Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Жизнь Клима Самгина [1925-1936]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. В двадцатый том собрания сочинений вошла вторая часть «Жизни Клима Самгина», написанная М. Горьким в 1926–1928 годах. После первой отдельной публикации эта часть произведения автором не редактировалась. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

– Я ведь знал – я не хотел… Светлые его волосы свалялись на голове комьями овечьей шерсти; один глаз затек темной опухолью, а другой, широко раскрытый и мутный, страшно вытаращен. Он был весь в лохмотьях, штанина разорвана поперек, в дыре дрожало голое колено, и эта дрожь круглой кости, обтянутой грязной кожей, была отвратительна. Макаров бережно усадил его на стул у двери – обычное место Диомидова в этой комнате; бутафор утвердил на полу прыгающую ногу и, стряхивая рукой пыль с головы, сипло зарычал: – Я говорил: расколоть, раздробить надо, чтобы не давили друг друга. О, господи! – Ну-с, что же будем делать? – резко спросил Макаров Лидию. – Горячей воды нужно, белья. Нужно было отвезти его в больницу, а не сюда… – Молчите! Или – уходите прочь, – крикнула Лидия, убегая в кухню. Ее злой крик заставил Варвару завыть голосом деревенской бабы, кликуши: – Нужно судить, проклясть, казнить… Глядя на Диомидова, она схватилась за голову, качалась, сидя на стуле, и топала ногами. Диомидов тоже смотрел на нее вытаращенным взглядом и кричал: – Каждому – свое пространство! И – не смейте! Никаких приманок! Не надо конфект! Не надо кружек! Нога его снова начала прыгать, дробно притопывая по полу, колено выскакивало из дыры; он распространял тяжелый запах кала. Макаров придерживал его за плечо и громко, угрюмо говорил Варваре: – Белья дайте, полотенцев… Что же кричать? Казнят, не беспокойтесь. – Каждый – отдельно, – выкрикивал Диомидов, из его глаз двумя непрерывными струйками текли слезы. Вбежала Лидия; оттолкнув Макарова, легко поставив Диомидова на ноги, она повела его в кухню. – Неужели она сама будет мыть? – спросил Клим, брезгливо сморщив лицо и вздрагивая. Варвара, встряхнув головою, рассыпала обильные рыжеватые волосы свои по плечам и быстро ушла в комнату отчима; Самгин, проводив ее взглядом, подумал, что волосы распустить следовало раньше, не в этот момент, а Макаров, открыв окна, бормотал: – Нашел я их на шоссе. Этот стоит и орет, проповедует: разогнать, рассеять, а Лидия уговаривает его идти с ней… «Ненавижу я всех твоих», – кричит он… В городе потрескивало и выло, как будто в огромнейшей печке яростно разгорались сыроватые дрова. – Интересно – будет ли иллюминация? – соображал Клим. – Конечно, отменена – что ты? – сердито заметил Макаров. – Зачем же? – возразил Клим. – Это – развлекает. Было бы глупо, если б отменили. Макаров промолчал, присев на подоконник, пощипывая усы. – Диомидов – сошел с ума? – спросил Самгин, не без надежды на утвердительный ответ; Макаров ответил не сразу и неутешительно: – Едва ли. Он – из таких типов, которые всю жизнь живут на границе безумия… мне кажется. В двери явилась Лидия. Она встала, как бы споткнувшись о порог, которого не было; одной рукой схватилась за косяк, другой прикрыла глаза. – Не могу, – сказала она, покачиваясь, как будто выбирая место, куда упасть. Рукава ее блузы закатаны до локтей, с мокрой юбки на пол шлепались капли воды. – Не могу, – повторила она очень странным тоном, виновато и с явным удивлением. – Идите, вымойте его, – попросила она, закрыв лицо руками. – Идем, поможешь, – сказал Макаров Климу. В кухне на полу, пред большим тазом, сидел голый Диомидов, прижав левую руку ко груди, поддерживая ее правой. С мокрых волос его текла вода, и казалось, что он тает, разлагается. Его очень белая кожа была выпачкана калом, покрыта синяками, изорвана ссадинами. Неверным жестом правой руки он зачерпнул горсть воды, плеснул ее на лицо себе, на опухший глаз; вода потекла по груди, не смывая с нее темных пятен. – У каждого – свое пространство, – бормотал он. – Прочь друг от друга… Я – не игрушка… – Исаак, – не совсем уместно вспомнил Клим Самгин, но тотчас поправился: – Идоложертвенное мясо. Кухарка Анфимьевна стояла у плиты, следя, как вода, вытекая из крана, фыркает и брызжет в котел. – Совсем сбрендил паренек, – неодобрительно сказала она, косясь на Диомидова. – Из простых, а – нежный. С капризом. Взял да и выплеснул на Лидочку ковш воды… Самгин услыхал какой-то странный звук, как будто Макаров заскрипел зубами. Сняв тужурку, он осторожно и ловко, как женщина ребенка, начал мыть Диомидова, встав пред ним на колени. И вдруг Самгин почувствовал, что его обожгло возмущение: вот это испорченное тело Лидия будет обнимать, может быть, уже обнимала? Эта мысль тотчас же вытолкнула его из кухни. Он быстро прошел в комнату Варвары, готовясь сказать Лидии какие-то сокрушительные слова. Лидия сидела на постели; обаяв одной рукой Варвару, она заставляла ее нюхать что-то из граненого флакона, огонь лампы окрашивал флакон в радужные цвета. – Что? – спросила она. – Моет, – сухо ответил Клим. – Ему больно? – Кажется – нет. – Варя, – сказала Лидия, – я не умею утешать. И вообще, надо ли утешать? Я не знаю… – Уйдите, Самгин, – крикнула Варвара, падая боком на постель. Клим ушел, не сказав Лидии ни слова. «У нее такое замученное лицо. Может быть, она теперь… излечится». На тумбах, жирно дымя, пылали огни сальных плошек. Самгин нашел, что иллюминация скудна и даже в огне есть что-то нерешительное, а шум города недостаточно праздничен, сердит, ворчлив. На Тверском бульваре собрались небольшие группы людей; в одной ожесточенно спорили: будет фейерверк или нет? Кто-то горячо утверждал: – Будет! Высокий человек в серой шляпе сказал уверенно и строго: – Государь император не позволит шуток. А третий голос старался примирить разногласия: – Фейерверк отменили на завтра. – Государь императора. Откуда-то из-за деревьев раздался звонкий крик: – Он теперь вот в Дворянском собрании пляшет, государь-то, император-то! Все посмотрели туда, а двое очень решительно пошли на голос и заставили Клима удалиться прочь. «Если правда, что царь поехал на бал, значит – он человек с характером. Смелый человек. Диомидов – прав…» Он шел к Страстной площади сквозь хаос говора, механически ловя отдельные фразы. Вот кто-то удалым голосом крикнул: – Эх, думаю, не пропадать же! «Вероятно – наступил в человека, может быть – в Маракуева», – соображал Клим. Но вообще ему не думалось, как это бывает всегда, если человек слишком перегружен впечатлениями и тяжесть их подавляет мысль. К тому же он был голоден и хотел пить. У памятника Пушкину кто-то говорил небольшой кучке людей: – Нет, вы подумайте обо всем порядке нашей жизни, как нами управляют, например? Самгин взглянул на оратора и по курчавой бороде, по улыбке на мохнатом лице узнал в нем словоохотливого своего соседа по нарам в подвале Якова Платонова. «Камень – дурак…» На площади его обогнал Поярков, шагавший, как журавль. Самгин нехотя окрикнул его: – Куда вы? Поярков пошел в ногу с ним, говоря вялым голосом, негромко: – С утра хожу, смотрю, слушаю. Пробовал объяснять. Не доходит. А ведь просто: двинуться всей массой прямо с поля на Кремль, и – готово! Кажется, в Брюсселе публика из театра, послушав «Пророка», двинулась и – получила конституцию… Дали. Остановясь пред дверями маленького ресторана, он предложил: – Зайдемте в эту «пристань горестных сердец». Мы тут с Маракуевым часто бываем… Когда Клим рассказал о Маракуеве, Поярков вздохнул: – Могло быть хуже. Говорят, погибло тысяч пять. Баталия. Говорил Поярков глухо, лицо его неестественно вытянулось, и Самгину показалось, что он впервые сегодня заметил под унылым, длинным носом Пояркова рыжеватые усы. «Напрасно он подбородок бреет», – подумал Клим. – На днях купец, у которого я урок даю, сказал: «Хочется блинов поесть, а знакомые не умирают». Спрашиваю: «Зачем же нужно вам, чтоб они умирали?» – «А блин, говорит, особенно хорош на поминках». Вероятно, теперь он поест блинов… Клим ел холодное мясо, запивая его пивом, и, невнимательно слушая вялую речь Пояркова, заглушаемую трактирным шумом, ловил отдельные фразы. Человек в черном костюме, бородатый и толстый, кричал: – Пользуясь народным несчастием, нельзя под шумок сбывать фальшивые деньги… – Ловко сказано, – похвалил Поярков. – Хорошо у нас говорят, а живут плохо. Недавно я прочитал у Татьяны Пассек: «Мир праху усопших, которые не сделали в жизни ничего, ни хорошего, ни дурного». Как это вам нравится? – Странно, – ответил Клим с набитым ртом. Поярков помолчал, выпил пива, потом сказал, вздохнув: – Тут – какое-то тихое отчаяние… У стола явился Маракуев, щека его завязана белым платком, из кудрявых волос смешно торчат узел и два беленьких уха. – Был уверен, что ты здесь, – сказал он Пояркову, присаживаясь к столу. Наклонясь друг ко другу, они перешепнулись. – Я – мешаю? – спросил Самгин; Поярков искоса взглянул на него и пробормотал: – Ну, чему же вы можете помешать? И, вздохнув, продолжал: – Я вот сказал ему, что марксисты хотят листки выпустить, а – мы… Маракуев перебил его ворчливую речь: – Вы, Самгин, хорошо знаете Лютова? Интересный тип. И – дьякон тоже. Но – как они зверски пьют. Я до пяти часов вечера спал, а затем они меня поставили на ноги и давай накачивать! Сбежал я и вот все мотаюсь по Москве. Два раза сюда заходил… Он закашлялся, сморщив лицо, держась за бок. – Пыли я наглотался – на всю жизнь, – сказал он. В противоположность Пояркову этот был настроен оживленно и болтливо. Оглядываясь, как человек, только что проснувшийся и еще не понимающий – где он, Маракуев выхватывал из трактирных речей отдельные фразы, словечки и, насмешливо или задумчиво, рассказывал на схваченную тему нечто анекдотическое. Он был немного выпивши, но Клим понимал, что одним этим нельзя объяснить его необычное и даже несколько пугающее настроение. «Если он рад тому, что остался жив – нелепо радуется… Может быть, он говорит для того, чтоб не думать?» – Душно здесь, братцы, идемте на улицу, – предложил Маракуев. – Я – домой, – угрюмо сказал Поярков. – С меня хватит. Климу не хотелось спать, но он хотел бы перешагнуть из мрачной суеты этого дня в область других впечатлений. Он предложил Маракуеву ехать на Воробьевы горы. Маракуев молча кивнул головой. – А знаете, – сказал он, усевшись в пролетку, – большинство задохнувшихся, растоптанных – из так называемой чистой публики… Городские и – молодежь. Да. Мне это один полицейский врач сказал, родственник мой. Коллеги, медики, то же говорят. Да я и сам видел. В борьбе за жизнь одолевают те, которые попроще. Действующие инстинктивно… Он еще бормотал что-то, плохо слышное сквозь треск и дребезг старенького, развинченного экипажа. Кашлял, сморкался, отворачивая лицо в сторону, а когда выехали за город, предложил: – Пойдемте пешком? Впереди, на черных холмах, сверкали зубастые огни трактиров; сзади, над массой города, развалившейся по невидимой земле, колыхалось розовато-желтое зарево. Клим вдруг вспомнил, что он не рассказал Пояркову о дяде Хрисанфе и Диомидове. Это очень смутило его: как он мог забыть? Но он тотчас же сообразил, что вот и Маракуев не спрашивает о Хрисанфе, хотя сам же сказал, что видел его в толпе. Поискав каких-то внушительных слов и не найдя их, Самгин сказал: – Дядя Хрисанф задавлен, а Диомидов изувечен и, кажется, уже совсем обезумел. – Нет? – тихонько воскликнул Маракуев, остановился и несколько секунд молча смотрел в лицо Клима, пугливо мигая: – До – до смерти? Клим кивнул головой, тогда Маракуев сошел с дороги в сторону, остановясь под деревом, прижался к стволу его и сказал: – Не пойду. – Вам плохо? – спросил Клим. – Не удивляйтесь. Не смейтесь, – подавленно и задыхаясь ответил Петр Маракуев. – Нервы, знаете. Я столько видел… Необъяснимо! Какой цинизм! Подлость какая… Климу показалось, что у веселого студента подгибаются ноги; он поддержал его под локоть, а Маракуев, резким движением руки сорвав повязку с лица, начал отирать ею лоб, виски, щеку, тыкать в глаза себе. – Чорт, – ведь они оба младенцы, – вскричал он. «Плачет. Плачет», – повторял Клим про себя. Это было неожиданно, непонятно и удивляло его до немоты. Такой восторженный крикун, неутомимый спорщик и мастер смеяться, крепкий, красивый парень, похожий на удалого деревенского гармониста, всхлипывает, как женщина, у придорожной канавы, под уродливым деревом, на глазах бесконечно идущих черных людей с папиросками в зубах. Кто-то мохнатый, остановясь на секунду за маленькой нуждой, присмотрелся к Маракуеву и весело крикнул: – Хватил, студент, горячего до слез! Эх, и мне бы эстолько… – Я знаю, что реветь – смешно, – бормотал Маракуев. Недалеко взвилась, шипя, ракета и с треском лопнула, заглушив восторженное ура детей. Затем вспыхнул бенгальский огонь, отсветы его растеклись, лицо Маракуева окрасилось в неестественно белый, ртутный цвет, стало мертвенно зеленым и наконец багровым, точно с него содрали кожу. – Смешно, разумеется, – повторил он, отирая щеки быстрыми жестами зайца. – А тут, видите, иллюминация, дети радуются. Никто не понимает, никто ничего не понимает… Лохматый человек очутился рядом с Климом и подмигнул ему. – Нет, они – отлично понимают, что народ – дурак, – заговорил он негромко, улыбаясь в знакомую Климу курчавенькую бороду. – Они у нас аптекаря, пустяками умеют лечить. Маракуев шагнул к нему так быстро, точно хотел ударить. – Лечат? Кого? – заговорил он громко, как в столовой дяди Хрисанфа, и уже в две-три минуты его окружило человек шесть темных людей. Они стояли молча и механически однообразно повертывали головы то туда, где огненные вихри заставляли трактиры подпрыгивать и падать, появляться и исчезать, то глядя в рот Маракуева. – Смело говорит, – заметил кто-то за спиною Клима, другой голос равнодушно произнес: – Студент, что ему? Идем. Клим Самгин отошел прочь, сообразив, что любой из слушателей Маракуева может схватить его за ворот и отвести в полицию. Самгин почувствовал себя на крепких ногах. В слезах Маракуева было нечто глубоко удовлетворившее его, он видел, что это слезы настоящие и они хорошо объясняют уныние Пояркова, утратившего свои аккуратно нарубленные и твердые фразы, удивленное и виноватое лицо Лидии, закрывшей руками гримасу брезгливости, скрип зубов Макарова, – Клим уже не сомневался, что Макаров скрипел зубами, должен был скрипеть. Все это, обнаруженное людями внезапно, помимо их воли, было подлинной правдой, и знать ее так же полезно, как полезно было видеть голое, избитое и грязное тело Диомидова. Клим быстро пошел назад к городу, его окрыляли и подталкивали бойкие мысли: «Я – сильнее, я не позволю себе плакать среди дороги… и вообще – плакать. Я не заплачу, потому что я не способен насиловать себя. Они скрипят зубами, потому что насилуют себя. Именно поэтому они гримасничают. Это очень слабые люди. Во всех и в каждом скрыто нехаевское… Нехаевщина, вот!..» Зарево над Москвой освещало золотые главы церквей, они поблескивали, точно шлемы равнодушных солдат пожарной команды. Дома похожи на комья земли, распаханной огромнейшим плугом, который, прорезав в земле глубокие борозды, обнаружил в ней золото огня. Самгин ощущал, что и в нем прямолинейно работает честный плуг, вспахивая темные недоумения и тревоги. Человек с палкой в руке, толкнув его, крикнул: – Ослеп? Ходите, дьяволы… Толчок и окрик не спугнул, не спутал бойкий ход мысли Самгина. «Маракуев, наверное, подружится с курчавым рабочим. Как это глупо – мечтать о революции в стране, люди которой тысячами давят друг друга в борьбе за обладание узелком дешевеньких конфект и пряников. Самоубийцы». Это слово вполне удовлетворительно объясняло Самгину катастрофу, о которой не хотелось думать. «Раздавили и – любуются фальшфейерами, лживыми огнями. Макаров прав: люди – это икра. Почему не я сказал это, а – он?.. И Диомидов прав, хотя глуп: людям следует разъединиться, так они виднее и понятней друг другу. И каждый должен иметь место для единоборства. Один на один люди удобопобеждаемее…» Самгину понравилось слово, он вполголоса повторил его: «Удобопобеждаемее… да!» В памяти на секунду возникла неприятная картина: кухня, пьяный рыбак среди нее на коленях, по полу, во все стороны, слепо и бестолково расползаются раки, маленький Клим испуганно прижался к стене. «Раки – это Лютовы, дьякона и вообще люди ненормальные… Туробоевы, Иноковы. Их, конечно, ждет участь подпольного человека Якова Платоновича. Они и должны погибнуть… как же иначе?» Самгин почувствовал, что люди этого типа сегодня особенно враждебны ему. С ними надобно покончить. Каждый из них требует особой оценки, каждый носит в себе что-то нелепое, неясное. Точно суковатые поленья, они не укладывались так плотно друг ко другу, как это необходимо для того, чтоб встать выше их. Да, надобно нанизать их на одну, какую-то очень прочную нить. Это так же необходимо, как знать хода каждой фигуры в шахматной игре. С этой точки мысли Самгина скользили в «кутузовщину». Он пошел быстрее, вспомнив, что не первый раз думает об этом, даже всегда только об этом и думает. «Эти растрепанные, вывихнутые люди довольно удобно живут в своих шкурах… в своих ролях. Я тоже имею право на удобное место в жизни…» – соображал Самгин и чувствовал себя обновленным, окрепшим, независимым. С этим чувством независимости и устойчивости на другой день вечером он сидел в комнате Лидии, рассказывая ей тоном легкой иронии обо всем, что видел ночью. Лидия была нездорова, ее лихорадило, бисер пота блестел на смуглых висках, но она все-таки крепко куталась 'пуховой, пензенской шалью, обняв себя за плечи. Ее темные глаза смотрели с недоумением, с испугом. Изредка и как будто насильно она отводила взгляд на свою постель, там, вверх грудью, лежал Диомидов, высоко подняв брови, глядя в потолок. Здоровая рука его закинута под голову, и пальцы судорожно перебирают венец золотистых волос. Он молчал, а рот его был открыт, и казалось, что избитое лицо его кричало. На нем широкая ночная рубаха, рукава ее сбиты на плечи, точно измятые крылья, незастегнутый ворот обнажает грудь. В его теле было что-то холодное, рыбье, глубокая ссадина на шее заставляла вспоминать о жабрах. Появлялась Варвара, непричесанная, в ночных туфлях, в измятой блузе; мрачно сверкая глазами, она минуту-две слушала рассказ Клима, исчезала и являлась снова. – Я не знаю, что делать, – сказала она. – У меня не хватит денег на похороны… Диомидов приподнял голову, спросил со свистом: – Разве я умираю? И закричал, махая рукой: – Я не умираю! Уйдите… уйдите все! Варвара и Клим ушли, Лидия осталась, пытаясь успокоить больного; из столовой были слышны его крики: – Отвезите меня в больницу… – Не верю я, что он сошел с ума, – громко сказала Варвара. – Не люблю его и не верю. Пришла Лидия, держась руками за виски, молча села у окна. Клим спросил: что нашел доктор? Лидия посмотрела на него непонимающим взглядом; от синих теней в глазницах ее глаза стали светлее. Клим повторил вопрос. – Помяты ребра. Вывихнута рука. Но – главное – нервное потрясение… Он всю ночь бредил: «Не давите меня!» Требовал, чтоб разогнали людей дальше друг от друга. Нет, скажи – что же это? – Навязчивая идея, – сказал Клим. Девушка снова взглянула на него, не понимая, затем сказала: – Я – не о том. Не о нем. Впрочем, не знаю, о чем я. – Он и раньше был ненормален, – настойчиво заметил Самгин. – Что тут нормально? Что вот люди давят друг друга, а потом играют на гармонике? Рядом с нами до утра играли на гармонике. Вошел Макаров, обвешанный пакетами, исподлобья посмотрел на Лидию: – Вы – спали? Не взглянув на него, не ответив, она продолжала пониженным голосом: – Нормально – это когда спокойно, да? Но ведь жизнь становится все беспокойнее. – Нормальный организм требует устранения нездоровых и неприятных раздражений, – сердито заворчал Макаров, развязывая пакеты с бинтами, ватой. – Это – закон биологии. А мы от скуки, от безделья встречаем нездоровые раздражения, как праздники. В том, что некоторые полуидиоты… Лидия вскочила, подавленно крикнув: – Не смейте говорить так при мне! – А без вас – можно? Она убежала в комнату Варвары. – Склонность к истерии, – буркнул Макаров вслед ей. – Клим, пойдем, помоги мне поставить компресс. Диомидов поворачивался под их руками молча, покорно, но Самгин заметил, что пустынные глаза больного не хотят видеть лицо Макарова. А когда Макаров предложил ему выпить ложку брома, Диомидов отвернулся лицом к стене. – Не стану. Уйдите. Макаров уговаривал неохотно, глядя в окно, не замечая, что жидкость капает с ложки на плечо Диомидова. Тогда Диомидов приподнял голову и спросил, искривив опухшее лицо: – За что вы меня мучаете? – Надо выпить, – равнодушно сказал Макаров. В глазах больного мелькнули синие искорки. Он проглотил микстуру и плюнул в стену. Макаров постоял над ним с минуту, совершенно не похожий на себя, приподняв плечи, сгорбясь, похрустывая пальцами рук, потом, вздохнув, попросил Клима: – Скажи Лидии, что ночью буду дежурить я… Ушел. Диомидов лежал, закрыв глаза, но рот его открыт и лицо снова безмолвно кричало. Можно было подумать: он открыл рот нарочно, потому что знает: от этого лицо становится мертвым и жутким. На улице оглушительно трещали барабаны, мерный топот сотен солдатских ног сотрясал землю. Истерически лаяла испуганная собака. В комнате было неуютно, не прибрано и душно от запаха спирта. На постели Лидии лежит полуидиот. «Может быть, он и здоровый лежал тут…» Клим вздрогнул, представив тело Лидии в этих холодных, странно белых руках. Он встал и начал ходить по комнате, бесцеремонно топая; он затопал еще сильнее, увидав, что Диомидов повернул к нему свой синеватый нос и открыл глаза, говоря: – Я не хочу, чтоб он дежурил, пусть Лидия… Я его не люблю… Клим Самгин подошел к нему и, вытянув шею, грозя кулаком, тихонько сказал: – Молчи, ты… блаженная вошь!.. Клим в первый раз в жизни испытывал охмеляющее наслаждение злости. Он любовался испуганным лицом Диомидова, его выпученными глазами и судорогой руки, которая тащила из-под головы подушку, в то время как голова притискивала подушку все сильнее. – Молчи! Слышишь? – повторил он и ушел. Лидия сидела в столовой на диване, держа в руках газету, но глядя через нее в пол. – Что он? – Бредит, – находчиво сказал Клим. – Боится кого-то, бредит о вшах, клопах… Испугав хоть и плохонького, но все-таки человека, Самгин почувствовал себя сильным. Он сел рядом с Лидией и смело заговорил: – Лида, голубушка, все это надо бросить, все это – выдумано, не нужно и погубит тебя. – Ш-ш, – прошептала она, подняв руку, опасливо глядя на двери, а он, понизив голос, глядя в ее усталое лицо, продолжал: – Уйди от больных, театральных, испорченных людей к простой жизни, к простой любви… Говорил он долго и не совсем ясно понимая, что говорит. По глазам Лидии Клим видел, что она слушает его доверчиво и внимательно. Она даже, как бы невольно, кивала головой, на щеках ее вспыхивал и гас румянец, иногда она виновато опускала глаза, и все это усиливало его смелость. – Да, да, – прошептала она. – Но – тише! Он казался мне таким… необыкновенным. Но вчера, в грязи… И я не знала, что он – трус. Он ведь трус. Мне его жалко, но… это – не то. Вдруг – не то. Мне очень стыдно. Я, конечно, виновата… я знаю! Она нерешительно положила руку на плечо ему: – Я все ошибаюсь. Вот и ты не такой, как я привыкла думать… Клим попробовал обнять ее, но она, уклонясь, встала и, отшвырнув газету ногой, подошла к двери в комнату Варвары, прислушалась. Со двора, в открытое окно, навязчиво лез унылый свист дудок шарманки. Влетел чей-то завистливый и насмешливый крик: – Эх, и заработают же гробовщики сладкую денежку! – Спит, должно быть, – тихо сказала Лидия, отходя от двери. Клим деловито заговорил о том, что Диомидова необходимо отправить в больницу. – А тебе, Лида, бросить бы школу. Ведь все равно ты не учишься. Лучше иди на курсы. Нам необходимы не актеры, а образованные люди. Ты видишь, в какой дикой стране мы живем. И он указал рукою на окно, за которым шарманка лениво дудела новую песнь. Лидия задумчиво молчала. Прощаясь с ней, Самгин сказал: – Ты все-таки помни, что я тебя люблю. Это не налагает на тебя никаких обязательств, но это глубоко и серьезно. Клим Самгин шагал по улице бодро и не уступая дорогу встречным людям. Иногда его фуражку трогали куски трехцветной флагной материи. Всюду празднично шумели люди, счастливо привыкшие быстро забывать несчастия ближних своих. Самгин посматривал на их оживленные, ликующие лица, праздничные костюмы и утверждался в своем презрении к ним. «В животном страхе Диомидова пред людями есть что-то правильное…» В переулке, пустынном и узком, Клим подумал, что с Лидией и взглядами Прейса можно бы жить очень спокойно и просто. Но через некоторое время Прейс рассказал Климу о стачке ткачей в Петербурге, рассказал с такой гордостью, как будто он сам организовал эту стачку, и с таким восторгом, как бы говорил о своем личном счастье. – Вы слышали что-нибудь о «Союзе борьбы»? Так эю его работа. Начинается новая эра, Самгин, вы увидите! И, ласково заглядывая бархатными глазами в лицо, он спрашивал: – А вы все еще изучаете длину путей к цели, да? Так поверьте, путь, которым идет рабочий класс, – всего короче. Труднее, но – короче. Насколько я понимаю вас, вы – не идеалист и ваш путь – этот, трудный, но прямой! Самгину показалось, что Прейс, всегда говоривший по-русски правильно и чисто, на этот раз говорит с акцентом, а в радости его слышна вражда человека другой расы, обиженного человека, который мстительно хочет для России неприятностей и несчастий. Всегда было так, что вслед за Прейсом попадался на глаза Маракуев. Эти двое шли сквозь жизнь как бы кругами, и, описывая восьмерки, каждый вращался в своем круге фраз, но в какой-то одной точке круга они сходились. Тут было нечто подозрительное и внушавшее догадку, что словесные столкновения Маракуева и Прейса имеют характер показательный, это – игра для поучения и соблазна других. А Поярков стал молчаливее, спорил меньше, реже играл на гитаре и весь как-то высох, вытянулся. Вероятно, это потому, что Маракуев заметно сближался с Варварой. На похоронах отчима он вел ее между могил под руку и, наклоняя голову к плечу ее, шептал ей что-то, а она, оглядываясь, взмахивала головой, как голодная лошадь, и на лице ее застыла мрачная, угрожающая гримаса. Дома у Варвары, за чайным столом, Маракуев садился рядом с ней, ел мармелад, любимый ею, похлопывал ладонью по растрепанной книжке Кравчинского-Степняка «Подпольная Россия» и молодцевато говорил: – Нам нужны сотни героев, чтоб поднять народ в бой за свободу. Самгин завидовал уменью Маракуева говорить с жаром, хотя ему казалось, что этот человек рассказывает прозой всегда одни и те же плохие стихи. Варвара слушает его молча, крепко сжав губы, зеленоватые глаза ее смотрят в медь самовара так, как будто в самоваре сидит некто и любуется ею. Было очень неприятно наблюдать внимание Лидии к речам Маракуева. Поставив локти на стол, сжимая виски ладонями, она смотрела в круглое лицо студента читающим взглядом, точно в книгу. Клим опасался, что книга интересует ее более, чем следовало бы. Иногда Лидия, слушая рассказы о Софии Перовской, Вере Фигнер, даже раскрывала немножко рот; обнажалась полоска мелких зубов, придавая лицу ее выражение, которое Климу иногда казалось хищным, иногда – неумным. «Воспитание героинь», – думал он и время от времени находил нужным вставлять в пламенную речь Маракуева охлаждающие фразы. – Маккавеи погибают не побеждая, а мы должны победить… Но это ничуть не охлаждало Маракуева, напротив, он вспыхивал еще более ярко. – Да, победить! – кричал он. – Но – в какой борьбе? В борьбе за пятачок? За то, чтобы люди жили сытее, да? Карающим жестом он указывал девицам на Клима и взрывался, как фейерверк. – Он – из тех, которые думают, что миром правит только голод, что над нами властвует лишь закон борьбы за кусок хлеба и нет места любви. Материалистам непонятна красота бескорыстного подвига, им смешно святое безумство Дон-Кихота, смешна Прометеева дерзость, украшающая мир. Лирический тенор Маракуева раздражающе подвывал, произнося имена Фра-Дольчино, Яна Гуса, Мазаниелло. – Герострата не забудьте, – сердито сказал Самгин. Как нередко бывало с ним, он сказал это неожиданно для себя и – удивился, перестал слушать возмущенные крики противника. «А что, если всем этим прославленным безумцам не чужд геростратизм? – задумался он. – Может быть, многие разрушают храмы только для того, чтоб на развалинах их утвердить свое имя? Конечно, есть и разрушающие храмы для того, чтоб – как Христос – в три дня создать его. Но – не создают». Маракуев кричал: – Вы бы послушали, как и что говорит рабочий, которого – помните? – мы встретили… – Помню, – сказал Клим, – это, когда вы… Покраснев до ушей, Маракуев подскочил на стуле: – Да, именно! Когда я плакал, да! Вы, может быть, думаете, что я стыжусь этих слез? Вы плохо думаете. – Что ж делать? – возразил Клим, пожимая плечами. – Я ведь и не пытаюсь щеголять моими мыслями… Перекинувшись еще десятком камешков, замолчали, принужденные к этому миролюбивыми замечаниями девиц. Затем Маракуев и Варвара ушли куда-то, а Клим спросил Лидию: – Что же, она хочет играть роль Перовской? – Не злись, – сказала Лидия, задумчиво глядя в окно. – Маракуев – прав: чтоб жить – нужны герои. Это понимает даже Константин, недавно он сказал: «Ничто не кристаллизуется иначе, как на основе кристалла». Значит, даже соль нуждается в герое. – Он все еще любит тебя, – сказал Клим, подходя к ней. – Не понимаю – почему? Он такой… не для этого… Нет, не трогай меня, – сказала она, когда Клим попытался обнять ее. – Не трогай. Мне так жалко Константина, что иногда я ненавижу его за то, что он возбуждает только жалость. Лидия отошла к зеркалу и, рассматривая лицо свое непонятным Климу взглядом, продолжала тихо: – Любовь тоже требует героизма. А я – не могу быть героиней. Варвара – может. Для нее любовь – тоже театр. Кто-то, какой-то невидимый зритель спокойно любуется тем, как мучительно любят люди, как они хотят любить. Маракуев говорит, что зритель – это природа. Я – не понимаю… Маракуев тоже, кажется, ничего не понимает, кроме того, что любить – надо. Клим уже не чувствовал желания коснуться ее тела, это очень беспокоило его. Было еще не поздно, только что зашло солнце и не погасли красноватые отсветы на главах церквей. С севера надвигалась туча, был слышен гром, как будто по железным крышам домов мягкими лапами лениво ходил медведь. – Знаешь, – слышал Клим, – я уже давно не верю в бога, но каждый раз, когда чувствую что-нибудь оскорбительное, вижу злое, – вспоминаю о нем. Странно? Право, не знаю: что со мной будет? На эту тему Клим совершенно не умел говорить. Но он заговорил, как только мог убедительно: – Время требует простой, мужественной работы, ради культурного обогащения страны… И – остановился, видя, что девушка, закинув руки за голову, смотрит на него с улыбкой в темных глазах, – с улыбкой, которая снова смутила его, как давно уже не смущала. – Почему ты так смотришь? – пробормотал он. Лидия ответила очень спокойно: – Я думаю, что ты не веришь в то, что говоришь. – Почему же? Не ответив, она через минуту сказала: – Будет дождь. И сильный. Клим догадался, что нужно уйти, а через день, идя к ней, встретил на бульваре Варвару в белой юбке, розовой блузке, с красным пером на шляпе. – Вы – к нам? – спросила она, и в глазах ее Клим подметил насмешливые искорки. – А я – в Сокольники. Хотите со мной? Лида? Но ведь она вчера уехала домой, разве вы не знаете? – Уже? – спросил Самгин, искусно скрыв свое смущение и досаду. – Она хотела ехать завтра. – Мне кажется, что она вовсе не хотела ехать, но ей надоел Диомидов своими записочками и жалобами. Клим плохо слышал ее птичье щебетанье, заглушаемое треском колес и визгом вагонов трамвая на закруглениях рельс. – Вы, вероятно, тоже скоро уедете? – Да, послезавтра. – Зайдете проститься? – Конечно, – сказал Клим и подумал: «Я бы с тобой, пестрая дура, навеки простился». В самом деле, пора было ехать домой. Мать писала письма, необычно для нее длинные, осторожно похвалила деловитость и энергию Спивак, сообщала, что Варавка очень занят организацией газеты. И в конце письма еще раз пожаловалась: «Увеличились и хлопоты по дому с той поры, как умерла Таня Куликова. Это случилось неожиданно и необъяснимо; так иногда, неизвестно почему, разбивается что-нибудь стеклянное, хотя его и не трогаешь. Исповедаться и причаститься она отказалась. В таких людей, как она, предрассудки врастают очень глубоко. Безбожие я считаю предрассудком». Пред Климом встала бесцветная фигурка человека, который, ни на что не жалуясь, ничего не требуя, всю жизнь покорно служил людям, чужим ему. Было даже несколько грустно думать о Тане Куликовой, странном существе, которое, не философствуя, не раскрашивая себя словами, бескорыстно заботилось только о том, чтоб людям удобно жилось. «Вот – христианская натура, – думал он. – Идеально христианская». Но он тотчас же сообразил, что ему нельзя остановиться на этой эпитафии, ведь животные – собаки, например, – тоже беззаветно служат людям. Разумеется, люди, подобные Тане, полезнее людей, проповедующих в грязном подвале о глупости камня и дерева, нужнее полуумных Диомидовых, но… Довести эту мысль до конца он не успел, потому что в коридоре раздались тяжелые шаги, возня и воркующий голос соседа по комнате. Сосед был плотный человек лет тридцати, всегда одетый в черное, черноглазый, синещекий, густые черные усы коротко подстрижены и подчеркнуты толстыми губами очень яркого цвета. Он себя называл «виртуозом на деревянных инструментах», но Самгин никогда не слышал, чтоб человек этот играл на кларнете, гобое или фаготе. Жил черный человек таинственной ночной жизнью; до полудня – спал, до вечера шлепал по столу картами и воркующим голосом, негромко пел всегда один и тот же романс:   Что он ходит за мной, Всюду ищет меня?   Вечерами он уходил с толстой палкой в руке, надвинув котелок на глаза, и, встречая его в коридоре или на улице, Самгин думал, что такими должны быть агенты тайной полиции и шулера. Теперь, взглянув в коридор сквозь щель неплотно прикрытой двери, Клим увидал, что черный человек затискивает в комнату свою, как подушку в чемодан, пышную, маленькую сестру квартирохозяйки, – затискивает и воркует в нос: – Что ж вы от меня бегаете, а? Зачем же это бегаете вы от меня? Клим Самгин протестующе прихлопнул дверь, усмехаясь, сел на кровать, и вдруг его озарила, согрела счастливая догадка: – Чего же ты от меня бегаешь? – повторил он убеждающие слова «виртуоза на деревянных инструментах». Через день он поехал домой с твердой уверенностью, что вел себя с Лидией глупо, как гимназист. «Любовь требует жеста». Несомненно, что Лидия убежала от него, только этим и можно объяснить ее внезапный отъезд. «Иногда жизнь подсказывает догадки очень своевременно». Мать, встретив его торопливыми ласками, тотчас же, вместе с нарядной Спивак, уехала, объяснив, что едет приглашать губернатора на молебен по случаю открытия школы. В столовой за завтраком сидел Варавка, в синем с золотом китайском халате, в татарской лиловой тюбетейке, – сидел, играя бородой, озабоченно фыркал и говорил: – Мы живем в треугольнике крайностей. Против него твердо поместился, разложив локти по столу, пожилой, лысоватый человек, с большим лицом и очень сильными очками на мягком носу, одетый в серый пиджак, в цветной рубашке «фантазия», с черным шнурком вместо галстука. Он сосредоточенно кушал и молчал. Варавка, назвав длинную двойную фамилию, прибавил: – Наш редактор. И продолжал, как всегда, не затрудняясь в поисках слов: – Стороны треугольника: бюрократизм, возрождающееся народничество и марксизм в его трактовке рабочего вопроса… – Совершенно согласен, – сказал редактор, склонив голову; кисточки шнурка выскочили из-за жилета и повисли над тарелкой, редактор торопливо тупенькими красными пальцами заткнул их на место. Кушал он очень интересно и с великой осторожностью. Внимательно следил, чтоб куски холодного мяса и ветчины были равномерны, тщательно обрезывал ножом излишек их, пронзал вилкой оба куска и, прежде чем положить их в рот, на широкие, тупые зубы, поднимал вилку на уровень очков, испытующе осматривал двуцветные кусочки. Даже огурец он кушал с великой осторожностью, как рыбу, точно ожидая встретить в огурце кость. Жевал медленно; серые волосы на скулах его вставали дыбом, на подбородке шевелилась тугая, коротенькая борода, подстриженная аккуратно. Он вызывал впечатление крепкого, надежного человека, который привык и умеет делать все так же осторожно и уверенно, как он ест. С багрового лица Варавки веселые медвежьи глазки благосклонно разглядывали высокий гладкий лоб, солидно сиявшую лысину, густые, серые и неподвижные брови. Климу казалось, что самое замечательное на обширном лице редактора – его нижняя, обиженно отвисшая губа лиловатого цвета. Эта странная губа придавала плюшевому лицу капризное выражение – с такой обиженной губой сидят среди взрослых дети, уверенные в том, что они наказаны несправедливо. Говорил редактор не спеша, очень внятно, немного заикаясь, пред гласными он как бы ставил апостроф: – Значит: «Русские ведомости» без их академизма и, как вы сказали, – с максимумом живого отношения к истинно культурным нуждам края? – Вот, во-от! – сказал Варавка и понюхал воздух. Где-то очень близко, точно из пушки выстрелили в деревянный дом, – грохнуло и оглушительно затрещало, редактор неодобрительно взглянул в окно и сообщил: – Слишком дождливое лето. Клим встал, закрыл окна, в стекла начал буйно хлестать ливень; в мокром шуме Клим слышал четкие слова: – Фельетонист у нас будет опытный, это – Робинзон, известность. Нужен литературный критик, человек здорового ума. Необходима борьба с болезненными течениями в современной литературе. Вот такого сотрудника – не вижу. Варавка подмигнул Климу и спросил: – А? Клим? Самгин молча пожал плечами, ему показалось, что губа редактора отвисла еще более обиженно. Подали кофе. Сквозь гул грома и сердитый плеск дождя наверху раздались звуки рояля. – Ну-ко, попробуй! – говорил Варавка. – Подумаю, – тихо ответил Клим. Все уже было не интересно и не нужно – Варавка, редактор, дождь и гром. Некая сила, поднимая, влекла наверх. Когда он вышел в прихожую, зеркало показало ему побледневшее лицо, сухое и сердитое. Он снял очки, крепко растерев ладонями щеки, нашел, что лицо стало мягче, лиричнее. Лидия сидела у рояля, играя «Песнь Сольвейг». – О, приехал? – сказала она, протянув руку. Вся в белом, странно маленькая, она улыбалась. Самгин почувствовал, что рука ее неестественно горяча и дрожит, темные глаза смотрят ласково. Ворот блузы расстегнут и глубоко обнажает смуглую грудь. – В грозу музыка особенно волнует, – говорила Лидия, не отнимая руки. Она говорила и еще что-то, но Клим не слышал. Он необыкновенно легко поднял ее со стула и обнял, спросив глухо и строго: – Почему ты вдруг уехала? Спросить он хотел что-то другое, но не нашел слов, он действовал, как в густой темноте. Лидия отшатнулась, он обнял ее крепче, стал целовать плечи, грудь. – Не смей, – говорила она, отталкивая его руками, коленями. – Не смей же… Она вырвалась; Клим, покачнувшись, сел к роялю, согнулся над клавиатурой, в нем ходили волны сотрясающей дрожи, он ждал, что упадет в обморок. Лидия была где-то далеко сзади его, он слышал ее возмущенный голос, стук руки по столу. «Я ее безумно люблю, – убеждал он себя. – Безумно», – настаивал он, как бы споря с кем-то. Потом он почувствовал ее легкую руку на голове своей, услышал тревожный вопрос: – Что с тобой? – Я не знаю, – ответил он, снова охватив ее талию руками, и прижался щекою к бедру. – О, боже мой, – тихо сказала Лидия, уже не пытаясь освободиться; напротив – она как будто плотнее подвинулась к нему, хотя это было невозможно. – Что же будет, Лида? – спросил Клим. Осторожно разжав его руки, она пошла прочь. Самгин пьяными глазами проводил ее сквозь туман. В комнате, где жила ее мать, она остановилась, опустив руки вдоль тела, наклонив голову, точно молясь. Дождь хлестал в окна все яростнее, были слышны захлебывающиеся звуки воды, стекавшей по водосточной трубе. – Уйди, пожалуйста, – сказала Лидия. Самгин встал и пошел к ней, казалось, что она просит уйти не его. – Я же прошу тебя – уйди! То, что произошло после этих слов, было легко, просто и заняло удивительно мало времени, как будто несколько секунд. Стоя у окна, Самгин с изумлением вспоминал, как он поднял девушку на руки, а она, опрокидываясь спиной на постель, сжимала уши и виски его ладонями, говорила что-то и смотрела в глаза его ослепляющим взглядом. Теперь вот она стоит пред зеркалом, поправляя костюм, прическу, руки ее дрожат, глаза в отражении зеркала широко раскрыты, неподвижны и налиты испугом. Она кусала губы, точно сдерживая боль или слезы. – Милая, – прошептал Клим в зеркало, не находя в себе ни радости, ни гордости, не чувствуя, что Лидия стала ближе ему, и не понимая, как надобно вести себя, что следует говорить. Он видел, что ошибся, – Лидия смотрит на себя не с испугом, а вопросительно, с изумлением. Он подошел к ней, обнял. – Пусти, – сказала она и начала оправлять измятые подушки. Тогда он снова встал у окна, глядя сквозь густую завесу дождя, как трясутся листья деревьев, а по железу крыши флигеля прыгают серые шарики. «Я – настойчив, – хотел и достиг», – соображал он, чувствуя необходимость утешить себя чем-нибудь. – Ты – иди, – сказала Лидия, глядя на постель все тем же озабоченным и спрашивающим взглядом. Самгин ушел, молча поцеловав ее руку. Все произошло не так, как он воображал. Он чувствовал себя обманутым. «Но – чего я ждал? – спросил он. – Только того, что это будет не похоже на испытанное с Маргаритой и Нехаевой?» И – утешил себя: «Может быть, и будет…» Но – ненадолго утешил, в следующую минуту явилась обидная мысль: «Она мне точно милостыню подала…» И в десятый раз он вспомнил: «Да – был ли мальчик-то? Может – мальчика-то и не было?» Придя к себе, он запер дверь, лег и пролежал до вечернего чая, а когда вышел в столовую, там, как часовой, ходила Спивак, тонкая и стройная после родов, с пополневшей грудью. Она поздоровалась с ласковым равнодушием старой знакомой, нашла, что Клим сильно похудел, и продолжала говорить Вере Петровне, сидевшей у самовара: – Семнадцать девиц и девять мальчиков, а нам необходимы тридцать учеников… С плеч ее по руке до кисти струилась легкая ткань жемчужного цвета, кожа рук, просвечивая сквозь нее, казалась масляной. Она была несравнимо красивее Лидии, и это раздражало Клима. Раздражал докторальный и деловой тон ее, книжная речь и то, что она, будучи моложе Веры Петровны лет на пятнадцать, говорила с нею, как старшая. Когда мать спросила Клима, предлагал ли ему Варавка взять в газете отдел критики и библиографии, она заговорила, не ожидая, что скажет Клим: – Помните? Это и моя идея. У вас все данные для такой роли: критическое умонастроение, сдерживаемое осторожностью суждений, и хороший вкус. Она сказала это ласково и серьезно, но в построении ее фразы Климу почудилась усмешка. – Да, да, – согласилась мать, кивая головой и облизывая кончиком языка поблекшие губы, а Клим, рассматривая помолодевшее лицо Спивак, думал: «Что ей нужно от меня? Почему это мать так подружилась с нею?» В окно хлынул розоватый поток солнечного света, Спивак закрыла глаза, откинула голову и замолчала, улыбаясь. Стало слышно, что Лидия играет. Клим тоже молчал, глядя в окно на дымнокрасные облака. Все было неясно, кроме одного: необходимо жениться на Лидии. – Кажется, я – поторопился, – вдруг сказал он себе, почувствовав, что в его решении жениться есть что-то вынужденное. Он едва не сказал: «Я – ошибся». Он мог бы сказать это, ибо уже не находил в себе того влечения к Лидии, которое так долго и хотя не сильно, однако настойчиво волновало его. Лидия не пришла пить чай, не явилась и ужинать. В течение двух дней Самгин сидел дома, напряженно ожидая, что вот, в следующую минуту, Лидия придет к нему или позовет его к себе. Решимости самому пойти к ней у него не было, и был предлог не ходить: Лидия объявила, что она нездорова, обед и чай подавали для нее наверх. – Это нездоровье, вероятно, обычный припадок мизантропии, – сказала мать, вздохнув. – Странные характеры наблюдаю я у современной молодежи, – продолжала она, посыпая клубнику сахаром. – Мы жили проще, веселее. Те из нас, кто шел в революцию, шли со стихами, а не с цифрами… – Ну, матушка, цифры не хуже стихов, – проворчал Варавка. – Стишками болото не осушишь… Хлебнув вина, он прищурился, пополоскал рот, проглотил вино и, подумав, сказал: – А молодежь действительно… кисловата! У музыкантов, во флигеле, бывает этот знакомый твой, Клим… как его? – Иноков. – Вот. Странный парень. Никогда не видал человека, который в такой мере чувствовал бы себя чужим всему и всем. Иностранец. И пытливо, с остренькой улыбочкой в глазах посмотрев на Клима, он спросил: – А ты себя иностранцем не чувствуешь? – В государстве, где возможны Ходынки… – начал Клим сердито, потому что и мать и Варавка надоели ему. В эту минуту и явилась Лидия, в странном, золотистого цвета халатике, который напомнил Климу одеяния женщин на картинах Габриэля Росетти. Она была настроена несвойственно ей оживленно, подшучивая над своим нездоровьем, приласкалась к отцу, очень охотно рассказала Вере Петровне, что халатик прислан ей Алиной из Парижа. Оживление ее показалось Климу подозрительным и усилило состояние напряженности, в котором он прожил эти два дня, он стал ждать, что Лидия скажет или сделает что-нибудь необыкновенное, может быть – скандальное. Но, как всегда, она почти не обращала внимания на него и лишь, уходя к себе наверх, шепнула: – Не запирай дверь. Унизительно было Климу сознаться, что этот шопот испугал его, но испугался он так, что у него задрожали ноги, он даже покачнулся, точно от удара. Он был уверен, что ночью между ним и Лидией произойдет что-то драматическое, убийственное для него. С этой уверенностью он и ушел к себе, как приговоренный на пытку. Лидия заставила ждать ее долго, почти до рассвета. Вначале ночь была светлая, но душная, в раскрытые окна из сада вливались потоки влажных запахов земли, трав, цветов. Потом луна исчезла, но воздух стал еще более влажен, окрасился в темносинюю муть. Клим Самгин, полуодетый, сидел у окна, прислушиваясь к тишине, вздрагивая от непонятных звуков ночи. Несколько раз он с надеждой говорил себе: «Не придет. Раздумала». Но Лидия пришла. Когда бесшумно открылась дверь и на пороге встала белая фигура, он поднялся, двинулся встречу ей и услышал сердитый шопот: – Закрой окно, закрой! Комната наполнилась непроницаемой тьмой, и Лидия исчезла в ней. Самгин, протянув руки, поискал ее, не нашел и зажег спичку. – Не надо! Не смей! Не надо огня, – услышал он. Он успел разглядеть, что Лидия сидит на постели, торопливо выпутываясь из своего халата, изломанно мелькают ее руки; он подошел к ней, опустился на колени. – Скорей. Скорей, – шептала она. Невидимая в темноте, она вела себя безумно и бесстыдно. Кусала плечи его, стонала и требовала, задыхаясь: – Я хочу испытать… испытать… Она будила его чувственность, как опытная женщина, жаднее, чем деловитая и механически ловкая Маргарита, яростнее, чем голодная, бессильная Нехаева. Иногда он чувствовал, что сейчас потеряет сознание и, может быть, у него остановится сердце. Был момент, когда ему казалось, что она плачет, ее неестественно горячее тело несколько минут вздрагивало как бы от сдержанных и беззвучных рыданий. Но он не был уверен, что это так и есть, хотя после этого она перестала настойчиво шептать в уши его: – Испытать… испытать. Он не помнил, когда она ушла, уснул, точно убитый, и весь следующий день прожил, как во сне, веря и не веря в то, что было. Он понимал лишь одно: в эту ночь им пережито необыкновенное, неизведанное, но – не то, чего он ждал, и не так, как представлялось ему. Через несколько таких же бурных ночей он убедился в этом. В объятиях его Лидия ни на минуту не забывалась. Она не сказала ему ни одного из тех милых слов радости, которыми так богата была Нехаева. Хотя Маргарита наслаждалась ласками грубо, но и в ней было что-то певучее, благодарное. Лидия любила, закрыв глаза, неутолимо, но безрадостно и нахмурясь. Сердитая складка разрезала ее высокий лоб, она уклонялась от поцелуев, крепко сжимая губы, отворачивая лицо в сторону. И, когда она взмахивала длинными ресницами, Клим видел в темных глазах ее обжигающий, неприятный блеск. Все это уже не смущало его, не охлаждало сладострастия, а с каждым свиданием только больше разжигало. Но все более смущали и мешали ему назойливые расспросы Лидии. Сначала ее вопросы только забавляли своей наивностью, Клим посмеивался, вспоминая грубую пряность средневековых новелл. Постепенно эта наивность принимала характер цинизма, и Клим стал чувствовать за словами девушки упрямое стремление догадаться о чем-то ему неведомом и не интересном. Ему хотелось думать, что неприличное любопытство Лидии вычитано ею из французских книг, что она скоро устанет, замолчит. Но Лидия не уставала, требовательно глядя в глаза его, выспрашивала горячим шопотом: – Что ты чувствуешь? Ты не можешь жить, не желая чувствовать этого, не можешь, да? Он посоветовал: – Любить надо безмолвно. – Чтобы не лгать? – спросила она. – Молчание – не ложь. – Тогда оно – трусость, – сказала Лидия и начала снова допрашивать: – Когда тебе хорошо – это помогает тебе понять меня как-то особенно? Что-нибудь изменилось во мне для тебя? – Конечно, – ответил Клим и пожалел об этом, потому что она спросила: – Как же? Что? На эти вопросы он не умел ответить и с досадой, чувствуя, что это неуменье умаляет его в глазах девушки, думал: «Может быть, она для того и спрашивает, чтобы принизить его до себя?» – Брось, пожалуйста! – сказал он уже не ласково. – Это – неуместные вопросы. И – детские. – Так – что ж? Мы с тобою бывшие дети. Клим стал замечать в ней нечто похожее на бесплодные мудрствования, которыми он сам однажды болел. Порою она, вдруг впадая в полуобморочное состояние, неподвижно и молча лежала минуту, две, пять, В эти минуты он отдыхал и укреплялся в мысли, что Лидия – ненормальна, что ее безумства служат только предисловием к разговорам. Ласкала она исступленно, казалось даже, что она порою насилует, истязает себя. Но после этих припадков Клим видел, что глаза ее смотрят на него недружелюбно или вопросительно, и все чаще он подмечал в ее зрачках злые искры. Тогда, чтоб погасить эти искры, Клим Самгин тоже несколько насильно и сознательно начинал снова ласкать ее. А порою у него возникало желание сделать ей больно, отомстить за эти злые искры. Было неловко вспоминать, что когда-то она казалась ему бесплотной, невесомой. Он стал думать, что именно с этой девушкой хотелось ему создать какие-то особенные отношения глубокой, сердечной дружбы, что именно она и только она поможет ему найти себя, остановиться на чем-то прочном. Да, не любви ее, странной и жуткой, искал он, а – дружбы. И вот он теперь обманут. В ответ на попытки заинтересовать ее своими чувствованиями, мыслями он встречает молчание, а иногда усмешку, которая, обижая, гасила его речи в самом начале. Ему казалось, что Лидия сама боится своих усмешек и злого огонька в своих глазах. Когда он зажигал огонь, она требовала: – Погаси. И в темноте он слышал ее шопот: – И это – всё? Для всех – одно: для поэтов, извозчиков, собак? – Послушай, – говорил Клим. – Ты – декадентка. Это у тебя – болезненное… – Но, Клим, не может же быть, чтоб это удовлетворяло тебя? Не может быть, чтоб ради этого погибали Ромео, Вертеры, Ортисы, Юлия и Манон! – Я – не романтик, – ворчал Самгин и повторял ей: – Это у тебя дегенеративное… Тогда она спрашивала: – Я – жалкая, да? Мне чего-то не хватает? Скажи, чего у меня нет? – Простоты, – отвечал Самгин, не умея ответить иначе. – Той, что у кошек? Он не решился сказать ей: «Тем, что у кошек, ты обладаешь в избытке». Неистово и даже озлобленно лаская ее, он мысленно внушал: «Заплачь. – Заплачь». Она стонала, но не плакала, и Клим снова едва сдерживал желание оскорбить, унизить ее до слез. Однажды, в темноте, она стала назойливо расспрашивать его, что испытал он, впервые обладая женщиной? Подумав, Клим ответил: – Страх. И – стыд. А – ты? Там, наверху? – Боль и отвращение, – тотчас же ответила она. – Страшное я почувствовала здесь, когда сама пришла к тебе. Помолчав и отодвинувшись от него, она сказала: – Это было даже и не страшно, а – больше. Это – как умирать. Наверное – так чувствуют в последнюю минуту жизни, когда уже нет боли, а – падение. Полет в неизвестное, в непонятное. И, снова помолчав, она прошептала: – И был момент, когда во мне что-то умерло, погибло. Какие-то надежды. Я – не знаю. Потом – презрение к себе. Не жалость. Нет, презрение. От этого я плакала, помнишь? Жалея, что не видит лица ее, Клим тоже долго молчал, прежде чем найти и сказать ей неглупые слова: – Это у тебя – не любовь, а – исследование любви. Она тихо и покорно прошептала: – Обними меня. Крепче. Несколько дней она вела себя смиренно, ни о чем не спрашивая и даже как будто сдержаннее в ласках, а затем Самгин снова услыхал, в темноте, ее горячий, царапающий шопот: – Но согласись, что ведь этого мало для человека! «Чего же тебе надо?» – хотел спросить Клим, но, сдержав возмущение свое, не спросил. Он чувствовал, что «этого» ему вполне достаточно и что все было бы хорошо, если б Лидия молчала. Ее ласки не пресыщали. Он сам удивлялся тому, что находил в себе силу для такой бурной жизни, и понимал, что силу эту дает ему Лидия, ее всегда странно горячее и неутомимое тело. Он уже начинал гордиться своей физиологической выносливостью и думал, что, если б рассказать Макарову об этих ночах, чудак не поверил бы ему. Эти ночи совершенно поглотили его. Озабоченный желанием укротить словесный бунт Лидии, сделать ее проще, удобнее, он не думал ни о чем, кроме нее, и хотел только одного: чтоб она забыла свои нелепые вопросы, не сдабривала раздражающе мутным'ядом его медовый месяц. Она не укрощалась, хотя сердитые огоньки в ее глазах сверкали как будто уже менее часто. И расспрашивала она не так назойливо, но у нее возникло новое настроение. Оно обнаружилось как-то сразу. Среди ночи она, вскочив с постели, подбежала к окну, раскрыла его и, полуголая, села на подоконник. – Ты простудишься, свежо, – предупредил Клим. – Какая тоска! – ответила она довольно громко. – Какая тоска в этих ночах, в этой немоте сонной земли и в небе. Я чувствую себя в яме… в пропасти. «Ну вот, теперь она воображает себя падшим ангелом», – подумал Самгин. Его томило предчувствие тяжелых неприятностей, порою внезапно вспыхивала боязнь, что Лидия устанет и оттолкнет его, а иногда он сам хотел этого. Уже не один раз он замечал, что к нему возвращается робость пред Лидией, и почти всегда вслед за этим ему хотелось резко оборвать ее, отметить ей за то, что он робеет пред нею. Он видел себя поглупевшим и плохо понимал, что творится вокруг его. Да и не легко было понять значение той суматохи, которую неутомимо разжигал и раздувал Варавка. Почти ежедневно, вечерами, столовую наполняли новые для Клима люди, и, размахивая короткими руками, играя седеющей бородой, Варавка внушал им: – Бестактнейшее вмешательство Витте в стачку ткачей придало стачке политический характер. Правительство как бы убеждает рабочих, что теория классовой борьбы есть – факт, а не выдумка социалистов, – понимаете? Редактор молча и согласно кивал шлифованной головой, и лиловая губа его отвисала еще более обиженно. Человек в бархатной куртке, с пышным бантом на шее, с большим носом дятла и чахоточными пятнами на желтых щеках негромко ворчал: – Классовая борьба – не утопия, если у одного собственный дом, а у другого только туберкулез. Знакомясь с Климом, он протянул ему потную руку и, заглянув в лицо лихорадочными глазами, спросил: – Нароков, Робинзон, – слышали? Он был непоседлив; часто и стремительно вскакивал; хмурясь, смотрел на черные часы свои, закручивая реденькую бородку штопором, совал ее в изъеденные зубы, прикрыв глаза, болезненно сокращал кожу лица иронической улыбкой и широко раздувал ноздри, как бы отвергая некий неприятный ему запах. При второй встрече с Климом он сообщил ему, что за фельетоны Робинзона одна газета была закрыта, другая приостановлена на три месяца, несколько газет получили «предостережение», и во всех городах, где он работал, его врагами всегда являлись губернаторы. – Мой товарищ, статистик, – недавно помер в тюрьме от тифа, – прозвал меня «бич губернаторов». Трудно было понять, шутит он или серьезно говорит? Клим сразу подметил в нем неприятную черту: человек этот рассматривал всех людей сквозь ресницы, насмешливо и враждебно. Глубоко в кресле сидел компаньон Варавки по изданию газеты Павлин Савельевич Радеев, собственник двух паровых мельниц, кругленький, с лицом татарина, вставленным в аккуратно подстриженную бородку, с ласковыми, умными глазами под выпуклым лбом. Варавка, видимо, очень уважал его, посматривая в татарское лицо вопросительно и ожидающе. В ответ на возмущение Варавки политическим цинизмом Константина Победоносцева Радеев сказал: – Клоп тем и счастлив, что скверно пахнет. Это была первая фраза, которую Клим услыхал из уст Радеева. Она тем более удивила его, что была сказана как-то так странно, что совсем не сливалась с плотной, солидной фигуркой мельника и его тугим, крепким лицом воскового или, вернее, медового цвета. Голосок у него был бескрасочный, слабый, говорил он на о, с некоторой натугой, как говорят после длительной болезни. – Это не с вас ли Боборыкин писал амбарного Сократа, «Василия Теркина»? – бесцеремонно спросил его Робинзон. – Плохое сочинение, однакож – не без правды, – ответил Радеев, держа на животе пухлые ручки и крутя большие пальцы один вокруг другого. – Tie с меня, конечно, а, полагаю, – с натуры все-таки. И среди купечества народились некоторые размышляющие. Самгин сначала подумал, что этот купец, должно быть, хитер и жесток. Когда заговорили о мощах Серафима Саровского, Радеев, вздохнув, сказал: – Ой, не доведет нас до добра это сочинение мертвых праведников, а тем паче – живых. И ведь делаем-то мы это не по охоте, не по нужде, а – по привычке, право, так! Лучше бы согласиться на том, что все грешны, да и жить всем в одно грешное, земное дело. Говорить он любил и явно хвастался тем, что может свободно говорить обо всем своими словами. Прислушавшись к его бесцветному голоску, к тихоньким, круглым словам, Самгин открыл в Радееве нечто приятное и примиряющее с ним. – Вы, Тимофей Степанович, правильно примечаете: в молодом нашем поколении велик назревает раскол. Надо ли сердиться на это? – спросил он, улыбаясь янтарными глазками, и сам же ответил в сторону редактора: – А пожалуй, не надо бы. Мне вот кажется, что для государства нашего весьма полезно столкновение тех, кои веруют по Герцену и славянофилам с опорой на Николая Чудотворца в лице мужичка, с теми, кои хотят веровать по Гегелю и Марксу с опорою на Дарвина. Он передохнул, быстрее заиграл пальчиками и обласкал редактора улыбочкой, редактор подобрал нижнюю губу, а верхнюю вытянул по прямой линии, от этого лицо его стало короче, но шире и тоже как бы улыбнулось, за стеклами очков пошевелились бесформенные, мутные пятна. – Это, конечно, главная линия раскола, – продолжал Радеев еще более певуче и мягко. – Но намечается и еще одна, тоже полезная: заметны юноши, которые учатся рассуждать не только лишь о печалях народа, а и о судьбах российского государства, о Великом сибирском пути к Тихому океану и о прочем, столь же интересном. Сделав паузу, должно быть, для того, чтоб люди вдумались в значительность сказанного им, мельник пошаркал по полу короткими ножками и продолжал: – Индивидуалистическое настроение некоторых тоже не бесполезно, сможет быть, под ним прячется Сократово углубление в самого себя и оборона против софистов. Нет, молодежь у нас интересно растет и много обещает. Весьма примечательно, что упрямая проповедь Льва Толстого не находит среди юношей учеников и апостолов, не находит, как видим. – Да, – сказал редактор и, сняв очки, обнаружил под ними кроткие глаза с расплывшимися зрачками сиреневого цвета. Радеева всегда слушали внимательно, Варавка особенно впивался острым взглядом в медовое лицо мельника, в крепенькие, пиявистые губы его. – Отлично мельник оники катает, – сказал он, масляно улыбаясь. – Зверски детская душа! Клим Самгин отметил у Варавки и Радеева нечто общее: у Варавки были руки коротки, у мельника смешно коротенькие ножки. А Иноков сказал о Радееве: – Интересно посмотреть на него в бане; голый, он, вероятно, на самовар похож. Иноков только что явился откуда-то из Оренбурга, из Тургайской области, был в Красноводске, был в Персии. Чудаковато одетый в парусину, серый, весь как бы пропыленный до костей, в сандалиях на босу ногу, в широкополой, соломенной шляпе, длинноволосый, он стал похож на оживший портрет Робинзона Крузо с обложки дешевого издания этого евангелия непобедимых. Шагая по столовой журавлиным шагом, он сдирал ногтем беленькие чешуйки кожи с обожженного носа и решительно говорил: – Вот эти башкиры, калмыки – зря обременяют землю. Работать – не умеют, учиться – не способны. Отжившие люди. Персы – тоже. Радеев смотрел на него благосклонно и шевелил гладко причесанными бровями, а Варавка подзадоривал: – Что ж, по-вашему, куда их? Перебить? Голодом выморить? – Осенние листья, – твердил Иноков, фыркая носом, как бы выдувая горячую пыль степи. «Осенние листья», – мысленно повторял Клим, наблюдая непонятных ему людей и находя, что они сдвинуты чем-то со своих естественных позиций. Каждый из них, для того чтоб быть более ясным, требовал каких-то добавлений, исправлений. И таких людей мелькало пред ним все больше. Становилось совершенно нестерпимо топтаться в хороводе излишне и утомительно умных. Сверху спускалась Лидия. Она садилась в угол, за роялью, и чужими глазами смотрела оттуда, кутая, по привычке, грудь свою газовым шарфом. Шарф был синий, от него на нижнюю часть лица ее ложились неприятные тени. Клим был доволен, что она молчит, чувствуя, что, если б она заговорила, он стал бы возражать ей. Днем и при людях он не любил ее. Мать вела себя с гостями важно, улыбалась им снисходительно, в ее поведении было нечто не свойственное ей, натянутое и печальное. – Кушайте, – угощала она редактора, Инокова, Робинзона и одним пальцем подвигала им тарелки с хлебом, маслом, сыром, вазочки с вареньем. Называя Спивак Лизой, она переглядывалась с нею взглядом единомышленницы. А Спивак оживленно спорила со всеми, с Иноковым – чаще других, вероятно, потому, что он ходил вокруг нее, как теленок, привязанный за веревку на кол. Спивак чувствовала себя скорее хозяйкой, чем гостьей, и это заставляло Клима подозрительно наблюдать за нею. Когда все чужие исчезали, Спивак гуляла с Лидией в саду или сидела наверху у нее. Они о чем-то горячо говорили, и Климу всегда хотелось незаметно подслушать – о чем? – Посмотрите, – интересно! – говорила она Климу и совала ему желтенькие книжки Рене Думика, Пеллисье, Франса. «Что это она – воспитывает меня?» – соображал Самгин, вспоминая, как Нехаева тоже дарила ему репродукции с картин прерафаэлитов, Рошгросса, Стука, Клингера и стихи декадентов. «Каждый пытается навязать тебе что-нибудь свое, чтоб ты стал похож на него и тем понятнее ему. А я – никому, ничего не навязываю», – думал он с гордостью, но очень внимательно вслушивался в суждения Спивак о литературе, и ему нравилось, как она говорит о новой русской поэзии. – Эти молодые люди очень спешат освободиться от гуманитарной традиции русской литературы. В сущности, они пока только переводят и переписывают парижских поэтов, затем доброжелательно критикуют друг друга, говоря по поводу мелких литературных краж о великих событиях русской литературы. Мне кажется, что после Тютчева несколько невежественно восхищаться декадентами с Монмартра. Изредка, осторожной походкой битого кота в кабинет Варавки проходил Иван Дронов с портфелем под мышкой, чистенько одетый и в неестественно скрипучих ботинках. Он здоровался с Климом, как подчиненный с сыном строгого начальника, делая на курносом лице фальшиво-скромную мину. – Как живешь? – спросил Самгин. – Не плохо, благодарю вас, – ответил Дронов, сильно подчеркнув местоимение, и этим смутил Клима. Дальше оба говорили на «вы», а прощаясь, Дронов сообщил: – Маргарита просила кланяться; она теперь учит рукоделию в монастырской школе. – Да? – сказал Самгин. – Да. Я с нею часто встречаюсь. «Для чего он сказал мне это?» – обеспокоенно подумал Самгин, провожая его взглядом через очки, исподлобья. И тотчас же забыл о Дронове. Лидия поглощала все его мысли, внушая все более тягостную тревогу. Ясно, что она – не та девушка, какой он воображал ее. Не та. Все более обаятельная физически, она уже начинала относиться к нему с обидным снисхождением, и не однажды он слышал в ее расспросах иронию. – Ну, скажи, что же изменилось в тебе? Он хотел сказать: «Ничего». Мог бы сказать: «Я понял, что ошибся». Но у него не было решимости сказать правду, да не было и уверенности, что это – правда и что нужно сказать ее. Он ответил: – Рано говорить об этом. – Во мне – ничего не изменилось, – подсказывала ему Лидия шопотом, и ее шопот в ночной, душной темноте становился его кошмаром. Было что-то особенно угнетающее в том, что она ставит нелепые вопросы свои именно шопотом, как бы сама стыдясь их, а вопросы ее звучали все бесстыдней. Однажды, когда он говорил ей что-то успокаивающее, она остановила его: – Подожди – откуда это? Подумала и нашла: – Это из книги Стендаля «О любви»» Вскочив с постели, она быстро прошла по комнате, по густым и важным гелям' деревьев на полу. Ноги ее, в черных чулках, странно сливались с тенями, по рубашке, голубовато окрашенной лунным светом, тоже скользили тени; казалось, что она без ног и летит. Посмотрев в окно, она остановилась пред зеркалом, строго нахмурив брови. Она так часто и внимательно рассматривала себя в зеркале, что Клим находил это и странным- и смешным. Стоит, закусив губы, подняв брови, и гладит грудь, живот, бедра. Кроме ее нагого тела в зеркале отражалась стена, оклеенная темными обоями, и было очень неприятно видеть Лидию удвоенной: одна, жива», покачивается на полу, другая скользит по неподвижной пустоте зеркала. Клим неласково спросил ее: – Ты думаешь, что уже беременна? Руки ее опустились вдоль тела, она быстро обернулась, спросила испуганно: – Что-о? И, присев на стул, сказала жалобным шопотом: – Но ведь не всегда же родятся дети! И ведь еще нет шести недель… – Ты что же? Боишься родить? – спросил Клим, с удовольствием дразня ее. – И при чем тут недели? Она, не ответив, поспешно начала одеваться. – А помнишь, хотела мальчика и девочку? Одевалась она так быстро, как будто хотела скорее спрятать себя. – Хотела? – бормотала она. – Я не помню. – Тебе было тогда лет десять. – Теперь мальчики и девочки не нравятся мне. И, согнувшись, надевая туфли, она сказала: – Не все имеют право родить детей. – Ух, какая философия! – Да, – продолжала она, подойдя к постели. – Не все. Если ты пишешь плохие книги или картины, это ведь не так уж вредно, а за плохих детей следует наказывать. Клим возмутился: – Откуда у тебя эти старческие выдумки? Смешно слышать. Это – Спивак говорит? Она ушла легкой своей походкой, осторожно ступая на пальцы ног. Не хватало только, чтоб она приподняла юбку, тогда было бы похоже, что она идет по грязной улице. Клим видел, что все чаще и с непонятной быстротою между ним и Лидией возникают неприятные беседы, но устранить это он не умел. Как-то, отвечая на один из обычных ее вопросов, он небрежно посоветовал ей: – Прочти «Гигиену брака», есть такая книжка, или возьми учебник акушерства. Лидия села на постели, обняв колена свои, положив на них подбородок, и спросила: – По-твоему – все сводится к акушерству? Зачем же тогда стихи? Что вызывает стихи? – Это уж ты спроси у Макарова. Усмехаясь, он прибавил: – Маракуев очень удачно назвал Макарова «провансальским трубадуром из Кривоколенного переулка». Лидия повернулась к нему и, разглаживая острым ногтем мизинца брови его, сказала: – Плохо ты говоришь. И всегда как будто сдаешь экзамен. – Так и есть, – ответил Клим. – Потому что ты все допрашиваешь. Голос ее зазвучал двумя нотами, как в детстве: – Я часто соглашаюсь с тобой, но это для того, чтоб не спорить. С тобой можно обо всем спорить, но я знаю, что это бесполезно. Ты – скользкий… И у тебя нет слов, дорогих тебе. – Не понимаю, зачем ты говоришь это, – проворчал Самгин, догадываясь, что наступает какой-то решительный момент. – Зачем говорю? – переспросила она после паузы. – В одной оперетке поют: «Любовь? Что такое – любовь?» Я думаю об этом с тринадцати лет, с того дня, когда впервые почувствовала себя женщиной. Это было очень оскорбительно. Я не умею думать ни о чем, кроме этого. Самгину показалось, что она говорит растерянно, виновато. Захотелось видеть лицо ее. Он зажег спичку, но Лидия, как всегда, сказала с раздражением, закрыв лицо ладонью: – Не надо огня. – Ты любишь играть втемную, – пошутил Клим и – раскаялся: глупо. В саду шумел ветер, листья шаркали по стеклам, о ставни дробно стучали ветки, и был слышен еще какой-то непонятный, вздыхающий звук, как будто маленькая собака подвывала сквозь сон. Этот звук, вливаясь в шопот Лидии, придавал ее словам тон горестный. – Не надо лгать друг другу, – слышал Самгин. – Лгут для того, чтоб удобнее жить, а я не ищу удобств, пойми это! Я не знаю, чего хочу. Может быть – ты прав: во мне есть что-то старое, от этого я и не люблю ничего и все кажется мне неверным, не таким, как надо. Впервые за все время связи с нею Клим услыхал в ее словах нечто понятное и родственное ему. – Да, – сказал он. – Многое выдумано, это я знаю.

The script ran 0.022 seconds.