1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
— Что там грохочет? «Бепо»?
— Нет, танки… — внятно объяснили бойцы.
Вальронд сорвал с гвоздя фуражку. Разлетелся в сени избы.
Хлопнул себя по лбу — заскочил обратно в горницу.
— Гвоздь! — заорал он, вне себя от восторга.
И, вцепившись в гвоздь, стал вырывать его из стены.
Вырвал! И, зажав в потном кулаке, кинулся на двор…
— Разворачивай! — приказал. Пегие лошади рванули трехдюймовку в распахнутые ворота.
Был серый день, моросил мелкий дождь. Избы серые, поля серые, дым серый, и он увидел английские танки (тоже серые). Две машины на гусеницах, облепленных травой и глиной, елозили невдалеке от позиций. Ветер доносил оттуда, помимо грохота, и острый запах газолина, могуче отработанного моторами в выхлопы.
Это было нечто новенькое в войне, и бойцы Спиридонова невольно пятились назад. Понукаемые кнутами, лошади домчали пушку до передовой линии, развернули ее. Из снарядной двуколки достали первый снаряд, и он был тоже серый, как и весь этот денек.
— Заряжай! Чего вылупились на меня? Заряжай, говорю…
Желтый затылок унитарного патрона ядовито зеленел капсюлем. Чавкнула челюсть замка, намертво захлопывая канал. Вальронд сам наводил орудие и в скрещении панорамы видел, как плавно карабкается через валуны железная махина фирмы «Рено».
Вставил гвоздь — вместо ударника.
— Топор! — кричал, прыгая. — Давай топор!..
Из окопов — голоса бойцов:
— Да что он? Пушку рубить собрался?
— Давай без разговоров… Я держу его на прицеле!
Дали топор. Он откинулся назад всем телом:
— Разбегайся! Я один в ответе… — И треснул обухом по гвоздю, словно заколачивая его в пушку. Чудо свершилось: гвоздь пробил капсюль, и пушка, давно молчавшая, вдруг откатилась назад в четком залпе. Земля вздыбилась перед танком, и танк на минуту замер…
— Гвоздей! Готовь гвоздей мне, а снарядов — хватит!
Сразу изменилась обстановка. Бойцы, раскусив секрет, дружно ломали заборы, выдирая оттуда гвозди — поновее.
Выстрел за выстрелом! Острая струя газов выкидывала гвозди обратно, как пули: «Рено» вдруг дрогнул и осел набок. Второй танк начал поспешно разворачиваться, удирая… Вальронд, весь в неуемном бешенстве, скакал возле пушки, и серый денек вдруг расцветился для него, как день рождения — радостный день.
В поддень его орудие — уже по праву — заняло боевую позицию. Англичане сидели вдоль полотна дороги, посылая в атаки то белых, то сербов. Снаряды противника, вылетая откуда-то из-за моста, дробили гранит, выкорчевывали вековые сосны. Потом разрывы сделались приглушеннее, словно хлопки в ладоши. Что бы это значило? Вальронд, озадаченный, поднялся во весь рост.
— Спиридонов, — позвал он, — ты ничего не замечаешь?
— Нет. А что? — подбежал к нему Иван Дмитриевич.
— А ты… понюхай! — сказал Вальронд.
Резедой или фиалками запахло вдруг над развороченной землей. Спиридонов закашлялся, в горле свистело и клокотало.
— Газы, — хрипели бойцы в окопе, удушаемые сладким ароматом; глаза их были сведены острой болью, они тужились раздвинуть веки пальцами, чтобы видеть… Ногтями драли затылки, скребли за ушами; кожу съедало; казалось, горит само тело.
— Отходи! — велел Спиридонов и, вытянув руки, как слепец, с зажмуренными, полными слез глазами, пошел назад…
23 мая отравленные газами бойцы Спиридонова оставили Медвежью Гору и отошли на новые позиции, на восемнадцать километров от Повенца, — впереди лежала станция Кяписельга, и ее надо было держать. А в захваченной Медвежьей Горе англичане сразу приготовили плуги и стали пахать на лошадях громадное поле мужицких пустошей — под аэродромы для своих бомбардировщиков.
Когда стемнело, Спиридонов вдруг повернул своих бойцов — в штыковую атаку. На четверть часа ему удалось отбить разъезд № 10. Только на пятнадцать минут, не больше: бронепоезд врага уже наседал на разъезд блиндированной мощью огня.
С разъезда приволокли британского офицера, и Спиридонов сказал:
— Эй, флотский! Ну-ка, поговори с ним так на так…
Пленный англичанин был техником аэродромной службы; карманы его френча были нашпигованы листовками — для чтения; примусными иголками — для спекуляции.
— Переведи ему, Максимыч: как им не стыдно? Против голодных людей, борющихся за свободу, бросать баллоны с газом…
Пленный в ответ твердил одно и то же:
— Это крайность… да, газы — крайность. Но у нас больше ничего не осталось. Англия — единственная страна в мире, которая никогда не знала поражений… Это крайность!
— Есть еще одна крайность, — заметил Вальронд от себя, — это сесть на транспорта и… Пора уже вам побыть немного дома!
Англичанин долго топтался в своих громадных бутсах, вздыхал.
— Вы правы, — согласился он. — Мы делали запрос в парламент. И будем делать еще. Мы тоже не всегда понимаем, зачем нас здесь держат. Тем более что президент Вильсон уже отзывает всех янки за океан. Готовятся выехать французы, итальянцы, румыны…
Это была хорошая новость.
— Однако мы, — закончил пленный, — мы остаемся. Без нас белая армия генерала Миллера погибнет…
* * *
Над прекрасной землей Олонии текли газы, и белые лебеди, отравленные ими, рушились с высоты, бессильно сложив крылья.
Глава десятая
Поручик Адмиралтейства ужинал в офицерской столовой флотского полуэкипажа. За окнами тянулись к небу мачты поморских шхун, дымили трубы ледоколов «Кузьма Минин», «Иван Сусанин» и «Канада». Через форточки дул свежак, раздувая веселые занавески. Тяжелая серебряная ложка с монограммами Беломорской флотилии черпала густой суп из английских концентратов.
Дрейер хорошо понимал, что конец близок и за ним придут. Кто придет? Только не матросы, только не солдаты: нет, он слишком известен в гарнизоне, и эта известность сохранила Дрейера до весны 1919 года… Его не тронули. Парадоксально, но факт: большевик Николай Александрович Дрейер сидел за столом офицерского камбуза флотского полуэкипажа. Держал в руке серебряную ложку, а на плечах его серебрились погоны поручика по Адмиралтейству. Все офицеры от него отшатнулись; за столом было пусто: никто не желал сидеть рядом с большевиком… «Пусть! Да, пусть!»
Скоро взломает лед на Двине, и тяжкий форштевень «Святогора» разворотит скованный фарватер. На столе штурманской рубки раскинут карты и проведут линию курса — далеко: может, за Диксон. Но уйдет ледокол уже без него: «За мною придут… Кто?»
Легкая тень упала из-за спины, и рядом с Дрейером уселся лейтенант Басалаго; поправил манжеты и аккуратно стряхнул пепел, упавший с папиросы на скатерть.
— Какой суп сегодня, Николаша? — спросил он.
— Не понять, но вкусно…
Помолчали, — оба настороженные.
— Весна, весна! — с глубоким надрывом сказал Басалаго, и ноздри его носа раздулись, жадно вдыхая увлажненный воздух.
— Да, весна, — кивнул Дрейер.
— Как все идиотски устроено! — снова заговорил бывший диктатор Мурмана. — Я дышу прелестью этой весны, я жажду любви красивой и бесподобной женщины, которую случайно встретил в Архангельске, и я — знаю…
— Что ты знаешь? — И Дрейер отстранил от себя тарелку.
Басалаго ответил:
— Знаю, что непременно погибну… Глупо, верно?
Дрейер хмыкнул под нос:
— Смотря за что погибнуть… Дай прикурить!
Через стол протянулась рука Басалаго, щелкнула зажигалка.
— Я пришел за тобой, — сказал лейтенант.
Дрейер скосил глаз от огня его зажигалки.
— А что, — спросил, — никого другого прислать не могли?
— Мы товарищи по корпусу. Как товарищ товарища…
Дрейер разглядел в окне мачты своего «Святогора».
— Знаешь, Мишка, — сказал он, — ты не издевайся… Тебе не удастся вывести меня из терпения. Я если и погибну, так погибну за свободу. За нечто лучшее. А ты заговорил о смерти неспроста: твой конец тоже близок. Но за что ты погибнешь?
Басалаго нервно рассмеялся:
— Ты, Николаша, к месту помянул свободу. Я действительно знаю, что рано или поздно буду убит… вами! И тоже за свободу. Свобода — такая подлая штука, что каждый ее понимает по-своему. Черт с тобой, погибай за свою «свободу», как ее понимают большевики. Но я ценю свою свободу, и она меня устраивает…
Он опустил голову и вдруг тихо произнес:
— Американцы уходят… — Сунул руку во внутренний карман кителя, долго там шарил, вынул и положил на стол паспорт. — Поздравь, Николаша, — сказал почти дружески, — я гражданин самой свободной страны на свете, гражданин Американских Штатов.
— Ты… комик, — ответил Дрейер. — Ты бы хоть сейчас не смешил людей. Американец, говоришь? Ну так и убирайся вместе с американским эшелоном… Что ты сидишь здесь, мудря лукаво?
— В том-то и сущность моей оригинальной натуры, — возразил ему Басалаго, — что я никуда не уйду. Паспорт — это зацепка, просто человеку нужна пристань под старость. Но я остаюсь здесь до конца. Или до победы, или… до поражения.
Дрейер докурил папиросу и встал:
— Куда меня сейчас?
— В тюрьму…
— Ну ладно, Мишка! Когда меня станут вешать, ты приди посмотреть…
— Это же противно! — ответил Басалаго. — Я не обещаю.
— Нет, ты приди. Коли не постыдился прийти арестовать как «товарищ товарища», так, будь любезен, приди и повесь как «товарищ товарища» по корпусу.
— Ты так хочешь, Николаша?
— Да. Приди. Я тебе покажу, как мы умеем умирать…
«1. Принадлежность к преступной партии коммунистов-большевиков, стремящейся к ниспровержению законных правительств.
2. Агитация на публичных митингах Архангельска и Соломбалы против наших союзников, которые вели вместе с нами войну против центральных держав, и -
3. Попытка оставить Архангельск в руках большевиков, а также затопление судов на фарватере с целью препятствовать проникновению кораблей союзного нам флота».
— Ни один пункт не отрицаю, — подписался Дрейер под приговором. — Все было именно так… И каждым пунктом вашего обвинения — горжусь!
В застенке ломали его волю. Враги знали, что Дрейер был, лучшим оратором в полуэкипаже, что его любили и любят архангельцы, и теперь надо было показать Дрейера в ином виде, сломленным.
Как одуряюще пахло весной, которая сочилась даже в каземат…
Скоро черемуха вскинет упругие ветви, они дотянутся сюда — до окошка его камеры. А его уже не будет. Часто звякал в двери глазок: Дрейера изучали, даже дамы приходили смотреть на поручика, ставшего большевиком. О, эти прекрасные женские глаза, глядящие в круглую железку тюремной двери… «Как вам не стыдно!» — хотелось сказать им. А во дворе тюрьмы вовсю тарахтело разбитое фортепьяно, и чистый голос выводил под Вертинского.
Ваши пальцы пахнут ладаном,
И в ресницах спит печаль,
Ничего теперь не надо вам,
Никого теперь не жаль…
«И много надо, — размышлял Дрейер, — и всех жаль!»
А внутри двора гуськом вдоль стены блуждали женские тени: был час женской прогулки, и он стал его последним часом. Дрейера вывели во двор, арестанток оттиснули на край, а посреди двора, прямо на камнях, с помощью керосина, развели костер…
Собрались приглашенные — как в театр. Были союзники, были чиновники, представители прессы, были и женщины. Слава богу, не догадались привести детей. И не пришел лейтенант Басалаго («Трус», — думал о нем Николай Александрович).
— Читайте, — сказал он. — В сотый раз… уже надоело!
В глубине тюремного колодца, сложенного из камня, еще раз зачитали — для гостей! — конфирмацию суда, составленную на основании законов империи, которой уже не существовало. Потом подошел полковник Дилакторский, сорвал с плеч Дрейера погоны, отцепил от пояса кортик и снял ордена. Все это полетело в костер. Но перед этим Дилакторский долго ломал кортик — символ дворянского достоинства. Ломал долго и безуспешно — крепкая сталь не поддавалась, и полковнику было стыдно перед дамами.
— Позвольте, я попробую, — сказал ему Дрейер.
Взял кортик, переломил на колене, отшвырнул в костер:
— Пожалуйста… Вот так надо!
Дрейера спросили здесь же — не отрекается ли он?
— Нет, — ответил поручик. — Я не отрекаюсь.
И тогда во дворе тюрьмы появился Басалаго.
— Я, — сказал он, — только что разговаривал с его превосходительством Евгением Карловичем о тебе, Николаша! Согласись, что твое положение глупо: потомственный тверской дворянин, окончил Морской корпус его величества… Ну да! Евгений Карлович так и понял: увлечение молодости, и оно простительно…
— Что тебе от меня сейчас надо? — спросил Дрейер. — Коли уж ты явился, так встань в сторону и веди себя скромно.
— Нам ничего не надо, это тебе надо, — ответил Басалаго. — Публично откажись от своих убеждений, к чему тебе этот марксизм? Мы уже переговорили с генералом Айронсайдом, и в батальоне имени Дайера есть и не такие отпетые головы, как твоя. Еще можно искупить вину кровью.
— Отстань… я не отрекаюсь! — повторил Дрейер.
Дилакторский шагнул к нему:
— Тогда приготовьтесь к казни…
Дрейера увели в камеру, там ему связали руки и сделали глубокий укол в спину. Он чувствовал, как входит в тело игла и разливается по крови что-то жуткое и бедовое. Они хотели его видеть сломленным, и этот укол вызвал паралич воли. Дрейер вздрогнул и… заплакал.
Свежий ветер летел над Двиной, косо взмывали чайки, ветви черемух трясло над тюремной оградой. И бурные приступы рыданий колотили истощенное тело. Вот тогда его вывели: пусть все видят, как он плачет. Кто-то засмеялся (уж не Басалаго ли?):
— Так покажи, Николаша, как вы умеете умирать?
Сквозь рыдания Дрейер ответил в толпу «гостей»:
— Ты умрешь хуже собаки… А я все равно — человеком…
И вдоль стен плакали женщины — тихо, тихо. Кусая платочки.
Николая Александровича поставили на краю ямы.
— Бывший поручик Дрейер, — заорал на него Дилакторский, — долго ли нам еще возиться с вами?! Покайтесь, черт побери!..
Рьщающие губы дрогнули, но воля была еще жива.
— Я — большевик, полковник. А вы меня с кем-то путаете… Мне ли каяться?
Так погиб Николай Александрович Дрейер.
* * *
Мечта Чайковского, запропавшего на парижском житии, о собственных архангельских миллионах, кажется, близка к осуществлению. Пробный оттиск кредиток лежал сейчас на столе, и лейтенант Уилки стянул с руки перчатку. «Вот оно — почти гамлетовское: быть или не быть?..»
Вынул из пачки одну кредитку. Вынул и ахнул: двуглавый орел, цепляясь когтями за державу и скипетр, подобрал под себя гербы всех покоренных народов, — даже Финляндию, заодно с бароном Маннергеймом! Медлить было нельзя: скандал грозил обернуться склокой в союзном лагере… Могло сорваться наступление Юденича на Петроград из-за такой ерунды, как архангельские деньги. Ведь столько было приложено стараний, чтобы Маннергейм не особенно-то дулся на Колчака, и вот… Русский орел, возрожденный в Архангельске, снова вцепился в финляндский герб.
Уилки предстал перед Айронсайдом.
— Генерал! Вы видите русскую кредитку?.. Здесь сказано: «имеют хождение по всей империи». Империи, генерал! Но кто же сейчас из русских пойдет воевать за империю? Наконец, здесь прямо написано, что кредитки размениваются на наши фунты, имея равное с ними хождение… С чего они взяли, русские шалопаи, что эти бумажки могут равняться по нашему великому бронебойному фунту?
— В самом деле, — присмотрелся Айронсайд к рисунку денег, — к чему Миллеру такая помпезность? Деньги — это… только деньги, их носят в кармане, а не вешают по стенкам! Вы правы, Уилки: дай русским волю, и один кавторанг Чаплин пропьет нас за одну ночь с потрохами вместе! Что вы советуете, Уилки?
— Самое главное, мой генерал, — орла надо ощипать…
«Щипать» пришлось самому Миллеру, — эта работа тонкая. И карандаш тонко заточен, как скальпель хирурга перед операцией. С головы орла первой упала корона, вырваны из лап регалии власти — держава и скипетр. Хоть плач, до чего жалко! Что же останется от России? Наконец, дело за гербами…
— Англичане сами ненормальные, — злобно пыхтел Миллер, занимаясь страшными ампутациями. — Что они хотят видеть на наших деньгах? Корочку хлеба? Или одного архангела Гавриила? Боже мой, остался от орла один хвост… Что делать с хвостом? Выдернуть нельзя, ибо на хвосте андреевский крест… Я запутался!
Миллер в отчаянии отбросил карандаш. А когда тиснули следующий тираж, то весь орел был забит черной краской. Кто это сделал — так и не дознались (наверное, англичане). А за окном бурлила, вся белая от пены, Северная Двина, в зное первого жаркого дня скользили паруса. Город был украшен союзными флагами — готовилось парадное чествование дня рождения английского короля.
Марушевский велел остановить автомобиль возле тюрьмы.
— Что тут происходит? — недоумевал он.
Толпа зевак топталась вдоль сквера. Ворота тюрьмы были распахнуты, на бульвар вывели из камер арестантов, посадили их, как школьников, по скамейкам, а генерал Айронсайд похаживал под деревьями, лично выбирая пополнение в Дайеровский батальон.
— Дичь! — говорил он внушительно. — Вы когда-нибудь видели, чтобы солдат получал на завтрак куропатку и десяток новозеландских яиц?
Конечно, никто такого не видел.
— Вот! А в Дайеровском батальоне вы будете это иметь… Один рослый детина поднялся со скамейки и стал гулять нога в ногу с генералом Айронсайдом. Нахальное поведение арестанта поразило британского полководца.
— Зачем вы встали? — спросил он.
— Я устал сидеть, — ответил арестант по-английски.
— Вы большевик?
— Да.
— Кем были?
— Комиссаром…
— Желаете ли служить в Дайеровском батальоне?
— Желаю. Комиссаром!
— Вы мне нравитесь, — сказал Айронсаид.
— Вы мне тоже, генерал.
— Что собираетесь делать после войны?
— Я, генерал, недоучился в школе Ашбе в Мюнхене, и хотелось бы продолжить художественное образование.
— Отлично! За чем дело стало?
Комиссар заложил два пальца в рот и свистнул.
— Братва, — сказал, — прошу не чикаться. Не ждите второго приглашения в Дайеровский батальон… Стройтесь сразу!
Айронсаид забрался в машину Марушевского, поехали вместе.
— Поздравьте: батальон капитана Дайера отныне можно смело назвать полком, а тюрьма очищена для новых постояльцев… Что скажете на это?
Марушевский сказал — обескураженно:
— А вы заметили, какое лицо у этого комиссара?
— У него лицо художника. Артиста!
— Верно. Может, вы заметили, что он подмигивал?
Айронсаид весело рассмеялся.
— Это вы заметили, — сказал он. — Но вы не заметили, что я ему тоже подмигивал… А вы, — заговорил совсем о другом и уже серьезно, — все-таки решились на путешествие в Хельсинки?
— Да. Хорошо, что успели замазать финский герб на кредитках.
— Но зачем вам ехать в Хельсинки? — стал отговаривать его Айронсайд. — Все, что вам необходимо узнать о положении в армии Юденича, вы можете узнать из Лондона… через меня!
«Чего он боится? — размышлял Марушевский. — Потерять самостоятельность в войне на севере? Или им не хочется, чтобы мы узнали правду о близкой катастрофе? В любом случае Айронсайд ведет себя неискренне: он же — уходит, уходит, уходит…»
Но Айронсайд заговорил далее, опровергая размышления генерала Марушевского:
— Вы, может, думаете, что мы уходим? Вы ошибаетесь. Нас ждут великие события. Две бригады из метрополии идут к нам в Архангельск. Направление — Котлас, назначение — прежнее: связь с армией Колчака… Генерал Юденич еще лопнет от зависти!
И повел себя Айронсайд далее очень и очень странно: везде, где нужно и не нужно, он кричал о предстоящем наступлении. Он открыто трубил, что будет это наступление на котласском направлении. Силами двух британских бригад. А цель — такая-то… Ну, скажите мне, пожалуйста, какой полководец выдает свои планы?
Мало того, Айронсайд в эти дни выпустил даже обращение к советским воинам, озаглавленное почти как у Льва Толстого:
ВОЙНА или МИР?
Солдаты Красной Армии!
Прочтите и помните. Сдавайтесь, переходите к нам, пока не поздно. Лед прошел. Наши корабли идут на север, чтобы еще раз вступить в бой за истинную свободу. Они везут свежие войска и все то мощное военное снаряжение, при помощи которого Германия разбита на полях Франции и Бельгии. Теперь Германия продолжает с нами войну на полях России. Ваши комиссары — их наймиты. На германские деньги они опутали вас всякой ложью, разорили страну, передали Германии русское золото, русские товары, русский хлеб, а вас гонят на убой.
У вас не может быть надежд на победу. Переходите в стан победителей. Становитесь в ряды борцов за правое дело, за освобождение России!
В армии Миллера было неспокойно. Особенно когда стали ездить по войскам фининспекторы. Они отбирали у солдат все деньги на перфорацию: искали среди них фальшивые и советские, остальные же пробивали на машинке компостера. И выплачивали жалованье новыми. А новые деньги торопились печатать, и потому они были только в таких купюрах — пятьсот и тысяча рублей. На четырех солдат дадут одну бумажку, вот и дели ее как знаешь. А ведь в лесу у кулика не разменяешь. Что делать? «Буржуи! — говорили солдаты. — Это же — буржуйские деньги…»
Командование несколько успокоил праздник в честь рождения английского короля. Парад был блестящий. Красой и надеждой армии выступил Дайеровский батальон. Четыре бравых молодца держали за углы флаг батальона — трехцветный флаг, на котором был изображен боевой меч, увитый лаврами доблести. Под замедленные звуки «Старого Егерского» марша, похожего в своем тягучем ritenuto почти на похоронную музыку, флаг пронесли перед Миллером…. Айронсайд был вне себя от восторга. А среди зрителей стояли молодые верзилы — все, как один, в мятых фетровых шляпах — и лихо щелкали семечки. Это были американские солдаты, для которых война уже закончилась.
— Все это дерьмо, пиво лучше! — сказали они, посмотрев на парад, и дружно зашагали в пивную…
Вскоре после праздника Марушевский прощался с Миллером перед отъездом в Хельсинки.
— Я такого мнения, — говорил он, — что в северном вопросе не столько важна сила, сколько наличие иноземного мундира. Солдат видит за мундиром британца всю мощь иностранной державы. Один англичанин обеспечивает свободу действия нашим офицерам, хотя бы охраняя их жизнь от солдатских покушений. Но, очевидно, англичане замышляют что-то недоброе.
— Ах! — вздохнул Миллер, расстегивая кобуру и доставая оттуда фляжку. — Большевики-то их лупят. Им, этим лордам, это не нравится. Мы-то терпим, и они бы привыкли… Владимир Владимирович, хочу вам сообщить одну вещь, под большим секретом. Будем знать мы, Айронсайд и… Черчилль.
— Говорите.
— Англичане тоже уйдут. Еще до конца навигации. Преступная Англия бросает нас, как щенков. А мне, — неожиданно закончил Миллер, — мне мешает… Колчак! Если бы не Колчак, упершийся, словно баран в новые ворота, в эту «единую и неделимую», то я бы, взамен англичан, уже давно перетянул к себе Маннергейма. Барон, конечно, жулик, и он потребует от нас компенсации. Но зато он согласен выставить сто тысяч штыков…
— Откуда? — спросил Марушевский, грустно улыбнувшись. Миллер задумался. Как бывший обер-квартирмейстер русской армии, он знал боевые возможности бывшего Великого Княжества Финляндского и теперь размышлял: откуда сто тысяч штыков? Впрочем, думать долго ему надоело.
— Не знаю, — сказал он честно. — Но штыки у него есть… Голубчик Владимир Владимирович, — обратился Миллер поласковее, — я желаю, чтобы Петроград достался нам, то есть пусть он подчинится Архангельску, как только у нас установится с ним связь через Званку… Хотя Маннергейм и отпирается, не признавая того, что бандиты в Карелии — это его бандиты, но все же попробуйте уговорить барона: пусть карельские отряды подчинятся в оперативном отношении нам! Если же, не дай бог, Маннергейм заведет с вами речь о независимости Финляндии, то вы, Владимир Владимирович, как-нибудь золотою наивной рыбкой увильните в сторону: ни да, ни нет…
— Он еще попросит у меня Печенгу, — вставил Марушевский.
— Черт с ней, с этой Печенгой, пускай Маннергейм сам разбирается там с нашими монахами. А пока вы будете в Хельсинки, я стану писать Черчиллю, я буду писать Колчаку, мы снова бросим клич к населению… Ружье — в руку, икону — на грудь, крест — на шапку — и вперед за отечество!
* * *
Над архангельским кладбищем — тишина, тишина, тишина.
Редко залетит сюда одинокая чайка, и крикнет над могилами: «Чьи вы? Чьи вы?..» — и улетит обратно, в простор Двины.
Вот лежат французы; вот пристроились особнячком посланцы из далекой страны кенгуру и эму; вот кресты над могилами итальянцев, а там, подальше — чеканные ряды американцев…
Собрались живые и мертвые. Мертвые лежат под землей, и взметнулся над ними громадный флаг их страны — синее небо в золотых звездах штатов. А живые пришли сегодня сюда, чтобы проститься с мертвыми. И над рядами мертвых ряды живых преклонили колена.
Царила минута торжественного молчания… Ни звука.
«Чьи вы? Чьи вы?» — покрикивала сверху чайка.
Наконец раздалась команда:
— Шляпы надеть! Встать!
Встали янки и построились фронтом — лицом к кладбищу.
Молоденький горнист, почти мальчик, вдруг оторвался от рядов — пошел плача, закрыв глаза… Пошел прямой на могилы.
И вот блеснула медь, вскинутая к солнцу.
Нота, две, три. Больше не надо. Но этими тремя нотами горнист-мальчик сказал что-то очень печальное всем усопшим.
Это было «последнее прости». И тогда американцы заплакали.
Они уходили сейчас. Мертвых они не могли забрать с собою. Мертвых они оставляли в России. Они уходили, разбитые в этой войне с большевиками не пулями, а идейно.
И прямо от кладбища повернули к тюрьме, где сидели их товарищи. Освободили и тогда направились к пристаням — на корабли.
Сброшены сходни.
Прощай, Россия! Прощай, мужик, подметающий за нами пристань. Прощай и ты, русская баба в переднике, торгующая квасом…
А на палубах, среди серых курток солдат, цвели яркие разводы женских платков и шалей; сверкал поморский жемчуг на бабушкиных кокошниках, самоварами расфуфырились старинные сарафаны. Да, это так: многие янки уезжали на родину женатыми. Им нравились русские поморки, эти статные волоокие красавицы с сильными мышцами рук и ног, с высокой грудью. И взлетали шляпы, метались платки.
Прощай, прощай… Городу Архангельску — слава!
Далеко в океане им встретились два громадных левиафана, — это плыли из Англии два русских корабля «Царь» и «Царица», под палубами которых разместились сразу две британские бригады; они шли на Архангельск, откуда должны прорваться на Котлас, и…
Верить ли в это? Нет, уже не следует верить!
Глава одиннадцатая
Рыдали за околицами писклявые гармоники:
Ох ты да ух ты! -
Ехал парень с Ухты…
Ехали ухтинские парни: сапоги в гармошку, губы отвисли, пьяные, и роняли с телег егерские фураньки. Винтовки у них русские, ружья ижевские, автоматы английские, пистолеты германские, гранаты французские. Зато самогонка — своя, карельская. Ох и злющая самогонка: как хватил стакан — так сразу брысь в канаву!
— Ти-ти-ти-ти! — настегивали лошадей, и кони неслись, все в бешеном кислом мыле…
Ухта — столица «великого всекарельского государства»!
Топятся бани над озером, голые бабы, распаренные докрасна, бегут по душистым тропкам, с визгом кидаясь в воду. А за ними — егеря, тоже голые. Пищат бабы, когда их щупают в мутной воде.
В крайней избе, под петушком резным, правительство и господа министры. Вроде — сенат! В сенцах — бутылки с коньяком шведским. Иногда в разговоре нет-нет да и собьются по старой памяти на русский язык: болтают на русском, ибо финский им внове. Со стенки, из дешевого багета, скорбными глазами мученика взирает на «сенат» чахоточный Алексис Киви, — вот уж никогда не думал этот святой человек что попадегв такую грязную компанию. Впрочем, это закон истории любое движение, самое подлое, всегда пытается связать себя с именами, которые дороги в народе. Выискивают фразы, листают желтые интимные письма — хотя бы слово, похожее на то, что говорят сейчас за бутылкою шведского живодера.
— Карьеля, Муурмани, Аркангели, Канталахти, Пиетари… Куда ни ступишь, везде найдешь следы финских племен. И не там ли, где бушует Кивач, жил добрый Вяйнямейнен, а в Ухте его матушка?
Ладно поют гармошки в руках бандитов. Пир и веселье в доме на краю лесной деревеньки. Вокруг — глушь, мох, ох, вздох банного лешего. Далеко до железной дороги, далеко от большевиков, сам сатана в эти края не доплюнет. В сенях лежат, сваленные грудой, рубахи-нансеновки, мешки с мукой, цинковые ящики с патронами. Учитель Микка, бежавший с Мурманки, пьет первач и заедает огонь спирта прошлогоднею клюквой.
* * *
Вот в эту деревеньку и зашли, попав, словно кур в ощип, беглецы из Печенгского лагеря. Две винтовки, еще юнкерские, торопливо расстреляли обоймы и замолкли. Пленных для начала избили до полусмерти и велели бежать на колокольню русской церквушки. Снизу захлопнули люк, поставили у дверей часового, и тогда учитель Микка сказал:
— Наливай! Эй, Хуотги, рвани любимую…
Растопырив пальцы босых ног, хорошо запел монтер Хуотти — про то, как топятся бани над озером, как плещется в сетях сонная рыба, как сладко пахнет сеном на карельских покосах, как скачут золотые белки на елках… Хорошо пел, подлец! Будто и не был бандитом. Вставала в его песне Карелия — прекрасная страна с прекрасным народом. Эх, если бы не этот монтер Хуотти! Эх, если бы не этот учитель Микка!..
Церквушку просвистывало ветром, дующим над лесами. Болталась веревка от языка колокола, а сам колокол был старенький, уже треснутый, и по краю его шла старинная надпись. Завод Петрозаводский, волею божьею, еще при Петре Первом отлил этот колокол из пушечных отходов… И виделись с этой колоколенки дымы баталий, и шагали петровские гренадеры в красных чулках, а круглые гранаты дымились зажженными для боя фитилями.
«Хорошо бы, — подумал Небольсин, — этих гренадеров сюда… с одного конца впустить в деревню, а из другого выпустить: места бы живого здесь не осталось!..»
Откинулся люк. На две ступеньки поднялся в колокольню часовой, присел на пол. Оглядел всех и поманил пальцем отца дизелиста:
— Иди, наараскойра! С тебя и начнем, — добавил по-русски.
Было видно с высоты колокольни, как часовой внизу ткнул монаха прикладом и велел бежать до избы с начальством. Его никто даже не сопровождал: бегущий от колокольни отец дизелист служил хорошей мишенью…
Ветер раскачивал, язык колокола над головами людей. Что думалось тут каждому? Многие, — ведь Россия страна большая, и один помнил разливы Оки, другой отроги Урала, степи донские, хутора полтавские, яблоки псковские, меды муромские… У каждого ведь было свое, детское, молочное, первое — все то, что навеки связывало его с этим гигантским простором от океана до океана, и все это было для каждого просто Россия!..
Грянул выстрел, и Лычевский, корчась лицом, всплакнул:
— Прикончили нашего долгогривого… Безобидный мужик был, все о стартере молол мне, будто нищий о своей торбе!
Еще выстрел, еще… Рвануло потом сразу — пачкой.
— Да что он? — удивлялись на колокольне. — Железный, что ли? Эка, сколько пуль на одного ухаидакали…
И было видно, как вышибли отца дизелиста из избы, с воем монашек бежал обратно к храму. Вот уже и шаги его по витой лестнице, скрипнул люк. Он поднялся и показал свою руку. Вместо пальцев — лохмотья кожи и костей, на серые доски капала кровь.
— Сломали руку… — простонал отец дизелист. — Правую… Родименькие, ведь мне больно-то как! Ах, господи… За что?
— Терпи, батька. Чего стреляли-то там?
— Для острастки. Да лучше бы убили, чем без руки… Велели следующему идти. Любому, кто пожелает!
Да, после такого трудно решиться. Бросили жребий, и выпало идти Лычевскому (писарю с дивизиона эсминцев). Матрос поцеловал тех, кто ближе к нему стоял, и спрыгнул в люк. Ушел. Выстрелов не было, но Ефима Лычевского больше никто не увидел: тихо ушел человек из этого мира, еще недавно объятого им с высоты старинной колокольни… Часовой крикнул снизу:
— Эй, москали! Инженерного давай, што ли…
Отец дизелист хватал Небольсина здоровой рукой:
— Ты вот что… не перечь им, не надо. Это не люди — звери!
— Что хоть спрашивают-то? — подавленно спросил Небольсин.
— Да тамотко один в сенцах на гармошке играет, а второй… Он мне, второй-то, и говорит: «Красный?» «Нет, — отвечаю, — бог миловал». «Белый?» — пытает. «И не белый», — говорю. «Ну тогда, выходит, ты красный», — и палку просунул меж пальцев и пошел ломать на столе… Больно-то как, господи!
— Чего там канителите? — выкрикнул часовой, поторапливая.
Небольсин прошел через всю деревню, — с ненавистью глядели на него узкие окошки. Босые пятки так приятно баламутили пыль. И думалось: «Идешь, а куда идешь? До чего же хорошо просто вот так идти!» Он шагнул в сенцы — прохладные. Гармониста уже не было здесь. Постучал в двери горницы.
— Входите, — раздалось. — Смелее…
Он переступил через высокий порог, и первое, что увидел, это кровавый след — будто красным веником провели по чистой половице от стола до порога. А в углу валялась бескозырка Лычевского, и на ней золотом: «Лейтенант Юрасовский». За столом сидел молодой человек в белой рубашке, опоясанный ремнем: на шее его был развязан галстук, чтобы дышать было легче…
Быстрый взгляд из-под белесых подвижных бровей.
— Здравствуйте, — первым сказал учитель.
— Здравствуйте, — вежливо отозвался Небольсин.
— Садитесь. В ногах правды нету… Так, кажется?
— Так. — Стараясь не наступать на кровь, инженер-путеец прошел до стола, сел; мутно просвечивала в бутыли самогонка, сбоку блестел револьвер — оружие лежало под локтем учителя спокойно, надежно: никто не возьмет.
— Вы меня не узнаете?
— Нет, — ответил Небольсин, и страх сковал его члены под спокойным и жестким взглядом незнакомца.
— Карандашики… тетрадки… Не помните?
— Нет. Я ничего не помню.
— Этот ваш монах сказал, что вы бежали из Петсамо?
— Да. К чему скрывать? Мы бежали из Печенги.
— От англичан? — улыбнулся учитель.
— Да. От англичан.
— Вы не бойтесь, — сказал учитель. — Англичанам мы вас не выдадим. Они хотя и в одном строю с нами, но топчут сейчас священную карельскую землю. Белогвардейцам мы вас тоже не выдадим. Они претендуют на Петербург и на Петрозаводск, а эти города наши и уже включены в финно-карельскую систему… Вы, может быть, думаете, что мы отпустим вас к красным?
Учитель выждал с минуту, отпил самогонки.
— Не хотите? — предложил.
— Нет, — сказал Небольсин.
Рука лахтаря шлепнула сверху по пробке.
— К большевикам, — сказал, кидая в рот горсть клюквы, — мы вас тоже не пропустим. Они наши злейшие враги. — Скривился (наверно, от клюквы) и добавил: — Запомните это место: деревня Мехреньга Ухтинской волости, здесь вы останетесь… Еще раз, по старой дружбе, предлагаю: хочешь выпить?
— Между нами я не помню никакой дружбы и совсем не понимаю, чем вызвано все это… кровь, пальцы… Зачем вы изуродовали монаха? Он не большевик, не белый, не англичанин. Страсть к технике, желание добраться до заводов — вот единственное, что толкнуло его на путешествие с нами.
Учитель встал и подошел к стене, где висела карта.
— Ваш партизанский отряд нарушил границу великого карельского государства. — И показал карандашиком, где именно они нарушили «границу». — Что полагается, — спросил, — за вооруженный переход границы в военное время — ты знаешь?
— Не знаю, — ответил Небольсин.
— Тебя и твоих бандитов поймали на нашей священной земле.
— Неправда! Нас, русских, поймали на русской же земле!
— Это было раньше, — сказал учитель и подтянул ремешок на поясе. — Сейчас совсем другое дело. Ты не выкручивайся! Выходит, ты не признаешь законного Ухтинского правительства?
— Мне кажется, насколько я понимаю в политике, правительство существует законно только то, которое находится в Москве.
— Но в Москве — Ленин! — выкрикнул учитель, берясь за палку.
Небольсин сразу стал бояться этой палки.
— А я, — ответил он, — не виноват, что именно Ленин стоит во главе России… И мы шли по русской земле, и русские избы вокруг, и русские церкви, и русские петухи поют по утрам…
Жестокий удар сапогом в живот обрушил его на пол.
— Ох и подлец! — сказал Небольсин, поднимаясь. — Ты прав, я тебя вспомнил. Ты был учителем на разъезде… Школа твоя была в вагоне! Ты, сукин сын, еще значок русского университета носил на пиджаке. Я тебе тетрадки и карандашики по конторам стрелял, чтобы ты мог детишек учить. И ты говорил мне: спасибо! Что же ты сейчас делаешь, сволочь худая? Какая там Ухта? Какое там правительство? С ума ты сошел, что ли?
— Дай руку… правую! — велел учитель, и под взглядом его спокойных глаз Небольсин потерял волю — протянул ему правую руку.
Палка прошла между пальцев; один палец сверху, другой снизу, — получились костоломные клещи. Рука инженера легла на край стола, — сейчас затрещат его кости. Лоб Небольсина заливало холодным потом.
— Послушайте, — спросил он, — но почему вы так спокойны?
Учитель приветливо улыбнулся:
— А почему мне надо быть взволнованным?
— Погодите… — сказал Небольсин. — Вы сейчас будете уродовать мое тело. Мне будет больно. Я живой человек, и я буду кричать. Неужели даже мой животный вопль боли не станет для вас противен? Я бы вот так… не смог! Я бы лучше убил!
Учитель весело рассмеялся, ослабив палку в пальцах.
— Теперь ты послушай, — сказал он. — Мы воспитываем в людях новую форму государственного влияния — ужас. Нас мало, а вас, москалей, много. И потому мы должны быть жестоки. Это наше историческое право, и никто нас не упрекнет за это… Правая рука всех, кто не служит нам, должна быть раздроблена, чтобы ты никогда уже не смог выстрелить в нашу сторону!
От резкой боли Небольсин дико заорал.
— Не кричи, — сказал учитель. — Тебе же лучше: с раздробленной рукой я тебя выпущу отсюда живым. А не как матроса…
— Я… левша, — неожиданно для себя произнес Небольсин.
— Левша? — не поверил учитель. — Если не врешь, то возьми коробок спичек и чиркни спичкой…
Коробок лежал рядом с револьвером.
Небольсин левой рукой взялся за… револьвер.
Выстрел!..
И долго стоял, пораженный тем, что сделал. Было тихо в деревне, видать, к выстрелам здесь привыкли (тем более в этой избе). Голова учителя лежала в миске с клюквой, и красный сок раздавленных ягод мешался с кровью и мозгами. Небольсин жадно притянул к себе бутылку и налил полный стакан самогонки. Жадно выглотал. Как воду. И — вышел… Спокойно, сам дивясь своей смелости, он прошел опять через всю деревню; возле церкви часовой встретил его словами:
— Живой, кажись?
— Жив.
— Вот видишь, — засмеялся лахтарь. — А ты, дурак, боялся… Кого следующего-то гнать?
— Тебе велели прийти.
— Мне?
— Ну да… Иди.
Он поднялся наверх. Все вглядывались в его руки.
— Нет, — сказал Небольсин, — бог миловал, — и показал матросам револьвер. — Я его убил, и теперь… Мне страшно, товарищи!
Унтер с «Чесмы» цепко выхватил револьвер:
— Отдай, шляпа… Братцы, за мной… Тихо, без шухера…
Из этой деревни, чтоб она горела, вырвались. Это было чудом, и все внимание маленького отряда теперь сосредоточилось на осторожности. Древняя земля русской Карелии вдруг обернулась для них чужой и враждебной территорией. И очень нежно все заботились о руке отца дизелиста; бедняга, как ему было больно, как он баюкал ее по ночам, словно младенца, как убивался от горя…
— Думал, механику знать буду… Православные, куда же мне теперича без руки? Даже перекреститься — и то не смогу боле!
Шли с большой опаской. До чего же страшное было время — год девятнадцатый, год братоубийственный!
* * *
В черных сетках, опущенных с касок на лица, люди выглядят странно. Ничто не спасает от комаров. Гнус! — самое страшное на севере. И дым костра не поможет, и напрасно полковник Букингэм берет на палец мазь из баночки с особым антимоскитным кремом, что прислан ему недавно женою из далекой Шотландии.
— Так на чем же мы остановились? — спросил Букингэм.
— Мы говорили, — сказал Сыромятев — о самой страшной форме борьбы в мире, когда брат встает на брата. Я плохо знаю историю Англии, все, что когда-то учил в гимназии, позабыл. Но помнится, что вы, англичане, тоже не можете похвастать безмятежным спокойствием. Хотя бы кромвелевские войны, потом драки с левеллерами в парламенте… По-моему, не было еще народа, который не вписал бы в книгу своей истории войны гражданской — самой свирепой. И вот сейчас дописываются последние ее страницы в моей любимой и несчастной России!
Намазав лицо, Букингэм протянул баночку Сыромятеву.
— Полковник, не будете?
— Нет, спасибо. Тут от костерка небольшой дымок. Да я от них веткой, веткой… Это ужасно, полковник, — заговорил Сыромятев далее, всматриваясь в сизые сумерки ночи. — Когда мой поручик Маклаков стреляет пленных красноармейцев, я думаю: а какая у него будет старость? Что он вспомнит в последние свои часы? Как можно смотреть в глаза народу, если ты убивал свой же народ?
Сыромятев озлобленно стал хлестать себя веткой ольхи.
— Пойдемте в баню, полковник, — предложил, вставая от костра — Там хоть можно запереть двери и убивать этих паразитов поодиночке. Костер, видать, не спасет, а ночь только начинается.
В дымной, горьковато пахнущей ветхой баньке стол накрыт газетами. Лежат карты. Светится лампа-пятилинейка. Издалека неустанно бьет артиллерия: это британские гаубицы, недавно прибывшие на Мурман, проводят тренировки ночных стрельб, уже третий день расстреливая скалы над озером. А в крохотном окошке, величиною с книжку, колышутся темные, лохматые, как медвежьи лапы, сочные еловые ветви.
— С вашего разрешения, — сказал Букингэм, заваливаясь на банный полок, — я прилягу… Не возражаете, полковник?
— Пожалуйста. Вам завтра уходить?
— Да, — задумался Букингэм. — Я, впрочем, мыслю несколько иначе, — сказал он в продолжение разговора. — Вот вы завели речь о войне братоубийственной: русский против русского. Я не представляю себе, как я, англичанин, убивал бы англичан… Для меня здесь все чужое, и мы не собираемся тут задерживаться. Королевство Островов потерпело поражение, — это пора признать. Но вот на днях я пойду на Колицкий район, против партизан! А какое мне дело до русских партизан? И мне все чаще мыслится: вот вы, полковник, очень милый человек, с вами приятно беседовать, но почему так случилось, что мы сидим не дома, а в этой бане? Кто мы такие с вами, полковник?
— Букингэм, не ходите на Колицы, — неожиданно сказал Сыромятев.
— Приказ, — тихо ответил ему британец.
— Вас убьют там.
— Возможно.
— Вы еще не знаете, что русский человек природный партизан. Он всегда партизан лучше, нежели солдат. Вы будете разбиты!
— Приказ… — прошептал Букингэм, закрывая глаза. Кулак Сыромятева с треском опустился на доски стола.
— Не надо! — сказал он. — Не все же приказы исполнимы. Мне труднее, нежели вам, и то я нашел в себе силы отказаться…
С далекой платформы, затерянной в глуши, гугукнул паровоз.
«Ах, — подумалось, — где же те вечера на даче в Лигове? И рядом жена и дети, так же светила лампа под абажуром, и далекий гудок отзывался в сердце тревогой и радостью… желтые пятна вагонов — будто искры в темной листве, и все проносится вдаль — к голубым и заманчивым морям…»
— Где этот мир? — глухо произнес Сыромятев.
— Я русского языка еще не знаю, — засмеялся Букингэм.
— Ах, извините, полковник! — встряхнулся Сыромятев. — Я немного задумался… Так, кое о чем! О своем.
Шевельнулись за окошком ветви, и в баньку, согнувшись, шагнул поручик Маклаков, перетянутый ремнем в осиной талии.
— Сволочи! — И шлепнул на лавку фуражку.
— Что с вами, поручик? Вы ранены?
— Ну да… в самое мясо!
— Что случилось?
— Какая-то банда шляется здесь… Сейчас мы их взяли. Двух шлепнули в перестрелке. И меня, вот видите, прямо в мясо. Хорошо — не по костям!
— Вот вам, — повернулся Сыромятев к англичанину, — продолжение той же истории… Куда их деть? Сколько там, поручик?
— Восемнадцать, господин полковник.
— Откуда они, вы их спрашивали?
— Молчат, как бараны. Жрать стали просить, я не дал!
Сыромятев потянулся к лампе, прикуривая.
— Поручик, — сказал, пыхтя дымом, — вы ведь еще молоды, учились в благородном заведении… Откуда у вас такое сердце?
— У меня сердце железное, господин полковник.
— Это очень плохо, господин поручик, что сердце у вас железное… Дайте. Дайте им пожрать, что ли!
— Ладно, дам, — ответил Маклаков. — А куда их потом? На строительство аэродрома или сразу шлепнуть?
— Погодите. Они еще не опомнились после боя с вами. А вы уже загоняете их аэродром строить…
Сыромятев перевел эту фразу для Букингэма на английский, и Букингэм долго смеялся, прыгая спиною на черном банном полке.
— Идите, поручик. Утро вечера всегда мудренее…
Маклаков ушел. Букингэм уснул. Сыромятев, взяв ольховую ветку, покинул баньку. В раздумьях он добрел до раздвижного ангара, в котором временно разместили арестованных.
— Открой, — велел часовому и шагнул внутрь…
Было темно. Включил фонарик. Узкий луч побежал по спинам людей. Они поднимали головы от земли, загораживались от света ладонями.
— О! — замер вдруг луч фонаря. — Отец дизелист! Здравствуй, святой человек… Я полковник Сыромятев, разве ты меня не помнишь? Я не раз бывал в гостях у отца Ионафана, когда командовал погранрайоном на Паз-реке… Что у тебя с рукою?
— Финны, — простонал отец дизелист.
Сыромятев осветил фонарем почерневшую руку монаха, — гангрена!
— Да, брат, ныне по лесам ягодки собирать опасно… Видишь, вон в отдалении огонек? Беги по тропке, там англичане. Протяни им свою несчастную лапу и назови только мое имя: «Сыромятев!» — они тебе сделают всё. Там их врачи… хорошие врачи. И станут пилить руку — не возражай. Они не со зла, они просто врачи, и ты им подчинись…
Монашек, скуля, убежал по темной тропке к лазарету.
— Так вы, ребята, судя по всему, из Печенги? — спросил Сыромятев. — Тогда вы — герои… Прошли сотни верст, где только волки да олени шныряют. Хорошо, ничего не скажешь, здорово вы прошагали через Лапландию… А-а-а, — удивился полковник, — вот и вы, Небольсин… Очень рррад!
Фонарь сразу погас, и в полной темноте Сыромятев сказал:
— Небольсин, завтра я желаю вас видеть. Мне нужно кое-что сообщить… Отдыхайте, ребята. И не бойтесь. Вам здорово повезло! Спокойной ночи…
Утром Небольсин был проведен в баню, стол уже был накрыт к его приходу, и полковник Сыромятев велел ему:
— Ешьте…
Небольсин ел. Сыромятев, согнувшись, мерил узенький проход между каменкой и полком. Зеленый свет леса сочился через окно.
— Как мне начать? — остановился полковник. — Пожалуй, так… У меня кончилась злоба, ее хватило ненадолго. Я остановился и озираюсь. Вокруг лес и кровь. Тупик! — сказал он, и Небольсин вздрогнул (он вспомнил Петю Ронека). — Из тупика надо выходить, — продолжал полковник. — Пока не поздно. Иначе я буду осужден навсегда застрять в тупике. Но я не поручик Маклаков, мне, слава богу, уже пятьдесят, и надо выправлять то, что сломалось. Совесть — вот!.. А почему вы не едите, Небольсин?
— Я растерян. Не понимаю, для чего вы мне это говорите?
— Дайте руку… правую, — сказал Сыромятев. — Что с нею?
— То же, что и у отца дизелиста. Только не успели доломать..
Сыромятев сел напротив инженера и спросил:
— Вы большевик? Тайный? Только не отрицайте этого сейчас…
— Я был сочувствующим большевикам, — ответил Небольсин. — Но после всего, что довелось пережить, я стану большевиком…
— Вы им станете! — сказал Сыромятев, тряхнув головой. — Я отпущу вас к Спиридонову. Но только вас! Остальные останутся у меня. Как заложники. Скажите Спиридонову, что я прошу о встрече с ним. Если он согласится на встречу, я отпущу заложников… Почему вы не едите?
— Я не могу, черт возьми. Вы мне задаете какие-то загадки.
— Вот масло, — придвинул тарелку Сыромятев. — Намажьте погуще. Вы масла давно не видели и, попав к большевикам, долго не увидите. И вы — слабый человек, Небольсин; не обижайтесь, что я говорю вам это. Но вы еще окрепнете, вы молоды… Скажите Спиридонову, что от свидания его со мною зависит судьба не только моя, но и многих людей, одетых в такую же, как у меня, шинель Славяно-Британского легиона…
Вытянул руку и положил ее на плечо инженера:
— Небольсин, вы сделаете это?
— Я теперь все сделаю, — ответил ему путеец.
Полковник вынул из кармана пропуск — точно такой же, какой Аркадий Константинович когда-то доставал в Мурманске для своего покойного брата. Это был пропуск «на право вхождения в Советскую Рабоче-Крестьянскую Россию».
— Спрячьте его поглубже, — посоветовал Сыромятев. — На нашей стороне вас проводит мой верный человек, а это пригодится на всякий случай, во избежание недоразумений на стороне большевистской. Вас с этой бумажкой никто пальцем не тронет!
Небольсин поднялся, стукнувшись о низкий потолок.
— Полковник, зачем все-таки вы меня позвали?
— Только за этим.
— Только за этим?
— Да. Ну, и притом никогда не вредно начинать долгий опасный день с хорошего английского завтрака. Итак, я жду ответа от товарища Спиридонова. Или пан или пропал! Прощайте…
Дорога через фронт оказалась совсем нетрудной: в поддень Небольсин уже ступил на улицы Петрозаводска…
* * *
Спиридонов говорил так:
— Измазался в нашей крови, а теперь… Я ведь знаю, чего он хочет от меня добиться: чтобы мы его приняли обратно в нашу армию. И совесть, видать, пошаливает… Впрочем, — спросил Иван Дмитриевич, — как он хоть, дьявол, выглядит?
— Хорошо.
— Ему, сукину сыну, конечно, хорошо…
— Он говорит, что время злобы прошло.
— И началось отчаяние? Я его понимаю. Как же! Пошел он… просто материться не хочется. Теперь мы сами с усами. И без него справимся…
— Иван Дмитриевич, — возразил Небольсин, — не надо забывать, что семнадцать человек, прошедших через каторгу, будут ждать. И — мучиться! Они же твои бойцы, ты их не оставишь…
Спиридонов горько улыбнулся:
— Вот видишь, инженер, какой он хитрый, этот бес Сыромятев! Ведь он знает, что ради своих я с самим чертом пойду на любовное свидание. Да, поддел он меня на крючок… Ну до чего же ловкий мужик!
За окнами зеленел Петрозаводск, весь в цветении садов, и было так отрадно ощущать покой бытия. Всё! Теперь он дома. В этот день они многое обговорили, о многом переспорили. Это был хороший день — для Небольсина, и для Спиридонова — тоже. Аркадий Константинович уяснил свое положение на стороне большевиков, Спиридонов же получил инженера на магистрали, который его никогда не подведет… И магистраль знает отлично!
— А куда мне теперь? — спросил Небольсин.
— Нам от тебя, — отвечал Спиридонов, — не требуется ни стрельбы, ни пафоса. Езжай на депо, там рабочие складывают бронепоезд. Инженеры там больше саботажники. Тянут! Спецов мало… Но есть слесаря, сормовские и обуховские, которые давно из Мурманска, еще при Ветлинском, удрали. Они тебя знают. Вот ты с ними сцепись в одну шестеренку и — давай, Константиныч, давай как можно скорее… Нам «бепо» во как, позарез, нужны!
Потом, когда прощались, Спиридонов задержал Небольсина.
— Я понимаю, — сказал он, потупясь, — тебе после Печенги и подкормиться бы не мешало. Да уж ты извини, брат, у нас ничего нету… Вот погоди до осени. Картошка вырастет, опять же сады уберут… Как-нибудь выкрутимся — не подохнем!
Небольсин пожал ему руку:
— Знаешь, Спиридонов, не городи ерунды. Мне ведь известно, что у вас ничего нет. И не за хлебом я пришел к вам…
Он стал налаживать на заводе бронирование платформ, годных для установки орудий. Пришлось кое-что почитать: не все было ему знакомо. Он вспоминал французский бронепоезд, который прорывался по Мурманке до самой Званки. Эдакая лавина брони и литых колпаков, не знающих преград… Красный «бепо» получался неказистым, но хотелось придать ему особую мощь и жизнестойкость.
Потекли дни — трудные. В грохоте, в голоде, в огне.
Он не узнавал сам себя: Небольсин сильно изменился.
Глава двенадцатая
В канцелярии Миллера было пусто, только несчастный Юрьев американской бритвой точил карандаши для его превосходительства. Евгению Карловичу очень нравилось, как точит карандаши бывший председатель Мурманского совдепа. Юрьев был мрачен: это все, что ему осталось, — точить карандаши да подшивать входящие-исходящие с астрономическими номерами.
«Да, — признался он себе, — было же времечко… Только что портретов наших на улице не вешали, а так… Все было».
Вошел лейтенант Басалаго, вертя ключик на пальце.
— Здравствуй, Лешка! А тебе привет от Брамсона.
— Пошел он со своими приветами, монархист кривобокий… А впрочем, как он там поживает?
— Да ничего… Пишет, что с Ермолаевым служить можно. Не жалуется. Сейчас в Мурманске ведь тихо, а все начальство в Кеми, поближе к фронту. Знаешь, что я тебе скажу: может, это и хорошо, что мы из Мурманска удрали…
— Боишься, скнипа? — спросил Юрьев, язвительный.
— Я немного знаком с церковнославянским, — ответил Басалаго. — И за то, что ты меня окрестил гнидой, можешь получить оплеуху… Я не посмотрю, что ты где-то там боксировал!
Лейтенант воткнул ключ в несгораемый шкаф, тонко пропели внутри потаенные пружины. Открылась бронированная дверь, и Басалаго вынул оттуда святая святых — списки белогвардейцев и их семей, которые, в случае натиска большевиков, должны быть эвакуированы с севера в первую очередь.
— Не будем ссориться, Лешка, — сказал примирительно. — Нас с тобой большевики на одном сучке вешать будут.
— Ты меня плохо ценишь, — с гордостью возразил Юрьев. — Меня Ленин — сам Ленин! — поставил вне закона. Меня повесят на верхнем сучке, а тебя где-нибудь в низу елки. И ты будешь задевать землю ногами, обутыми в лакированные американские «джимми».
— Хороший у тебя юмор, Юрьев, — ответил Басалаго, садясь со списками к столу. — Просто душа радуется, как послушаешь.
Замолчали. Юрьев чинил карандаши. Басалаго листал списки беженцев, помеченные грифом «Секретно, для служ. пользования». Проснулась за окном муха и стала жужжать.
— Смотри-ка ты, а? — удивился Басалаго. — Ванька Кладов тоже в эти списки, подлец, затесался. Кому-то, видать, крепко в лапу сунул, чтобы обеспечить себя каюткой до Европы…
— Вычеркни его, — хмуро подсказал Юрьев. — Пусть и он на нашей праздничной елке болтается. Шкура поганая!
— Вычеркиваю, — рассудил Басалаго. — В самом деле, по Ваньке давно веревка плачет… даже английская!
Внезапно кровь отхлынула от смуглого лица Басалаго, он закусил коричневую губу и откинулся на спинку стула. Юрьев заметил волнение лейтенанта и подошел к нему.
— Не лезь! — крикнул Басалаго, закрывая списки ладонью. — Тебя это не касается… Иди чини карандаши свои!
Но дошлый Юрьев все-таки успел заметить, что красными чернилами лейтенант уже вычеркнул из списков княгиню Глафиру Вадбольскую с ее маленькой дочерью.
— Ты не имеешь права этого делать, — заметил Юрьев, возвращаясь за свой стол и берясь за бритву.
— Имею… я имею, — нервно произнес Басалаго.
— По какому же праву?
— По праву… любви! — отозвался Басалаго. — Лешка! Поверь, я люблю эту женщину… С первого взгляда! Навеки…
— Ты ненормальный, — сказал ему Юрьев. — Эта дамочка тебя и на порог не пустит. Говорят, у нее муж был крупная шишка в армии Краснова, и теперь она овдовела. И найдет для себя кобеля получше тебя… Что ей взять-то с лейтенанта?
— Лешка, ты циник… Заткнись!
— Хорошо. Я буду молчать.
— Ты меня плохо еще знаешь, — снова заговорил Басалаго. — Я пришел на Мурман, где все качалось. Я выправил положение громадного края и повернул его.
— Повернул я! — сказал Юрьев.
— Врешь! Именно я повернул Мурман в сторону союзнической ориентации. Я могу сделать все, что пожелаю. И этой бесподобной женщины я добьюсь, чего бы мне это ни стоило.
— Валяй, — ответил Юрьев спокойно. — Только, по-моему, это подло: вычеркнуть имя любимой женщины из списков, чтобы ее сожрали потом большевики. Хороша у тебя любовь, лейтенант!
— Я имею право на это. А как ты думал? Она уедет, а я останусь? Потом ищи ветра в поле… мир широк! Нет, она уедет отсюда с последним эшелоном. Только так. И не в Европу, где от русских скоро тошно станет, а в Америку… туда что-то немного я вижу охотников: далековато от России!
Прошло несколько минут, и — под тонкое жужжание мухи — Юрьев подбавил яду:
— Кстати вот, помнишь, у тебя был такой дружок, мичман Вальронд, который ныне у большевиков славно ренегатствует…
— Ну?
— Так вот, милый, говорят, что у твоей княгини были шуры-муры с этим мичманком… Мичманец — хоть куда! Красивый парень!..
…Вечерами особенно хорошо в Архангельске: устало покрикивают с реки пароходы, загораются уютные огни на клотиках парусников, приплывших издалека — тихо и величаво. Царственная река могуче выносит в море радужные наплывы нефти, река очищается к ночи, и течет — плавно и неслышно, качая на своих пологих волнах мирно уснувших чаек.
А в Немецкой слободе, возле красного домика с белеными наличниками, стрекочет машинка неустанной швеи, и растекается над задремавшей слободою ее печальный голос:
Зачем я встретилась с тобою,
Зачем узнала я тебя,
Зачем назначено судьбою
Далеко ехать от тебя?..
Басалаго стоял в тени забора, и душный шиповник цеплялся за его мундир. Все было тихо. Но вот с набережной завернул открытый автомобиль, и лейтенант поспешно затоптал папиросу. Машина остановилась. Басалаго узнал за ее рулем полковника Констанди, героя боев с красными на Двине, и аса русской авиации полковника Сашку Казакова, — это были громкие имена в армии Миллера. Два неизвестных английских офицера дополняли общество княгини Вадбольской… Прощаясь, они о чем-то договаривались с нею: завтра катером… куда-то ехать… пикник…
Басалаго, стоя под забором, вдруг ощутил себя таким маленьким. Таким сереньким. Таким жалким. Конечно, она каждый вечер кутит «У Лаваля» в окружении самых видных людей фронта. Блеск орденов, звон оружия, шальные деньги, уверенные взгляды… «И что ей я? — думал отчаянно. — Кому теперь известен лейтенант Басалаго, бывший народный вождь Мурмана?..»
Автомобиль отъехал. Легкая и стройная, княгиня Вадбольская застучала каблучками по мосткам. Рукою в высокой перчатке она уже взялась за калитку, и тогда Басалаго шагнул из тени навстречу.
— Я вас так долго жду, — заявил покорно.
Вадбольская откинула с лица вуаль, громадная шляпа с цветами венцом охватывала ее пышные золотистые волосы.
— Это опять вы? — спросила рассеянно.
Опустив голову, лейтенант заговорил о любви.
— Если я не отыщу отклика в вашей душе на свою страсть, — закончил Басалаго, — я… Я не знаю, что сделаю!
В мягком сумраке светилась белая блузка княгини, и в этом сиреневом свете, пропитанном приятной речной сыростью, он увидел ее прекрасное лицо с капризными губами. Помадой и вином пахли эти удивительные губы.
— Вы что-то сделаете? — переспросила она со смехом. — Но вы ведь уже сделали, — сказала Вадбольская. — Мне известно, лейтенант, что вы уже вычеркнули мое скромное имя из списков на эвакуацию… Не так ли?
— Я сгораю, — мрачно изрек Басалаго, вспыхивая глазами.
— Не говорите пошлостей… Наконец, это мальчишество, — продолжала княгиня спокойно. — Когда я пойду перед отъездом в эмиссионную кассу менять свои сбережения на британские фунты, то ложь непременно всплывет, лейтенант. А директор кассы, доктор Белиловский, мой большой поклонник, и его даже прочат в министры промышленности при здешнем правительстве… Для вас могут быть неприятности. Зачем вы это сделали? — строго спросила женщина.
— Я не могу отпустить вас… Вот так! Я люблю вас, вы это знаете сами. Мне больно видеть всех ваших поклонников. От большевика Вальронда до монархиста Белиловского… Я буду любить вас! Я буду любить и вашу дочь. Как свою дочь…
— Но вы будете наказаны за подлог.
— Вами?
— Нет, вашим начальством. Однако не буду скрывать: мне, как женщине, даже нравится ваша настойчивость… А если бы я вернулась сегодня позже? Вы бы тоже стояли здесь?
— Стоял бы!
— И завтра будете стоять?
— Буду…
Калитка скрипнула в ночи. Колючие когти шиповника долго цеплялись за мундир. Вот вспыхнул огонь в верхнем окне, а швея все пела и пела, и ее песня плавно лилась вдоль тихой вечерней улицы:
Пойду на берег морской,
Сяду под кусточек.
Пароход идет с треской,
Подает свисточек…
Раздавленный и жалкий, Басалаго уходил прочь, раздумывая: «Если бы мы встретились на Мурмане, где я был в зените славы, все было бы проще. Но меня она плохо знает: я умею настоять на своем, чего бы мне это ни стоило…»
Это верно: лейтенант Басалаго был человеком очень упрямым.
* * *
— Благодарю, ваше превосходительство, на хересе. Но Александр Васильевич воспитали меня на мадере…
Лейтенант Гамильтон выпалил все это и снова выпрямился позади Марушевского (такой молодой и такой щеголеватый).
— Александр Васильевич — это… Колчак?
— Так точно. Я служил на минзагах, когда мы с ним вышли из Моонзунда для постановок против германских крейсеров.
— Вы — Гамильтон… Хомутов? — спросил Марушевский.
— Так точно. Мы, Хомутовы, пришли на Русь при царе Алексее Михайловиче из Англии как Гамильтоны… Можете звать меня как угодно: Хомутов или Гамильтон, — это одна и та же фамилия, хрен редьки не слаще, ваше превосходительство…
Номерной миноносец — под британским флагом, но с русской командой — шпарил на шестнадцати узлах среди каменистых луд Поморья. По левому траверзу блеснули купола Соловецкого монастыря, вдали — прямо по курсу — уже обозначился Кемской берег. На полубаке эсминца, под самым мостиком, в глубоком кресле, наслаждаясь пейзажем, сидел Марушевский, спешащий на свидание с Маннергеймом. Лейтенант Гамильтон (по-русски — Хомутов) сопровождал генерала как военно-морской советник…
Тонкий нос эсминца со звоном рассыпал впереди себя подталые льдины — последние льдины в этом году. Дни стояли уже жаркие, лето установилось замечательное. С мостика стучали выстрелы, — офицеры забавлялись стрельбою по тюленям. На корме красовался автомобиль генерала, на котором Марушевский должен пробраться по лесам Карелии до Хельсинки. А из кабины автомобиля с неудовольствием обозревал природу шофер генерала Палкин, потомок славных на Руси трактирщиков…
Прибыли. Швартовались скверно: трах! — форштевнем в причал; даже сваи, подмытые работой винтов, всплыли наверх, вырубленные из фунта. А, чего тут жалеть, коли война!
Вдоль путей Кемской станции — ряды новеньких бараков, в них жило мурманское начальство. Начались визиты: в вагон к генерал-губернатору Ермолаеву, в барак к генералу Мейнарду, в палатку к генералу Скобельцыну. Шампанское кипело в бокалах, лаяли на Марушевского поджарые британские доги. Мейнард, предупрежденный Айронсайдом, отговаривал Марушевского от дальнейшего путешествия. Не удалось! Тогда Марушевскому придали соглядатая из англичан — полковника Монк-Мэссона.
От такой союзной внимательности к делам русских Марушевский просто заболел. Долго блуждал в одиночестве по Коми, которая из богатой русской деревни превратилась в военный лагерь. Вышел к берегу моря, раскурил сигару. Уже вечерело над далями. Какой-то унылый бродяга ловил с пристани рыбку на удочку.
Этим бродягой был… Звегинцев.
— Николай Иванович, простите, но… Что вы тут делаете?
— Нетрудно догадаться, Владимир Владимирович.
— Ах, понимаю. Вы любите ловить рыбу.
— Нет, я совсем не люблю ловить рыбу, — злобно ответил генерал генералу. — Но я, как и большинство нас, грешных, люблю хотя бы раз в день пообедать… Вот и сижу как дурак!
Марушевский присел с ним рядом, свесив ноги над водою, а там, в темной прохладе глубины, резкими зигзагами метались рыбины. Какая тут удочка! Клюнь такая на удочку, так уведет за собой на дно и Звегинцева — вместе с его обидами…
— У меня отобрали даже вагон, — сказал он, вытерев набежавшую слезу. — Подлец Басалаго впутал меня в мурманские делишки. Сидел бы я сейчас в Питере, может быть, со временем большевики меня бы и в кавалерию взяли. Говорят, Ленин клич такой бросил: «Пролетарий, на коня!» Конечно, мне бы не коня, а стул дали… Сидел бы в штабе. Мне много теперь не надо… А вместо этого меня здесь произвели в пособники большевизма. Вернись я в Питер, там большевики произведут в пособники капитала… Вот и ловлю себе рыбку! Да черт ее знает, как ее люди ловят! Вон мальчишки, видите, одну за другой таскают… Плюнут и тащат. А я ведь и червяков копал. Старался. Тоже плюю…
Марушевский вернулся на станцию. Вдоль перрона гулял генерал Мейнард. И стояли на рельсах платформы, крытые брезентом, а вокруг похаживали в противомоскитных сетках британские часовые.
— Что у вас на платформах, Мейнард?
— Не знаю. Мука, наверное. Еще от американцев.
Но ветер ударил с моря, загнул край брезента, и Марушевский увидел уложенные в ряд баллоны с газом.
Мейнард смутился:
— Это только удушающие… слезоточивые. Не смертельные!
В этот момент Марушевский подумал, что большевики тоже ведь русские люди, и ему стало жаль большевиков. Снова перед ним встал мучительный вопрос — о колонизации русского народа… Он немного пришел в себя только на станции Медвежья Гора, которую не так давно отбили от большевиков. Какие прекрасные места! Вековой сосновый бор, изумрудные поляны, а в глубине просек яркой синькой плещутся онежские воды…
— Поехали, — сказал он Гамильтону и Монк-Мэссону. Над ними плыл «ньюпор», и на крыльях его сначала прочли надпись: «Vieil ami», а потом разглядели и красные звезды, размашисто наведенные несмываемым суриком. Владимир Владимирович долгим взглядом проводил большевистский самолет.
— Надо бы нам не полениться, — сказал, — и позвонить из комендатуры в Архангельск, чтобы полковник Казаков не пьянствовал, а прилетел бы сюда да сбил этого старого друга.
Палкин — потомок трактирщиков — нажал на клаксон.
— Едем, — сказал, включая скорость. — Не стоит терять времени: когда еще до Хельсинки доберемся…
Под облаками нет сейчас газов — чистота и ветер.
Внизу проплыла Медвежья Гора… «Старый друг» плевался с высоты горячими брызгами касторки. Самолет вел ярославский мужик, который своим мужеством и упрямством «вылетал» себя в асы русской авиации, — ему ничего не страшно под облаками.
Кузякин болел. Штыковая рана, плохо зашитая, гноилась. Было трудно ему нагибаться, со стоном залезал он в кабину «ньюпора»… Десять пудов бомб под крыльями, четыре пуда партийной литературы на английском и французском языках да еще для своих — два ящика стрел, — «ньюпор» тянет груз хорошо. Струится внизу, как река, железная дорога: прямая нить, связавшая Петроград с Мурманом, — плохая дорога, кровавая…
Полет нормальный. Рука оставила штурвал, и «ньюпор» режет пространство, предоставленный сам себе. Кузякин, по-мужицки деловито, достает из-под ног купеческую гирю фунтов в пять весом, вяжет ее к длинной веревке. Дергает узел, — крепко. И складывает гирю с веревкой к ногам. Пусть лежит. Может, пригодится!
Отогнув наушник на шлеме, Кузякин прослушал мотор. Восьмидесятисильный «гном» послушно тянул самолет. Альтиметр показывал под тысячу метров. Над Мурманкой пилот сбавил обороты и бросил вниз бомбу: легла на насыпь. Взяв вторую в ладонь, он разжал пальцы, и бомба рванула точно на рельсах, — теперь пусть чинят.
За Медвежьей Горой он разглядел ряды построек, над которыми колыхался британский флаг, и с шорохом высыпал целый ящик листовок. Чтобы не возиться с тарой, отправил на землю и ящик. Описывая красивую дугу, тот опускался. Было видно, как разбегаются по земле фигурки людей: им казалось, что брошена тяжелая бомба.
Кружа над аэродромом, Кузякин высматривал самолет юнкера Постельникова; заметил на взлетной линейке один «депердюссен», — на нем тоже летали русские. Дерьмо машина! Кузякин открыл ширмы на часах: пора возвращаться. И тут над головой пилота пропела одинокая пуля. Так могут стрелять только с земли. Или…
Ручку сектора газа — назад. Аппарат пошел на разворот к бою. Высоко над собой Кузякин увидел «моран», блестящий от желтого лака. Ну, этого выстрела он «морану» не простит… Летчики не бандиты, чтобы стрелять из-за угла. Лоб в лоб! Полный газ, руль высоты на себя, и теперь серебристый «ньюпор» режет голубизну неба. Все выше и выше задирается нос, осиянный венчиком винта.
Есть! — готово: высота, нужная для боя, набрана…
В прицеле пулемета дрожит желтое брюхо «морана». Ничего машина, добротная, на такой летал и Нестеров… Первая очередь — пробная. Все в порядке. Можно начинать.
И он покачал крыльями, вызывая на поединок.
«Моран» пролетел рядом, тоже качнув плоскостями.
Некоторое время парили рядом, и Кузякин увидел, как юнкер Постельников (это был он!) машет ему рукою в громадной перчатке и что-то кричит, кричит, кричит. Вниз показывает — на британский аэродром. Мол, садись! Не слопают же тебя! Садись!
— …и выпьем, Коля… — прорвалось сквозь рев моторов. Острая боль резанула живот. Так, словно штык опять вошел в тело. Сейчас учитель будет лупцевать своего ученика. По всем правилам рыцарской чести..
Кузякин повалил свой аппарат набок элеронами, и струя огня потянулась к желтому «морану». Юнкер захлопнул щиток кабины и принял бой. Но — неуверенно, ибо знал, что он только ученик. Быстрый, как мысль, маневр — и Кузякин уже молотит но фюзеляжу Постельникова словно пневматическим молотком. Ему видно, как отскакивают куски дерева, сминается пулями мягкий металл…
В голубом небе мечется юнкер — хочет оторваться.
— На! — сказал Кузякин, снова открывая огонь…
Под стеклом плавно спешит по кругу стрелка альтиметра. Ладно поют восемьдесят лошадиных сил, упрятанных в кулак мотора:
…тысяча сто…
.. .тысяча двести…
…тысяча триста…
Выше, выше!
И сверху — коршуном: тра-та-та… та-та! «Это хорошо!»
Постельников был ученик толковый — это он же его и выучил, капитан Кузякин, — и теперь с удовольствием пронаблюдал, как тот уходил от него плавной спиралью. «Молодец!» — похвалил его Кузякин, и свежая очередь снова крошит обшивку…
Палец жмет гашетку залпа — тишина.
— О черт!
Пулемет пуст — коробка с патронами кончилась…
«Моран» скороподъемен и верток. Он мечется над лесом, стараясь прорваться к своим аэродромам. «Нет, нет! Тебе не уйти, сынок… Я тебя породил — я тебя и прихлопну сейчас».
Гиря в пять фунтов выкинута за борт, болтаясь на веревке.
Опять сектор газа — до упора. «Казанская смесь» чадит на выхлопе спиртом. «Вернусь — выпью», — думает Кузякин, настигая врага. Опытной рукой ас поднимает давление. Он висит над юнкером, над самой его кабиной, и юнкер в отчаянии, отбросил щиток, палит в него из револьвера…
Точно-точно, как в аптеке, Кузякин опускает гирю в винт. Прямо в сабельный блеск пропеллера!
Пропеллер разлетается на куски, и трусливая спираль переходит в безудержный штопор. «Неужели выкрутится?» — думает Кузякин, хорошо видя, как дергаются элероны на «моране».
Поздно! Что-то рухнуло в лес… Выпал юнкер?
Нет, это оторвался мотор. Конец. Самолет рухнул…
Кузякин вернулся из полета — как раз к обеду. Ему выдали целых триста граммов хлеба.
— Чего так много? — спросил он.
— За два дня сразу. Вчера-то совсем не получали…
— А чай будет?
Чаю не было. Кузякин сжевал свой хлеб, сказал:
— А я, Спиридонов, того сопляка все-таки угробил.
— Где?
— За Масельгской. Он у меня всю коробку патронов забрал.
— Поздравляю с победой, — произнес Спиридонов.
— Да погоди ты с победой… И в бумаги ничего мне не вписывай. Это же не победа, а только расплата. Дал в ухо — получи в нос… Такой уж у нас порядок!
Вальронд с ехидцей спросил:
— Ну, воздушный, будем составлять депешу для вымпела? Кузякин, по-крестьянски бережливо, ссыпал в рот с руки хлебные крошки. Держась за живот, встал:
— Человек человеку рознь. Фицрой был обманут, и мне его жаль. А этот меня обманул и пусть гниет, как собака. Юнкер Постельников не имел в душе самого главного — чести!
И, сказав так, Кузякин ушел… Он был человеком чести.
Глава тринадцатая
О, доблестный капитан британской армии Дайер! Вы, убитый большевиками на станции Исакогорка, мирно опочили в земле.
Какая волшебная ночь пролетает над миром. Какая тишина вокруг вас, и как сыро вам, как темно…
Капитан Дайер! Эта глава посвящается вам.
* * *
Покуривая трубку, Уилки читал, что пишет американский посол в Стокгольме.
«Наилучшим местом для военных действий против большевиков всегда будут Прибалтийские провинции и Финляндия. Их выдвинутое географическое положение, их порты и железные дороги, близость к Петрограду… — все говорит в пользу подобных операций… Важно помнить, что Красная Армия, вырастая численно, улучшается также и качественно, следовательно, борьба против большевиков позднее будет более сложной, нежели сейчас…»
Уилки посмотрел на дату: телеграмма отправлена за океан из Стокгольма еще в декабре 1918 года. Хлебнув виски, Уилки вызвал шифровальщика:
— Приятель! К чему мне эти прошлогодние цветы?
— У американцев слишком сложный шифр. Удалось расшифровать депешу только сегодня.
— Не стоило и возиться, — заметил Уилки. — С тех пор как писались эти строки, большевики успели вырасти численно и улучшили свою армию качественно. Нам придется уйти! До осени. Если навигация нас задержит, большевики не станут ждать. Они вышибут нас прямо на полярный лед, где мы съедим ремешки от своих часов.
Шифровальщик — опытный секретный волк — спросил:
— Но, сэр, неужели у нас так плохо на фронте?
— У нас как раз хорошо на фронте, — ответил ему Уилки. — У большевиков как раз плохо на фронте… Но надо же уметь предугадывать события. Всегда лучше уйти, нежели убежать. Я согласен, что в любом случае армии короля будет стыдно. Но позор станет несмываем для Англии, если мы дадим большевикам разбить нас. А потому — лучше уйти, неслышно затворив за собой двери. Пусть думают в мире, что мы вполне приличные гости… И не засиживаемся!
По ночам обостреннее текут мысли, точнее — обобщения. И потому лейтенант Уилки любил ночную работу. За окном уснул чужой русский мир. Только искрят антенны корабельных радиостанций. Только перебегают фронты и границы шпионы. Только целуются где-то влюбленные… Ах, как это приятно — отгородиться от мира стеной молчания и тьмы, чтобы остаться одному и — думать…
Уилки вспенил виски в стакане, велел разбудить секретаршу.
— Прости, дорогая, — сказал он ей, — ты даже спросонок очаровательна… Мне захотелось узнать, сколько сейчас сидит народу в концлагерях… Печенга, Мудьюг, «Чесма», Александровск, Иоканьга, Мурманск, Архангельск… Ну, и прочие лагеря!
Потом Уилки внимательно изучал сводку:
— Это здорово! Вино перелито нами через край…
Сводка наполнила его душу тревогой. Семнадцать процентов жителей русского севера было арестовано. Семнадцать процентов — одна шестая часть всего населения края. Когда каждый третий или четвертый пройдет через тюрьму или лагерь — это становится очень опасно…
— Да, — сказал себе Уилки под утро, — эвакуацию, пожалуй, надо сворачивать уже к августу… Именно так! И пора вызывать из метрополии генерала Роулиссона… Да, пора!
Кто такой генерал Роулиссон, знали тогда немногие.
Рано утром Уилки выехал на фронт поездом — для инспектирования Дайеровского батальона. На одном глухом полустанке в вагон к нему вбежал с бутылкой рома кавторанг Чаплин, ныне полностью амнистированный и даже командовавший полком. Полк этот был составлен из чаплинцев (приверженцев военной диктатура), из офицеров Ледовитой флотилии и отпетых хулиганов, с которыми Георгий Ермолаевич удивительно умел находить общий язык…
Чаплин стукнул бутылкой перед носом Уилки:
— Бродяга! Ах ты, старый бродяга… Мы готовы!
— Выпить?
— Не только выпить, но и закусить в Архангельске, куда мы готовы ворваться с боем и свернуть шею правительству… Хочешь?
— Выпить, — отвечал Уилки. — Но не больше того. Они наспех выпили, и Уилки придержал пыл кавторанга.
— Джордж! — сказал он ему радушно. — Боюсь, что время военной диктатуры не настало. Это будет последняя карта в игре. И тогда ты понадобишься. Но уже не нам, а Миллеру! Если, конечно, Миллер не догадается закончить игру вместе с нами.
— Значит, — побледнел Чаплин, — это правда? И вы сознательно замазывали нам глаза двумя бригадами, которые брошены под Котлас? Вы уходите? То, что простительно американцам, этим липовым демократам, что простительно и болтунам французам, то совсем нельзя простить вам — деловым людям… Где же, черт побери, ваше хваленое джентльменство?
— Оно при нас… Ударил гонг, Джордж, а ты уже не молод, и прыгать на ходу в твои годы рискованно. Прощай!
Стоя на подножке вагона, наращивающего скорость вдоль лесной поляны, Чаплин прокричал Уилки — последнее:
— Я могу и другое!.. Я ворвусь со своим полком в Архангельск, и силою оружия мы заставим вас остаться с нами до конца…
А на фронте, в расположении позиций Дайеровского батальона, было тихо. Высоко вскинулись жирные травы, и в покосах бойко стрекотали кузнечики… Здесь лейтенанта Уилки встречали.
Русские офицеры, знающие русский язык.
И английские офицеры, знающие русский язык.
Это была боевая компания, скрепленная кровью и опасностью.
— Как настроение в батальоне? — спросил Уилки для начала.
— Отличное. Правда, доля излишнего ухарства существует.
— Так и должно быть в славном Дайеровском батальоне…
Поздний вечер. Из-за леса приходит ночь, очаровательная, как и минувший день. Хорошо дышится. С пастьбы возвращается стадо коров, бренча колокольчиками. Вкусно пахнет парным молоком, что звонко брызжет сейчас в пустые цинковые ведра… Уилки чувствовал себя превосходно, пребывание в русской деревне напомнило ему детство, проведенное на ферме у дедушки.
На столе — бутылки; под лавками — ящики с гранатами.
— Я не буду пить, — отказался Уилки. — Сегодня это ни к чему. Впереди нас ждет ночь, полная волшебного очарования…
Офицеры же были настроены не так романтично: они как следует налакались и улеглись спать. А лейтенант Уилки побывал в окопах, куда лезла синяя гоноболь. И давилась под каблуками сочная морошка… До чего же тихо на фронте, даже не верится. Да, можно быть абсолютно спокойным, если позицию держит героический Дайеровский батальон…
Он спустился к реке, разулся и сел на берегу. В таинственных кустарниках, где что-то загадочно белело, кричала зловещая одинокая птица. Уилки долго пытался угадать — что же это за птица? И никак не мог. в Англии таких не было, — птица русская, а он, лейтенант Уилки, находится в России, и течет перед ним в русское море русская же речка. И плещется в камышовых заводях русская гульливая рыба.
Птица вскрикивала в ночи — резко и пронзительно, словно в загадочных кустах тупою пилой разрезали сырую доску… Когда Уилки вернулся в избу, то как-то не сразу все сообразил.
Лежали перед ним офицеры…
Шесть офицеров русских, знающих английский язык.
И четыре офицера британских, знающих русский язык.
Все они лежали спокойно, будто спали.
А рядом с, ними — отдельно — лежали их головы.
До чего же тихо на фронте, даже не верится…
— Монк! Бэрд! Харди! Хьюгги! — звал он.
Тронул одну голову, и она покатилась…
— Вот он! — заорали в дверях.
Выросла тень человека, провела вдоль избы очередью.
Добротная русская печь (еще теплая) спасла Уилки. Рукою, сбивая со стола пустые бутылки, нащупал гранату. И стоял, весь сжавшись. Пальцем проверил — здесь ли запал? Слава всевышнему, граната была с запалом. Вырвал чеку, как вырывают из тела занозу, и со стоном швырнул бомбу в двери…
Уилки был единственным, кто остался цел…
Восстание! Восстание! Восстание!
Помните, люди, Дайеровский батальон.
С треском обрушилась тишина на фронте, когда батальон пошел на прорыв. Через фронт. Обратно. К своим.
— Мы не суки! — кричали солдаты. — Жрите сами вашу тушенку!
Через село Троицы, дрямо на Топсу, расстреливая все живое, рванулся через фронт Дайеровский батальон. И забыт в избе штаба флаг с мечом, увитым лавровыми венками. Снова вспыхнули на каскетках, заранее припрятанные, звездочки Красной Армии.
— Вперед! — звали их комиссары…
Двенадцать пулеметов и британские «пом-помы», ухающие в ночи, словно филины, работали вдоль полотна дороги. Отборные солдаты, молодцы, — разве их остановишь? Железная грудь батальона разрывала, как бумагу, все укрепления, неслась вперед, только вперед… к своим!
Через полосу огня, надо рвами блокгаузов, мимо бронепоездов.
— Вперед!..
Уилки вернулся в Архангельск; настроение высшего командования было здесь подавленным. И наоборот, восстание Дайеровского батальона высоко подняло настроение в британских войсках. Всегда было очень «далеко до Типерерри», но теперь сразу Типерерри приблизилось к каждому.
Уилки места себе не находил:
— Скорее! Скорее сюда Роулиссона из метрополии!
Когда его спрашивали потом, как все это было, он отвечал:
— Ну что вы спрашиваете? Это был… кошмар. Фронта у нас уже нет. Дайеровцы проделали в нем такую дыру, что большевики сразу воткнули туда свой кулак и нам его показывают.
— Показывают, но… чего же не бьют?
— Они слишком сейчас заняты. Колчаком и угрозой Юденича. К тому же пал Царицын, этот русский Верден, и большевики за него будут драться. Но кулак уже здесь — мы его нюхаем…
Из метрополии сообщили, что генерал Роулиссон выезжает. Спешно!
— И очень хорошо, — сказал Уилки, сразу успокоившись. Кто же такой этот генерал Роулиссон? Знать об этом пока не обязательно даже английским солдатам.
Одно можно сказать: генерал Айронсайд и в подметки не годился генералу Роулиссону.
Роулиссон был молодчага! Парень что надо!
Кстати, этот парень был лордом…
* * *
Капитан Дайер, как жаль, что ваша могила не сохранилась на архангельском кладбище!
Ее не мешало бы оставить.
Для истории!
Очерк третий. Мой океан
Дорога шестая
Онега и Поморье — самые чистые бриллианты в короне русского севера. И тянется древний тракт — мимо рек, что беснуются в порогах, то затихая в лесной тиши, то взрываясь бурными падунами; мимо деревень, усопших вековым сном в комариных дебрях: мимо лебединых ставков озер и синеватых зыбей трясин.
Прямо в море срываются сваи рыбацких амбаров, бьется ветер в окна поморских изб, пружиня белые занавески. Придавлены камнем на глубине рыбацкие мережи, а там спешит по дну жирная минога, рвется пучеглазый окунь в сетях, бьет хвостом на отливе красноватая семга. А ленивая волна нет-нет да и выплеснет на берег драгоценный янтарь «морского ладана»…
До чего же былинно и красочно раскинуты эти края!
Еще со времен тишайшего царя Алексея стоят в непролазных дебрях шатровые церкви, как великолепные кубки. И ни одного гвоздика не найдешь ты в срубе. Только топорик, только глазок, только расчет русского разума. А в тонком золотистом зное, обступив дорогу в лесу, звучно стонут на ветру столетние сосны… Красные, смоляные, пахучие!
Глухо на тракте, ведущем от Поморья до станции Обозерской. Изредка пройдут, тихо переговариваясь, англичане. Огненная рысь, спрыгнув с дерева, перемахнет через тракт и снова взовьется на дерево. Одинокая волчица, высунув язык и волоча по земле тяжело отвислые сосцы, бежит куда-то по своим лютым, волчьим делам. Грузовичок «фиат», ведомый поручиком белой армии, рявкнет на волчицу клаксоном. Зверюга оскалит желтые зубы и нехотя — не сразу! — свернет с дороги, уступая машине.
Везли когда-то этим трактом дань московским царям: белых кречетов и слюду прозрачную, рассыпчатый кемский жемчуг и серебро кийское, зеленый камень от Печенги и тайноудовые кости самцов-моржей, из коих делали потом царям да боярам торжественные посохи. С этими посохами, влача роскошные бармы, принимали московские государи иноземных послов… Как давно это было!
Теперь проехал по этому тракту «посол» Архангельского правительства Марушевский, возвращаясь от барона Маннергейма. В кармане его френча шуршал свежий выпуск «Мурманского вестника», а в газете черным по белому сказано было следующее:
«Финляндское Правительство охотно идет навстречу многим начинаниям русской государственной власти. Генерал В. В. Марушевский свиделся с генералом Юденичем и имел с ним продолжительные беседы… удалось установить полный контакт между Северной областью, Финляндией и Северо-Западным фронтом. Вообще генерал В. В. Марушевский вернулся из своей официальной поездки в очень бодром настроении».
Может, оно и так. Но от бодрого настроения не осталось и следа, едва Владимир Владимирович выехал на пустынный поморский тракт. Этот тракт его напугал… Да и было отчего испугаться: на всем пути — от Онеги до Обозерской — Марушевский прокатился, как по выставке. Большевики разукрасили белогвардейский тракт такими лозунгами, такими плакатами, что хоть глаза не открывай. В пыли дороги лежали прокламации для французов (уже отбывших во Францию), а к белым солдатам обращались даже скалы… И всюду — деньги, деньги, деньги! Просто пачками лежали деньги: керенки, «моржовки», «шпалы», «чайковки»… «В кого ты стреляешь? — прочел генерал на выступе горы. — Бросай винтовку и иди к нам; мы будем вместе бороться за свободу…»
Марушевский проехал через тракт, и… всё! Больше уже никто здесь не проехал. Случилось невероятное.
* * *
Лучше всего сушить солдату портянки на рогах у коровы.
Стоят белые солдаты в деревне Чекуево, — это в Онежье. Тут густые травы на пожнях, вкусен тут воздух, как масленый, и брызжет малинник в окна, и пахнет парным молоком и анисом.
Мычат, затяжелев, коровы; шатаются солдаты от первача, от краткой фронтовой любви на задворках. Кружит головы онежская ярь, зыкает молоко в траву теплой парною струей… С ума можно сойти в такие дни! И — сходили: сушат портянки на коровьих рогах… А по реке, кувыркаясь через камни, текут молевые бревна. Где-то там, у города Онеги, вот уже вторую сотню лет жадно хватают эти балансы, англичане и грузят на свои корабли. Звонко кричат пилы, разрезая балансы на стандарты — ровные пахучие доски… Вовсю работает британская компания «Wood».
А здесь, в Чекуеве, рота солдат вторая — полка пятого:
Славен выпивкой и пляской,
С расшшеперенным ротком,
Полк выходит залихватско-ой,
Про него мы и споем…
Полк как полк. Но вот в полночь ползет по катушкам телеграфная лента, а в конце ее — примечание весьма грозное: «.. .эту ленту вырви из аппарата, унеси с собой или уничтожь».
Унтер-офицер Щетинин рвет ленту на куски.
— Пошли, — говорит он.
…На площади села — митинг (первый митинг за эти годы).
Сообща решено: взять Онегу и отдать город Красной Армии.
— Тады простят!.. — голоса.
И начался марш — беспримерный марш суворовских времен. Отсюда до Онеги сто двадцать пять верст. Это по кочкам да через гати. А время не ждет: надо успеть, пока англичане не опомнились.
Потонули за лесом крыши Чекуева — одну версту отмахали с песнями.
Воевал войну германску,
На японской был войне,
А за власть свою крестьянску
Повоюю я вдвойне.
— Веселее, ребята! — орет Щетинин…
Эх, яблочко,
Да ты хрустальное,
Революция -
Да социальная.
Эх, яблочко…
Да наливается,
Пролетарии всех стран
Соединяются…
Лес, лес, лес… Пять верст — чепуха. Впереди — Клещово; батарея макленобских пушек глядит из-за плетней на подходящих. Но унтер-офицер Щетинин спокоен: в кармане лента, подписанная Сергеем Подлясовым. Вот он — Сережка, милый друг, уже машет:
— У нас порядок. Идем с вами!
В следующей деревне к ним пристали пулеметчики. Люди давно скинули сапоги, распахнули мундиры. Жарко. День к закату, а впереди еще долгий путь. Сколько они прошли? Это еще неясно, а вокруг одно: лес, лес, лес…
Песен уже не поют. Устали. Проклятое комарье облаком виснет над колонной восставших. Про голод забыли, клонит в сон.
Хоть бы прилечь. Но — нельзя: марш, марш, солдат!
Молча шагают люди. Широко раскрытые рты жадно пьют медвяный запах сосны. А на губах — гнус. В ушах — стон от комариного нытья. Винтовка тянет вниз, к земле: приляг, солдат… Нельзя!
— Марш! Марш! Марш!
Кажется, прошли сорок верст. Громадный тетерев сорвался с ели, пролетел в ночи, оцарапав крылом лицо трубачу. Ночная паутина облепляет лица солдат… И вот — рассвет.
— Марш, марш!
Ночь — прочь. До Онеги — еще шестьдесят. Через кочки и корневища катятся пушки Маклена, тарахтят по камням трескучие «кольты». Люди уже шатаются, как тени, но всё идут, идут. День горит над ними пожаром. Трещит сухой мох на полянах. Только бы не сесть, только бы не упасть.
— Не отставай! — распухшим ртом кричит Щетинин; глаза унтера обводят колонну. — Марш, марш, марш — вперед!
Еще вчера они трепались с девками, сушили портянки на рогах коровы. Еще вчера полковой священник заводил для них граммофон, выставляя в окно избы трубу, грохочущую басом Шаляпина:
…а мы, кто стал кусать-ся,
Тотчас — давай! — ду-шить!..
Потно, кисло сейчас и сермяжно, по-русски табачно и хмарно в эшелоне усталых солдатских тел. Ряд за рядом, взвод за взводом, — вперед, на Онегу! Даешь город!..
Когда отмахали сотню верст, стали падать. Падали, взмахнув руками, как вещие птицы крыльями, И рушились на теплые мхи с плотно закрытыми глазами. Остальные шли мимо — слепо и глухо, словно чужие. Ибо знали: не поднять. Пусть: выспятся и нагонят.
До Онеги — пятнадцать верст. Сто десять осталось позади.
— Ну же, солдат! Давай, давай…
Уже потянуло беломорским шалоником от Соловков, солью и рыбой задышали солдатские ноздри.
Падали, падали, падали… на марше, на марше, на марше.
Тут из лесу вышли к ним красные партизаны и, ничего не спрашивая, примкнули к восставшим. Пошли рядом.
— Товарищи! — голос из головы колонны. — Море!..
Щетинин упал и снова встал.
— Сережка, — сказал Подлясову, — у тебя часы… глянь!
— Сутки, — прохрипел тот, — сутки, как вышли из Чекуева…
За одни только сутки — сто двадцать пять верст: это по-суворовски.
С ходу, не задерживаясь, взяли лесопильный завод британской компании. Тихий мир провинции разбудили выстрелы. Вдоль Соборного проспекта шагали белые солдаты с красным знаменем. Из буфета городской читальни, попивая пиво, на них обалдело глядел английский комендант города…
Здесь они захватили трофеи:
6 орудий, 110 пулеметов, 8 самолетов, 3 парохода, 15000 винтовок и 6000000 патронов, — все это они отдавали в дар Красной Армии как искупление…
Пройденные версты остались за спиной, и солдаты уже спали — там, где застал их сон…
Разбросав черные пятки посреди дороги, уснул Подлясов.
Щетинин нашел в себе силы добраться до телеграфа.
— Кто из красных против Онеги? — спросил он.
— Товарищ Уборевич, — подсказал телеграфист.
Голова падала на грудь, Щетинин диктовал шепотом:
— …мы, восставшие солдаты белого полка… Мы клянемся, что вместе с вами доведем до конца начатое дело… Да здравствует социализм… да здрав…
— Кто подписал? — спросил телеграфист.
Щетинин не ответил: он спал, лежа грудью на конторке.
* * *
Когда-то генерал Скобелев говорил своим солдатам-рыцарям в белых рубахах:
— Запомните: тридцать верст — только приятно, шестьдесят — уже неприятно, девяносто — это тяжело, а сто двадцать — крайность!
Они прошли сто двадцать пять верст, — это была крайность, вызванная революцией…
Теперь армия Миллера, после захвата красными войсками Онеги, теряла сухопутную связь с Мурманом.
Шестая армия — через Онегу — открыла новый фронт.
Фронт, открывающий Архангельск!
…Онега и Поморье — места прекрасные.
Глава первая
Павел Безменов прибыл в Мурманск — и не узнал города: все загажено, разворовано, захаркано.
Мурманск и раньше не блистал чистотой: кочевая жизнь по вагонам и «чайным домикам», неуютная житуха на чемоданах и лавках… Но то, что Безменов увидел сейчас, ошеломило парня.
Особенно поразила его какая-то апатия в людях: опущенные руки, хмурые взгляды, неряшливый, запьянцовский вид; многие шли на работу с похмелюги и тут же, натощак, уже распивали шкалики. В порту было пустынно, зашлакованные причалы разрушились. Дымили еще в отдалении русские корабли, но вооружение с них было снято, лишь эсминец «Лейтенант Юрасовский» грозил рассвету сверкающей артиллерией. По заржавленным путям и скособоченным стрелкам, визжавшим на перестыках, ползал одинокий маневровый, безжалостно расталкивая шатучие вагоны.
Над Мурманском витала тень полковника Дилакторского, одно имя которого леденило кровь в жилах у мурманчан. Дилакторский — гроза дезертиров! — пользовался среди англичан таким колоссальным уважением, что они, если надо, посылали за ним самолет, — теперь же интервенты доверили ему самый ответственный пост — военного коменданта Мурманска…
— Стой! — вдруг окликнули Безменова. — Кажи бумагу. Большевика обступил патруль из «крестиков», возглавляемый сербским офицером. Павел спокойно показал свои петрозаводские документы: бывший член Совжелдора, бывший прораб и прочее…
— А как же ты здесь оказался? — удивились солдаты.
— Бежал… Жрать захочешь, так убежишь.
— Ну-ну, — ответили «крестики» со смехом. — Здесь подкормишься, потом и дале бежать можно… до самого Парижу!
Документы вернули. Маневровый паровозик, двигая на бегу горячими локтями, катился с горки на станцию. Безменов в расстегнутом пальто, прихлопнув на голове кепчонку, пробежал несколько шагов рядом с локомотивом. Ухватился за скользкий поручень, рывком поднялся в будку машиниста.
— Семьсот сорок девятый? — сказал. — Здорово, Песошников!
Песошников посмотрел на него спокойно.
— Когда? — спросил деловито.
— С ночным. Я так и думал, что ты на старом своем номере…
Щелкали под ногами пластины металла, ерзал под потолком пузатый чайник с отбитым носиком. Песошников, бросая взгляды в смотровое окошко, рассказывал. Он говорил сейчас о том, что Безменов, пожалуй, знал и без него (в Петрозаводске многое знали). Говорил, что без руководства большевиков ничего не выйдет, хоть в лепешку разбейся. Работу надобно начинать с самого начала. Скажи «а», потом «б»…
— Все начинать здесь с восемнадцатого года, чтобы, дай бог, в двадцатом году разобраться… А у тебя «липа»? — спросил.
— Нет. Я без «липы». Как бежавший.
— Ну, это и лучше. Меньше врать придется…
— Вечером еще потолкуем, — сказал Безменов и спустился на подножку мчащегося паровоза. — Не сбавляй пар, — сказал на прощание. — я и так спрыгну…
Маневровый ушел на Колу, а Безменов направился… прямо к Каратыгину (рискованный этот шаг был заранее обдуман со Спиридоновым, еще в Петрозаводске). Бывший контрагент занимал теперь избу, в которой жил когда-то лейтенант Басалаго. Неподалеку колыхался флаг британского консульства, одичало глядели на фиорд окошки покинутой французской миссии.
— Не прогоните, господин Каратыгин? — сказал Безменов, входя…
Каратыгин, еще неглиже, брился возле зеркала. Намывала ему гостей дымчатая беременная кошка. Через открытую дверь виднелась воздушная постель; под атласным одеялом, вся в кружевах и бумажных папильотках, валялась в ней зевающая мадам Каратыгина, просматривая свежую газету.
Бритва опустилась в руке Каратыгина, и он даже отступил:
— Что за привидение? Ты?.. Откуда ты свалился?
— Прямо от большевиков. А что? Напугал?
— Зиночка! — заорал Каратыгин, не сразу все поняв. — Ты посмотри, дорогая, большевики-то деру дают… Ну, садись! Сейчас я тебя, как последнего сукина сына, который немало мне крови испортил, напою в стельку… «Арманьяк» пил когда-нибудь?
— Нет. Пить еще раненько. А вот перекусить — согласен.
— Зиночка, — взмолился Каратыгин, — да встань же ты наконец! Ну, смотри, сколько времени: уже одиннадцатый…
Вышла в пунцовом халате мадам Каратыгина, скребя шпилькою в голове, зевнула еще раз хорошеньким ротиком (теперь эта особа состояла при молодом генерал-губернаторе Ермолаеве, и в Петрозаводске об этом тоже знали — все было учтено!).
— Чего это вы… в валенках? — спросила недовольно. — Приперло вас ни свет ни заря. Могли бы по телефону позвонить, как положено среди приличных людей… И сразу — к нам?
— А куда же еще податься? — понуро ответил Безменов. — Ладно уж, что было, то было… Опять же время давнее: быльем поросло. А вашего супруга все-таки издавна знаю…
— Молодец! — похвалил его Каратыгин. — Молодец, что прямо ко мне. У меня с работягами знаешь какие братские отношения? Когда я им устрою что-либо, когда они мне подкинут. Ну, а ты, Павлуха, скажи — опять на дорогу?
— Да ну ее к бесу! Надоело. Сейчас все устраиваются. А я что — рыжий? Полегче бы что-нибудь, чтоб не били лежачего…
За столом они все ж выпили, и Каратыгин расчувствовался.
— Зиночка, — сказал, — ты не слушай… Дело мужское. — И прильнул к Безменову ближе. — Мне, — намекнул шепотком. — нужен свой человек на складе Красного Креста. Американцы понавезли туда всякого. Рубахи-нансеновки, сапоги и аспирин даром раздают. Вот ежели ты проскочишь на склад, так мы, брат, такие дела завернем… Ого! На всю жизнь себя обеспечим… во как! — И провел рукой по белому гладкому горлу. — На всю жизнь, — повторил убежденно.
— Ну что ж! Можно и к американцам, — скромно согласился Безменов. — Только, скажите честно, господин Каратыгин: вы меня случаем под статью не подведете? Или… под расстрел?
— Шалишь! — захохотал Каратыгин, разливая душистый «арманьяк». — Да ты пойми, дурья башка, что в компании с нами сам старый Брамсон будет состоять… Негласно, но — так!
— Ну-у? — поразился Безменов.
— А ты думал, что один я смогу тебя устроить на склад? Нет, брат. Туда попасть трудно. Только через Брамсона и можно… По рукам?
И ударили по рукам. Зиночка эти руки развела.
— Чур, — заявила, — меня не забывайте. Мне нужна норковая шубка. Как у этой Брамсихи, что живет с негодяем Ванькой Кладовым, и об этом все знают… А я? — строго вопросила она мужа. — Неужели не заслужила? Разве обо мне ты слово худое когда слышал? Попробуй найди еще на Мурмане такую, какая я тебе, дураку, досталась… Да ты не стоишь меня!
* * *
Рейсовый катерок в поддень обходил причалы, шныряя между кораблями, подбирал гуляющих матросов, рабочих и торговок. Безменов отплыл на нем в сторону плавмастерской «Ксения»; ржавый борт корабля, пришедшего когда-то с Тихого океана, медленно наплывал на катер. Жиденький трап свисал со спардека, и Безменов долго лез на палубу.
В слесарном отсеке открыты иллюминаторы; станки задернуты промасленными чехлами. Только возле одного качается обод абажура над лысой головой пожилого матроса. По виду матрос — работяга, старый заводской пролетарий, каких немало на Руси; и даже очки в жестяной оправе, как у старого мастерового. Совсем не вяжутся с передником и станком матросская роба и бескозырка на голове, облысевшей на флотской службе.
Безменов подошел со спины, сказал тихонько:
— Привет от Спиридонова…
Заглох станок, смиряя вращение вала, и на этом вале вдруг проступил артиллерийский стакан, из которого вырезалась мастером кокетливая винная рюмочка. Матрос-рабочий повернулся.
— Спасибо, — ответил, поднимая очки на лоб. — А ты часом ли, не ошибся, раздавая чужие приветы?
— Вряд ли ошибся. Тебя ведь зовут Цукановым — так?
— Ну, что с того, что я Цуканов?
— Говорят, большевик ты, — прямо ответил Безменов.
— Это где же такие болтуны нашлись?
— Так тебя все считают… в Петрозаводске.
Мастер задвинул в тумбочку бутылку с маслом и улыбнулся, уже отходчивый.
— Есть немножечко, — сказал приветливо. — Да один в поле не воин… И в одиночку я помалкивал…
Они стали разговаривать, с опаской посматривая на входной трап в палубу. Но в цехе было пусто, как в гробовине. Свежий ветерок носился над станками корабельного цеха, качал обода жестяных абажуров. Цуканов снова полез в свою тумбочку, достал оттуда целый ворох английских газет.
— Какие языки знаешь? — спросил придирчиво.
— Все, кроме русского, — засмеялся Безменов.
— Ну и дурак… Хвалиться тут нечем! — Цуканов развернул перед собой широкие листы. — А я вот, — сказал, — недаром времечко провел в интервенции. Изучил ихний… И балакаю, и читаю по малости. Это мне политически помогает. Вы в Петрозаводске когда еще узнаете, что в парламенте говорят… А я прямо с языка лордов все новости схватываю…
— А что пишут? — поинтересовался Безменов.
— Они хорошо здесь пишут… Видишь? — потряс Цуканов газетами. — Здесь тебе не кузькина мать на патоке! Ллойд Джордж прямо заявил в парламенте, что немедленно выведет войска… Чуешь? А они — народ такой, эти англичане. Я к ним присмотрелся: мух ноздрями зря ловить не будут… Крепко пришли — крепко уйдут!
Когда Безменов очередным катером вернулся на берег, к нему подошел человек (по виду портовый докер), тронул за руку:
— Контрразведка… Спокойно… Оружие есть?
Его провели в предбанник лютой «тридцатки», велели сидеть. И руки — держать на коленях. Напротив, перед букетом увядающей полярной черемухи, расположилась секретарша Эллена — поджарая, словно кобылица. Смотрела на Безменова она равнодушно. Только один раз спросила — с презрением:
— Чего это вы в валенках?
— Обносился, — ответил Безменов. — Ничего больше нету…
Эллен просмотрел его документы. Велел вызвать весь наряд дежурных по городу филеров. Явились.
— Вот что, господа хорошие, — сказал им Эллен, — этот ренегат прибыл поездом в восемь сорок. А сейчас на моих уже половина третьего. Можете вы мне точно сказать, что делал все эти шесть часов Безменов и с кем встречался?
— Можем, — ответили филеры. — Первым делом он зашел к Каратыгину, потом они долго трепались у Брамсона, после чего задержанный отправился на «Ксению»…
— На «Ксению»? — удивился Эллен. — Вот тут-то он и попался. Ну-ка спросите, что ему было нужно на плавмастерской?
Филер принес от Безменова из «бокса» набор миниатюрных рюмочек, выточенных с большим вкусом из латуни снарядных стаканов.
— Задержанный утверждает, что… вот! За этим, мол, и ездил.
— Врет! — сказал Эллен. — Сам без порток явился, еще не успел отожраться, а сразу рюмочки понадобились… Врет!
— Не совсем так, господин поручик. Тип этот теперь на складе Красного Креста будет работать. Оно же и понятно: воровать и пьянствовать будут…
Эллен долго думал, стуча линейкой по голенищу сапога.
— Установить наблюдение, — приказал. — Можете идти. Рюмки оставьте. Да пусть он войдет ко мне, этот Безменов…
Поручик вернул Безменову документы и сказал:
— Сейчас вам выпишут новые. Только у меня порядок такой — железный: что без меня сделано, то облагается налогом… Мне нужны два ящика американского шоколаду и хотя бы ящик «вирджинии»… Договорились?
— Господин поручик, — испугался Безменов, — да человек-то я здесь новый. Первый день всего. Что обо мне подумают?
— Важно, что я о тебе подумаю, — ответил Эллен без тени улыбки, глядя пронзительно. — И не сегодня я от тебя требую. Освоишься и — плати! А если что, — пригрозил на прощание, — так я тебе Красный Крест на деревянный переделаю… Осознал?
Безменов очень скоро «освоился» и припер в контрразведку все, что просили. Воровать не жалко: не свое, чай. Щелкнув себя по шее, Павлуха вытянул из-под полы бутылку.
— Давай, поручик, — захихикал Безменов, — дернем, и я тебе такое о большевиках расскажу, что ты свалишься.
— Не надо, — строго ответил Эллен. — Я об этой сволочи больше твоего, милейший, знаю. Поставь на стол и иди!..
Нет. На панибратство он не шел. Наблюдение было установлено. Безменов ощущал его всей шкурой своей. А как он думал? Конечно, наблюдение будет, и об этом в Петрозаводске они тогда тоже говорили со Спиридоновым… Будет наблюдение!
* * *
Большая вошь, а над нею занесен окованный железом добротный сапог красноармейца; ниже начертано: «Дави ее». Спиридонов долго и задумчиво смотрел на агитплакат… Там, где бушует смерть, там ползает вошь. Это почти закон войны, и сейчас Иван Дмитриевич размышлял, почему так получилось: по всей стране тиф, а на Мурманском и Архангельском фронтах тифа нет.
К нему подошел комиссар Лучин-Чумбаров, спросил:
— Чего изучаешь, Митрич?
— Да вот смотрю на картинку… До чего же хороша! И вошь — прямо как настоящая. Талант у художника, сразу видать. Одно вот плохо: вши у вас есть, а вот таких сапог, как здесь намалевано, нету… Ну, что? Поехали, комиссар?
— Поехали, — ответил Лучин-Чумбаров.
…Теперь они получали по триста граммов хлеба и… отступали!
Они отступали! А хлеб съедали — голодные постоянно.
Голодные, босые или в лаптях, вшивые и больные, они отступали… Какой уже день!
За ними гудели по рельсам бронеплатформы, по ночам рыкали из-за валунов английские танки, пушки Кане и Маклена сеяли шрапнель над лесом, тяжелые траншейные мортиры перекидывали из деревни в деревню ухающие фугаски И… текли газы.
Газы., газы… газы…
Потому они отступали; генерал Мейнард уже засел на станции Кяписельга; отсюда недалеко Петрозаводск, а за тихою Званкой всего сто четырнадцать верст рельсового пути, — и бронепоезда врага ворвутся на окраины Петрограда… Спиридоновцы отчаянно держали Кожозерский монастырь; за вековыми стенами древней обители они спасались от снарядов, рушились на них купола храмов, на зубах бойцов хрустела известка. Тогда англичане подвезли к монастырю сразу триста баллонов с текучим газом, и бойцы, отравленные, сдали эту позицию…
Это было очень трудное время для спиридоновцев. Очень!
— …кажется, здесь, — сказал Спиридонов, спрыгивая с вагона под насыпь; подал руку комиссару Лучину-Чумбарову, и они вдвоем резво сбежали по тропке под глубокий откос.
Было знойно и тихо в полуденном лесу. Куковала кукушка. Лучин-Чумбаров спросил:
— А ты уверен, что именно здесь?
— Да черт его знает: вроде бы по карте и тут…
В зарослях лесного шиповника открылась делянка, огражденная забором. На длинном шесте качался пустовавший скворечник.
— Хорошее местечко выбрал, собака… — прошептал Спиридонов. — Я тебе уже говорил, комиссар: он человек хитрый и осторожный.
Толкнули гнилую дверь — никого, пустые лавки лесорубов, расставленные вдоль бревенчатых стен, пустой очаг, пустой стол, на котором даже не тронута пыль. Было немного жутковато в этой тишине, и оба передвинули маузеры на животы.
— Что ж, — сказал Лучин-Чумбаров, — подождем… Резко скрипнула за их спинами дверь в боковушку.
Оба разом обернулись — перед ними стоял полковник Сыромятев.
— Я здесь, — произнес он, шагая к столу (но руки деликатно не подал). — Я слышал ваши шаги и спрятался. — Помолчал и добавил: — Я спрятался на всякий случай… от греха подальше.
— Садитесь, — сказал ему Спиридонов, отводя глаза. Сыромятев достал английские сигареты, бросил их на стол:
— Курите… Я ведь знаю: у вас с табаком плохо.
Два большевика стояли перед ним, и полковник напряженно смотрел на их расстегнутые кобуры. Закурил и сам, жадно затягиваясь. Потом вытянул из-за пояса страшенный, но безобидный пистолет системы Верри, заряженный толстым зеленым фальшфейером. Брякнул его перед собой на лавку.
— У меня, — признался, — больше ничего нет.
— А зачем вам ракета? — спросил его Спиридонов.
— На всякий случай… Извините, но с некоторых пор я все делаю только так: на всякий случай.
Сели и Спиридонов с Лучиным-Чумбаровым.
— Это комиссар нашего фронта, — сказал Спиридонов. — Прошу любить его и жаловать, как говорится.
В ответ — легкий кивок массивной головы полковника.
— Очень приятно, — сказал Сыромятев без иронии: он был неглупый человек и понимал, что ирония здесь неуместна.
«С чего начать?» — думал каждый из них сейчас.
— Господин полковник, — начал Лучин-Чумбаров, — итак, мы получили от вас предложение такого рода: вы предлагаете нам свои знания опытного кадрового офицера и обращаетесь к Советской власти с просьбой, чтобы она… Как бы это выразиться? Чтобы она на вас не слишком дулась, так, что ли? Впрочем, это безразлично. Мы вас, кажется, правильно поняли?
— Да. Примерно так.
— Минутку! — вмешался Спиридонов. — Это ваш полк, господин полковник, сейчас жмет нас на все корки?
— Мой.
— Неплохо нажимаете, — заметил комиссар.
— Мне это легко, — ответил Сыромятев. — У меня техника, какая вам и не снилась. К газовым атакам я непричастен, но мне совсем нетрудно давить вас… У вас же ничего нет! На последнем совещании у Мейнарда все удивлялись: сколько можно держаться? И в мужестве вам никто не отказывает…
Лучин-Чумбаров раскрыл «верри», заглянул внутрь дула.
— В мужестве мы не отказываем и вам, полковник. — И, сказав так, он громко защелкнул ракетницу. — Нам известно, что в Кеми вы участвовали в расстреле трех наших партийных работников. И вот вы сидите перед нами… безоружный. Мало того, даже предлагаете нам свои услуги. Чем это объяснить? Ведь не мы вас гоним, — это вы нас гоните!
Сыромятев грузно встал. Половицы трещали под тяжестью его плотного тела. Остановился возле оконца, затянутого лесными пауками, и разом вдруг сорвал паутину.
— Вот так, — сказал, вытирая руку о полу мундира. — Вы отступаете… Трудно вам, верю. Хотите услышать мой разумный совет? Вы отступайте сейчас и дальше. Чтобы не тратить напрасно сил. Вы будете отступать, я это знаю. У вас плохо — здесь. Но есть еще Юденич, еще силен Колчак, еще Деникин на юге, — там вы отступаете тоже…
— Вот нам и непонятно, — вставил комиссар, — почему же вы, наступающий, вдруг приходите к нам, к отступающим?
Легкая улыбка тронула темные, словно старинная медь, губы полковника.
— Помимо чисто стратегических соображений, комиссар, у меня существуют и моральные принципы. Эти принципы преобладают над соображениями стратегическими. Точно так же, как и вы, большевики, иногда терпя поражение в стратегии, одерживаете победу на моральном фронте… Вы поняли меня, надеюсь?
Они его очень хорошо поняли.
— Вы здесь один? — спросил Спиридонов.
Сыромятев запустил руку в карман английского френча:
— Мой денщик с лошадьми неподалеку. Я один… На всякий случай!.. Ах! Опять это проклятое «на всякий случай». Вот. — И полковник вынул из кармана пропуск на «право вхождения». — С этой бумажкой, великодушно прошу прощения, вы меня можете пленить, но, пардон, прошу более не ставить в вертикальной плоскости… Я, как видите, человек предусмотрительный!
— Не надо, полковник, — отвел от себя руку с пропуском Лучин-Чумбаров. — Не будем мы вас пленить, не будем стрелять у стенки. Мы ведь не звери, а люди и понимаем ваши добрые намерения. Товарищ Спиридонов говорил мне о вас. Не однажды! Вы совсем неплохо начали у нас службу…
— Ого! Мне помогли ее отлично у вас закончить.
— Тоже знаем… Что же касается ваших стратегических соображений, то о них мы сейчас говорить не станем. Вы наступаете — мы отступаем; тут стратегия детская: бьют — так беги…
Сыромятев поднял руку, требуя внимания.
— Еще месяц-два, — заговорил он поспешно, — и вы пойдете вперед — до самого океана! А я, ваш покорный слуга, побегу от вас по шпалам… Куда? Миллер в Архангельске, Скобельцын с Ермолаевым тоже сидят на бережку моря: они уже на пристани. А вот мы, грешные солдатики, в густом лесу… Океан не по нам! Один путь — через лес, к Маннергейму, да еще неясно, как он нас примет. Вас-то мы бьем — ему это нравится, но, между прочим, и его егерям от нас перепадает…
Спиридонов, не дослушав, стиснул челюсти, опустил голову, чтобы скрыть глаза. Он всегда верил в дорогу на океан, но было сейчас так отрадно, так сладко узнать от врага, что эта дорога скоро откроется перед ним и его бойцами.
На океан! (Верить ли?)
Комиссар фронта заговорил:
— Относительно же ваших моральных принципов…
Но тут Сыромятев снова вздернул руку, прерывая комиссара.
— Чего вы от меня хотите? — спросил грубовато. — Чтобы я покаянно бил себя кулаком в грудь и плакал: ах, простите… Увольте меня от этого. Лучше уж тогда расстреляйте сразу. — И он мелко порвал пропуск на «право вхождения». — Вот так, — сказал, — так у вас руки развязаны. А мне не хотелось бы вспоминать о многом. Вам это будет тоже не совсем приятно…
И вдруг заговорил — с жаром, напористо:
— Единственное, что я могу привести в свое оправдание, так это то, что я на стороне белых воевал не слишком-то энергично. Умею воевать и покрепче! И пришел к вам искренне, а ушел от вас вынужденно… — Совсем неожиданно Сыромятев расстегнул френч и похлопал себя по животу. — Видите? — спросил. — Видите, какое пузо я наел, с вами воюя? Спиридонов с комиссаром невольно расхохотались.
— Ну ладно, — поднялся Лучин-Чумбаров, — нам нужно обсудить ваше предложение… Подождете, полковник?
Сыромятев шарил по пуговицам, застегивая френч.
— Долго ждал. Подожду и сейчас.
Иван Дмитриевич с комиссаром вышли из делянки, присели на рассыпанных бревнах, сшибали с себя муравьев.
— Что скажешь, комиссар? — спросил Спиридонов.
Лучин-Чумбаров долго не думал.
— Понимаешь… — начал он и вдруг остановился. — Черт! А мы его там одного с ракетницей оставили.
— Плевать. Если уж явился, то не удерет.
— Так вот, понимаешь, Митрич, в этом белом полковнике есть что-то подкупающее. И даже как он честно показал нам свое пузо, отращенное на британских харчах, — даже этим он мне как-то понравился… Мне кажется, что он не врет.
Они вернулись в делянку не скоро, но Сыромятев сидел в той же позе, в какой его оставили, — было видно, что ему нелегко далось это ожидание. Глаза его впились в лица большевиков, словно он хотел прочесть на них свою судьбу.
Снова уселись, — пыли на столе уже не было: обтерли локтями.
— Так вот, господин полковник, — начал комиссар, — лично вы не представляете интереса для Красной Армии…
Глаза Сыромятева слегка прикрылись воспаленными веками.
— Ближе к делу! — резко произнес он.
— Вы приходите к нам, когда наша армия уже наполнилась силой, чтобы бить вас…
— Неправда! — выкрикнул Сыромятев. — Вот сидит Спиридонов, и он не даст соврать: я пришел к вам на Мурманку, когда у вас кукиш голый был в тряпочку завернут. И вы этим кукишем англичанам грозили! Я тогда пришел… тогда! Именно тогда!
Он схватил ракетницу и сунул ее за пазуху.
— Дальше! — рявкнул полковник, теряя самообладание.
— Вы приходите к нам, когда у нас уже выросли молодые советские полководцы…
— Ну, махнули! Конечно, я вам не Суворов!
— Согласны ли вы, — продолжал комиссар, — перейти на. нашу сторону вместе с полком? Вместе с техникой? И чтобы полный комплект боеприпасов? Как?
— Как? А вот так…
Сыромятев выбил ногою трухлявую дверь делянки, и в небо с шипением вытянулась зеленая ракета.
— С этого и надо было начинать, — сказал он, светлея лицом. — И пусть в полку знают, что условия приняты….
Договор был заключен, и только теперь, когда ракета мира сгорела в небе, Сыромятев деликатно протянул руку для пожатья.
Этот белогвардейский полк не стали держать на Мурманском фронте, а в полном снаряжении — уже под красными звездами — развернули с ходу против Юденича, нажимавшего на Петроград. Полковник генштаба Сыромятев навсегда затерялся в лагере красных командиров. Он — да! — не был Суворовым, но зато был человеком мужества и разума… Дальновидный и умный, он сделал то, что другие офицеры боялись сделать, и потому-то они или сложили свои головы, или закончили жизнь вдали от родины.
* * *
Бои шли уже возле гремящего водопада Кивач, и там, прыгая на залпах среди валунов, стреляла с помощью гвоздя одинокая пушка. Заросший бородой, пострашневший, Женька Вальронд стучал топором по пушке, выколачивая из нее редкие, но точные выстрелы. Мичман осатанел за эти дни непрерывных боев и маршей — этих постыдных маршей назад…
А в Петрозаводске по этому случаю состоялся торжественный митинг. После митинга Спиридонов сразу выехал на реку Суну, где шли бои. Вечером он забрел на опушку леса, распалил высокий костер до верхушек сосен и долго сидел в одиночестве…
К нему из лесной чащи вышел очумелый Вальронд, попросил закурить. И, распалив цигарку от костра, сказал:
— Я тебя понимаю — переживаешь.
— Переживаю.
Гугукнул филин в ночном лесу. Жутко.
Вальронд зябко передернул плечами, вынул занозу из пятки.
— Ну, ладно. Переживай. Я не буду тебе мешать… У этого костра они виделись в последний раз.
Глава вторая
Казимеж Очеповский лежал на пышной кровати в доме богатея Подурникова и дул в берестяную дудочку-самоделку.
Дядя Вася пускал дым к потолку — колечками: пых, пых, пых.
— Про што песня твоя? — спросил между прочим.
— О прекрасной Польше, о прекрасных женщинах… Сойдет?
— Это хорошо, — рассудил дядя Вася. — О дамах твоей Польши я много наслышан. Не дай бог с ними схлестнуться!
Вихрем ворвался в избу Юсси Иваайнен, сказал поляку:
— Свистел, бессупая сатана? А ты, кирпич старая, трупу сепе — склеил, тым итёт, а не знал тела наши…
— Казимеж, — засмеялся печник, — ты что-нибудь понял?
Очеповский скинул ноги с подурниковской кровати:
— Понял. Наша Колицкая республика, кажется, в опасности.
— Опасность! — кричал Юсси. — Потурников вители в Канталахти, теповские товарищ мальчик присылал… Мальчик плакал у мой круди самой, коворил, что плывут каратель сюта!
— Стой, стой, сатана перкеле! — заговорил дядя Вася. — Куды плывут и кто плывет… Какой мальчик плакал?
— Миноносец с паркасами… Каси сыкарку, потом токуривал!
На огородах сочно пучилась из земли репка, такая вкусная. За Лувеньгой синели горы, темные от леса. Дядя Вася поймал за холку гнедую кобылу, сбил с ног ее путы.
— Иэ-э-эх, родимая!.. — и поскакал.
Что всегда покоряло рязанского мужика на севере, так это обилие пустующей земли. Больше на рыбку надеялись, а так — лучок да репка, а хлебца тебе — шиш: покупали в Норвегии.
Однако земли много; ежели коров тут завесть, думалось, то велик будет доход от мяса да молока, а убытку не станется…
Первый пост на берегу.
— Живы? — спросил дядя Вася. — Чего делаете?
— Ушицу варим… садись, кирпичный. Ложка есть?
— Нету. Да и некогда. Нас давить англичане едут, за дело передаю. Готовься, братцы, и следи за морем…
В заброшенном скиту за Лувеньгой постоянно обретались дезертиры из местных: здесь они хоронились издавна, закосматев до самых плеч. Они были мужики добрые и старательные, и только харчей у сельчан просили. А так у них все свое было, от англичан с дороги натасканное…
Выслушав дядю Васю, дезертиры спросили:
— Кто наклал в наши души?
— Подурников в Кандалакше, так деповские сказывают.
— Ну, ему первая пуля. Будь здоров…
Так дядя Вася обскакал на гнедой все посты, расставленные вдоль побережья. Лошадка притомилась — выступала шагом. Он ее берег по-мужицки, тем более не своя кобыла, чужая. Вершины дальних сопок покрывали мшистые тундры. Пахуче благоухало разогретым вереском. Под копытом коняги давилась янтарная морошка…
Прошел день, второй. Постов не снимали. Только в ночь с четвертого на пятое августа каратели подошли под Колицы: четыре моторных катера медленно стучали выхлопами среди каменных луд, среди проплешин островов, мимо янтарных заплесков. Все серебрилось с берега при луне, и луна здорово помогала колицким партизанам, глядя на карателей в упор — со стороны берега…
Гимназистка, накинув шинель, выбежала на доски старенькой деревенской пристани; тоненькая, перегнулась над водою.
— Папа-а… — крикнула в море. — Папочка! Не надо…
На носу переднего катера выросла фигура человека, и при свете луны ярко блеснула цепка его часов, три года стоявших.
— Дома-то как? — донесся голос Подурникова. — Чай, без меня и коровы кой день не доены…
— Сам увидишь… — затряслась от рыданий девочка и медленно побрела по тропке в гору, где темнели ее родные Колицы.
Ракета обрызгала небо искрами, и сразу всплеснула вода, навеки смыкаясь над Подурниковым… Разом вздрогнули на камнях пулеметы. Восемь автоматов в руках финнов прыгали, как большие черные рыбины, извергающие огонь. Сухой винтовочный треск раскалывал тишину на неровные куски.
Этого — именно этого! — враги не ожидали. Что угодно: ну, разбегутся, ну, постреляют, ну, покричат, ну, поплачут, но…
Четыре баркаса врезались на полном ходу в берег. И затихла стрельба. Только волны качали трупы. Моторы на катерах еще работали, и баркасы, стуча по камням винтами, еще долго ползли на гальковые пляжи, пока не рухнули набок. Все! Здесь и конец.
Партизаны поднимались с земли, поняв, что они победили.
Дядя Вася вглядывался в чистый морской простор.
— Эй, Юсси! А иде миноносец твой?.. Не видать!
Утром в бурунах прибоя колотило тело британского офицера. Волна бешено взрывалась в откосах, длинные водоросли морской капусты перепутались с волосами полковника Букингэма, и рот его был полон беломорской воды… Тело оттолкнули багром подальше, — отлив, бегущий от Кандалакши, подхватил офицера, унося его в нестерпимый блеск полуденного моря. Там он и пропал, раздутый и страшный.
А ведь была жизнь… С надеждами, с любовью!
Почему, полковник, вы не послушались тогда Сыромятева?
Ведь он говорил вам по дружбе, чтобы вы не ходили на Колицы. Ведь он предупреждал вас, что русские партизаны опаснее русских солдат. Прощайте навсегда, полковник! Генерал Роулиссон уже на пути в Архангельск, но вы больше никогда не увидите своей зеленой туманной Шотландии. Теперь сверху вас, прожаренного солнцем, расклюют жадные чайки, а снизу, из темной глубины, будет подплывать хищная навага, растаскивая по кускам ваше разбухшее тело. Не человеком, а обезображенным трупом вас вынесет через Горло в просторы океана, как выносило не раз этим же извечным путем древних разбойников-викингов…
Древним путем викингов — не парусом, а турбиной! — вошел в тишину заплесков британский эсминец и бросил якоря как раз напротив деревни Колицы.
Было очень спокойно в дивной природе; хрупкая репка вызрела на огородах; бабы спешили убрать сенцо; мяукали по утрам кошки, бегая за хозяйками, от рук которых — добрых, сильных и работящих — пахло на рассветах сытным парным молоком.
Стопора на полном разбеге задержали разгон якорей-цепей.
Сэр Тим Харченко опустил бинокль, громадный фурункул на шее комиссара сбычил его голову, и смотрел он на берег — тяжело, от самого низу, будто поднимал взором тяжелую гирю.
— Как раз отсель удобно вжарить, — сказал он, обращаясь к переводчику. — Ну-ка пересобачь, приятель, чтобы коммандер не спутал. Энтот домишко на горушке — мистера Подурникова коттэджа будет, остальные холлы пусть треплет он за милую душу… Я им тогда говорил по-людски, как товарищ товарищам, что с 1889 года всех загребу. Не послушались, теперь забреем деревню аж с самого 1870-го, — пусть они плакаются себе в шинельку!
* * *
В оптике наводки — качание и плеск берега. Бравый ирландец О'Шелли разгонял штурвал прицела.
— Они неплохо живут, эти большевики. Почти как в моей Ирландии: и такие же зелененькие холмы, и церковь на опушке, вот только коровы у них — совсем другой масти…
Над «русской Ирландией» гнусаво промычал ревун залпа, и пальцы орудий нетерпеливо проткнули голубизну неба. Треснуло, будто под облаками распороли гигантский кусок парусины. Старинную церковь — без единого гвоздя! — разбросало по бревнышку. Комендоры дернули на себя замки, и желтые унитары, дымно воняя, стукнулись в палубу эсминца — патроны, яростно выжженные изнутри пироксилином. Тук! — из-под настила палубы выставилась узкая крысиная мордочка свежего снаряда: зажигательный. Молодцеватый гардемарин берет снаряд за морду клещами, тянет кверху. Снимают стакан, и теперь эту морду не тронь — взорвется…
В пламени и в дыму, задрав хвосты, метались коровы совсем не той масти, какая привычна для идиллического пейзажа Ирландии (не за это ли их судят сейчас осколочными?). В кают-компании эсминца дрожат от пальбы на полках графины, полные казенного королевского портвейна. По борту, отчаянно лая, бегает приблудная собачонка из Мурманска: она ошалела от выстрелов и лает на русский берег… Что взять с собаки?
В мембранах — голос коммандера:
— Русский комиссар советует перенести огонь на дорогу!
О'Шелли круто разгоняет дальномер по журчащему, как весенний ручей, кругу подшипников барбета. Рыжеватые глаза ирландца выискивают сейчас в скрещении оптики хотя бы подобие дороги — .хотя бы намек на то, что принято в Европе считать дорогой.
И, ничего не найдя, он откачивается в пружинящее кресло.
— Может, русский комиссар пьян? — передает он по телефону на мостик. — Разве в России есть дороги?.. Куда наводить?
Дорога, конечно, плохая: что взять с нашей убогости?
Дорога — едва притоптан мох, едва настланы гати, едва прибита трава. По этой колее тащился скарб плачущих баб, блестел самовар, спасенный из пламени, прочь из Колиц уходили сейчас партизаны. Они оборачивались назад, чтобы посмотреть еще раз, как сгорает, корчась в огне, уютная деревня. Бабам особенно было тошнехонько. Только баба поймет, сколько труда вложено в родимое хозяйство, в эти занавески и вышивки, которые порохом сгорали сейчас на окнах. Сколько ночей, в бахилах до пояса, пропадал мужик в море, гарпуня белуху, чтобы сколотить деньжонок на машинку «зингер»; в распяленных пожаром окнах поморской деревни коробятся брошенные граммофоны; дует ветер с моря, распуская над берегом потрескивающий шлейф огня и дыма…
Да, когда-то здесь были Колицы!
Карательную экспедицию вдоль Терского побережья возглавлял человек, жесточе которого было трудно найти, — сам капитан Судаков, бывший начальник Нерчинской каторги, ныне комендант Иоканьгского лагеря смерти. Было сожжено на лукоморье еще одно партизанское гнездо — в Княжьей Губе, где всех большевиков перестреляли у церкви. А тех, кто остался в разгромленных англичанами Колицах, Судаков вывез в Мурманск, оттуда их — морем — отправили далее, на Новую Землю, где белые горы касаются черного неба; там, на Новой Земле, завелось новое место ссылки — самое ужасное…
Для жителей «Колицкой республики» началась иная жизнь — кочевая, по холмам и лесам, с островка на луду, подальше от англичан и карателей. Когда немного поутихло вокруг после похода зверя Судакова, дядя Вася сказал:
— Ну, мужики, пора им за это тарарам хороший устроить… Тарарам устроили на станции Охто-Канду. просто взяли эту станцию и там сидели. Ни взад ни вперед — никому не давали проезда. Дядя Вася велел телеграфисту соединить себя с генерал-губернатором Мурмана.
— Ермолаев у аппарата, — раздался приятный голос.
— Вот тебя-то, собаку, мне и надо, — сказал дядя Вася. Молчание. Шепоты. Трески.
— Але! Але! — кричал дядя Вася. — Ты чего там, в штаны себе наклал? Здоровкайся, коли с тобой люди разговаривают…
— Кто там смеет хулиганить? — возмутился генерал-губернатор.
— Не хулиганят, а партизанят. Хулиганы — это у вас в Мурманске сидят, а здесь честные красные партизаны…
На другом конце Кольского полуострова взорвался его владыка:
— Кто осмеливается дерзить мне?
— Да я осмеливаюсь… дядя Вася! Слышал такого?
— Какой еще дядя Вася! Алло… алло…
— Слушай, Ермолаич, — сказал дядя Вася, — ты вот тут на станциях фишки разные клеишь. По пять тыщ за мою башку на бочку кладешь. Дешево, брат, ценишь… Я вот сейчас на станции Охто-Канду сижу, и в окно вид — просто загляденье! Туды посмотрю — рельсы, сюды гляну — они, проклятые! И боле, пока я тута, тебе сидеть дома и никуда по гостям не ездить…
— Мурманск закончил, — раздался голосок барышни.
— Ух ты, язва такая! — И Дядя Вася вернул трубку телеграфисту. — Держи, парень. Техника у тебя в полной исправности. Благодарю за службу! Однако губернатор у вас шибко обидчивый. — ни хрена шуток моих не понимает…
За окном взлетела к небу водокачка, и железную трубу шланга мотало над тундрой минуты три пока она не рухнула с поднебесья обратно на землю.
— Хорошо кувыркалась, — причмокнул дядя Вася, довольный зрелищем. — Эвон, на станции печка: сам, своими руками, склал. Заложи-ка, Казимеж, туда фунтиков десять, да проверим — крепко сложил или нахалтурил?
Запихали, для плотности взрыва, пакеты в печку.
Рвануло так, что даже рельсы бантиком завернулись.
— Кирпич не тот, — оправдывался дядя Вася, задетый за живое. — В старину ведь как? Мне шло дед сказывал: кирпич, ево, брат, на яишных белках замешивали. Яиц на это дело не жалели! Такой кирпич из пушки не возьмешь. А этот на соплях… тьфу его!
От Охто-Канду финны с автоматами отделились от колицких, чтобы попартизанить на магистрали. В одной из стычек Юсси Иваайнен попал в руки карателей, и капитан Судаков даже пальцем его не тронул.
|
The script ran 0.029 seconds.