанович, я прступаю к обыску.
— Я не позволяю.
— Ваши часы? Потому? Да? Я прступаю к обыску.
— Алеша!
— Все равно я отвечаю.
Захаров поднял кулак над столом:
Что это такое? Товарищ Зырянский!
Но Зырянский закричал с полным правом на гнев и ответственность:
— Товарищ заведующий! Нельзя иначе! Ведь на Воленко скажут!
Захаров опешил, посмотрел на Воленко, сидящего в углу дивана, и махнул рукой.
— Хорошо!
В двери столовой уже билась толпа. Нестеренко стоял против Чернявина и свирепо спрашивал:
— Черт знает что! Почему, отвечай! Кто нас арестовал?
— Не знаю, дежурный бригадир приказал.
— Воленко?
— Не Воленко, Зырянский.
— А где Воленко?
— Не знаю.
— Арестован?
— Не знаю. Кажется, отказался дежурить.
На Зырянского набросились с подобными же вопросами, но Зырянский не такой человек, чтобы заниматься разговорами. Он вошел в столовую, какнастоящий дикттаор сегодняшнего дня, поднял руку:
— Колонисты! К порядку!
И в полной тишине он обьяснил:
— Товарищи! У Воленко ночью украдены серебрянные часы Алексея Степановича. Бегунок!
— Есть!
— Передать в цеха: начало работы откладывается на два часа.
— Есть!
В подавленном, молчаливом отчаянии колонисты смотрели на дежурного бригадира.
Зырянский стал на стул. Было видно по его лицу, что только повязка дежурного спасает Зырянского от безудержного ругательного крика, от ярости и злобы.
— Надо повальный обыск! Ваше согласие! Голосую…
— Какие там голосования!
— О чем спрашивать!
— Скорее!
— Давай! Давай!
— Замолчать! — закричал Зырянский.
— Бригадиры! Сюда! Четвертая бригада, обыскать бригадиров. Остальные, отступить!
Хоть и все согласились на обыск, а краснели и бригадиры, и члены четвертой бригады, когда на глазах у всей колонии зашарили пацаньи руки в в карманах, за поясами, в снятых ботинках. Но молча хмурились колонисты, молча подставляли бока; нужно отвечать всем за того, кто еще не открытый, притаившийся здесь же в столовой, возмущающийся вместе со всеми, — с какой-то черной целью — неужели из-за денег? — регулярно сбрасывал на голову колонии им. Первого мая целые обвалы горя.
Два часа продолжался позор. Зырянский со свирепой энергией разгромил спальни, кладовые, классы, библиотеку, заглянул во все щели и в зданиях и во дворе. В десять часов утра он остановился перед Захаровым, уставший от гнева и работы:
— Нигде нет. Надо в квартирах сотрудников!
— Нельзя!
— Надо!
— Не имеем права, понимаешь ты? Права не имеем!
— А кто имеет право?
— Прокурор. Да все равно, часы уже далеко.
Зырянский закусил губу, он не знал, что дальше делать.
Вечером над разгромленной колонией стояли раздумье и тишина. Говорить было не о чем, да, пожалуй, и не с кем. С кем могла говорить колония им. Первого мая? Ведь в самом теле колонии сидело ненавистное существо предателя.
Колонисты встречались друг с другом, смотрели в глаза, грустно отворачивались. Редко, редко где возникал короткий разговор и терялся в пустоте.
Рыжиков сказал Ножику:
— Это из нашей бригады.
— Из нашей, — ответил Ножик. А кто?
— А черт его знает!
И в восьмой бригаде сказал Миша Гонтарь Зорину:
— А того… Воленко обыскивали?
— Миша! Ты дурак, — ответил Зорин.
— Я не такой дурак, как ты думаешь. Никто ведь не знал, что у Воленко часы.
— Все равно, ты дурак.
Гонтарь не обиделся на Санчо. При таких делах нетрудно и поглупеть человеку.
И в палатке четвертой бригады Володя Бегунок сказал Ване:
— Это не Воленко.
— А кто?
— Это Дюбек.
— Рыжиков? Нет!
— Почему нет? Почему?
— Володя, ты понимаешь? Рыжиков, он вор, ты понимаешь? Он… возьмет и украдет. А это, с часами, нарочно кто-то сделал, понимаешь, нарочно!
12. ПОД ЗНАМЕНЕМ
В июле старики, окончивше десятый класс, начали готов иться к поступлению в вузы. Поэтому и Надежда Васильевна не поехала в отпуск, а осталась работать со «студентами», как их называли колонисты, несколько предупреждая события. настоящие студенты, поступившие в прошлые годы в разные вузы, человек около тридцати, еще в июне сьехались в колонию и поставили для себя три палатки, не с того края, где девочки, а с противоположного. настоящие студенты хотели работать на производстве, чтобы помочь колонии, но Захаров и совет бригадиров не согласились на это: у студентов была большая трудная работа зимой, а теперь им нужно отдохнуть. Захаров каждого рассмотрел, заставлял и юношей и девушек поворачиваться перед ним всеми боками, некоторым говорил:
— Никуда не годится, дохлятина какая-то, а не студент. Запиши его на усиленное питание!
Студенты возражали:
— Так никогда экономию не сделаете, Алексей Степанович.
— А вот мы тебя откормим, это и будет экономия.
Но студенты нашли для себя кое-какую работу. Иногда они дежурили по колонии, и в таких случаях находился для них и парадный костюм. Другие работали у садовника, третьи помогали Соломону Давидовичу по снабжению, а некоторые занимались с будущими студентами, потому что Надежде Васильевне было одной трудно.
Между прочим готовились в вуз и Нестеренко и Клава Каширина. Комсомольское бюро постановило освободить Нестеренко и Клаву от обязанностей бригадиров, чтобы у них оставалось время для подготовки.
На общем собрании должны были состояться выборы новых бригадиров пятой и восмой бригад. И вот тут оказалось, что жизнь вовсе не такая скучная особа, как некоторые думают. Восьмая бригада единогласно выставила своим кандидатом Игоря Чернявина, а пятая бригада — так же единогласно Оксану Литовченко! Игорь никогда не думал, что так близко от него стоит высокий пост бригадира. Когда в восьмой бригаде Нестеренко открыл заседание и предложил называть кандидатов в бригадиры, вся бригада, как будто сговорившись, повернула лицо к Игорю, и Санчо Зорин сказал:
— У нас давно уже решено: больше некому — Игорь Чернявин!
Когда это «давно» было решено, почему об этом Игорь ничего не знал, так и не удавалось выяснить. Игорь с жаром протестовал, протестовал очень искренне, потому что испугался: бригадиру мороки по горло, а дежурить по колонии — благодарю покорно. Воленко уже додежурился, теперь мрачный ходит, и нужно за ним смотреть. Игорь указал и на Санчо Зорина, и на Всеволода Середина, и на Яновского Бориса, и на старого колониста Михаила Гонтаря, и на Савченко Харитона, и на Данилу Горового, наконец, есть помощник бригадира Александр Остапчин, ему в особенности уместно принять управление восьмой бригадой от Василия.
Нестеренко выслушал слова Игоря спокойно и так же спокойно рассмотрел предложенный им список.
— Санчо горячий очень, ему нельзя быть бригадиров восьмой, он всем нервы испортит, тай годи. Александр Остапчин хороший помощник, это верно, а если бригадиром станет, из-под ареста не вылезет, трепачом был, трепачом и остался. Данило Горовой, конечно, хороший товарищ и колонист, а только пока от него слова дождешься, там всякое дело сбежит, не поймаешь. Яновский бцдет добрым бригадиром, а только политической установки в нем мало, все больше о своей прическе думает. И Середин будет хорошим бригадиром со временем, пусть подождет, авторитета в колонии еще не завоевал. А что касается Миши Гонтаря, так Миша Гонтарь — шофер, оканчивает курсы завтра и сразу на машину. Его линия уже к концу приходит, и бригадирства с него как с козла молока, хотя, дай господи, царица небесная, каждому такого хорошего товарища и такого человека хорошего. Рогов — молокосос. Нет, это правильно решила бригада — Игорь Чернявин бригадир, да и какого нам нужно рожна: и мастер хороший, и комсомолец на отлично, и общественник. Только ты, Игорь, держи бригаду спокойной рукой, любимчиков чтобы не было, на помощника особенно не полагайся. Бригадир должен быть веселый и все видеть, и не париться без толку, и не трепаться лишнее. И рука должна быть крепкая, власть — это тебе не пустяк, как там ни говори, а все равно Советская власть. Скажем, приезжал к нам Эррио — французкий министр. А я дежурил по колонии. Вот ты сообрази: я — дежурный по колонии, а за моей спиной кто? Весь Союз! Наври я что-нибудь, не так сделай, никто не скажет — Нестеренко виноват, а скажут: видишь, как у них в Союзе плохо все делается. Я и то заметил — за Эррио этим целая куча ходит, так и смотрят, так и смотрят. Нет, Игорь, власть бригадира должна быть крепкая, А что касается дежурного бригадира, так и говорить нечего. Ты забудь, какой там у тебя природный характер: может, ты добрый, а может, мягкий, а может, ленивый или забывчивый. Нет, если повязку надел, забудь, какой ты там есть: ты отвечаешь за колонию; Воленко вон на что добрый человек, а в дежурстве у него не покуришь. На что я — старый друг Воленко, пришли в колонию вместе, полтора года спали на одной постели, когда бедно было, а смотри: один раз я подошел к нему и спросил насчет обеда что-то, а он это посмотрел на меня так… прямо, как собака, и голос у него такой… «Товарищ Нестеренко, не умеешь говорить с дежурным бригадиром! Приставь ногу, чего ты танцуешь!» Я сначала даже не понял, а потом и одобрил: правильно, дежурный бригадир служит целой колонии, и баста! Эх, Воленко, Воленко! Хороший какой колонист, а пропал, ни за копейку пропал! И бригада первая — уже не бригада! Видишь, виноват тут, собственно говоря, Воленко: всем верит, все у него хорошие, всех защищает, вот и посадили бригаду. Безусловно, вор в бригаде, а думать не на кого, и сам Воленко ничего не знает.
В комсомольском бюро кандидатуру Игоря поддержали так же единодушно, как и в бригаде. А когда наступило общее собрание, так только и было ответа, что аплодисменты, взял слово один Зырянский:
— Такие бригадиры, как Нестеренко, редко, конечно, встречаются, разве вот из Руднева вырастет такой же. Но и Чернявин хороший материал для бригадира. Вопрос, как его бригада выдержит: чтобы не распустился, не зазнался, не заленился, не заснул. Но восьмая бригада — старая бригада, нужно будет — поможем. А что касается Оксаны Литовченко, так это, прямо скажу — находка. Предлагаю голосовать за Оксану и Игоря!
Ни одна рука в собрании не поднялась против предложенных бригадами кандидатур. И сейчас же после этого дежурный бригадир подал команду:
— Под знамя встать, смирно! Салют!
Игорь и не видел, что возле бюста Сталина давно уже стоят шесть трубачей и четыре малых барабана. Это они развернули перед собранием торжество знаменного салюта, и Ваня гальченко теперь уже знал, в чем настоящая его прелесть: знаменный салют — это сигнал на работу, оркестрованный старым дирижером Виктором Денисовичем.
Когда знаменная бригада выстроилась против бюста Сталина, вышел к знамени Захаров и Игорь понял, что он должен делать. Рядом с ним стояла Оксана — рядом с ним! то было счастливое предзнаменование: под нарядным, таинственно священным красным стягом они действительно рядом начинают свой жизненный путь! И как это здорово — они начинают его с трудной и почетной службы славному коллективу первомайцев! Игорь не умел плакать, и поэтому слезы кипели у него в сердце, а у оксаны — честное слово, у Оксаны слезы были в глазах, ах, какие все-таки эти женщины! Да что — женщины, если старый бригадир Нестеренко и тот чего-то моргает и моргает, а рапорт Захарову отдал тихо и с хрипом:
— Товарищ заведующий! Восьмую бригаду трудовой колонии им. Первого мая Игорю Чернявину сдал в полном порядке!
О, нет! Игорь Чернявин имеет больше оснований волноваться, чем Нестеренко, но от отдаст рапорт весело и звучно, как и полагается бригадиру. И Игорь показал всем, как нужно рапортовать заведующему. Звонко, со строгим лицом, подняв руку на уровень лба, сказал Игорь Чернявин под знаменем:
— Товарищ заведующий! Восьмую бригаду трудовой колонии им. Первого мая от колониста Василия Нестеренко принял в полном порядке!
Потом передавали пятую бригаду. Конечно, у этих девочек столько нежности в голосе, у Клавы столько серебра, у Оксаны — столько теплоты и волнения! И все-таки у них, у девчат, это был не настоящий рапорт, а так… разговор по душам с заведующим, уместный больше наедине, в кабинете, чем в торжественном зале под бархатным знаменем перед двумястами строгих, замерших в салюте колонистов.
13. ДЕЛА СЕРЬЕЗНЫЕ
Только первая бригада продолжала молчаливо корчиться в страданиях. Кто-то в колонии, может быть нарочно, придумал: часы взяли не колонисты, просто часовой прикорнул перед рассветом, а мало ли народу ходит во дворе. Но этой версии никто не верил, и первая бригада верила меньше всех. В бригаде вдруг стали жить единоличным способом. У каждого находились свое дело и свои интересы: кто в вуз готовился, у кого начинаются матчи, Левитин не выходил из библиотеки, Ножик всегда торчал в четвертой бригаде и, наконец, подал в совет бригадиров заявление о переводе к Зырянскому. Трудно было разбирать такое заявление и Торский отнесся к делу формально: спросил у Воленко, спросил у Зырянского, получил ответы, что возражений нет, и Ножик в тот же вечер перебрался к Алеше.
Члены первой бригады приходили в палатку поздно и молча лезли под одеяла, а утром встречали дежурство с хмурой серьезностью и сурово отвечали на приветствие дежурного бригадира:
— Здравствуй!
Но так было в первой бригаде. Вся остальная колония жила полной жизнью, и для этой жизни хватало радости. На новом заводе кое-где стояли уже станки на фундаментах, в новой, огромной литейной монтировали вагранку для литья чугуна, а тигель для меди давно уже поместился в кирпичной яме. Многие колонисты начали уже примерваться к новым рабочим местам, в комсомольском бюро шли закрытые заседания по вопросу о кадрах. Говорили, что Воргунов прежнюю гнет линию: «Колонисты не справятся с таким производством». За это на Воргунова злобились, Воргунов с колонистами никогда не вступал в беседу, но колонисты знали каждое его слово, даже не относящееся к заводу.
В колонии жило несколько десятков сотрудников: учителей, учетных работников, мастеров, служащих, теперь к ним прибавились инженеры и техники. Дом ИТР стоял далеко за парком, и колонисты бывали там редко, но очень хорошо знали жизнь этого дома, прекрасно изучили характер каждой семьи, были осведомлены о ее горестях, радостях, согласиях и ссорах. Молодые инженеры Комаров и Григорьев еще не сталкивались с колонистами в деле, но многие особенности их характеров и деловых качеств были уже нанесены на неписанные личные карточки. Комаров был человек серьезный, скупой на слово, большой работяга, человек с достоинством и гонором, но в то же время и душевный, без пристрастия заинтересовавшийся колонией и колонистами. Кроме того, он влюбился в учительницу — комсомолку Надежду Васильевну. Григорьев колонистам не мог нравиться. Самая его внешность почему-то вызывала сомнения, хотя, казалось бы, ничего неприятного в его внешности нельзя было найти: он носил полувоенный костюм, который мог бы очень соответствовать колонистскому стилю и все-таки не соответствовал. Колонисты на третий день прозвали его так: «Очки, значки и краги». Действительно, все это у него было, и значки отнюдь ничего позорного в себе не заключали, обыкновенные значки: осоавиахимовские, мопровские, а один из значков изображал земной шар, очевидно имеющий какое-то отношение к Григорьеву. Григорьев не любил колонистов, может быть, это он настраивал и Воргунова, хотя именно у Воргунова он еще ни разу не заслужил доброго слова. В старом здании школы была выделена группа комнат, где до поры до времени помещалось управление новым заводом. Окна в этих комнатах были открыты, и колонисты часто слышали, как попадало Григорьеву от Петра Петровича. Кроме того, Григорьев тоже был влюблен в Надежду Васильевну. Еще не было известно, в кого влюбится Надежда Васильевна, для колонистов было бы приятнее, если бы она влюбилась в Комарова. Любовь, коненчо, дело далеко не простое, в самой колонии любовь и всякие поцелуи были решительно запрещены. Предание утверждало, что такое запрещение было вынесено когда-то очень давно общим собранием. С тех пор прошло много лет, но все хорошо знали, что такое постановление было, всегда свято соблюдалось, значит, и дальше его нужно так же свято соблюдать. Это историческое постановление имело не только практический смысл. В известной мере оно проливало теоретический свет на вопросы любви, лучи этого света невольно падали и на любовь двух инженеров.
К сожалению, все события в этой сфере не имели определенных форм, о них трудно рассказать. Колонист Самуил Ножик стоял утром в вестибюле на дневальстве, а вечером, в палатке четвертой бригады, когда все уже лежали в постелях и только бригадир Алеша заканчивал дежурство по колонии, Ножик рассказывал:
— Я стою на часах, а Надежда Васильевна пришла и давай читать книжку и все меня спрашивает, приходил Соломон Давидович или не приходил. Я говорю: не приходил еще, а скоро, наверное, придет. Она сидит и все читает и читает. А потом пришел Комаров. Здравствуйте, здравствуйте! А чего он пришел, кто его знает. А потом говорит Надежде Васльевне: мне нужно с вами поговорить. Понимаете, ему нужно! А Надежда Васильевна сказала: поговорите раньше с западным вокзалом, узнайте, когда из Москвы приходит вечерний поезд. Он звонил, звонил, а она все недовольна и недовольна. А потом он перестал звонить, сел на диван и опять начал: мне нужно с вами поговорить. Она и спрашивает: о чем? А он и отвечает: об одной вещи, ха, да, об одной вещи! И надо ж вам такое дело: тут Воргунов ка-ак войдет, ой, ой, ой! А Надежда Васильевна — о, она храбрая — сейчас же к нему: Петр Петрович, Петр Петрович, вы знаете, сегодня колонисты на культпоход идут. А он говорит: а вы знаете, сверлильные поставили черт знает где? Ох! И строгий же, черт! А Надежда Васильевна ничуть не испугалась, мне, говорит, дела никакого нет до ваших сверлильных, а он говорит, а мне никакого дела нет до ваших нежностей. О! А потом взял и давать Комарова есть: нечего вам тут разговаривать об одной вещи, так и сказал, об одной вещи, а идите и поправляйте, потому что это животное — так и сказал, животное — сверлильные сволок на фундаменты для шлифовальных! Это он про Григорьева. И он потащил Комарова, не успел тот, понимаете, об одной вещи. И только они ушли, тут на тебе: «Значки, очки и краги» пришел и так это к Надежде Васильевна: здрасьте, здрасьте, я вам билет достал, и еще так сказал: на «Федора Ивановича» какого-то. Только он это с билетом, как опять Воргунов! Во! Вот была полировка, так да! Григорьев, это виль-виль, туда-сюда, да куда ж ему отвертеться? Почему опаздываете? Это идиотство! Черт бы вас побрал! А Григорьев, что ему делать, при Надежде Васильевне такие слова! Он говорит: Петр Петрович, нельзя же, нельзя так ругаться при посторонних. А Петр Петрович ка-ак закричит: к чертовой матери посторонних! Вас ожидают на заводе, а вы здесь с потсторонними! Так значки как дернет, только пыль столбом! Во! Прогнал! Прогнал и говорит Надежде Васильевне, только так говорит, вежливо: вы меня простите, вы меня, пожалуйста, извините, а только через час все молодые инженеры испортились. Через час испортились. О! А Надежде Васильевна будто и не понимает: разве испортились, да не может быть! А что ж теперь делать? А Воргунов: как что делать, вы сами должны знать, что делать! Надежда Васильевна и сказала на это: я уже догадалась, догадалась: их нужно пересыпать нафталином. Ой-й-й! (Ой-й-й! — закричала, конечно, вся четвертая бригада, ноги ее задрались высоко над одеялами.)
— А дальше? — спросил кто-то, когда овация закончилась.
— А дальше Воргунов видит, что не его берет, так он рядом сел, вытер свою лысину и так даже печально говорит: у нас, у русских, неправильно, а надо так правильно: чтобы было видно — здесь любовь, а здесь дело, говорит, чтобы было разделение, понимаете, разделение. Это у русских, а еще говорит: дело нужно делать, а они любви намешают, намешают и на свидание бегают, а дело, говорит, дохнет. Вычитал, вычитал. Надежда Васильевна обещала: теперь не буду с инженерами о любви говорить, а только буду про фрезы, про болванки, про вагранку.
— И все?
— Нет, не все. Воргунов на это не согласился. Даже обиделся немного: не нужно про болванку, не нужно! Разговаривайте про соловьев и про воробьев, а про болванку не нужно, не ваше дело. Он был все недоволен.
— И все?
— Это все. А дальше уже неинтересно. Пришел Соломон Давидович, а Надежда Васильевна сказала ему: хотите билеты на «Федора Ивановича»? А Соломон Давидович сказал: не нужно таких билетов, я и так знаю, он зарезал царевича Дмитрия, а я не люблю такого: с какой, говорит, стати взять и зарезать мальчика, это, говорит, если человек серьезный, так он никогда такого не сделает, чтоб мальчика зарезать. Производство, говорит, — это другое дело. И он не захотел билетов.
Любовь захватывала колонию с другого края. Шофер Петька Воробьев и Ванда снова начали попадаться на скамейках парка в трогательном, хотя и молчаливом уединении. Молчаливость, впрочем, не была в характере Ванды. Ванда сильно выросла и похорошела в колонии и целый день где-нибудь щебетала: то в цехе, то в спальне, то в столовой. А когда в колонию приехала группа польских коммунистов, вырученных Советской властью из тюрем Польши, Ванда выпросила у бюро, чтобы ей поручили организовать ужин для гостей и колонистов, и с этой задачей блестяще справилась: ужин был богатый, вкусный, блестел чистотой и цветами, и гости, очень тепло принятые колонистами, в особенности благодарили хозяйку ужина Ванду Стадницкую. А Ванда сказала им:
— Я — полька, а смотрите, как мне хорошо здесь. У нас вем хорошо, и русским, и украинцам, и евреям, у нас и немец есть, и киргиз, и татарин. Видите?
Когда же гости уехали, Ванде пришлось утешать младших девочек: Любу, Лену и других. Они выбрали из гостей самого худого, очень за ним ухаживали, старались получше угостить, а потом они узнали, что этот самый худой — член местного городского Мопра, и были очень расстроены, даже плакали в спальнях. Ванда сумела их утешить и обьяснить, что дело вовсе не в худобе. Ванду любили в колонии и девочки и мальчики, и всем было очень не по себе, когда все чаще и чаще начали встречать ее с Петром Воробьевым. Зырянский уже хотел поговорить с Петром, но события в колонии были так серьезны, что Алеше некогда было думать о Петре Воробьеве. В заседании совета бригадиров Торский развернул бумажку и сказал:
— Есть заявление: «В совет бригиров. Прошу меня отпустить домой, то как мать моя, в Самаре, очень нуждается и просит меня приехать. Воленко».
В совете тишина. Головы опущены. Воленко стал у дверей, тонкий и строгий. Торский подождал и спросил тихо:
— Кто по этому вопросу?
Захаров сказал:
— Я хочу несколько вопросов Воленко. Что с матерью?
— Она… нуждается.
— Ты раньше получал от нее письма?
— Получал.
— Раньше ее положение было лучше?
— Да.
— А что теперь случилось?
— Ничего особенного не случилось… но мне нужно к ней поехать.
— Но ведь ты перешел в десятый класс.
— Что ж… придется отложить.
Воленко отвечает сухо, только из вежливости поднимает голову, смотрит на одного Захарова, и снова чуть-чуть склоняет ее.
И снова тишина, и снова Торский безнадежно предлагает говорить.
Наконец услышали Филькин дискант:
— А письмо от матери он может показать?
Воленко вкось взглянул на Фильку:
— Что я, малыш или новенький? Письмо я буду показывать!
— Бывает разное… — начинает Филька, но Воленко перебивает его. Немножко громче, чем следует, но совершенно спокойно, совершенно уверенно и совершенно недружелюбно он говорит совету бригадиров.
— Чего вы от меня хотите? Я вас прошу отпустить меня домой, потому что мне нужно. Разрешение бюро имеется.
Марк подтвердил:
— Бюро не возражает.
Торский еще осмотрел совет. Сжалился над ним Ильяя Руднев, по молодости, наверное:
— Странно все-таки, чего тебе домой приспичило. Дом какой-то завелся, то не было этого самого дома…
Воленко с последним усилием сдержал себя.
— Голосуй уже, Торский!
— Дай слово!
— Говори!
И Зырянский сказал хорошие слова, но сказал, избегая встречаться взглядом с Воленко:
— Чего ж тут думать? Воленко хороший колонист и товарищ. Не верить ему нельзя. Если он говорит, значит, нужно. Мать нельзя бросать. Пускай едет, надо его выпустить, как полагается для самого заслуженного колониста: полное приданое, костюмы, белье, из фонда совета бригадиров выдать по высшей ставке — пятьсот рублей.
И больше никто звука не проронил в совете, даже Зорин, даже Нестеренко, старый друг Воленко.
Торский сделался суровым, нахмурил брови:
— Голосую. Кто за предложение Зырянского?
Подняли руки все, только Филька, хоть и не имел права голоса в совете, а сказал сердито:
— Пусть покажет письмо.
Воленко быстро поднял руку в салюте, сказал очень тихо «спасибо» и вышел. В совете стало еще тише. Зырянский положил руки на раздвинутые колени, смотрел пристально в угол, и у него еле заметно шевелились мускулы рта, оттого что он креп сжал зубы. Нестеренко склонил лицо к самым ногам, может быть, у него развязалась шнуровка на ботинке. Руднев покусывал нижнюю губу, Оксана и Лида Таликова забились в самый угол и царапали пальцами одну и ту же точку на диванной обивке. Один Чернявин, новый бригадир восьмой, оглядел всех немного удивленным взглядом хотел что-то сказать, но подумал и увидел, что сказать ничего нельзя.
Вечером Захаров вызвал к себе Воленко. Он пришел такой же отчужденный и вежливый. Захаров усадил его на диван рядом с собой, помолчал, потом с досадой махнул рукой:
— Нехорошо получается, Воленко. Куда ты поедешь?
Воленко смотрел в сторону. На его лице постепенно исчезла суровая вежливость, он опустил голову, произнес тихо:
— Куда-нибудь поеду… Союз большой.
Он вдруг решительно повернул лицо к Захарову:
— Алексей Степанович!
— Говори!
— Алексей Степанович! Нехорошо получается, вот это самое главное. Думаете, я ничего не понимаю? Я все понимаю: пускай там говорят, а может, сам Воленко взял часы! Пускай говорят! Я знаю: старки так не думают… а может, и думают, это все равно. А только… почему в моей бригаде… такая гадость! Почему? Первая бригада! У нас… в колонии… такое время… такая работа! И везде… везде люди как теперь работают. А что же получилось? Или Левитин, или Рыжиков, а может, и Воленко, а может, Горохов, а может, вся бригада из воров состоит… И все в моей бригаде, все в моей бригаде. Думаете, этого ребята не видят? Да? Все видят. Я дежурю, а на меня смотрят… и думают: тоже дежурит, а у самого в бригаде что делается. Не могу. Я, значит, виноват…
Воленко говорил тихо, с трудом, каждое слово произносил с отвращением, страдал и морщился еле заметно.
— Нельзя… нельзя мне оставаться. Товарищи, конечно, ничего не скажут и не упрекнут, потому что… и сами не знают… А понимаете… чувство, такое чувство! Вы не бойтесь, Алексей Степанович, не бойтесь. Я не пропаду. А может, иначе буду теперь… смотреть. Вы не бойтесь…
Захаров молча сжал руку Воленко выше локтя и поднялся с дивана. Подошел к стулу, погладил его лакированную боковинку:
— Так… я за тебя не боюсь. В общем правильно. Человек должен уметь отвечать за себя. Ты умеешь. Правильно. Это… очень правильно! В общем, ты молодец, Воленко. Только не нужно мучиться, не нужно… Все!
На другой день Воленко пришел проститься к Захарову. Он был уже в пальто с деревянной некрашенной коробочкой под мышкой.
— Прощайте, Алексей Степанович, спасибо вам за все.
— Хорошо. Счастливо тебе, Воленко, пиши, не забывай колонию…
Захаров пожал руку колониста. По-прежнему стройный и гордый, Воленко глянул в глаза Захарову и вдруг заплакал. Отвернулся в угол, достал носовой платок и долго молча приводил себя в порядок. Захаров отвернулся к окну, уважая мужество этого мальчика. Неожиданно Воленко вышел, сверкнув в дверях последний раз некрашенной деревянной коробкой.
Его никто не провожал. Он шел по дороге один. Только, когда он пдходил к лесу, за ним стремглав полетел Ваня Гальченко. Он нагнал Воленко уже в просеке и закричал:
— Воленко! Воленко!
Воленко остановился, оглянулся недовольно:
— Ну?
— Слушай, Воленко, слушай! Ты не обижайся. Только вот что: дай нам твой адрес, только настоящий адрес!
— Кому это нужно?
— Нам, понимаешь, нужно, нам, четвертой бригаде, всей четвертой бригаде. И еще Чернявину, и еще другим.
— Зачем?
— Очень нужно! Дай адрес. Дай! Вот увидишь!
Воленко внимательно посмотрел в глаза Вани и слабо улыбнулся:
— Ну хорошо.
Он полез в карман, чтобы найти, на чем написать адрес. но Ваня закричал:
— Вот, все готово! Пиши!
У Вани в руках бумажка и карандаш.
Через минуту Воленко пошел через просеку к трамваю, а Ваня быстро побежал в колонию. В парке его поджидала вся четвертая бригада.
— Ну что? Дал?
— Дал. Только он не в Самару поехал. Не в Самару. Он в Полтаву поехал… В Полтаву, и все!
14. МЕЩАНСТВО
Вестибюль — это не просто преддверие главных помещений колонии. В вестибюле было очень просторно, нарядно, и украшали его цветы, и украшал его часовой в парадном костюме. В вестибюле стояли мягкие диванчики, и на них хорошо было посидеть, подождать приятеля. Для этого лучше места не было, так как в вестибюле пересекались все пути колонистов. Через него шли дороги к Захарову, в совет бригадиров, в комсомольское бюро, в столовую, в клубные комнаты и театр. И раньше, чем попасть туда, каждый хоть на минуту задерживался в вестибюле, чтобы поговорить со встречным, а поговорить всегда было о чем. В таком случайном порядке однажды утром собрались в вестибюле Торский, Зырянский и Соломон Давидович. Последним пршел шофер Петро Воробьев и сказал:
— Здравствуйте.
Зырянский кивнул в ответ, но слова произнес, не имеющие никакого отношения к приветствию:
— Слушай, Петро, я с тобой уже разговаривал, а ты, кажется, наплевал на мои слова.
В этот момент вбежал в вестибюль бригадир девятой Похожай. Похожай страшный охотник до всяких веселых историй, и поэтому его заинтересовали слова Зырянского:
— Это кто наплевал на твои слова? Петька? Это интересно!
— Он наплевал, как будто я ему шутки говорил. Чего ты пристал к девочке?
Воробьев начал оправдываться.
— Да как же я пристал?
— Ты здесь шофер и знай свою машину. Рулем крути сколко хочешь, а голову девчатам крутить — это не твоя квалификация. А то я тебя скоро на солнышке развешу.
Соломон Давидович с мудростью, вполне естественной в его возрасте, попытался урезонить Зырянского:
— Послушайте, товарищи! Вы же должны понимать, что они влюблены.
— Кто влюблен? — заорал Зырянский.
— Да они: Воробьев и товарищ Ванда. А почему им не влюбиться, если у них хорошее сердце и взаимная симпатия?
— Как это «влюблены»? Как это «сердце»! Вот еще новости! Я тоже влюблюсь, и каждому захочется! Ванде нужно школу кончать, а тут этот принц на нее глаза пялит! Эти соображения Зырянского были так убедительны, что Витя Торский вышел наконец из своего нейтралитета:
— Действительно, Петро, ты допрыгаешься до общего собрания.
Перед лицом этой угрозы Воробьев даже побледнел немного, но не сдался:
— Странные у вас, товарищи, какие-то правила: Ванда взрослый человек и комсомолка тоже. Что же, по-вашему, она не имеет права?..
Все, что говорил и мог говорить Воробьев, вызывало у Алеши Зырянского самое искреннее возмущение:
— Как это — взрослый человек! Она колонистка! Права еще придумал!
Торский более спокойно пояснил влюбленному:
— Выходи из колонии и влюбляйся сколько хочешь. А так мы колонию взорвем в два счета.
Зырянский смотрел на Воробьева, как волк на ягненка в басне.
— Вас много найдется охотников с правами!
Соломон Давидович слушал, слушал и тоже возмутился:
— Но если бедная девушка полюбила, так это нужно понять!
Зырянский и Соломону Давидовичу обьяснил:
— Они только этого и ждут, до чего вредный народ…
— Кто это?
— Да влюбленные! Они только и ждут того, чтобы их поняли. Это вредный народ! Тут у нас завод строится, план какой трудный, с Воленко, смотрите, что получилось, а им что? Они себе целуются по закоулкам. Целуешься, Воробьев? Говори правду!
— Да честное слово…
— Целуются, им наплевать. И до чего нахальство доходит, еще в глаза смотрят, мы их должны понимать! Жалеть! Ах, они влюбились!
Соломон Давидович рассмеялся:
— И они правы, к вашему сведению. Это же довольно трудная операция — если человек влюбится.
Воробьев грустно опустил голову. Зырянский еще раз сказал:
— Так и знай, будете стоять на середине: ты и Ванда.
И убежал вверх по лестнице.
Похожай добродушно положил руку на плечо вюбленного:
— Ты, Петр, с ними все равно не сговоришься. Это, понимаешь, ты, не люди, а удавы. Ты лучше умыкни!
— Как это?
— А вот, как раньше делалось: умыкни! Раньше, это, значит, поведут лошадей к задним воротам, красавица, это, выйдет, а такой вот Петя, который втрескался, в охапку ее и удирать.
— А дальше что? — спросил Торский.
— А дальше… мы его нагоним, морду набьем, Ванду отнимем. Это очень веселое дело!
Соломон Давидович проект Похожая выслушал с улыбкой:
— Зачем ему на лошадях умыкивать? Это совсем старая мода. У него же машина. И на чем вы его догоните? Другой же машины нету. И они вполне в состоянии прямо в загс! И покажут вам на общем собрании справку, вы еще салютовать будете как миленькие. В это время прибыли в вестибюль новые персонажи, и Соломон Давидович произнес более прозаические слова:
— Однако глупости побоку. Едем, товарищ Воробьев, а то плакали наши наряды.
Продолжение этого разговора произошло через неделю. Был выходной день. Вся колония культпоходом ходила на «Гибель эскадры». Возвратились к позднему обеду, часов в пять вечера. Колонистам очень понравилась пьеса, а кроме того, вообще было приятно промаршировать через город со знаменем, с оркестром, в белых костюмах. И Захаров возвратился повеселевшим, и Надежда Васильевна смеялась и шутила, как девочка, — в общем, вышел прекрасный выходной день. Когда разошелся строй, все колонисты побежали по спальням переодеваться, умываться, готовиться к обеду. А в вестибюле скучал одинокий дневальный Новак Кирилл, который очень любил театр и которому из-за дневальства пришлось остаться без культпохода. В этот самый момент в открытые двери заглянул Петр Воробьев, испугался строгого вида дневального и грустно отвернулся к цветникам. Только через две минуты из вестибюля вылетел, уже в трусиках, Ваня Гальченко.
— Ваня, голубчик, иди сюда, — позвал Воробьев.
Ваня остановился:
— А тебе чего? Наверное, Ванду позвать?
— Ванюша, дорогой, позови Ванду!
— А покатаешь?
— Ну а как же, Ваня!
— Есть, позвать Ванду!
— Да чего ты кричишь?
— Товарищ Воробьев, все равно все знают. Я позову, позову, не бойся!
Ваня полетел вверх по лестнице, а Петр Воробьев остался рассматривать цветники. Ванда выбежала в белом платье, румяная, красивая, все как полагается. Воробьев зашептал трагическим голосом:
— Ванда, знаешь что?
Оказалось, впрочем, что несмотря на свою красоту, Ванда тоже страдает:
— У меня в голове такое делается! Ничего не знаю! Уже все хлопцы догадываются. Прямо не знаю, куда и прятаться.
Воробьев сложил руки вместе и приложил их к груди:
— Ванда, едем сейчас ко мне!
— Как это так?
— Прямо ко мне домой!
— Да что ты, Петр!
— Внда! А завтра в загс, запишемся, и все будет хорошо!
— А здесь как же? А завод?
— Ванда. Разве ж Захаров тебя бросит или что? Едем!
— Ой! А ребята как?
— Да… черт… никак! Просто едем! Честное слово, хорошо. Мне ребята и посоветовали.
— Ну!
— Это… честное слово.
— Да они же прибегут за мной!
— Куда там они прибегут! Они даже не знают, где я живу. Едем!
— Вот… как же это? А я в белом платье!
— Ванда. Самый раз. На свадьбу всегда в белом полагается. И мать будет рада, она уже все знает…
Ванда приложила к горячей щеке дрожащие пальцы:
— А знаешь, Петя, верно! Ой, какой ты у меня молодец!
— Чудачка! Ведь шофер первой категории!
— А увидят?
— Вандочка! Ты же понимаешь, на машине, кто там увидит?
— Сейчас ехать?
— Сейчас!
— Ой!
— Ну, скорей, вон машина стоит, садись и…
— Подожди минуточку, я возьму белье и там еще что…
— Так я буду ожидать. А ты им записочку оставь. Все-таки знаешь… ребята хорошие.
— Записочку!
— Ну да. Они, как там ни говори, а смотри, какую красавицу сделали. Напиши так, знаешь: до скорого свидания и не забывайте.
— Напишу.
Ванда убежала в здание, а Воробьев остался в цветнике, и его томление распределилось теперь между несколькими пунктами: между Вандой, которую нужно ожидать, между полуторкой, которая сама ожидала их, и между Зырянским, которого ожидать не следовало, но который всегда мог появиться в самую ответственную минуту.
В это время очень близко, в вестибюле, молодой инженер Иван Семенович Комаров находился также в положении ожидающего. Во всяком случае Зырянский, выглянувший из столовой задал такой вопрос:
— Вы кого-нибудь здесь ожидаете? Или позвать можно?
Инженер Комаров ответил в том смысле, что он никого не ожидает и звать никого не нужно, но в словах Зырянского он почувствовал совершенно излишнюю откровенность и грустно отвернулся к открытым дерям. В двери было видно, как шофер Воробьев наслаждается цветником, но инженер Комаров не обратил на него внимания. Зато Алеша Зырянский увидел и шофера Воробьева, и лицо Ванды, вдруг мелькнувшее на верхней площадке лестницы и немедленно исчезнувшее. И Алеша Зырянский сказал возмущенным голосом:
— О! Влюбленные уже забегали! Никакого спасения!
Инженер Комаров густо покраснел и все-таки нашел в себе силы обратиться к Зырянскому с холодным вопросом:
— Товарищ колонист! Я вас не понимаю!
Занятый своми наблюдениями, Зырянский ответил с некоторой досадой:
— Влюбленные! Что ж тут непонятного!
Комаров почувствовал незначительный озноб от простоты Алешиного обьяснения, но Алеша и дальше обьяснил:
— Если им волю дать, этим влюбленным, жить нельзя будет. Их обязательно ловить нужно.
Трудно предсказать, чем мог окончиться этот разговор, если бы не вошла в вестибюль Надежда Васильевна. Она тоже разрумянилась в походе и тоже была в белом платье, все как полагается.
— Алеша все влюбленных преследует. Если вы влюбитесь, Иван Семенович, старайтесь Алеше на глаза не попадаться. Заест.
Зырянский смущенно улыбнулся и сказал, уходя в столовую:
— Влюбляйтесь, не бойтсь.
— Я вас ожидаю, — сказал Комаров.
Надежда Васильевна села на диванчик и подняла к инженеру лукавое лицо. — А для чего я вам нужна? Насчет инструментальной стали?
|
The script ran 0.007 seconds.