1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
— То есть был человек по имени Иисус, которого евангелисты произвели в звание Христа, — осмелился Корнилов.
— А это уж неважно, это совершенно неважно, — махнул на него огромной лапой Хрипушин, — тут уж кто как захочет, так и поймет. Главное — был! Во-вторых, вот смотрите, как тогда гуманно судили. А мы, чекисты, на эту поповскую гуманность плевали, — вдруг взревел и взорвался он. — Так вот, как того поп хочет, так никогда не будет. А будет так: заслужил — получай! И полной мерой! А третье — самое главное. Вот распяли безбожники Господа Бога нашего, а он на третий день, смерть смертью поправ, воскрес и вознесся.
— Слушайте, так вот как раз этого в рукописи и нет! — крикнул Корнилов. Он действительно был ошеломлен.
— То есть как это нет? — гневно повернулся к нему Хрипушин. — Как это нет, когда черным по белому тут все это и написано. Что вы мне-то голову морочите?! — Он кинул рукопись на стол. — Возьмите это ваше святое евангелие! Суровцев, отберешь расписку, что материал возвращен.
— Что? — Корнилов, вскочил с места. — Я же просто так все это дал, без всякой расписки. Зачем же вы?…
— Как? — Хрипушин повернул к нему свое страшное лицо и посмотрел на него оловянными глазами. — Так вы что, играться сюда к нам пришли?
— Я… — начал было Корнилов.
— Вы что? Материал органам представили или книжку «Роман императрицы»?! Лейтенант Суровцев?!..
— Да, да, — заторопился и забегал руками по бумагам Суровцев, — мы сделаем, сделаем! Владимир Михайлович, ну такова же форма следственного производства.
— Да что ты с ним объясняешься, что ты объясняешься? — совсем зашелся Хрипушин. — Ты его лучше спроси, кто он? США или советский гражданин? Обязан он или нет помогать органам? Ах ты. — Он стиснул кулаки, и скулы у него налились. — И кончайте эти детективные истории немедленно! А то развели мне богословия на сто листов! Нет так нет, и голову нечего морочить! Но смотри, Суровцев! Ты у меня смотри, пожалуйста! С тебя весь спрос! — И он стремительно вышел из кабинета.
Несколько секунд оба молчали. Надо сказать, если Хрипушин хотел произвести впечатление, то он его произвел. Саженный вышибала с напружиненными кулаками и холуйским блестящим по ниточке пробором посередине, он произвел впечатление! Впрочем, он, может быть, и ничего не хотел производить. Просто, переступая некие пороги, он совершенно автоматически, как актер, входил в нужное состояние. Он вконец развинтил себе нервы, и его всегда била истерика. Била, когда он допрашивал арестованного, била, когда прижимал свидетеля, била, когда начинал орать, била, когда кончал орать, потому что понимал: орать сейчас бесполезно.
И еще одно, пришедшее к нему в последние месяцы, — никогда он еще не чувствовал себя так твердо обеими ногами на земле, как сейчас. Он знал, что не зря его вытащили сюда из захолустья и присвоили звание майора, что в мире очень многое переменилось и вот-вот наступит тот долгожданный час, когда Вождь даст наконец на вооружение своим славным чекистам выработанные им совершеннейшие методы ведения следствия, что, исходя из глубокого творческого понимания идеи марксизма и сталинского анализа идеи международной рабочей солидарности, Вождем уже подведена некая непоколебимая теоретическая база под эти новые методы, вернее, под эти новые формы классовой борьбы. И тогда эти аппаратчики, которые сейчас смотрят на него сверху вниз, заткнутся навсегда, ибо потребуется не только наука и формочка, а еще и нечто иное, живое, а не мертвое. А это у него есть, и он готов, а они еще — как сказать, как сказать. Поэтому все эти месяцы он жил в повышенном состоянии, в напряженном и непрерывном ожидании чего-то большого, славного и громкого. И именно поэтому же и заводился он и орал сейчас чаще, чем обычно.
— Ах, как нехорошо вышло, — бесполезно поморщился Суровцев, когда Хрипушин ушел, — и надо же было вам говорить… Ну ничего, ничего. Вот вам бумага, пишите… — он задумался. — Пишите, значит, так: «Из дела по оперразработке А. Э. Куторга мною, Владимиром Михайловичем Корниловым, получена обратно рукопись на двухстах двадцати четырех листах машинописи «Суд над Христом» как не представляющая оперативной ценности». Подписались. Дата. Все! Давайте сюда! Фу, черт, как все неудачно вышло. Воды хотите? — Корнилов мотнул головой. — Да ничего, ничего! То ли у нас еще бывает. Я скажу вам, почему майор злится: ему самому влетело.
— От кого?
— От начальника. Как раз вчера подполковник меня вызвал с делом. Я ему доложил все по порядку. Он полистал, полистал вот «Суд», взял, листика три прочел, потом и говорит: «Ну что же, кажется, верно — ерунда! Сумасшедший дед, и все! Будем, наверно, закрывать — но только знаешь? Не вполне солидно это как-то у нас выглядит. Вот пять донесений, и во всех одно и то же: не допускал, не допускал. А что же он допускал? Рассуждение о божественной литургии, что ли? Да говорили ли они вообще или просто водку пили? А вдруг он просто затаился? Вот мы дело закроем, а тут он и каркнет во все воронье горло, что мы тогда будем делать?» Я молчу, сказать-то нечего. Вот он подумал еще и решил: «Ладно! Подождем еще с недельку — вреда от этого не будет, а оснований прибавится…» Ну и на майора, конечно, поднапер в этом смысле. А майор на нас. Вот и все.
— И надо же было мне высовываться с этими листами, — с горечью сказал Корнилов. — Кто меня просил их вам приносить? Кто тянул меня, дурака, за язык? Ах ты… — И он стукнул себя кулаком по лбу.
— Ну что вы, что вы! — огорчился и взволновался Суровцев. — Ведь это такой великолепный оправдывающий материал! Мы уже имеем и отзыв на эту работу! Нет, это вы отлично сделали! А что касается разговора… — Он вдруг засмеялся и махнул рукой. — Плюньте, честно говорю, плюньте! У нас тысячу таких на дню бывает! Честное слово. — Но, подписывая пропуск, вдруг снова посерьезнел и сказал уже без всякой улыбки: — Только теперь и я уж вас попрошу. Дело действительно идет к концу. Будьте поактивнее. Начните разговор сами и о политике.
Всю эту неделю состояние у Корнилова было преотвратительное. Погода над горами окончательно расмокропогодилась. Дожди, дожди, дожди. Алмаатинка вздулась, ревет, катит камни. На месте раскопок серая и рыжая слякоть. Палатка протекает, пришлось перетаскивать койку и подставлять кастрюлю. А тут еще собака повадилась ночью выть — встанешь сонный, швырнешь в нее чем-нибудь — отскочит немного, сядет и опять, подлюка, воет, воет.
А дождик нудит и нудит — день и ночь, день и ночь — мелкий, серенький, косой, такой, что и жить не хочется. На его фоне и происходит черт знает что. Но всего неприятнее была все-таки встреча с Линой. Он зашел к ней в институт, приотворил дверь кабинета, позвал, и она сразу же выскочила, ослепительная, светлая, радостная, он чуть не вскрикнул: какая она! А она увидела его и сразу потухла. И ничего у нее не нашлось для него, кроме: «Ах, это вы, Владимир Михайлович». Так, стоя в коридоре при полуоткрытой двери, они и поговорили — о раскопках, о горах, о дождике, о яблоках — не надо ли помочь достать? Он может! Нет, спасибо, ничего не надо! Потом он заикнулся о Зыбине, и она быстро сказала: «Знаю — говорили. Ну что же? Не виноват — разберутся, выпустят…» Вот так. Вот и все. Он ушел, а настроение у него после этого было такое, что хоть сейчас в Алмаатинку.
И отца Андрея он тоже видел только один раз и то на три минуты. Рядом под бугром стоял колхозный газик, и там сидели его дочка и кто-то из правления. Отец Андрей залетел за рукописью. Взял ее, спросил: «Прочли? Понравилось? Нет? Ну потом, потом!» — и скатился с бугра, старый смешной попик в широкой поповской шляпе, плаще, похожем на рясу, в сапогах и глубоких калошах.
Вот все это — мелкое, пасмурное, несуразное, ноющее, как больной зуб, — донельзя, до болезни развинчивало и просто выпихивало со света Корнилова. И он понимал: от этого не сбежишь, не спрячешься, оно всюду и всегда с тобой, потому что оно и есть — ты. И еще мучило сознание — ну куда, зачем он сунулся? Кто его тянул за язык? Захотелось спасти батюшку? Так, спаситель, спаси сначала себя самого. И вот теперь его вызывают, приказывают что-то писать, дополняют, поправляют, кричат, угрожают, а он должен вертеться и оправдываться. Почему? Ради какого дьявола? И сколько же тогда он стоит со всеми его клятвами, и что он вообще понял на этом свете? А самое-то главное — что ему сейчас делать с собой? Напиться? Он и напивался: напился у Волчихи раз, напился у нее два. Ребята какие-то за водкой пришли, гармошку принесли, он на ней поиграл слегка. Они его на свадьбу начали звать, он отказался. А потом так надрался с рабочими, что его два дня рвало желчью и он не мог головы оторвать от подушки — все кружится, все болит, ничего не хочется и на все наплевать. Поднялся он только на третий день. У порога его снова вытошнило — и стало сразу легче: он поднял голову, обтер рот прямо ладонью, рука дрожала, он сам весь дрожал и пошел. Шел и шатался, но до «Голубого Дуная» все-таки дошел. Там было полным-полно, над бочкой орудовала пухлая розовая буфетчица — ни дать ни взять подарочная баба с чайника из магазина сувениров. Он слепо через толпу пошел на нее и заказал сразу шесть кружек пива. Кто-то донес их до свободного стола. Он сидел и пил не отрываясь. Одна кружка, другая, третья — все они рядком стояли на столе. Люди смотрели на него и сочувствовали. А подначивать никто не подначивал, потому что все понимали. Потом он встал и пошел. А на половине пути вдруг тучи прорвало и хлынуло солнце. Сразу все кругом запестрело, заблистало, застрекотало, зачирикало. Стало светло, тепло, горячо, просторно. Он опустился под куст. Посидел, подумал, сходил куда-то. Стало совсем ладно. А солнце грело, светило, слепило, валило его на траву — и как заснул, он совсем не помнит.
Проснулся вечером и сразу же вскочил. Он был весь как воздушный — не то он есть, не то его и нет вовсе. Все стало легким до обалденья. Легко он вознесся на горы, легко сунул голову в палатку и застыл. Перед столом сидел отец Андрей в очках и писал.
— Андрей Эрнестович, — воскликнул он восторженно. — А я-то… — Отец Андрей повернулся и посмотрел на него. Взгляд у него был, как пишут беллетристы, влажный. Значит, уже того…
— А я ведь записку вам пишу, — сказал он. — Пришел, смотрю, вас нет, а все открыто, разбросано. Как же так можно? Тут и костюм новый, и патефон, и «лейка». И все валяется. Велосипед на улице. Сейчас в горах вон сколько народу съехалось, стянут — и поминай как звали. Вот решил подождать, пока не придете, ну что вы, а?
Корнилов рывком подскочил к нему, схватил его за плечи, обнял и даже всхлипнул — такую нежность сейчас почувствовал он к этому старику, так было хорошо, что он пришел.
— Ну, ну, — сказал отец Андрей улыбаясь. — Что это с вами? Небось опять перебрали? У Волчихи?
— Нет, не у Волчихи, — ответил Корнилов, с умилением рассматривая его сухое иконописное лицо, острую бородку, милые мелкие и тонкие морщины, — нет, не у Волчихи, Андрей Эрнестович, а со своими ребятами. Рассчитывал их, вот и…
— Ну, они и обрадовались! Свои-то не все ухнули? На хлеб-сахар есть? Ну и ладно! Небось голова болит? Идемте, подправлю.
— К Волчихе, отец Андрей?
— Нет, не к Волчихе, уважаемый товарищ Корнилов, — гордо произнес отец Андрей и слегка откинул голову, — а в мою собственную резиденцию. Да-с! Я теперь холостяк! Дочка на свиданье с мужем в Сочи уехала! А я, значит, сам себе голова. Вот и пошли ко мне. Покажу я вам свою келью под елью. Только «лейку» забирайте, забирайте. А то доброму вору все впору.
Своей кельей под елью отец Андрей называл зимнюю застекленную террасу. Она была очень длинная и выдавалась, как выдвинутый спичечный коробок. Бог его знает, кто и зачем строил такие дачи. Первое, что бросилось Корнилову в глаза, — это книжные полки. Они тянулись из конца в конец и от низу доверху. Он посмотрел: комплекты «Нового мира» и «Красной нови», перевязанные бечевкой, собрание сочинений Чехова (приложение к «Огоньку»), полное собрание Ленина, разрозненные толстые тома сочинений Маркса и Энгельса и много переводной беллетристики двадцатых годов — пестрые бумажные обложки с броскими рисунками тушью и кармином.
— А где божественное? — спросил Корнилов.
— Вот мое божественное, — сказал отец Андрей и подвел его к небольшой полке над письменным столом. Там стояли сплошь медицинские книги, в том числе несколько учебников по акушерству. Корнилов недоуменно посмотрел на Куторгу.
— И это приходилось! — кивнул ему головой Куторга. — Все приходилось! На то и Север! Золотая Колыма, как ее там называли. Я ведь особые фельдшерские курсы окончил. Но это, конечно, пустяк — как там вывих вправлять или банки поставить, руку перевязать — это я и раньше умел, а вот то, что я пять лет с знаменитым, можно сказать, с мировым светилом проработал, ему ланцеты да пинцеты подносил — вот это уж не пустяк! Я, если хотите знать, полостные операции делал! А один раз в рыбачьем поселке аппендикс прямо тут же, на столе вырезал, только стол приказал отпарить да отдраить ножом добела, и вся дезинфекция.
— И без наркоза? — удивился Корнилов.
— Ну, было у меня кое-что, но так, почти символическое. Вообще-то я в ту пору больше на спирт полагался. Сразу подношу полную жестяную кружку и приказываю: «Пей духом, ну?» — и на стол. Ну, конечно, не живот потрошил, но бывало, даже пальцы вылущивал. Вы что же, не верите? Эх, не желаю я там вам побывать, но если побываете да живым выйдете, о! Многое тогда в жизни поймете. Хорошо, я пойду по хозяйству, а вы тут пока книжечки посмотрите, это все дочкино приобретенье, мои, говорю, только эта полка, там-то есть что посмотреть.
Когда он вернулся, Корнилов стоял у письменного стола и вертел в пальцах бронзовый бюстик.
— Что такое, Андрей Эрнестович? — спросил он. — Откуда это?
Отец Андрей посмотрел на него.
— Часть письменного прибора, — ответил он, — привинчивалась к чернильнице. Ну и что вы любопытного скажете об этом, а?
Это был бюст Дон Кихота. Он, пожалуй, ничем существенным не отличался от образа, созданного Доре и после него повторенного сотни раз художниками, карикатуристами, скульпторами, оперными и драматическими актерами. Та же лепка сухого благородного лица, те же усы и бородка, тот же самый головной убор. Но этот Дон Кихот смеялся: он высовывал язык и дразнил. Он был полон яда и ехидства. Он торжествовал. Он сатанински торжествовал над кем-то. И был он уже не рыцарем Печального Образа, а чертом, дьяволом, самим сатаной. Это был Дон Кихот, тут же на глазах мгновенно превращающийся в Мефистофеля. И тогда становилось ясным, что совсем не шлем у него на голове, а капюшон и под ним рога, что у него бесовский острый подбородок и усы как у адского пса.
— Ну, так что вы скажете? — спросил отец Андрей.
Корнилов все смотрел на бюст. — И такое может быть решенье, — сказал он наконец. — И против него нечего возразить.
— Какое? — спросил отец Андрей.
— А вот какое: рыцарь бедный, Ян Гус, Дон Кихот, Франциск Ассизский… — он съел какое-то имя, — ну еще кое-кто. Что они принесли в мир, зло или добро? Кто ж это поймет! Не пытают ли они мир добром и жалостью? Ведь вслед за ними идут несчастья, убийства, сумасшествия, за святым Франциском — святая инквизиция. За Гусом — гуситские войны. Одним словом, после мучеников всегда идут палачи. Так как вы приобрели эту вещь?
Отец Андрей подошел и сел рядом.
— От отца досталась! Отец был у меня, Владимир Михайлович, замечательный человек, можно сказать, история русской общественной мысли! Журналист, поэт-шестидесятник. И превеликий грешник! Вот я его грехи, наверно, и замаливаю. В «Отечественных записках» писал. Герцену письма слал. К Чернышевскому в Астрахань ездил. Все хотел спросить: что ты высидел в Вилюйском остроге, мученик? Какая истина там тебе открылась? Страшные вопросы! Но не задал он их, не задал! И, кроме разговора с Ольгой Сократовной, ничего у него не получилось. Вернулся, запил. Он ведь страшно пил! Не запойно, но страшно. Напьется и ревет. Именно ревет, а не плачет. От этого еще сравнительно молодым и погиб. Я его еле помню. Атеист он был ярый. Впрочем, может быть, и не атеист, а богоборец — такие тоже тогда бывали. Мать, как только отец умер, этого черта на чердак выбросила, а я уже после революции копал грядку под капусту и откопал его. Вот с тех пор он у меня и стоит, прижился.
— Да, — сказал Корнилов, — да!
Он вздохнул и поставил бюст на место.
— Нехорошо что-то мне все эти дни, Андрей Эрнестович.
— А это у вас не…? Как говорится?… Не зубная боль в сердце?
— Это та, от которой, по Гейне, отлично помогают свинцовые пломбы и зубной порошок Бертольда Шварца? Нет, не она.
— А что же тогда?
— Не знаю. То есть знаю. Конечно, знаю. Напьюсь, может быть, скажу. А потом, ведь это же анахронизм. Ну вот эти пилюли-то — анахронизм! Где я их возьму? Это благородному Вертеру подходит, а не нам. Для нас мышьяк, пятый этаж, чердак, петля! Вот это точно наше. Как по-вашему, отец?
Отец Андрей нахмурился.
— А как по-моему? По-моему, единственный грех, который Бог не прощает христианину, — это самоубийство. Самоубийцы извергнуты на веки веков из лона милосердия Господнего. Их ни отпевать, ни хоронить в освященной земле нельзя. Вот на кладбище для скотов, туда пожалуйста — стащат, выроют яму, бросят и закидают землей. И все! Лежи!
— Да? — вздохнул Корнилов. — Жестокий же у вас Бог, очень жестокий. И никакого прощенья, значит? Здорово! Дайте-ка мне еще раз вашего черта! Смеется, подлый! Он так и вашему отцу-атеисту в лицо смеялся? А, кстати, как он умер-то?
Отец Андрей поднял бутылку и налил стаканы.
— Повесился. На чердаке.
Они выпили одну стопку, налили другую. Отец Андрей начал рассказывать о Севере. Рассказывал он хорошо, артистически акал, и Корнилов все время смеялся. Особенно ему понравилась история артельной стряпухи — баронессы Серафимы Барк. Руки у нее были шершавые, как кора, но в некоторые дни она надевала браслеты и золотой перстень с печатью. Однажды при нем она рыбацким матом пуганула здоровенного верзилу — пришел за водкой — и тут же повернулась к отцу Андрею и объяснила по-французски:
— Это ужасно, как приходится обращаться с этим народом, но, увы (hйlas, hйlas), иного языка он просто не в состоянии понять. Теперь он понял, что это решительный отказ, повернется и уйдет.
И действительно, верзила ушел.
— Кстати, с этой бабкой Фимкой большой конфуз вышел, — сказал отец Андрей, — какой-то институт лет пять назад организовал фольклорную экспедицию. Искали по всему Поморью старых сказителей. Но где ж найдешь? Нету! Кто-то по дурости, что ли, или по озорству, не знаю уж как, и направил их к бабке Фимке. Она и напела им десятка два песен. Прямо по Авенариусу шпарила, есть у него такая детская книжка «О киевских богатырях». У тех инда глаза на лоб полезли. Вот это материал! День и ночь сидели. Все валики исписали, ведро водки выдули! Бабка употребляла. Уехали. Снова приехали. Так она им сказки по Сахарову, самые что ни на есть озорные, преподнесла! На Севере этого добра ведь хоть отбавляй! Те опять все валики исписали. А на самый последний день при прощанье она им после шампанского и тостов и поднесла, кто она такая и откуда, — озорная была старуха, прости ее, Господи. Так начальника экспедиции чуть удар не хватил! Он как клушка закудахтал: «То есть как же так? Как-как? Смольный! Да это же государственные деньги! Ведь эт-то, эт-то…» Вот тебе и это! — отец Андрей рассмеялся и махнул рукой.
«А что, если бы он узнал, куда я хожу с его рукописью», — подумал Корнилов и вдруг брякнул:
— А ведь меня туда вызывали. — Он мгновенно ошалел, потерялся и, не зная, что сказать, еще настойчивее повторил: — Туда! Туда! Вот туда! — И наподобие ученого секретаря потыкал пальцем в потолок.
Отец Андрей взглянул на него, опрокинул стопку в горло и затряс головой.
— Ч-ч-ч-е! — прошипел он. — И крепка же, окаянная! Градусов на семьдесят, пожалуй! — Он перевел дыханье и встал. — Ну что ж, Владимир Михайлович, все там будем! «Се предел, его же не перейдешь». Стойте-ка, я вот за огурчиками сбегаю.
Странно, но на Корнилова этот почти голый спирт как будто и не подействовал. Необычайная трезвость и ясность вдруг сошли на него. Он сидел и думал.
«Все это, конечно, хорошо, и поп, и его вишневка, и то, что я сказал, — все хорошо, но вот дальше-то что? Вот скоро вернется директор. Я разочтусь, уеду, уйду, и вот им всем нос! А Даша? А Лина? А Зыбин? Ну, Лину, конечно, к дьяволу, но вот Даша».
И он стал думать, как он встретится с Дашей и что он тогда ей скажет. Думать об этом было приятно, и он даже улыбнулся.
Отец Андрей пришел и принес тарелку с огурцами.
— Вот пробуйте, — сказал он, — личное наше производство! А они всех вызывают, они и меня вызывали.
— Как? — ошалел Корнилов. — И вас?
— И меня. Вы кушайте, кушайте, пожалуйста! Да, вызывали. Ну а что я могу знать? Георгий Николаевич в музее — вот, — он поднял руку к потолку, — а я — вот, — он опустил руку до пола. — Кто я такой? Поп! Отставной козы барабанщик! А Георгий Николаевич — персона грата! Провел он раз с нами инструктивную беседу, как карточки заполнять, вот и все, только я его и видел. Так я сказал, и они даже и записывать не стали.
— А кто вас допрашивал?
— Допрашивал! — усмехнулся отец Андрей, покачал головой и вздохнул. — Слова-то, Господи, какие! Меня не допрашивали! Допрашивают подсудимых! Со мной раз-го-ва-ри-ва-ли! А разговаривал со мной лейтенант Голиков. Вас не он вызывал?
— Нет, не он.
— Ну, конечно, их там много! Вон ведь какое здание! Ну что ж? Меня к одному, вас к другому, меня про одно, вас про другое, вот, пожалуй, правда и выплывет.
— Какая правда-то? — нахмурился Корнилов. — Как по-вашему, за что Зыбина взяли?
Отец Андрей улыбнулся и пожал плечами.
— Ну все-таки, за что?
— Не знаю, Владимир Михайлович, и даже не интересуюсь. Мирская власть — хитрая механика. Таких людей, как ваш шеф, чаще всего берут не за что-нибудь, а для чего-нибудь.
— Как, как?
— Ну или во имя чего-нибудь. Чтоб не мешал, значит. Власть что-то задумала, а он не согласен и мешает. Или способен помешать. Ну вот его загодя и убирают по принципу: «Лучше нам, чтоб один человек умер за людей, нежели чтоб весь народ погиб». Вот по этому принципу и берут.
— Что это такое?
— Да опять-таки Евангелие. Знаменитая одиннадцатая глава от Иоанна. Ну что ж, с точки зрения мирской власти, это вполне логично.
— Здорово, — поглядел на него Корнилов и вдруг взбеленился: — «Лучше нам». А кто это «вы»? Хотел бы я хоть на минуту взглянуть на ваше светлое лицо! Просто узнать, от чьего имени и во имя чего вы сейчас бандитствуете, благодетели! Хотя да, да! — махнул он рукой. — «Несть власти аще не от Бога» — у вас ведь на все есть цитаты! Эх вы, отцы, отцы! — он мутно улыбнулся, помолчал, покачал головой. — Но вот в одном вы правы. Если человек опасен — его уничтожают. Чик — и нет. Значит, кто-то кому-то доказал, что Зыбин опасен, вот и все. Но я другое не понимаю — вот вы? Вы ведь тоже опасная личность, из бывших, а вот сидите, водку пьете со мной, сочинение мракобесное пишете, и вас не трогают. Почему? Есть причина, а?
— Хм! — усмехнулся отец Андрей. — Это с каких же пор я стал опасной личностью? Что я поп, мракобес, вредный элемент — это все так. Но вредный, а не опасный! Прошу вас заметить! Я ничем и никому не грожу. Меня упразднили, и все! И вот я уже не вреден, а полезен. Потому что работаю. Лес валю, в море хожу, за отца, за праотца спину ломаю. А что ж делать-то? Пить-есть надо! Ну не хмурьтесь, не хмурьтесь, вижу я, как вас моя поповская беспринципность возмущает. Ну не буду больше. Да вообще — что это мы с вами затеяли? Вот вы скажите лучше, как вам мое сочинение-то понравилось?
Корнилов сжал граненый стакан так, что у него занемели пальцы.
— Понравилось, — сказал он тихо, а в глазах у него все прыгало. — Очень понравилось! И не только мне, а и товарищу Суровцеву.
— Это что же за товарищ Суровцев? — спросил отец Андрей, разрезая огурец.
А Корнилов все набирал и набирал высоту. Он уже парил над всем. И ему нужно было с этой высоты выплеснуть все, что его переполняло, перехлестывало через край. Он по-настоящему уже изнемог.
— Не знаю кто, — сказал он усмехаясь, — следователь или оперативник, ну, в общем, сидит в большом доме и специально интересуется вами.
— И он попросил у вас рукопись? — мирно спросил отец Андрей.
— Зачем попросил? Я сам ее принес. Как только получил от вас, так и принес. Он меня вызвал и спросил: «Кто такой Куторга?» Я сказал: «Поп». — «А чем он сейчас дышит?» — «Сидит над книгой о Христе». — «Это какая же такая книга?» — «Могу, если угодно, принести». — «Принесите». Я принес. Он взял, спрятал в стол, а через неделю позвонил: «Придите, заберите свое евангелие». Я пришел и взял. Вот и все.
Он выплеснул все это разом, в холодном ожесточении, почти в горячке, боясь остановиться, упустить хоть полсекунды, потому что если упустил бы ее, остыл, то больше ничего и не сказал бы. А сейчас он говорил и говорил и не мог остановиться. Ему не только это хотелось рассказать, ему хотелось еще и дальше рассказывать. Рассказывать о себе и о своей нелепой смешной жизни, про то, где он родился, как и на кого учился, как его неудачно в двадцать один год женили, и про все остальное тоже рассказать — про отца с матерью, про старшую сестру, про ее мужа — крупного военного, как они его любят, о нем хлопочут, посылают ему посылки и бандероли, а ему ничего не надо, только бы его оставили в покое, только бы не трогали! Да, да, в покое, в покое! Затем ему не терпелось, просто необходимо было рассказать про своего первого следователя и как он его, подлец, тогда купил. Он стал бы говорить про это даже и тогда, если бы отец Андрей возмутился, прервал его, сказал бы, что порядочные люди этак не делают, — кто позволил ему носить его рукопись в этот дом? О, тогда бы он просто забил бы его словами! Он бы тогда клокотал от возмущения! Эх, Андрей Эрнестович, Андрей Эрнестович! Губернаторский исповедник! Какой же из вас, к дьяволу, отец духовный, если вы даже в этом не разбираетесь?
Но отец Андрей смотрел на Корнилова как-то очень обыденно, и Корнилов ничего не сумел прочесть в его прямом взгляде. Он просто наткнулся на него и стих.
— Мирская власть! — сказал отец Андрей задумчиво. — Что ж тут попишешь? А поставь нас на их место, мы бы за пару месяцев все пустили ко дну. А тут видите, плывет, плывет кораблик. — Он помолчал, подумал, постучал пальцами по столу. — А то, что вы показали мое сочинение, — это правильно. Теперь они успокоятся. Поп и есть поп, и нечего с него спрашивать! Вот только из музея, пожалуй, турнут! Ну да Бог с ними.
— Ну! — возмутился Корнилов. — Что вы, Андрей Эрнестович! Зачем вы так говорите?! Да наш директор никогда не согласится.
— Согласится директор, согласится, — чуть улыбнулся отец Андрей. — Почему, спрашивается? Понятно почему: чтоб не работал мракобес в культпросвете. Ну что ж? Не в первый раз и не в последний! Я к таким концам давно уже приучен! Ладно! Работы я не боюсь! Вот взгляните на мою ладонь! Нет! пощупайте, пощупайте! Как дерево, правда? Еще месяц, и наступит самый мой сезон — поеду наниматься в лесосовхоз. А в этом деле я уж не поп, а профессор! Ну-ка, давайте выпьем за эту мою профессию. Берите стопку. Да, впрочем, что нам стопка! Подождите, я стаканы принесу!
— Мирская власть, — сказал отец Андрей, отфыркнулся и отодвинул пустой стакан, — она ведь вещь хитрая. Ее не поймешь, у нее тысяча одно соображенье. В этом смысле история с Пилатом очень показательна! Ведь и до сих пор не разберешься, как он относился к Христу. Мнения об этом разошлись, можно сказать, диаметрально. Вот и вы: «Председатель воентрибунала! — осудил и руки вымыл! Так что ж? Значит, хоть и распял, а не виноват?» А я бы вот, представьте, не смеялся. Я бы понял, что и такое бывает тоже! Потому что хитрая, хитрая вещь — мирская власть! Вот власть духовная — та много проще. А в истории Христа с этой стороны так все даже очень просто. Не понравился Христос — его схватили, судили, осудили, убили — вот и все. Хотя осудить было тоже нелегко.
— Нелегко?
— Поначалу даже очень нелегко. Потом уже пошло проще, а вначале все чуть совсем не сорвалось. Ведь сразу к лжесвидетельствам не приступишь, нужен какой-то разбег, отчаянность! И на следствиях тоже не сейчас же начинают орать — надо какое-то время, чтоб попривыкнуть к подследственному, так сказать, наглядеться на него вдосталь. А тогда было все в тысячу раз сложнее. Вот послушайте, с какой речью обращается председательствующий к свидетелям. — Отец Андрей подошел к письменному столу, открыл папку и вынул оттуда тетрадочный лист. — «Может быть, вы говорите предположительно, по слухам, с чужих слов, и не знаете, что прежде чем мы примем ваше показание, мы испытаем вас раскаяньем и исследованьем. Помните, что если дело идет о деньгах, то деньгами все и может быть искуплено, но вот в этом деле кровь невинного и кровь всех неродившихся потомков его до скончания веков будет лежать на лжесвидетеле, ибо не зря о Каине сказано Господом: «Голос кровей брата твоего Авеля вопиет во мне». (Слышите? «Кровей», а не «крови»! Кровей всего неродившегося потомства Авелева.) Затем и был создан Адам единственным, чтоб научить тебя — погубивший единую душу губит весь мир, а спасший невинного спасает все человечество. Ибо если человек с одного своего перста снимет тысячу отпечатков, то все они будут одинаковы, а Бог с одного Адама снял облик всех людей, и так, что хоть они равны, ни один не похож на другого. Вот поэтому ты и должен считать: весь мир был сотворен единственно ради того, кто сейчас стоит перед нами и чья жизнь зависит от твоего слова». Вот такое напутствие. После этого и начинается опрос свидетелей, и подходят они по одному. А обстановка такая: глубокая ночь (петух кричал второй раз, значит, все происходило от второго до третьего часа), горят медные семисвечники, помещение огромное, каменное, пустое, половина его всегда во тьме. Семьдесят два судьи на полу на подушках, два полукружья, лицами друг к другу, чтоб каждый смотрел в глаза другого. В центре три секретаря — один записывает речи подсудимого, два другие — показания свидетелей. Один — обвинительные, другой — защитительные. Ну ясно, что лжесвидетели при такой обстановке сбиваются, путаются. «Многие лжесвидетельствовали на Него, но свидетельства эти не были достаточны», — говорится в Евангелии от Марка, — то есть ни один из свидетелей не подтвердил полностью слова другого. Но вот выступили порознь два свидетеля, показания которых как будто бы совпадали.
— Это Иуда и тот другой?
— Не знаю, может быть, и они. Ведь все, что касается этого ночного судилища, очень неясно. Кто мог знать, что там происходило? Суд тайный, посторонних не было, а обвиняемого уже тоже нет — казнили. Так вот, выступили два свидетеля, и оба показали, что Христос поносил храм. Более страшного преступления вообще нельзя было представить, но и эти показания были отведены. По Марку, Иисус будто бы сказал: «Я разрушу сей храм рукотворный и через три дня воздвигну другой, не руками построенный». У Матфея же это звучит иначе: «Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его». О! Видите, какое противоречие!
— Нет, не вижу, — сказал Корнилов, — по-моему, это одно и то же.
— Ха! По-вашему! Плохой же вы юрист. Громадное расхождение! Вы подумайте-ка: «Я разрушу этот храм». Этот! Страшно определенно — то есть вот этот самый, о котором мы сейчас говорим. Тут стоит определительный артикль. Тот, в котором хранится скиния завета — святая святых народа израильского, — храм Соломонов. И воздвигну другой — нерукотворный! Это, позвольте спросить, какой же? Твой собственный? Храм Иисуса? Сына Иосифа и Марии? Того, у которого братья Яков, Иосиф, Иуда, Симон и еще сколько-то сестер? Какой же храм своего имени ты нам сулишь построить, пророк, вместо этого, Соломонова? — таков смысл показанья первого свидетеля.
— Ну а второй что показал?
— А второй показал: «Я могу разрушить храм Божий и в три дня создать его». По смыслу, конечно, не могу, но мог бы — наклонение сослагательное, но неважно! Вот какой я, мол, сильный. Какой храм? Определительного артикля нет, значит, любой! А ведь их множество. Ведь все храмы Божии! Так ты в три дня можешь построить нам синагогу? Ну и хвастун же ты, строитель! Сколько денег, наверно, зря с дураков содрал. Рассмеялись и отошли. Вот и все. Так что объединить оба показания не удалось. Обвинения захлебнулись. Иисуса надо было отпустить.
— Куда? Обратно к возлюбленным ученикам его? К Петру? Фоме и Иуде? — Корнилов и сам не понимал почему, но то, что его признание не произвело на отца Андрея, кажется, ровно никакого впечатления — он просто выслушал да и заговорил о другом, — как-то очень больно ударило его по нервам. Лучше бы уж выругался бы, или ударил, или прогнал, а то получается так, что иного от Корнилова и ждать было невозможно.
— А что вы Петра-то так невзлюбили? — усмехнулся отец Андрей. — Он ведь как-никак был единственный, кто не покинул учителя, остальные, как сообщает Марк, «оставив его, все бежали». Вот вы знаете, почему вся эта печальная история кажется мне совершенно достоверной? Уж слишком все тут по-человечески горько и неприглядно. Разве это апостолы? Разве это мученики? Больше того, да разве это христиане? Ведь христианин должен:
На смерть идти, и гимны петь,
И в пасть некормленого зверя
Без содрогания смотреть.
Или, как сказал Св. Игнатий, «я пшеница Божия и пусть буду измолот зубами зверя, чтоб стать чистым хлебом Господним». А тут что? «Даже атаман разбойников, предводитель шайки негодяев, и тот никогда не бывает предан своей сволочью, если только он сам не предавал их». Это Порфирий — лютый ненавистник Христа и христианства сказал об апостолах! Да разве вы первый иронизируете насчет Петра? «Как может быть фундаментом церкви тот, который, из уст какой-то жалкой рабыни услышав слово «Иисус», так смертельно перепугался, что трижды нарушил свою клятву?» Это тот же Порфирий. А сам Христос? Помните? «Разбудив их, начал ужасаться и тосковать и сказал им: — Душа моя скорбит смертельно, побудьте здесь и бодрствуйте со мною». И еще: «Отче, все возможно Тебе, пронеси сию чашу мимо меня».
А на кресте: «Или, или, лама савахфани, Боже мой, Боже мой, для чего ты оставил меня», а в некоторых рукописях и того резче: «Зачем ты унижаешь меня». А потом эта мольба: «Жажду!» И добрые палачи суют ему губку с уксусом. Где, в каких житиях вы найдете подобное? Недаром же другой ненавистник, Целий, тот уж прямо ехидничает: «Если уж он сам решил принять казнь, повинуясь отцу, так что ж звать его на помощь и молить об избавлении: «Отец, да минует меня чаша сия»? Почему он не стерпел на кресте жажду, как ее часто переносит любой из нас?» А тот же Порфирий еще добавляет: «Все эти речи недостойны не только сына Божьего, но даже просто мудреца, презирающего смерть». Увы, все это так. И ответ только один: «Се — человек!» И ничего с этим человеком евангелисты поделать не смогли! Не посмели!
— А хотели?
— Ну, конечно, хотели! «Трижды и четырежды, — пишет Целий, — переделывали они первую запись Евангелия, чтоб избегнуть изобличенья!» Да! Самого страшного из изобличений — изобличения в правде. И все-таки это вот немощное, мятущееся, бесконечно человеческое, болящее вычеркнуть не посмели! И Бог — немощный и слабый — все равно остался Богом! Богом людей. Понимаете? Да нет, где вам понять!
— Да нет, понимаю, — серьезно заверил его Корнилов. — И вот знаете, что мне сейчас вспомнилось? Лессинг писал где-то, что мученик — самая недраматическая фигура в мире. Об нем и трагедии не напишешь. У него ни поступков, ни колебаний, ни переживаний — одно терпение. Его мучают, а он терпит, его искушают, а он молится. Тьфу! Тоска! Но вернемся к нашим баранам. Значит, свидетели зашились?
— Так зашились, что приходилось отпускать подсудимого. Но, как говорится, не для того берут, чтоб отпускать. Председательствующий обращается к Иисусу с заклятием. «Заклинаю тебя Богом живым, — говорит он, — скажи нам, ты ли Христос, сын Божий?» О! Это уже крупнейшее нарушение закона. С таким заклятием можно было обращаться только к свидетелям. Если бы Христос теперь отрекся или ответил на вопрос председателя как-нибудь эдак невнятно, двусмысленно — его обязаны были отпустить. Но он чтил дело своей жизни больше самой жизни, больше матери, сестер и братьев, закона и храма, и в этот самый страшный момент его жизни он не посмел! — слышите, просто не по-смел! — это дело предать. Ведь скажи он только: «Нет, я совсем не тот, за кого вы меня принимаете» — и все! Синедрион победил. Семьдесят два судьи, а за ними стража, свидетели, секретари, служки, в общем, человек сто, вся орава их торжественно выводит его на площадь. На ту самую площадь, где он проповедовал, ставят перед толпой и учениками и провозглашают: «Мы судили сего человека и нашли, что он чист. Он никогда не выдавал себя за Христа, он не обещал вам от себя царство Божье. Он только по своему уму и разуменью толковал вам пророков, а вы его не поняли». И все. И Христа нет. В мире ничего не состоялось. История прошла мимо. А он знал, что такое искушение когда-нибудь наступит и надо его преодолеть смертью, но умереть осмысленно и свободно, не как Сенека христианствующий, а как сын человеческий.
— А что ж, по-вашему, Сенека умер не свободно?
— Может быть, и свободно, да не так. Он скорее не умер, а сбежал. Для Сенеки смерть была освобождением от компромиссов. А в них-то Сенека ох как был грешен! Вот осознав все это, он и написал однажды такое. Очень красивое. Он умел писать красиво. «Куда ты ни взглянешь — ты везде увидишь конец своих мучений. Видишь эту пропасть? В глубине ее твоя свобода. Вот искривленное дерево — низкое и уродливое — твоя свобода болтается на нем. Видишь это море, реку эту, колодец этот? На дне их твоя свобода». Но Иисус и так всю жизнь чувствовал себя совершенно свободным, свободным, как ветер, как Бог. Евангелие донесло до нас это ощущение. «Вот человек, который любит есть и пить вино», — говорили о нем другие. «Я пришел для того, чтоб вы имели жизнь, и имели с избытком», — говорил он о себе сам. Жизнь для него была радостью, подвигом, а не мученьем. И вот именно поэтому на вопрос председателя он не пожелал ответить «нет», он ответил «да». Евангелисты передают его ответ по-разному, но, в общем, он ответил как-то очень просто, односложно, лишь бы поскорее отделаться. Порфирий упрекает его за это. Ему кажется, что в такой решающий момент человек должен вырасти со скалу, разразиться громом и молнией, глаголом сжечь сердца судей. «То ли дело, — говорит он, — Аполлон Тианский! Как он обличал императора Домициана! Пух полетел!» Но Христос — не Аполлон, он истомился и измаялся смертельно, его тошнило от всего, что происходило, он хотел в этот момент только одного: скорее, скорее, скорее! Может быть, он боялся даже, что не выдержит и рухнет. Но и судьи тоже торопились. «Итак, ты сказал». Председательствующий рвет свою одежду до пояса. Это все равно, что переломить судейский посох. «Повинен смерти», — говорит он. «Повинен смерти», — подтверждает семьдесят один. Конец. «И поднялось все множество их, и повело к Пилату». В дело вступает Рим — проконсул Иудей Понтий Пилат.
…Он происходил из богатой самнитской семьи и поэтому, видимо, никогда не считался человеком первого сорта. Ведь самниты — это так называемые союзники, а не римляне. У них и гербы разные: у римлян — волк, у них — бык. Если помните, были даже три союзных войны, и тогда быки стадом шли на волков. Но это было и прошло. Теперь Понтий Пилат, во всяком случае в Иудее, чувствовал себя римским патрицием, белым человеком в дикой восточной стране. Характер у него был деятельный и энергичный. Таких в Риме в ту пору звали «homo novus», «новый человек» то есть, в этом прозвище нечто непередаваемое — пренебрежительное, этакий легкий щелчок по носу. Нувориш, выскочка, мещанин во дворянстве, «из грязи в князи»; Евсевий пишет, что Пилата прислал в Иудею Сеян — был такой свирепый негодяй у Тиберия. Потом его, разумеется, тоже казнили. Так вот, этого Понтия Пилата Сеян как будто назначил проконсулом именно за его ненависть к евреям. Очень может быть. Во всяком случае, такого тирана Иудея еще не знала. «Взяточничество, насилие, казни без суда, бесконечные ужасные жестокости» — так, по Филону, написал о Пилате царь Агриппа I Тиберию. Что ж? Так оно, вероятно, и было. Но Христа казнить он все-таки не хотел. Почему? Вот отсюда и начинается путаница. Христианские писатели страшно все усложнили. Тут мне припоминается давний разговор с одним академиком. Он мне сказал: «А что ж, батюшка, в нем вы находите непонятного? Вот уж где воистину никакой загадки нет. У нас, например, в нашем просвещении такими Пилатами хоть пруд пруди. Это типичный средний чиновник времен империи. Суровый, но не жестокий, хитрый и знающий свет. В вещах малых и бесспорных — справедлив и даже принципиален, в вещах масштабом покрупнее — уклончив и нерешителен. А во всем остальном — очень, очень себе на уме. Поэтому хотя и понимает истину, но при малейшем тумане начинает крутить, умывает, так сказать, руки. В случае с Христом это проявилось особенно ясно. Вот и все». Ну тут, как я сейчас понимаю, академик был не совсем прав. Действовали еще и особые причины.
— И какие же?
— Ну, первая та, что я уже назвал. Терпеть он не мог этих грязных иудеев. А так как и иудеи платили ему тем же, то все и запутывалось окончательно. И в этих хитросплетениях Пилат порой даже терял голову. Он, человек хитрый и трезвый, все время жил в таком запале, что порой забывал обо всем. И был в такие моменты вздорен и неумен. Бык, осаждаемый шакалами! Где мог — унижал, кого мог — уничтожал! У Луки есть такое место: Христу рассказали однажды о галилеянах, кровь которых Пилат во время богослужения смешал с жертвами их. И Христос спокойно ответил: «Что ж вы думаете, эти галилеяне грешнее других?» Видите, как коротко и просто! За что про что перебил невинных, об этом и спроса нет, перебил, и все! Самое обыденное дело. Такое обыденное, что оно и разговора не стоит. Но благодарное население хоть убивать-то себя и давало, а все брало на заметочку и посылало в Рим «вопли». И когда они попадали в руки императору, Пилат получал нагоняи. От него требовали объяснений. Тиберий был опытный администратор и много шума из ничего терпеть не мог. Да! «О, род рабов!» Да! Люди — льстецы, рабы, трусы и предатели, но и с ними нужно уметь обращаться. У меня они вот не орут, даже когда я их душу. Почему же орут у тебя, проконсул?
— Это он, кажется, ввел кары и казни за каждое оппозиционное слово?
— Он, он! Закон 15 года! «Критика действий императора приравнивается к оскорблению величия римского народа». За это сразу же секли башку.
— Хорош опытный администратор!
— А чем же плох? Тиберий, к сожалению, далеко не единственный идеалист в истории. Их и через две тысячи лет не очень поубавилось. Как бы там ни было, кончил Пилат плохо. Он погиб. По одним источникам, покончил с собой при Калигуле. По другим — его казнил Нерон, по третьим — его сослали в Швейцарию, и он там утонул в Люцернском озере. В Альпах есть вершина, которая называется Пилат. В великую пятницу — день суда — на ней появляется огромная тень и все моет, моет руки. Вот там, в Швейцарии, году в двенадцатом, я и видал мистерию — представление страстей Господних. Зрителей было тысяч десять. Все происходило под открытым небом в альпийской долине. Луга и ослепительные снежные вершины! И под ними движется шествие: легионеры, разбойники и большая белая фигура — Христос. Тогда я вспомнил Шекспира! Хроники его! Вот кто мог бы написать трагедию о Христе! И знаете? Почти ничего не пришлось бы присочинять. Все уже есть у евангелистов. Образы, характеры, обстоятельства, бессмертные диалоги, где одной строчкой сказано все. Если бы еще кое-что заимствовать из некоторых апокрифов.
Вот послушайте.
Пилат: Ты царь иудейский?
Иисус. Это ты сам спрашиваешь или повторяешь, что тебе сказали другие?
Пилат (усмехаясь и пожимая плечами): Да разве я иудей? Это твой народ, твои первосвященники привели тебя сюда ко мне. Что ж ты сделал? Ты царь?
Иисус: Если бы царство мое было от мира сего, то разве мои подданные допустили, чтоб я был схвачен и предан тебе?
Пилат (настойчиво): Но ты все-таки царь?
Иисус: Это ты так говоришь. Я же говорю: я пришел в мир, чтобы установить истину.
Пилат (с брюзгливой усмешкой): Истина, истина! А что такое истина?
Иисус: Она то, что с неба.
Пилат (усмехается): И поэтому ее на земле нет, так?
Иисус. Ты же видишь, что делают на земле с людьми, говорящими истину! Их предают таким, как ты.
Пилат: Откуда ты? (Иисус молчит.) Почему ж ты не отвечаешь? Ведь я могу и распять и отпустить тебя.
Иисус: Вот видишь — ты можешь, а у тебя не было бы власти на это, если бы тебе она не была послана свыше! Что ж! Ты не виноват, судья! Грех на тех, кто привел меня к тебе.
Пилат (думает и что-то решает): Идем!
(Выходит из помещения во двор, наполненный народом, и садится на «Судилище» — мраморное кресло судьи, стоящее на возвышении. Воины выводят за ним Иисуса. Шум.)
Пилат. Вот ваш царь. (Взрыв криков: «Смерть ему, смерть! Распни его, распни!»).
Пилат (нетерпеливо.) Тише! Послушайте! Вы его доставили ко мне как возмутителя народа. Я при вас его допрашивал, исследовал все обстоятельства и не нашел его виновным. Так вот, я его накажу и отпущу. (Негодующие крики.) Стойте! Идет пасха. У вас существует обычай, чтоб я отпускал одного из узников по вашему выбору. У меня сейчас находится Варавва. Он осужден за убийство во время мятежа. Кого же нам отпустить? Разбойника или Иисуса, называемого Христом?
Крик: Варавву! Варавву! Распни его! Смерть ему!
Пилат (кричит в запале): Что ж? Царя ли вашего я распну, несчастные? (К Пилату подходит один из первосвященников, говорит тихо, едко и внушительно: «У нас нет царя, кроме кесаря, проконсул! Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря. Всякий, называющий себя царем, враг кесаря, проконсул»).
Крик: Распни его, распни! Варавву! Варавву!
Пилат (выйдя из себя почти безнадежно): Но какое зло он вам сделал?
Крики: Распни его, распни! (Пилат молча смотрит на толпу. Потом делает знак, служанка вносит сосуд и полотенце.)
Пилат (моет руки): Я не виноват в крови этого праведника. Смотрите и решайте сами.
(Вой толпы. Воины уводят Иисуса. В это время к ним подходит первосвященник.)
Первосвященник: Эй, разрушающий храмы и в три дня созидающий их вновь! Вот спаси теперь сам себя, сойди-ка с креста!
(Смех толпы и крики: «Да будет распят! Да будет распят! На нас его кровь! На нас и детях наших!»)
— Вот примерно как это звучит, если изложить рассказ евангелистов драматически. Я ввел только ремарки да очень неясное место насчет того, что есть истина, дополнил по апокрифическому Евангелию Петра. Итак, иудеи Пилата не любили. Они писали и писали в Рим, плакали и плакали и наконец все-таки доплакались. Пилата отозвали. Понятно, какое ожесточение до этого развивалось с обеих сторон. Так вот первая причина колебаний Пилата. Он просто не хотел никого казнить в угоду иудеям. Но было и второе соображение. Уже государственное. Дело-то в том, что Христос — или такой человек, как Христос, — очень устраивал Пилата. Удивлены? А ведь все просто. Два момента из учений Христа он уяснил себе вполне. Во-первых, этот бродячий проповедник не верит ни в революцию, ни в войну, ни в переворот; нет, человек должен переделать себя изнутри, и тогда все произойдет само собой. Значит, он против бунта. Это первое. Второе: единственное, что Иисус хочет разрушить и действительно все время разрушает, это авторитеты. Авторитет синедриона, саддукеев и фарисеев, а значит, и, может быть, даже незаметно для самого себя, авторитет Моисея и храма. А в монолитности и непререкаемости всего этого и заключается самая страшная опасность для империи. Значит, Риму именно такой разрушитель и был необходим. А это еще и умный разрушитель. Он отлично знал: когда хочешь разрушить что-то стародавнее и сердцу милое, никогда не говори — я пришел это разрушать, нет, скажи, что ты пришел поддержать эту святыню, подновить ее, заменить подгнившие части, и, когда тебе поверят, тогда уж твоя воля, пригоняй людей с ломами и не зевай. Круши, ломай! Вот знаменитое начало Нагорной проповеди: «Не нарушать законы я пришел, а исполнить», а вот конец: «Вы слышали, сказано древними: «ненавидь врага», а я говорю: любите врагов, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящих и гонящих вас». Здорово? А все вместе это называется «скорее погибнет земля и небо, чем потеряется хоть одна йота из закона». Ну какая же тут йота? Тут уже все полетело. Теперь представьте себе состояние мира в то время и скажите, разве эти заповеди в устах галилеянина не устраивали Пилата? Ведь это за него, оккупанта, предписывалось молиться и любить его. И разве Пилат — человек государственный, знающий Восток и страну, которую он замирял, — не понимал, что это и есть та самая сила, на которую ему надлежит опереться? А что Христос именно сила — это он чувствовал. Смутно чувствовал он и другое: всякая кротость — страшная сила. Вы не помните, кто это сказал?
— Толстой, наверно?
— Нет. Достоевский. Он в последние годы много думал о Христе, только не знал, как же с ним поступить, и проделывал с ним разные опыты. То оставлял ему кротость и любовь, а бич и меч отбирал как лишнее, и получался тогда у него Лев Николаевич — князь Мышкин — личность не только явно нежизнеспособная, но и губительная для всех его любящих; потом возвращал ему меч, а все остальное отбрасывал — и получился Великий инквизитор, то есть Христос, казнящий Христа. Но Пилат в этом отношении был куда реалистичнее и Достоевского, и его инквизитора: Христа он понимал таким, каким он был, и такой Христос ему подходил.
— А значит, революционную, разрушительную силу проповеди Христа он даже не подозревал?
— А кто тогда мог что подозревать? И много позже никто в ней не мог разобраться. Через сто лет Плиний Младший пытался было уяснить себе, что это такое, но ничего, кроме «дикого суеверия, доведенного до абсурда», в нем так и не увидел. Так он и написал императору Траяну. А Тацит выразился и того чище: «Ненавистные за их мерзости люди, которых чернь назвала «христианами». И дальше (дело идет о пожаре Рима): «Они были уличены не столько в поджоге, сколько в ненависти к роду человеческому». Цитирую по памяти и поэтому не совсем точно. Так вот как думали и писали о христианах утонченнейшие, умнейшие, светлейшие умы человечества, и уже через много лет после казни Иисуса. Но Пилат так не думал. Он знал: этот бродячий проповедник Риму очень нужен. Его слушают, ему верят, за ним идут. Он способен создать новую космополитическую религию, приемлемую для власти. Ошибся он или нет — и до сих пор неясно. Мнения об этом разошлись резко. Так вот — вторая причина, но была еще и третья: какого дьявола они его пугают и шантажируют? Почему он должен исполнять роль синагогального палача? У них отнято «jus gladii», право меча, так вот они хотят снести неугодную им голову его руками. Руками римского патриция! Да иди они к Вельзевулу! А сколько они ему гадили! Работы по строительству водопровода и то сорвали! Они ведь свиньи, им чистая вода ни к чему — они и в луже вымоются, а он им хотел провести иорданскую воду! Не дали! Подумать, изображенье Цезаря, боевые римские знамена — и то не позволили внести в Иерусалим! Не позволили, и все! Даже щиты пришлось убрать из Иродова дворца — на них, видите ли, портрет императора. И все им сходит с рук. И он же оказался виноват: не сумел к ним подойти. Да кто они такие? Рабы! Грязные восточные собаки! Лжецы и предатели! И вот он — сама персона императора, первый человек страны — должен по их приказу и показу казнить этого несчастного только потому, что он нужен ему, Пилату, и именно за это ненавистен им. И ничего не поделаешь — придется! Ах, если бы он был хотя бы Галлионом! Знаете, кто это? Родной брат Сенеки. Проконсул Ахайи. Его резиденция была в Коринфе, и вот что там однажды случилось. Это место я наизусть помню: «Напали иудеи единодушно на Павла и привели его перед судилищем, говоря, что он учит чтить Бога не по закону». Слышите, совсем как в истории с Христом. Но то был Галлион, и вот чем это окончилось. «Когда же Павел хотел говорить, Галлион сказал: «Иудеи, если бы была обида или злой умысел, то я бы слушал вас, но когда идет спор об учении, об именах и законе вашем, то разбирайтесь сами, я не хочу быть судьей в этом». И прогнал их от судилища. И все эллины, схватив начальника синагоги, били его перед судилищем, и Галлион не препятствовал». Великолепная сцена и великолепный патриций: «Разбирайтесь сами», но вот так сказать Пилат не мог, не посмел просто. Палестина была не Греция, Иерусалим не Коринф многоколонный, а он не Галлион, а попросту Понтий Пилат, «homo novus». И поэтому, когда он услышал это страшное: «Если ты отпустишь его, ты не друг кесаря», он сдался, вымыл руки и казнил. Вот как мы с вами! Дорогой мой друг, — отец Андрей схватил Корнилова за плечо. — Вот вы говорите: они вас вызвали и забрали у вас мою рукопись. Потому, мол, забрали, говорите вы, что не хотят они меня распинать. Значит, вы там с теми же Пилатами говорили. С теми же несчастными Пилатами, от которых ровно ничего не зависит. С убийцами и резниками во имя чужого Бога! С бедным Иудой, которого и простить даже невозможно, потому что не за что! Ибо не они все виноваты, а те ничтожества, что сидят за семью стенами и шлют им шифровки: «Схвати, суди, казни!»
— Ох, — сказал Корнилов, морщась от дурноты и звенящей боли в висках, — о ком это вы?
Отец Андрей нависал над ним, большой, костлявый, с сухим табачным лицом и совершенно круглыми дикими глазами, такими огромными, что в них хоть провалиться.
И опять Корнилову показалось, что все это сон, что сейчас что-то дрогнет, двинется, прорвется тончайшая радужная пелена, на которой все это изображено, и он проснется в своей постели. Стоит только захотеть.
— Про кого я говорю? — спросил отец Андрей грозно и тихо. — Вы понимаете, про кого! Про этих двух. Про румяного карлика и полоумного Моисея. Про двух вурдалаков этих я говорю.
«Ну сон, — думал Корнилов, — ну скверный, пьяный сон, сейчас это прорвется, и я проснусь».
И пробормотал:
— Ну что вы говорите, отец Андрей, — какой такой карлик? Какой Моисей? Налейте-ка лучше мне еще.
И тут отец Андрей вдруг заплакал. Сел, уронил голову на руки и тихонечко, тихонечко, по-ребячески заплакал. Это окончательно привело Корнилова в себя. «Ничего, — подумал он, — дача пустая. Ночь. Никто ничего не слышит. Ничего!»
— Отец Андрей! — позвал он тихонько.
Поп вздохнул, медленно поднял голову и вдруг пристально посмотрел на Корнилова. Глаза у него опять были обычные, стариковские и только блестели от слез.
— Эх, милый вы мой, — сказал он горько и просто. — Сколько раз я эту историю рассказываю, никто ничего в ней не понимает. Ничего! И вот вы тоже ничего не поняли. А ведь она проста. Очень проста. Но от нее умирают или предают! — Еще с минуту он с непередаваемой горькой улыбкой смотрел на Корнилова, а потом слегка вздохнул, подвинул графин и сказал:
— Ну что ж! Верно, выпьем еще по одной! На прощанье!
На другой день Корнилов проснулся как от толчка, сел, огляделся. Черт! Так и есть, валялся поверх одеяла в башмаках! Позор, позор! Этак иногда рухал на койку («костьми») Зыбин, а он его ругал: «Что за свинство, уж лень даже и разуться!» Да, но ведь утром Зыбин-то вскакивал как встрепанный, и бежал на раскопки, и весь день был на ногах, а он вот проснулся и сидит, и башка-то у него разламывается, и ничего-то ему на свете не надо, только бы никто не трогал. Часы, конечно, стали, но интересно, сколько все-таки сейчас времени? Через покорябанное целлулоидное окошечко сочился желтоватый, как топленое молоко, вялый рассвет. Он встал, морщась и постанывая, дополз до цинкового бачка, жадно выпил одну за другой две кружки и снял клей с запекшихся губ. Как будто немного отлегло. Он сел на табуретку, и вдруг его как будто подбросило! Господи! Ведь он же пропал! Ведь он же попал в то самое, чего боялся! Что же такое было вчера? Этот проклятый поп прорвался и вывалил все, что у него было в печенках! И теперь конец попу! И конец ему, если он его покроет! И Корнилову вдруг захотелось сразу же покончить со всем. Полностью рассчитаться. Прийти и сказать: вот вам еще мои показания — последние! Вот вам еще моя подпись — последняя! И оставьте меня за-ради Господа Бога в покое! «Политических разговоров не было!» Все! Не было их!
— И надо же, — сказал он громко, — и надо же было мне, дураку проклятому…
Он встал, умылся, почистил брюки, вылез на дорогу, встал на обочине и поднял руку.
Одна пятитонка прошла — не остановилась; другая легковушка прошла — не остановилась; третья замедлила было ход, но из нее вдруг выглянула пара таких развеселых пограничников, что он сразу же опустил руку.
«Видно, уж не судьба, — подумал он, снова карабкаясь в гору. — Ну и черт с ним. Понадобится — приедут. У них это не заржавеет».
Приехали они за ним, однако, только через неделю. В бодрое, ясное утро прискакал вестовой, соскочил с лошади, лихо козырнул и вручил ему повестку и раскрытую разносную книгу (был как раз обеденный перерыв, и он немного задержался в палатке). «Вот здесь», — сказал вестовой, подавая карандаш.
Он прочел:
«Гр. Корнилову В. М. Предлагается Вам явиться завтра… к тов. Смотряеву по делу… в комнату №… в качестве…
В случае неявки подвергнетесь приводу».
Бумага была плотная, печать крупная, и вообще как будто и не повестка вовсе, а пригласительный билет на первомайскую трибуну.
— День, час и минуты. Сейчас 11, — сказал вестовой.
— Ясно, — ответил Корнилов, расписываясь. — Ясно, дорогой товарищ! Я всегда за полную ясность. — Он отдал книгу. — Скажите — явлюсь.
— Это вы сами уж скажете, — улыбнулся вестовой, дотронулся до козырька и вышел из палатки.
А в горах уже наступала полная осень. Дожди вдруг перестали, и необычайная краткость и ясность проступали в природе. Деревья, вершины холмов, снежные шапки вставали четкие, чеканные, как бы врезанные в воздух. Но только там, вверху, над купами деревьев, и сохранялась еще эта ясность. Внизу же все жухло, желтело и гнулось. Садовые мальвы, серые и шершавые, шуршали, терлись друг о друга, и на них было холодно глядеть. Корнилов согнул повестку, сунул ее в гимнастерку и пошел, пошел по холмам — настроение у него было опять отличное. Завтра же он покончит со всем этим и придет в музей за расчетом, и будьте тогда вы все прокляты — раскопки, пьяный поп, Зыбин, все! Вот только, правда, Дашу жалко немного. Но он представлял себе, как утром нежданный-негаданный заявится он к сестре в ее московскую квартиру на пятом этаже. «Принимаете, гражданка, ссыльнопоселенного? Что? Никак и не узнала?» И сестра обомлеет, вскрикнет: «Ой, какой же ты…» — и повиснет у него на шее. А он усмехнется мужественно и грубовато: «Что, плох, сестра? Ты спроси, как я ноги-то унес». И прямо подойдет к телефону обзванивать друзей. Он шел, думал об этом, улыбался, и тут вдруг его позвали. Он оглянулся. Около тополя стояла Даша и смотрела на него. Он радостно вскрикнул и подбежал к ней, и она сама собой потянулась к нему. Они стояли возле ограды дома Потапова. Вот сколько он прошагал по холмам и не заметил этого.
— Дашенька, Дашенька, — повторял он, задыхаясь от какой-то высокой и восторженной нежности, и вдруг схватил ее за руки и завертел. — Ну дайте же, дайте же на себя хорошенько посмотреть! Ну красавица же, ну полная же красавица! И одета как! (На Даше, верно, было коверкотовое пальто, голубой полушалок, а в руках сияющая, как черное зеркало, сумка.) Она смутилась, а он вдруг схватил ее, смял, взъерошил и звонко расцеловал в обе щеки: «Вот вам!»
— А я ведь вечером собиралась к вам, — сказала она, осторожно освобождаясь.
— Зачем вечером, сейчас, сию минуту пойдем! — крикнул он. — Мне столько нужно вам сказать!
— И мне тоже, — улыбнулась она.
— Да? Вот бывают совпадения! Так идемте же, идемте!
— Нет, сейчас я не могу. Позже, после восьми, когда дядя уедет в город.
— А не обманете? — спросил он и снова поймал ее за руку.
— Нет, нет, не обману. — И она как-то по-новому улыбнулась. — Вы знаете, меня посылают в Москву.
— Да? — изумился и обрадовался он. — Вот это уж по-настоящему здорово! Я ведь тоже еду в Москву. Вот и будем жить вместе. Я вам все галереи покажу, в театры сходим! Отлично!
— Да! Мне там еще вступительные по мастерству надо будет сдать, — страдальчески взглянула она на него.
— Пустяки! Сдадите! — Ему действительно все сейчас казалось сущими пустяками. — Вот вечером я вам дам такой монолог Лауренсии из «Фуенте овехуна», что они все закачаются.
— Нет, правда?
— Истинный святой крест, — выговорил он серьезно и перекрестился.
Она что-то хотела ему сказать, но вдруг шепнула: «Дядя!» — и отскочила.
Бригадир Потапов — сейчас в своем черном ватнике он очень походил на солидного жука-навозника, — серьезный и хмурый, зашел со стороны калитки и стал ее отпирать. За спиной у него был мешок, а в нем какие-то ящики.
— Он сегодня яблоки в Москву отправляет, — шепнула Даша.
«Проворен, дьявол», — подумал Корнилов и спросил:
— А как он сейчас вообще?
— Идемте, идемте, он опять сейчас выйдет, — шепнула Даша и утащила его за кусты. — Вы это зря, Владимир Михайлович, — сказала она вдруг серьезно.
— Что зря?
— Да все зря! Ну что вы тогда мне наговорили? Ну, помните? И все это ведь неправда.
— Да что неправда? Что, горе вы мое?
— Ну что дядю кто-то вызывал и что-то ему там предлагал, все это неправда.
— Здорово! — воскликнул он ошарашено. — Это он вам так сказал?
— Он. И еще он сказал: «Чего он к Волчихе повадился? Ничего у нее там интересного нет. Одна голимая водка»! Эту Волчиху давно бы и из колхоза погнали, если бы не дядя. А она вот как…
В голосе Даши вдруг появились какие-то совершенно новые потаповские нотки. На него она не глядела.
— Ну а еще что ваш дядя говорит? — спросил Корнилов.
— А еще он говорит, что вы напрасно связались с этим попом. Он горький пьяница. Наперсный крест с себя пропил. Он всем говорит, что утопил в море, но это он врет — пропил. От него уж и родная дочь отказывалась («раз заставили», — ввернул он). Да никто ее не заставил, а если он такой отец, ну так что ж? И правильно! Он и в тюрьме уже насиделся, и лес в Сибири валил. К нему участковый прошлый год каждый день приезжал на мотоцикле. Сегодня он здесь, а завтра там. Разве он вам товарищ?
— А кто же тогда мне, Дашенька, товарищ-то? — спросил Корнилов мирно. — Зыбин? Так его тоже посадили.
Она молчала. Он схватил ее за руку.
— Дашенька, милая, умница вы моя! Ну что вы мне сейчас наговорили? Что, сами-то вы в это верите? Нет ведь? Не верьте вы, ради всего святого, этому! Всего этого нет, нет. Ну просто совсем нет на свете. Это люди выдумали, это хмара, затмение, наваждение, стень какая-то, как моя нянька говорила. Дошла стень эта до вас — дядя к вам ее занес оттуда, — вот вы и заговорили на ее языке. А он ведь вам чужой, чужой! Что делать, бывают, бывают, наверно, в истории такие полосы. Планета наша окаянная, что ли, не туда заходит, или солнце начинает светить не так, не теми лучами — но вот сходят люди с ума, и все тут!
Она долго молчала, а потом сказала:
— И еще вам нужно скорее уезжать отсюда.
Он усмехнулся.
— Ну поедем, поедем! Поедем в Москву!
— Нет, не в Москву, — упрямо ответила она, — вам надо не в Москву, а подальше куда-нибудь, туда, где вас никто не знает.
Он посмотрел на нее.
— Вот это блеск! Это что же, опять дядя? Вы, значит, в Москву, а я от Москвы? Здорово! Ну скажите ему, чтоб не тревожился. Я вас там не побеспокою. Так и скажите.
Он повернулся, чтоб отойти, но она вдруг схватила его за руку, кажется, хотела что-то сказать, но слов у нее не нашлось, не нашлось и дыхания, и она только молча привалилась к нему лицом.
— Даша? — спросил он изумленно.
Она молчала.
— Даша.
Она вдруг взметнулась, неловко поцеловала его (так, что поцелуй пришелся в нос) и побежала.
— Даша! — Она все бежала. — Да Даша же! Ну хоть обернитесь!
Она обернулась.
— Я приду, я обязательно приду сегодня, Владимир Михайлович, ждите! Приду! — Она говорила почти шепотом, но он ясно слышал каждое ее слово.
Она не пришла. Он пролежал до рассвета с открытыми глазами, а утром встал и поплелся на шоссе голосовать. И только что сошел с холмов, как увидел Волчиху.
Она стояла на обочине, опустив голову, и как будто кого-то ждала. Он подошел поближе и тронул ее за плечо. Она подняла голову, посмотрела на него и туго улыбнулась.
— Вот Андрея Эрнестовича провожала, — сказала она, — вещички помогла ему снести.
— Куда ж он уехал? — спросил Корнилов. («Вот еще новое дело».)
— Туда, на Север. На Белое море рыбу ловить. Ребята письмо отписали. Пишут, приезжай скорее. Пускай, пускай едет. Он это любит. Пускай. Я радая!
И отвернулась, чтоб не заплакать.
На этот раз в кабинете были оба его хозяина. Суровцев стоял возле открытого окна и глядел во двор. Смотряев растерянно листал какую-то папку и что-то разыскивал. Корнилов вошел, Смотряев отложил папку и, воскликнув что-то вроде «ну вот и он», «ну и легок на помине!», пошел ему навстречу. В общем, все получилось так, как будто встретились старые добрые знакомые. Корнилов спросил, как отдыхалось в Крыму, Смотряев махнул рукой и ответил, что какой там, дьявол, Крым! Он сейчас из больницы, а не из Крыма. Да как же так? А вот так, очень просто — пожарился два дня на солнышке, да и нажил ни больше ни меньше как катаральное воспаление легких. Месяц провалялся, а сейчас с утра температура нормальная, а часам к пяти 37,5. Вот и губы обметало.
— Так ты, значит, на бюллетене? — забеспокоился Суровцев. — Ну так и надо лежать, а не ходить.
— Нельзя, — коротко вздохнул Смотряев, — дела! — Он кивнул головой на папку. — Вот берите-ка, Владимир Михайлович, стул, присаживайтесь, и будем разговаривать. — Он распахнул папку. — Ну, мы собираемся докладывать начальству и дело закрывать и только ждали вас. Вы принесли нам что-нибудь новое? Отлично! Давайте!
— Только имейте в виду, это уж последнее, — сказал Корнилов, доставая тетрадку, — он уехал.
— Уехал? — изумился Смотряев. — Как?
— Да вот так. Взял и уехал.
Смотряев помолчал, поглядел на него.
— Но это точно?
Корнилов пожал плечами.
— Во всяком случае, говорят, — я дважды заходил к нему, на дверях замок.
— Вот это здорово! — Смотряев раздраженно захлопнул папку. — Это называется доработались! А более точно ничего не знаете? Как, когда?
Корнилов опять демонстративно пожал плечами. Он чувствовал себя очень твердо.
Смотряев посидел, подумал, похмурился и сказал:
— Ну ладно, давайте, что вы принесли?
— Да черт с ним! Пусть бежит от греха подальше, — сказал вдруг Суровцев от окна. — Он все ведь, кажется, на Север, в Сибирь все укатывает? Ну и скатертью дорога! Там люди занятые, им не до анонимок! Что, не так разве? — обернулся он к Смотряеву.
— Да, с одной стороны так, — недовольно поморщился он, — а с другой…
Но вы хоть последний раз поговорили с ним начистоту?
— Даже и на даче у него был.
— О! Так! Значит, и с дочкой познакомились?
— Дочка сейчас в Сочи.
— А, вот почему старик разгулялся, — засмеялся Смотряев, — понятно! По-нят-но! Ну вы, значит, пили и опять весь вечер проговорили о Господе Боге Иисусе Христе, иде же ни плача, ни воздыханий, так, что ли?
— О всяком мы говорили, — ответил Корнилов сухо, ему уж не терпелось скорее отвязаться. — О Севере он, например, рассказывал, как он там хирургом был, животы и пальцы резал.
— О! Вот это поп! А, Алеша? — весело обернулся Смотряев к Суровцеву. — Вот ведь образованные времена настали! А меня наш деревенский батюшка чуть не утопил. Не заткнул ноздри и р-раз головой в купель. Вытащил, а я уже пузыри пускаю. Бабка меня потом водкой оттирала.
— Наверно, поп-то того… — щелкнул себя по горлу Суровцев.
— Да уж, конечно, не без этого и поп, и отец крестный, и тетя, и дядя, вот и этот премудрый тоже, видать, пьяница хороший.
— Ну, тут я с тобой никак не соглашусь, — сказал Суровцев. — Он человек ученый! Академия! Вон какую диссертацию отгрохал.
— Значит, был Христос? — спросил вдруг в упор Смотряев Корнилова.
— Был! — ответил Корнилов.
— Прекрасно! Алексей Дмитриевич, — повернулся он к Суровцеву, — это дело надо кончать.
— Безусловно, — коротко кивнул Суровцев.
— Кончать, но смотри, что получается: вот в этой папке пять докладных, и все они кончаются на один манер: «В течение всего разговора никаких антисоветских высказываний не допускал». А что значит «не допускал»? Просто уходил от разговора? Может быть, потому и не допускал, что не доверял, понял, что его выспрашивают, — ведь и такой вопрос возможен.
— Законен, — вставил Суровцев.
— Да, даже законен. Ведь время сейчас того… острое. Так с чего мы должны верить, что этот поп, битый-перебитый, прошедший огонь, и воду, и медные трубы, и волчьи зубы, будет, на тебе пожалуйста! вывертываться наизнанку? Он ведь не дурак! Он знает, что теперь за длинный язык бывает. Вот поэтому он его и держит за зубами. Пить-то пьет, конечно, а ум не пропивает! Что, может возникнуть такое сомнение? Может, конечно, и что мы на него ответим?
— Я говорил уж об этом Владимиру Михайловичу, — наклонил голову Суровцев.
— Ну и что? — Смотряев посмотрел на Корнилова. — Что вы на это ответили, Владимир Михайлович? Факты-то, факты-то где?
Корнилов открыл портфель и вынул тетрадку.
— Здесь я набросал все очень начерно, — сказал он, — все равно ведь переписывать. У вас для этого есть определенные формы.
— Нам важны не формы, а содержание, — сурово отрезал Смотряев и строго посмотрел на Корнилова. — Что у вас там есть? Показывайте.
«Считаю своим долгом поставить вас в известность о том, что 25 сентября сего года я согласно вашему поручению посетил Андрея Эрнестовича Куторгу. Куторга живет у своей дочери Марии Андреевны Шахворостовой, работающей агрономом колхоза «Горный гигант», в избе, расположенной на территории бригады колхоза. В означенный день 25 сентября Куторга, зайдя ко мне, сказал, что ввиду того, что дочь его уехала в Сочи встречать мужа, он остался полным хозяином и поэтому желает пригласить меня к себе. Памятуя о поручении, данном вами, я поспешил согласиться. Мы отправились. В избе, предоставленной колхозом агроному Шахворостовой, три комнаты, Куторга занимает одну из них и прилегающую к ней зимнюю террасу. Пока он накрывал стол, я знакомился с обстановкой квартиры. Мое внимание привлек книжный шкаф. В нем помимо беллетристики находилось собрание сочинений Ленина, «Капитал» Маркса и «Вопросы ленинизма» товарища Сталина. Тут же были книги по медицине. Они, как объяснил мне тов. Куторга, составляют его личную собственность и доставлены им с Севера, где он одно время работал фельдшером в рыболовецкой артели. Об этом периоде своей жизни Куторга рассказывал охотно. Он вспомнил также, что ему приходилось работать с крупными специалистами и учеными».
— А фамилий ведь не спросили? — с упреком покачал головой Смотряев. — Что ж вы так? Материалы должны быть абсолютно точными и такими, чтоб их можно было в любую минуту проверить по документам.
«После этого Куторга рассказал мне про своего отца, которого он назвал «старым семидесятником», рассказывал, что он ездил к Чернышевскому за правдой. После этого Куторга поднял тост за Советскую власть и лично за товарища Сталина. Он назвал товарища Сталина «великим кормчим, ведущим нас от победы к победе, к конечному торжеству коммунизма». Согласно заданию, полученному от вас, я выразил сомнение и предложил ему некоторые вопросы, на которые он ответил горячо и искренне, а меня назвал маловером, недостойным той великой эпохи, в которую мы живем».
— И даже так? — остро взглянул на Корнилова Смотряев. — Ну и поп!
«После этого разговор перекинулся на ученые работы Куторги, и все остальное время мы проговорили о Христе. Как я мог уяснить себе, Куторга понимает его историю совершенно реалистически и отвергает всякую мистику. Я ни разу не услышал, чтоб он назвал Христа Богом или богочеловеком. В этот раз я просидел у Куторги около шести часов, после чего он с фонарем проводил меня до дому. За верность всего изложенного ручаюсь. В. Корнилов».
— А почему «В. Корнилов»? Разве у вас нет псевдонима? — удивился Смотряев.
— Какого псевдонима? — Корнилов удивленно повернулся к Суровцеву, но тот только поморщился и отмахнулся.
— Ну ладно! — Смотряев поднял папку со стола и встал. — Хорошо! Этого, пожалуй, достаточно! Пройдемте к полковнику.
— Посидите здесь, я сейчас…
На какую-то долю секунды Корнилов увидел окно под волнистой кремовой занавеской, секретарский столик под окном, пестрый от всякой всячины — папок, цветов, карандашей, и над ним что-то молодое, сверкающее, цветастое — голубая кофточка, золотые волосы, чистое лицо, черты тонкие и породистые, как в кинематографе. Потом дверь с мягким придыханием захлопнулась, и Корнилов остался один в коридоре. А коридор был узкий, темноватый, с тускло поблескивающими зелеными стенами. В общем, ужасный казенный коридор, истинный символ тоски и ожидания. Но ее появление перекрывало все. И он вспомнил, что и тогда еще, во время его первого сиденья и позорного провала, когда он подписал все, что ни подсовывали, тоже присутствовала такая же женщина. Она легко заходила, легко уходила, заходила снова, спрашивала о чем-то следователя, тот весело отвечал, и они смеялись. Раз она принесла ему билеты на какой-то там знаменитый концерт, он сперва было отказался — «некогда», — но она сказала: «Ну как вам не совестно! Где же вы это еще услышите?» — и он сейчас же послушно вынул бумажник. Вообще все между ними происходило так, будто подследственного Корнилова вообще нет, а следователь — не следователь, а просто отличный человек Борис Ефимович и сослуживица Софа или Мура принесла ему из месткома билеты. А еще посидишь, послушаешь — и вообще покажется, что и следственного-то корпуса особого, секретного, чрезвычайного нет, а есть какое-то добродушнейшее штатское учреждение с секретаршами, уборщицами, чаями, номерками ухода-прихода, и в нем, как и везде, дела идут, контора пишет, а местком распространяет билеты. Иначе на каком же основании, во имя какого права человеческого и божеского появилась здесь эта женщина? Что ей здесь нужно? Кто у нее здесь работает (работает!)? Муж? Брат? Жених? Ох, как ему хотелось поговорить с ней — но это было даже и физически невозможно: его бы попросту не услышали. И тогда он так и не сумел разрешить это невероятное безнравственное чудо ее появления тут. А потом пришло многое другое, и он совсем забыл о ней. И только сейчас вспомнил все опять. Такая женщина здесь! Ведь это же неспроста, не случайно, это значит, что все в порядке, люди, не шарахайтесь от нас! Вот местком, вот профком, вот стенгазета — все у нас так же, как и у вас.
Хорошо! А фальшивка? А то, что в ваших кабинетах по пять суток не дают спать? А карцеры — эти проклятые пеналы со сверкающими стенами, где вечно — день и ночь, день и ночь — лупят диким светом лампы с детскую голову, так что под конец начинают выходить из углов белые лошади, это что?
Да что вы, что вы, граждане! Как вам не стыдно даже верить эдакому? Не будьте же обывателями! Мы мирные люди и после работы с семьями ходим в концертный зал слушать знаменитого скрипача. Вот, познакомьтесь, пожалуйста, Валя, работница нашего отдела, жена моего товарища. Разве есть тут что-нибудь похожее на то, о чем вы говорите? Валя, а Валя? Ну видите же, она смеется! Что вы, что вы, граждане!
Дверь отворилась, и высунулась голова Смотряева.
— Полковник вас ждет, — сказал он ласково.
Кабинет был огромный, чистый, светлый, с высокими Окнами на детский парк. Там играла музыка и кто-то радостно выкрикивал: «И-раз! И-два! Два притопа! Три прихлопа».
Полковник — был он маленьким тщедушным человечком с бугристым нечистым лицом — сидел на другом конце кабинета за массивным столом. Другой стол — очень длинный и узкий — был приставлен перпендикулярно. По всей длине этого стола тянулась посуда — пепельница, сухарницы, полоскательницы, вазы, большие овальные блюда; и стульев к нему было приставлено много. За стол тут могло усесться 15–20 человек. «Значит, и тут бывают производственные совещания», — подумал Корнилов.
— Я вас позову, — сказал негромко Маленький полковник Смотряеву, и тот наклонил голову и вышел.
Полковник подождал, пока закроется дверь, потом встал, взял со стола знакомую Корнилову зеленую папку и подошел к нему.
— Это все ваши показания? — спросил он, листая бумаги.
— Мои.
— И эти?
— И эти тоже.
— Отлично! И вот, наконец, ваше сегодняшнее показание, так? — Полковник быстро вынул лист и пробежал его глазами. — Значит, вы утверждаете, что этот самый Куторга — человек наш, советский?
Корнилов пожал плечами.
— Судя по его высказываниям, видимо, так.
— Видимо! — усмехнулся полковник. — «Видимо»! Не очень много это «видимо», конечно, стоит, но, во всяком случае, вы все высказыванья его на эту тему отразили правильно? Ничего не упустили, не исказили? Нет? Отлично! Тогда я попрошу прочесть вот это. Почерк вам знаком? Кто это писал?
— Куторга?
— Куторга! Читайте!
Корнилов начал читать и после первых же строчек воскликнул:
— Да что он, с ума сошел, что ли?
— Читайте! — повторил полковник и положил на плечо Корнилова маленькую сухую руку. — Читайте!
«В дополнение к моему прежнему показанию могу добавить следующее. 15 сентября по вашему совету я зашел к гр. В. М. Корнилову и зазвал его к себе. Как и в прошлый раз, Корнилов, выпив, начал хулить Советскую власть и, в частности, Вождя. Так, касаясь известной речи Вождя «Самое дорогое на свете — человек», он оскорбительно смеялся и иронизировал и говорил: «Все это ерунда! Человек в нашей стране ценится меньше половой тряпки. Меня вот взяли и выбросили. И даже объяснять ничего не стали». Желая окончательно уяснить его настроение, я позволил себе несколько резких клеветнических высказываний. Гр. Корнилов выслушал их с полным одобрением, поддакивал и поощрял меня к дальнейшему. Из сего я мог заключить, что…» — Корнилов хотел перевернуть лист, но полковник положил на него ладонь и спросил почти сочувственно:
— Ну что, довольно? Эх, вы! Ведь он же вас погубил, подлец! Взял и снял с вас голову! Мы же теперь вас не выпустим отсюда!
— Да ведь это же вранье! — вскочил Корнилов.
— Сидите, сидите, — брезгливо махнул рукой полковник и забрал папку, — какое уж там вранье! И слушали, и поддакивали, и сами трепались.
— Да… — опять вскочил Корнилов.
— Ну хорошо! Ну дадим мы вам с этим типом очную ставку, и что будет? Ну? Да ровно ничего не будет, потому что все ведь правда. Ну с чего бы ему, скажите, на вас наговаривать? Вы что — передрались там спьяну? Или эту бабу не поделили? Зачем ему врать — объясните?
— Очень просто. Он думал, что я его продал, и вот… — Он осекся.
— Ну, ну, — мягко подстегнул его полковник. — Это уж что-то разумное. И вот он спешит вас опередить? Так? Допускаем. Очень, очень возможно. Но, значит, было в чем вам его продавать? Да? Ну, да или нет? — Корнилов молчал. — Да! Да! Да! Было, было, Владимир Михайлович, было, дорогой! А вы нам голову морочили. Да как! Ведь вот верно Хрипушин сказал, что такого попа, как вы его описали, сразу же надо в партию принимать! Мы вам верили, а вы нам врали! Вот такие, как вы, нечестные и малодушные, и сеют недоверие между советским обществом и органами! Учат никому не верить! Ну, да что там говорить! Плохо, все очень плохо, — полковник махнул рукой, взял папку и ушел к себе за стол. Вынул ручку и что-то отметил на листке календаря. Потом набрал какой-то номер и что-то приказал. А затем оба сидели и молчали. «Я верил вам, а вы мне лгали всю жизнь», — как ветерок пронеслось в голове Корнилова. Что это? Откуда? Чье? Железная горсть схватила и закогтила его сердце. Отпустила и снова сжала. И весь он был полон ржавого железа и тоски. И тоска эта была тоже железная, тупая, каменная. Не тоска даже, а просто страшная тяжесть. Все! Сейчас его заберут. Вот так для него и закончится воля — без обыска, без ордера и даже без ареста. Он полез в карман, нащупал семечки, погремел ими и чуть не заплакал. Всего час тому назад он купил эти семечки у старухи на мосту, но такое это уже было далекое, милое, потустороннее. Даша, яблочный сад, раскопки, эти семечки. Боже мой, Боже мой!
Постучали. «Да!» — сказал полковник. Вошли Смотряев и Хрипушин.
— Корнилов, выйдите в коридор, — спокойно приказал полковник и подождал, пока дверь не закрылась.
Он сидел час, другой, третий, на четвертый час двери отворились, и в коридор посыпали люди: военные — кто так, кто в ремнях; девушки-блондиночки с гривками, дамочки в пестрых кофточках; прогрохотали железом трое рабочих, и один на плече тащил лестницу; затем куриными шажками прошелестела строгая благообразная старушка, такая, что ее хоть в президиум, хоть в храм Божий. На секунду перед Корниловым всплыло что-то, и он подумал, что да, женщин здесь не меньше, чем мужчин. Но теперь это уже не удивляло и не трогало. Сотрудники шли и шли — ему было неудобно торчать на дороге, он сидел у стены, — и все они как бы проходили через него. Он встал и ушел к окну. За окном был сосновый парк, играла музыка, кричали дети, скрипела карусель. Минут через пять коридор опустел, и он вернулся на свое место (это было жесткое плоское сиденье, вделанное в стену, чтоб сесть на него, его надо было оторвать от стены: когда человек вставал, оно с шумом захлопывалось). В это время и прошли мимо него трое: чахлый полковник и оба следователя. Полковник говорил что-то не вполне понятное.
«Нет, нет! — говорил он и махал ручкой. — Пороги для меня ничто! Я ее хоть двадцать раз перетащу. Вот мошка — это да!». Они ухнули в стеклянную дверь в конце коридора, и все опять замолкло (там, за стеклом, была лестница, и на лестничной клетке стоял часовой). Примерно через час коридор снова зашумел людьми и опять опустел, снова стояла тишина. Только иногда кто-нибудь из сотрудников, прижимая к груди бумаги, быстро проходил из одного кабинета в другой. Он сидел и смотрел на окно. Это было единственное живое пятно среди этих стен. Он видел, как оно мутнело: из белого и золотистого становилось голубым, потом синим, потом фиолетовым. Когда оно стало совсем черным, через стеклянную дверь вошла медлительная седая дама, похожая на Екатерину Великую, открыла что-то на стене и повернула выключатель. Зажглись голубые незабудки, и зеленые скользкие стены матово залоснились и полиловели. Еще через час кабинеты, как по команде, опять открылись и выпустили новый поток сотрудников. Но теперь это уже были плащи, коверкот и кожа. А навстречу этому потоку тек, шурша, другой — тоже прорезиненный, коверкотовый, кожаный. Снова открылись и закрылись кабинеты. Черное окно вдруг вспыхнуло ярким зеленым светом, и Корнилов увидел в нем сияющую призму фонаря и черно-синие чуткие острые листья тополей. Где-то пробило десять, потом одиннадцать. Потом наступила пустота, потом сразу пробило час. Он было вскочил, но его ударило в грудь, он ойкнул, сиденье под ним щелкнуло, и он сел на пол. Все тело разламывалось. Было больно дышать. Ведь он часов двенадцать просидел скрючившись. Он оперся рукой об пол, встал, растянулся, прижался к стене, откинул голову и распял руки. Так он простоял минут десять, и его отпустило. Он отошел к окну и сел на подоконник. Часовой молча глядел на него через стеклянную дверь. Это был уже не тот часовой, того уже давно сменили. И скоро часовой, коридор, стеклянная дверь исчезли. Что-то большое, горячее, праздничное охватило Корнилова. Он стоял на эстраде, кругом горели прожектора, гремел оркестр, а кто-то махал руками и ликующе скандировал:
— Музыканты, музыку! Музыку и музыку! Музыканты, музыку!
И вдруг с него сорвали сон, как одеяло. Он увидел людей. Они опять шли по коридору одни туда, другие обратно, а над ним стоял Хрипушин и тряс его за плечо.
Со сна он еле шел. Шел и мотал головой, чтоб сбросить тяжесть, тело опять ломило. Хрипушин завел его в кабинет, усадил на диван. Посмотрел, покачал головой: «Хорош, ну хорош!» Позвонил куда-то и приказал принести чаю покрепче.
— Да ты что? — спросил он, наклонясь над ним как-то очень по-простому, по-человечески. — Заболел, что ли?
— Да нет, ничего.
— Что уж там ничего! Еле сидишь! Я же вижу!
Вошла буфетчица в чепчике, белая, скромная и опрятная, похожая на Гретхен из старой немецкой книжки, поставила на край стола поднос и стала составлять стаканы.
— Вы оставьте, — сказал Хрипушин, — я потом вам позвоню. — Буфетчица кивнула головой и вышла. — Вот бери чай и пей. Пей. Пей, пей, он горячий. Совсем ведь зашелся, — он прошелся по кабинету. — Умная у тебя голова, да дураку досталась! Что, не так? — Корнилов что-то хмыкнул. — Теперь видишь, кого ты хотел прикрыть. А? Отца благочинного! Вот он и покрыл тебя, как хороший боров паршивую свинью. Ты хотел выказать свое благородство, а ему на твое благородство, оказывается, — тьфу! Плюнуть и растереть. Эх, вы! Ну что, скажи, ты хотел этим доказать, ну что?
— Да ничего я…
— Молчи, молчи, противно слушать. Все равно ничего умного не скажешь. Вот бери бутерброды, пей чай и закусывай. Эх, и загремел бы ты сейчас лет так на восемь в Колыму, где закон — тайга, а прокурор — медведь. Слыхал такое? Ну вот, там бы на лесоповале услышал. Да ешь ты, ешь скорее. Еще писать будем.
— А что писать-то?
— Как что? — удивился Хрипушин. — Как что? Опровержение всем твоим показаниям. И признание. Простите, мол, меня, дурака. Кругом виноват, больше не повторится. Ну если и после этого ты слукавишь, сукин сын! Ну если ты слукавишь! Тогда уж лучше и в самом деле не живи на свете! Органы раз тебе простили, два простили, а на третий раз главу прочь! Вот так! Ну что ж ты чай-то не пьешь? Пей!
Корнилов поставил стакан.
— Потом допью, скажите, что писать?
Хрипушин неуверенно посмотрел на него.
— Да разве ты сейчас что дельное напишешь? Завтра уж придешь и напишешь. А пока вот тебе лист бумаги, садись к столу и пиши. — Он подумал. — Так! Пиши вот что: «Настоящим обязуюсь хранить, как государственную тайну, все разговоры, которые велись со мной сотрудниками НКВД. Об ответственности предупрежден». Подписывайся. Число. Запомни, в последний раз расписываешься своей фамилией. Теперь у тебя псевдоним будет. И знаешь какой? «Овод». Видишь, какой псевдоним мы тебе выбрали. Героический! Народный! Имя великого революционера, вроде как Спартака. Такое имя заслужить надо! Это ведь тоже акт доверия! Давай пропуск подпишу. А теперь вот еще на той повестке распишись. Тоже: «Корнилов». Где-нибудь переночуешь и придешь завтра в одиннадцать как штык! Прямо к полковнику. Вот увидишь, какой это человек. Честно будешь работать — много от него почерпнешь. Он ученых любит. Ну, спокойной ночи. Иди!
Но когда Корнилов взялся за ручку двери, он остановил его опять.
— Ты вот что, — сказал он серьезно, подходя. — Ты в самом деле не вздумай теперь еще финтить. Ведь к кому тебя полковник пошлет, ты не знаешь, так? А без проверки он тебя теперь не оставит. Он десять раз тебя проверит, понял?
— Понял, — ответил Корнилов.
— Ну вот, не прошибись, чтобы опять не вышло такого же! Больше пощады не будет! Иди! Спокойной тебе ночи!
«Овод, — подумал Корнилов, спускаясь с лестницы, — отчего я его сегодня уж вспоминал? Что такое? Вот тут и вспоминал. Ах да, да. «Я верил вам, как Богу, а вы мне лгали всю жизнь». Да, да! Вот это самое, я верил вам, а вы мне лгали».
Он лежал лицом в подушку, и ему было все равно и на все наплевать. Всю дорогу он сидел скорчившись в уголке автобуса и думал: только бы добраться до гор, до палатки, до койки и рухнуть костьми. Там у него есть еще бутылка водки. И чтоб никто не приходил, ничего ему не говорил, ни о чем не спрашивал ни сегодня, ни завтра утром, никогда. Ему ничего и никого не было жалко, он ни в чем не раскаивался и ничего не хотел. Только покоя! Только покоя! Его как будто бы уже обняло само небытие — холодные, спокойные волны его. Недаром же Стикс — не пропасть, не гроб, не яма, а просто-напросто свинцовая, серая, текучая река. Он был уверен, что окончательно погубил Зыбина: дал такую бумагу, а потом, после правки полковника, переписал еще раз и подгонял под материалы дела. Но и на это ему было наплевать. Он понимал и то, что теперь его собственный конец не за горами, но и это совершенно его не трогало. Может быть, потому, что болевые способности исчерпались, может быть, потому, что это было неизбежно, как смерть, а кто же думает о смерти?
Прошел дождь, перестал и снова пошел — хлесткий, мелкий, дробный. Под этот дождь он и заснул. Проснулся среди ночи и увидел, что около двери кто-то стоит, но ему никого было не надо, и он затаился — опять закрыл глаза и задышал тихо и ровно, как во сне. И верно, заснул. И опять сон был тихий, без видений. Проснулся он уже утром. В целлулоидовое желтоватое окно жгуче било солнце. Перед экспедиционными ящиками, положенными друг на друга, стояла Даша, смотрелась в зеркальце для бритья и закалывала волосы. Рот ее был полон шпилек. Аккуратно сложенное пальто лежало рядом на другом ящике. Она увидела, что он проснулся, и сказала, не поворачиваясь:
— Доброе утро!
Он вскочил с постели и сразу же рухнул опять. Он ничего не понимал: зачем тут Даша? Откуда? Но почему-то очень испугался.
— Как вы здесь очутились, Даша? — спросил он.
Она повернулась к нему.
— Я тут и ночевала, — сказала она спокойно, — вот тут спала, — и она кивнула на циновку в углу.
— А, — сказал он бессмысленно. — А!
Сейчас она казалась ему такой молодой и красивой, что прямо-таки обжигала глаза.
— Я вошла, вижу, вы спите, хотела уйти, а вы забредили, застонали, подошла, пощупала лоб, вы весь мокрый. Я подумала: вот случится с вами что-нибудь, и воды подать даже некому.
— А, — сказал он, — а!
Он смотрел на нее и все не мог сообразить, что ему сейчас надо делать или говорить. Он не знал даже, рад он ей или нет.
— А как же дядя? — спросил он бессмысленно.
Она нахмурилась.
— Уехал, — ответила она не сразу.
— Так, — сказал он, — так, значит, я вчера бредил? А что в бреду говорил, не помните?
— Кричали на кого-то и все время «плохо мне, плохо». Два раза дядю помянули, а перед утром затихли совсем. Тут я и заснула. — Он сделал какое-то движение. — Нет-нет, лежите, лежите. Я сейчас за врачом сбегаю.
Он послушно вытянулся опять. «Что же теперь делать?» — подумал он.
— А куда дядя уехал? — спросил он. Она покачала головой. — Что, не знаете? Как же вы тогда к нему ехали?
— Я к вам приехала, — сказала она и взглянула ему прямо в глаза, — попрощаться. У меня уже билет.
С него как будто свалилась огромная тяжесть. И в то же время стало очень, очень печально. «Ну, значит, все, — подумал он. — Она уедет, и ни о чем не придется ей рассказывать».
— Ой, до чего же это здорово! — сказал он с фальшивым оживлением. — Вот вы и вырвались от всех этих дядей Петей и Волчих. Увидите Москву. Будете учиться. Актрисой станете. Ой, как это — здорово.
Она внимательно смотрела на него, а глаза у нее были полны слез.
— Вы правда так думаете? — спросила она тихо.
— Ну конечно! — воскликнул он невесело.
— А вы как? — спросила она и вдруг сказала тихо и решительно. — Я же вас люблю, Владимир Михайлович.
«Ну вот и пришла расплата, — подумал он, — и без промедления ведь пришла, в те же сутки. И нечего уже крутиться и гадать, так или не так. Это все».
— Подойдите-ка сюда, Даша, — сказал он. Он хотел сесть, но только оторвал голову от подушки, как опять страшная головная боль свалила его. Все вдруг задрожало, заколебалось, предметы вышли из своих осей и заструились, как вода, заломило и закислило в висках. И он сразу сделался мокрым от пота. На секунду он даже потерял сознание и пришел в себя от голоса Даши. Она полотенцем обтирала его лоб и чуть не заплакала.
— Боже мой, да что это они с вами сделали? — говорила она. — Как же я вас оставлю?… Надо же доктора вызвать!
— Ничего не надо, — сказал он, морщась от дурноты, — никуда не ходите. Мне тоже кое-что надо вам сказать. Сядьте вот.
Она села.
«Да ну же, ну же, — толкал его кто-то злой и трезвый, притаившийся в нем. — Сейчас же говори все, все. Не скажешь сейчас — уже никогда не скажешь. Ты же знаешь себя, слабак». Он посмотрел на нее и поскорее отвел глаза — не мог. Он глядел на нее — такую хорошую, покорную, целиком принадлежащую ему, и не мог ничего сказать.
«Ну ладно, — подумал он, — ну, положим, ты смолчишь. А вот через два дня тебя вызовут и спросят именно о ней, и как ты будешь вертеться? Говори все сейчас же! Ну, ну, ну!»
— Меня нельзя вам любить, — сказал он сухо, — я не тот человек.
— Неправда, — сказала она. — Вы тот, тот, тот. Это я не та, помните, что я вам наговорила! И еще обманула, не пришла! А вы тот, тот, тот! А все это, — она кивнула на пустую бутылку от водки, — из-за вашей неустроенности. Вас очень больно и ни за что обидели, вот вы… А со мной вы не будете пить. Вот увидите, не будете, вам самому не захочется.
Она выпалила все это разом, не останавливаясь, и он понял: она именно с этим, вот с такими именно словами и шла к нему.
— Даша, милая, я ведь не об этом, — сказал он, морщась.
— А о чем же? — спросила она.
Он промолчал и только вздохнул.
«Ну вот и все, — подумал он, — и конец! Больше я ей уже ничего не скажу. Пропустил нужную минуту».
— Вот меня интересует одна вещь, — сказал он задумчиво. — Откуда берется страх? Не шкурный, а другой. Ведь он ни от чего не зависит. Ни от разума, ни от характера — ни от чего! Ну когда человек дорожит чем-нибудь и его пугают, что вот сейчас придут и заберут, то понятно, чего он пугается. А если он уже ничем не дорожит, тогда что? Тогда почему он боится? Чего?
Она вдруг поднялась с места и набросила косынку.
— Я пошла за доктором, — сказала она, — лежите, Владимир Михайлович, я мигом вернусь. Только не вставайте, пожалуйста.
Она хотела подняться, но он взял ее за руку и посадил опять.
— Почему вы не пришли тогда? — спросил он сурово.
— Я…
Она помолчала, потом тихо сказала:
— Ничего. Это моя вина. Пусть.
— Что пусть? — спросил он удивленно.
— Пусть все будет как было. Все равно!
— Да что пусть, Даша? Что было? О чем это вы?
— Я знаю, вы в тот вечер пошли к Волчихе, и она вас напоила, — сказала она тихо.
— Ах, вот вы о чем, — горестно усмехнулся он, — да, да, да, я был у Волчихи, и она меня напоила. И не только тогда, вот в чем беда! И я встретил там отца Андрея Куторгу. Бывшего отца благочинного. Вы не знали его?
— Знала.
— Вот и я узнал. И как еще узнал! Все его лекции о Христе прослушал. О Христе и двух учениках. Один предал явно, другой тайно и так ловко, черт, подстроил, что даже имя его до сих пор неизвестно. Первый — явный — Иуда — повесился, а вот что со вторым было — никто не знает. И кто он — тоже не знает. Ох, сколько бы я дал, чтобы узнать!
Он говорил и улыбался, и лицо у него было тихое и задумчивое.
— Зачем это вам? — спросила Даша испуганно.
— А просто для интереса. Ах, если бы узнать, как он жил дальше, а ведь ничего, наверно, жил! По-божески, остепенился, женился, забыл о своем учителе. Еще, наверно, его во всем обвинял. Говорил небось: «Он и меня едва не погубил. Так ему и надо!» А может быть, наоборот, ходил чуть не в мучениках. Называл учителя «равви», «отче». «Когда мы однажды шли с равви по Галилее…», «и однажды отче сказал мне…». Так, наверно, он говорил. А вешаться ему было незачем, он ведь тайный! Это ведь явные вешаются, а тайные нет, они живут! Так вот меня завтра призовут и спросят о Зыбине — спросят: что вы о нем знаете? И я отвечу: «Ничего не знаю хорошего, кроме плохого. Он меня чуть не погубил». — «Отлично. Напишите и распишитесь». Напишу и распишусь.
— Ой, что вы! — вскрикнула Даша. — Как же так?
— А что? — спросил он.
— Так ведь он…
— А так ему и надо. Да, да, он и меня едва не погубил. А впрочем, чепуха, он — сегодня, я — завтра. Какая разница? Ну так что? Что вы мне сейчас говорили?
Она потупилась и молчала.
— Ах, ничего.
— Я люблю вас, Владимир Михайлович, — сказала она и обняла его. — Люблю, люблю! — Она повторила это как в бреду. Видимо, он тоже заразил ее безумьем.
— Да? Великолепно, — он грубо засмеялся, какой-то бесшабашный веселый черт играл в нем, и ему было все уже легко и на всех наплевать. — Так-таки любите? Здорово! А знаете, говорят, что у того, второго, не явного предателя, была любящая жена. Наверно, так оно и было. Но вот мне интересно, рассказал он ей что-нибудь или нет? Как вы думаете, Даша? Наверно, рассказал, и та сказала: «Слушай, забудь об этом! Нельзя быть таким чутким и мучить себя всю жизнь какой-то чепухой». Вот как сказала она ему, наверно, та, любящая. Потому что любовь, Дашенька, это все-таки, если посмотреть с этой стороны, — преподлейшая штука!
Он умер и сейчас же открыл глаза. Но был он уже мертвец и глядел как мертвец_.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
Он посмотрел на себя в зеркало, отошел и тотчас забыл, каков он.
Послание Иакова 1, 24
Глава I
— Товарищ Сталин уже проснулся. Доброе вам утро, товарищ Сталин! Солнышко-то, солнышко какое сегодня, товарищ Сталин, а?
Солдат усмехнулся, опустил железное веко глазка и отошел. Это была особая камера. Около нее не надо было ни стучать, ни кричать, потому что это была даже и не камера вовсе, а карцер, и не простой карцер, а особый, для голодающих. Этот зек сидел здесь четвертый день. Ему каждое утро приносят хлеб и жестяную кружку с кипятком, кипяток он берет, а хлеб возвращает. А сегодня и кипятка тоже не взял, это значит, с простой голодовки он перешел на решительную, смертельную. О смертельных голодовках коридорный обязан был немедленно извещать корпусного. Так он и сделал сегодня утром. Корпусной пришел сейчас же и, подняв круглую железку, долго смотрел на зека.
А зек лежал.
Он как-то очень вольготно и приятно лежал: скрючил ноги, вобрал голову, свернулся калачиком и покоился, как на перине. В обыкновенных карцерах полагаются на ночь деревянные плахи: просто три или четыре плотно сбитых горбыля. Их приносят в карцер в одиннадцать часов и забирают с подъемом в шесть; они голые, они мокрые и сучкастые, и лежать на них очень трудно, но в этой камере и таких не было. Заключенный лежал просто на цементе. Днем лежать не полагалось, и корпусной для порядка стукнул пару раз ключом и крикнул: «Эй, не лежать! Встаньте! Слышите, зек? Встаньте сейчас же!» И отошел. А зек и не шевельнулся.
— Прокурора вызывает? — спросил он у коридорного. — Ну, будет ему, кажется, прокурор. Стой здесь, не отходи. Пойду докладывать.
— И чего они с ним нянчатся? — болезненно скривился заместитель начальника тюрьмы по оперативной части, выслушав все. — Хорошо! Я приду.
Корпусной хотел ему рассказать, что заключенный каждое утро здоровается с товарищем Сталиным, да и днем тоже обращается к нему по нескольку раз, но подумал и ничего не сказал. А только, выйдя от начальства, опять зашел в коридор и объявил надзирателю:
— Черт с ним, пусть лежит — но только головой к двери! И еще смотри, чтоб рубашку не скидывал!
Скинутой рубашки здесь боялись. В прошлом году один зек исхитрился, разорвал пиджак на полосы, свил петлю, прикрепил ее к спинке кровати, лег и как-то очень ловко и быстро сумел удавиться лежа. Но случилось это не в карцере, а в камере. А в карцере и петли привязать не к чему. Пусто. Но все равно часовой стукнул ключом несколько раз в железную обшивку: «Заключенный, повернитесь головой ко мне! Заключенный, вы слышите?»
Заключенный, конечно, гад такой, слышал, но даже не пошелохнулся. Да и солдат кричал не особо, он понимал, что здесь его власть, и даже не его, а всей системы, — кончилась. Потому что ничего уже более страшного для этого зека выдумать она не в состоянии. Поэтому солдат только пригрозил: «Ну подожди же!» И отошел от глазка.
И чуть нос к носу не столкнулся с прокурором.
Прокурор входил в камеру в сопровождении начальника тюрьмы, полного и с виду добродушного казаха. Зыбин знал его. В прошлое благословенное лето 36-го года в городе сразу открылось несколько новых кабачков и пятачков, и все они были превеселыми. А начальник обладал характером легким, жизнерадостным и своей мрачной должности соответствовал не больно (то есть, конечно, соответствовал, и вполне даже, иначе разве бы его держали? Но, очевидно, соответствие это шло по особым каким-то, простым глазом не видимым основаниям). Как бы там ни было, они встречались довольно часто, а один раз даже преотлично и весело просидели целый вечер в ресторане. Ели шашлык, пили коньяк, заказывали музыку и угощали друг друга анекдотами. Сейчас, войдя в камеру и увидя зека на полу носом к стене, задом к ним, начальник мгновенно побагровел и гаркнул: «Встать!» Но зек даже и не шевельнулся. Начальник скрипнул зубами, наклонился и схватил зека за плечо. Но прокурор сделал какой-то почти неразличимый жест, и начальник сразу же спокойно выпрямился:
— Здравствуйте, Георгий Николаевич, — почтительно сказал прокурор, — моя фамилия Мячин. Я пришел по вашему заявлению. Вы говорить можете?
Зек повернулся, поднялся и сел.
Прокурор по спецделам Мячин был упитанным, хорошо выглаженным, краснощеким, благоухающим товарищем. Он носил зачес назад и роговые очки.
«Какие они все благородные!» — вскользь подумал Зыбин и хмуро сказал:
— Я вас жду уже пять дней.
— А я вернулся из командировки только вчера, — мягко съязвил и даже слегка словно поклонился Мячин. — Здесь не вполне удобно говорить, так, может, пройдем в кабинет?
Выводить голодающих из камеры не полагалось. Тюрьма не отпускала их даже на допросы (поэтому следствие тормозилось, следователи гуляли — начальство терпеть не могло такие истории, и опытные старые зеки этим широко пользовались). Зыбин свободно мог отказаться, но он оперся о пол, встал. И тут его так мотнуло и качнуло, что он больно приложился о косяк.
— Тише! — крикнул начальник тюрьмы, бросаясь вперед и вытягивая руки, но зек удержался. Он прислонился к стене и несколько секунд простоял так. Потом вздохнул, открыл глаза и вышел в открытую дверь.
— Помогите же! — шипанул прокурор коридорному и, не оглядываясь, пошел вперед. Эта история здорово начинала ему действовать на нервы. И какого черта они с ним путаются?! Ведь уже ясно, что тут где сядешь, там и слезешь. Вот следствие только началось, а он уже сидит в карцере, объявил голодовку. А сегодня с утра смертельную, что же дальше? Бить его? Вязать? Ну молоти его, пожалуй, вяжи ему ласточки, а он будет держать голодовку, и все. А ты полмесяца пробудешь в простое и получишь строгача! А потом и вообще по шее! И иди в коллегию защитников или директором картины «Амангельды». Потому что надо соображать, а не воображать! Не надо воображать из себя черт знает что! За братцем ты погнался! За начальником следственного отдела прокуратуры Союза. Как он сочиняет процессы в Москве, так ты хочешь того же в Алма-Ате. Дурак! Да до братца тебе, как свинье до неба! Обрадовался приказу наркома об активных методах допроса. Болван! Приказ этот для настоящих людей — троцкистов, японских и немецких шпионов, начальников железных дорог, секретарей ЦК. А это кто? Говнюк! Пьяница! Трепач! Таких, как он, только в этом году стали подбирать по-настоящему, а ты его хочешь оформлять в лидеры!
Прокурор зашел в кабинет начальника тюрьмы по оперативной работе, махнул ему рукой, чтоб он не вставал, и сказал:
— С Зыбиным надо кончать! Я вчера просматривал его дело. Вот буду говорить с Нейманом. Что они там затеяли, честное слово! Здесь даже и на одиннадцатый пункт не натянешь. Ведь, кроме него, никто не привлекается, значит, ОСО, восемь лет Колымы, вот и все.
Прокурор был симпатяга, он не строил из себя Вышинского и не показывал, что он какого-то другого, высшего, угэбэвского круга. А просто приходил, садился за стол, и если ты пил чай, то и он с тобой тоже пил чай. А за чаем делился вот подобными соображениями. И служащие тюрьмы это ценили и тоже не позволяли себе принимать его простоту в полный серьез, задавать вопросы или советовать. Люди тут были дисциплинированные, и каждый сверчок отлично знал свой шесток. Поэтому сейчас заместитель по оперативной части только скромно развел руками.
Прокурор удобно уселся, протянул ноги и поднял газету.
— «Тяжелые времена»! — прочел он. — Чарли Чаплин! Так что ж, покажут нам в конце концов Чарли Чаплина или нет? Мы, выходит, уже самые последние, до нас весь город посмотрел.
— Хотели завтра сделать ночной сеанс, — ответил зам. начальника по оперативной части, — да женщины запротестовали: мы, мол, хотим детей привести, а куда же ночью! Странно, конечно, что ж, на весь город один экземпляр, что ли? — Он пожал плечами.
— План, план! — проворчал прокурор. — Хозрасчет, дорогой! Валютка! Потому его и не покупают у нас. А наше культурное воспитание — дело десятое. Слава Богу, двадцать лет революции! Сами уж других должны воспитывать!
Он усмехнулся, показывая, что хотя это и так, но говорит он все-таки не в полный серьез, несколько, так сказать, сгущает краски, опошляет действительность, как он непременно бы квалифицировал эти слова («высказывания»), если бы их произнес не он, а кто-то другой, и не в кабинете начальника, а, скажем, выходя из кино.
— Да, это точно, — согласился зам. начальника оперативной части, улыбаясь и показывая этим, что он все эти оттенки понимает отлично, — да, это так.
Он обожал ходить на закрытые особые просмотры. Происходили они в самом здании наркомата после работы. Иногда действительно ночью. В просмотровый зал тогда сходились все — от наркома до машинисток и работников тюрьмы. Зал был большой, светлый — горели белые трубки, — очень уютный, в скромных зеленых сукнах. И люди рассаживались неторопливо, по-семейному здороваясь, улыбаясь, уступая друг другу дорогу. Каждый старался держаться как можно дружелюбнее и скромнее. А в длинном узком фойе висели картины самого что ни на есть мирного штатского содержания: «Грачи прилетели», «Девятый вал», «Аленушка», «Мишки на лесозаготовках» (за эту вот шуточку кое-кто и в самом деле поехал на лесозаготовки к этим самым мишкам), «Вождь за газетой «Правда», «Великая стройка». И около буфета, где стояли столики с пирожным и пивом, тоже было тихо, скромно и уютно. Каждый, конечно, знал свое место, но все уважали друг друга и были как одна семья. Тут замнаркома, например, мог запросто опуститься около коридорного и завести с ним разговор о матче «Спартак» — «Динамо» либо справиться, где тот думает проводить отпуск, и даже порекомендовать что-нибудь стоящее из собственного опыта, скажем, ехать не в Сочи, а в Геленджик: там народу меньше. Или рассказать очень по-простецки о том, как они взялись раз с товарищем плыть наперегонки да и заплыли до самой запретки, а береговая охрана прилетела за ними на моторке: «Кто вы такие? Откуда? Предъявите документы». И тут «оба собеседника добродушно смеялись: тоже ведь бдительность проявляют! Вот это приобщение, эту вхожесть в высший мир зам. начальника оперативной части ценил больше всего. И, пожалуй, не только от одного чувства приобщенности, но еще и потому, что вместе с этими он приобретал еще целый ряд чувств, ему при его работе совершенно необходимых. Он тут ощущал «чувство локтя», спайку коллектива, одним словом, настоящую демократию. Все, с кем он тут встречался — от наркома до такого же маленького администратора, как он, — все друг с другом были вежливы, добропорядочны, честны. И невольно припоминалось другое, совсем недавнее. Когда жена работала в детской кухне и приходила поздно, усталая и взбудораженная: и сколько же всяких разговоров о склоках, подсиживаниях, доносах, анонимках, подхалимаже, хамстве, мелком ловкачестве приносила она ему каждый день! Разве здесь могло быть что-нибудь подобное? Да никогда! Здесь чистота! Но было и еще одно. Таинственное и жутковатое. Там, в гражданке, все эти начальники, замы, завы, просто служащие слетали с места, как чурки в игре в городки, — шумно, легко, бестолково. Они ходили, жаловались, сплетничали, писали заявления то туда, то сюда, оправдывались, валили на других, и иногда это им даже удавалось.
Здесь люди просто пропадали. Был — и нет. И никто не вспомнит. И было в этом что-то совершенно мистическое, никогда не постижимое до конца, но неотвратимое, как рок, как внезапная смерть в фойе за стаканом пива (он видел однажды такое). Человек сразу изглаживался из памяти. Даже случайно вспомнить о нем считалось дурным тоном или бестактностью. Зона всеобщего кругового молчания существовала здесь, как и везде… Но тут она была совсем иной — глубоко осознанной и потому почти естественной, свободной (назвал же кто-то из классиков марксизма свободу осознанной необходимостью).
И лишь однажды Гуляев — какая-то очень высокая и особая шишка — нарушил этот закон. На том сеансе их места оказались рядом, и, пока еще было светло, Гуляев спросил его:
— Вы своего нового начальника совсем раньше не знали?
Речь шла о том, что прежний начальник тюрьмы был вызван в Москву на совещание и исчез сразу же. Осталась от него только одна телеграмма: «Долетел благополучно. Целую».
И в тот же день в его кабинете появился новый человек из охраны первого секретаря ЦК. Первого секретаря точно так же месяц назад вызвали в Москву, и он оттуда уже давал уличающие показания. И по ним тоже сажали. Так и попал комендант его дачи в начальники тюрьмы. А когда-то они оба работали дежурными комендантами в так называемом «тире» (а это был тот тир!), и раз случилось, что на наркоматовских соревнованиях по револьверной стрельбе их обоих наградили одинаковыми грамотами и именными часами.
Он сказал об этом Гуляеву. Этой подробности Гуляев почему-то не знал и очень ей обрадовался.
— Ах, значит, вон он откуда! — воскликнул он. И вдруг спросил: — А с Назаровым (тем исчезнувшим) вы, кажется, ладили?
Вопрос был задан легким, ничего не значащим тоном, поэтому он так же легко и ответил:
— А что же не ладить? Выпить он, правда, любил. А так что же… — Сказал и спохватился: а не лишнее ли? Но Гуляев только улыбнулся и коротко кивнул ему головой. А тут уже и свет потушили. И так и осталось у зам. начальника впечатление легкой интимности, мимолетной откровенности, которая связала их обоих — Гуляева и его. Нет, любил, любил зам. начальника тюрьмы по оперативной части эти закрытые, недоступные простым смертным кинопросмотры.
— Надо вообще ввести какие-то определенные дни для просмотров, — сказал вдруг деловито прокурор Мячин. — Почему обязательно ходить в кино ночью? У меня вот дочь приезжает из Москвы на каникулы.
Потом он сразу посерьезнел.
— Сейчас буду разговаривать с Зыбиным, — сказал он и поморщился. — После голодовки он падает — так, чтобы не подниматься на второй этаж, можно у вас?
— Да, пожалуйста, пожалуйста, — учтиво всполошился зам. начальника и начал поспешно собирать бумаги.
— Да нет, сидите, сидите, вы, может быть, как раз и понадобитесь, — остановил его прокурор. — Он что, так все время и лежит?
— А что с ним поделаешь? — развел руками зам. начальника. — Он ведь уже бредит.
— Бредит? — удивился прокурор.
— Бредит. Я подошел раз к двери, а он лежит и с товарищем Сталиным беседует.
— То есть как же? — встрепенулся и всполошился прокурор. — С товарищем?… — И они оба невольно обернулись к двери. — Ругает его?
— Нет! Просто говорит: «Товарищ Сталин идет обедать. Товарищ Сталин сел за стол. За столом гости. «Посмотрим, чем нас будут кормить», — говорит товарищ Сталин гостям». Вот так.
— Черт знает что! — выругался прокурор. — А вы следователю говорили?
— Да нет, только вот вам, — сказал зам. начальника по оперативной части и искренне поглядел на прокурора.
Прокурор с минуту молча смотрел в окно и о чем-то думал.
— Вот что, — решил он наконец, — вы его психиатру покажите. Я распоряжусь. Не по следственной части, а сами, от тюрьмы. Может, он просто сумасшедший. Я слышал, и на воле-то он был тоже фик-фок! Может, тут и дела нет никакого, а отправить его в Казань в специзолятор, и пусть там сдыхает.
В это время в дверь постучали, привели зека.
Зек шел твердо и ровно. По дороге он попросился в уборную и там несколько раз накрепко обтер ладонями лицо. Утром он объявил сухую, а уж на второй день сухой рот воспаляется, губы трескаются, сочатся, и начинает пахнуть трупом. Зыбин знал это и поэтому сегодня тщательно ополоснул рот и вычистил пальцем зубы. Однако пить ему еще не хотелось.
Вместе с ним вошли начальник тюрьмы и корпусной.
— Вот, пожалуйста, сюда, — сказал ласково прокурор и показал Зыбину на шахматный столик около окна.
Зыбин сел и чуть не вскрикнул. Окно было большое, полное солнца, и выходило оно на тюремный двор, в аллею тополей. Тополя эти посадили еще при самом основании города, когда тут была не тюрьма, а просто шла широкая дорога в горы, и вдоль ее обочины и шумели эти тополя.
И Зыбин растерялся, сбился с толку перед этим несчитанным богатством. Веток, сучьев, побегов. Все они шумели, переливались, жили ежеминутно, ежесекундно каждым листиком, каждым отросточком, каждой жилкой! Они были веселые, свободные, живые. И ему, в течение стольких дней видевшему только серый цемент пола, да белую лампу в черной клетке, да гладкую стену цвета болотной тины, на которой глазу не за что зацепиться, — это сказочное богатство и нежность показались просто чудом. Он уже и позабыл, что и такое существует. А ведь оно-то и есть самое главное.
Он смотрел и не мог глаз отвести. Гулял небольшой ветерок, и листья поднимались, опадали, ползли — дерево дышало, по его жилкам пробегала зеленая кровь, в нем бились миллионы крохотных сердечек. И какими же живыми, дружественными, сердечными, настоящими показались ему эти тополя. И плевать ему было в ту минуту на начальников! И плевать ему было на тюрьму, прокурора, оперативников!
И, наверно, это отразилось на его лице, потому что прокурор глядел на зека и тоже молчал. Наконец зек вздохнул, оторвался от окна и повернулся к нему. Все! Он опять был в тюрьме, сидел в камере и держал смертельную голодовку.
— Так я получил ваше заявление, — сказал прокурор ласково. — Но я не особенно понял, что вы хотите.
— Следствия, — ответил Зыбин.
— А это не следствие?
Зыбин пожал плечами.
— Ну так что, следователь кричит на вас, бьет, искажает ваши показания? Вы говорите одно, а он пишет другое? Чем вы конкретно недовольны? Но только конкретно, конкретно!
Зыбин подумал.
— Следователь хочет, чтобы я сам себе придумывал дело, а меня это не устраивает, я на это не подряжался. Хочет получать зарплату, пусть работает. Это ему не баранку крутить!
— Какую баранку? — снова удивился и улыбнулся прокурор.
— Ну он же из бывших шоферов. Раньше начальников возил, а теперь сам начальником стал.
— Ай-ай-ай! «Из грязи в князи». Так? Нехорошо. Недемократично! — сказал Мячин с легкой укоризной. — Значит, по-вашему, все дело в следователе. Этот следователь плох и поэтому держит, а другой, хороший, взял бы да отпустил. Да как же вы не понимаете того, что если бы он, я, майор Нейман вместе с вами бы сели за этот стол и стали придумывать, как бы вас вызволить и освободить, — то и тогда из этого ничего не вышло бы!
— Да, пожалуй, — согласился Зыбин, — это тот лабиринт! Войти войдешь, а выйти — черта выйдешь.
— Вот именно, — воскликнул Мячин. — Преступление всегда лабиринт! Вот поэтому я смотрю на вас и удивляюсь: умный человек, а доводит себя черт знает до чего. Что невозможно, то невозможно. Ну, вот стена — бейтесь об нее головой, что выйдет?
|
The script ran 0.021 seconds.