1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16
Часть седьмая
РАЗЛУКА
Глава первая
ПЯТЬ ЛЕТ
Не помню, где я читала стихотворение, в котором годы сравниваются с фонариками, висящими «на тонкой нити времени, протянутой в уме».
И одни фонарики горят ярким, великолепным светом, а другие чадят и дымно вспыхивают в темноте.
Мы живём в Крыму и на Дальнем Востоке. Я — жена лётчика, и у меня много новых знакомых — жён лётчиков в Крыму и на Дальнем Востоке… Так же как они, я волнуюсь, когда в отряд приходят новые машины. Так же как они, я без конца звоню в штаб отряда, надоедаю дежурному, когда Саня уходит в полёт и не возвращается в положенное время. Так же как они, я уверена, что никогда не привыкну к профессии мужа, и, так же как они, в конце концов привыкаю. Это почти невозможно, но я не оставляю своей геологии, хотя старенькая профессорша, которая до сих пор зовёт меня «деточкой», утверждает, что «не выйди я замуж, да ещё за лётчика, давным-давно получила бы кандидата». Она берёт свои слова обратно, когда поздней осенью 1936 года я возвращаюсь в Москву с Дальнего Востока с новой работой, которую я сделала вместе с Саней. Аэромагнитная разведка! Поиски железных руд с самолёта.
Теперь Иван Павлыч не мог бы сказать: «Ты его не знаешь». Как в заброшенном, покинутом доме горит по ночам загадочный свет и длинные, тонкие полоски пробиваются между щелями заколоченных ставен, так в далёкой глубине Саниных мыслей и чувств я вижу свет арктических звёзд, озаривших его детские годы. Закрыты, заколочены ставни. Но светлые полоски пробиваются, падают на дорогу, по которой мы идём, то находя, то теряя друг друга.
— Саня, теперь я поняла, кто ты.
Мы в купе международного вагона Владивосток — Москва. Невероятно, но факт — десять суток мы проводим под одной крышей, не расставаясь ни днём, ни ночью. Мы завтракаем, обедаем и ужинаем за одним столом. Мы видим друг друга в дневные часы — говорят, что есть женщины, которым это не кажется странным.
— Кто же?
— Ты — путешественник.
— Да, Владивосток — Иркутск, отлёт с Приморского аэродрома, семь сорок четыре.
— Это ничего не значит. Тебя не пускают. Но всё равно — ты путешественник по призванию, по страсти. Только путешественник мог спросить, сколько лет рыбе, которую мы съели за обедом.
Он смеётся.
— Только путешественники так боятся канцелярских бумаг. Только путешественники так стесняются, когда дарят цветы. Только путешественники так свистят и думают о своём и по утрам мучают своих жён зарядкой из двадцати четырёх упражнений.
— Не считая холодного обтирания.
— Да. Только путешественники так не стареют.
— Я старею.
— Ты знаешь, мне всегда казалось, что у каждого человека есть свой характерный возраст. Один родится сорокалетним, а другой на всю жизнь остаётся мальчиком девятнадцати лет. Ч. такой, и ты — тоже. Вообще многие лётчики. Особенно те, которые любят перелетать океаны.
— А ты думаешь, я из тех, которые любят перелетать океаны?
— Да. Ты не бросишь меня, когда перелетишь океан?
— Нет. Но меня вернут с полдороги.
Я молчу. «Меня вернут» — это уже совсем другой разговор. Это разговор о том, как жизнь моего отца, которую Саня сложил из осколков, разлетевшихся от Энска до Таймыра, попала в чужие руки. Портрет капитана Татаринова висит в Географическом обществе, в Арктическом институте. Поэты посвящают ему стихи, в огромном большинстве довольно плохие. В БСЭ помещена большая статья о нём, подписанная скромными инициалами Н. Т. Его путешествие вошло в историю русского завоевания Арктики наряду с путешествиями Седова, Русанова, Толя…
И чем выше поднимается его имя, тем всё чаще произносится рядом с ним имя его двоюродного брата, почтенного учёного-полярника, пожертвовавшего всем своим состоянием, чтобы организовать экспедицию «Св. Марии», и посвятившего всю свою жизнь биографии великого человека.
Заслуги Николая Антоныча оценены по достоинству; книга «В ледяных просторах» издаётся каждый год для детей и для взрослых. В газетах сообщается о каких-то «учёных советах» под его председательством. На «учёных советах» он произносит речи, и в этих речах я нахожу следы старого спора, окончившегося в тот день и час, когда женщину с очень белым лицом вынесли на холодный каменный двор и навсегда увезли из дома. Но нет, ещё не кончился этот спор! Недаром же почтенный учёный не устаёт повторять в своих книгах, что в гибели капитана Татаринова виноваты «промышленники», и, в частности, некто фон Вышимирский. Недаром почтенный учёный приводит доводы, которыми некогда пытался уличить во лжи школьника, разгадавшего его тайну.
Теперь он молчит, этот школьник. Но всё впереди.
Он молчит и работает без устали, днём и ночью. На Волге он опыляет водоёмы. Он возит почту Иркутск — Владивосток и счастлив, когда удаётся за двое суток доставить во Владивосток московские газеты. Он получает звание пилота второго класса, и не он, а я оскорблена за него, когда он просит — в который раз! — отправить его на Север и когда вместо ответа его снова превращают в «воздушного извозчика», на этот раз между Симферополем и Москвою. Что же это за тайная тень, которая каждый раз ложится поперёк его дороги? Не знаю. Не знает и он.
Он работает, и ему говорят, что он работает превосходно. Но только я одна догадываюсь, как устал он от этих однообразных рейсов, похожих один на другой, как тысяча братьев…
— На днях я нашёл старую записную книжку. Знаешь, что написано на первой странице?
В белом платье я стою рядом с ним на белой, нарядной палубе парохода. Саня в отпуску, и я так счастлива, что он в отпуску и что мы вдруг решили поехать в Севастополь, а оттуда и сами не знаем куда.
— «Вперёд» — называется его корабль. «Вперёд». — говорит он и действительно стремится вперёд. Нансен об Амундсене». Это было моим девизом, когда мне было четырнадцать лет. Здóрово, да? А теперь — вперёд и назад. Москва — Симферополь.
…То разгорается, то гаснет фонарик, то горе, то радость освещает его колеблющийся свет. Время бежит, не оглядываясь, и останавливается лишь на один вечер, когда Саня рассказывает — не мне — всю свою жизнь. В саду клуба лётчиков в Татарском посёлке происходит этот большой разговор. Сад разбит вдоль покатого склона, дорожки сбегают вниз и через заросли цветущего иудина дерева пробираются к морю. Гравий скрипит под осторожными шагами входящих лётчиков. Вдруг налетел ветер и вместе с ним лепестки вишен и яблонь из садов Ай-Василя. Это открытое партийное собрание, открытое в буквальном смысле слова — на площадке перед эстрадой, под южным, быстро темнеющим небом.
Саня рассказывает связно, спокойно, но я-то знаю, что скрывается за этими внезапными паузами, которыми он останавливает себя, когда начинает говорить слишком быстро. Волнуется. Ещё бы!
Я слушаю Саню — и наша полузабытая юность встаёт передо мной, как в кино, когда чей-нибудь голос неторопливо говорит о своём, а на экране идут облака и вдоль широкой равнины далеко простирается туманная лента реки. Утро. И юность кажется мне туманной, счастливой.
Худенький чёрный комсомолец с хохолком на макушке судит Евгения Онегина в четвёртой школе. На катке он впервые говорит мне, что идёт в лётную школу. Я вижу его в Энске, в Соборном саду, потрясённого тем, что он прочёл в старых письмах. В Москве, на Севере, снова в Москве — перед целым миром он готов отстаивать свою правоту.
Но довольно воспоминаний! Послушаем, что о нём говорят.
Его воспитала школа. Советское общество сделало его человеком — вот что о нём говорят. Он выделяется своей начитанностью, культурностью. Как лётчик он ещё в 1934 году получил благодарность от Ненецкого национального округа за отважные полёты в трудных полярных условиях и с тех пор далеко продвинулся вперёд, усвоив, например, технику ночного полёта. Конечно, у него есть недостатки. Он вспыльчив, обидчив, нетерпелив. Но на вопрос: «Достоин ли товарищ Григорьев звания члена партии?» — мы должны ответить: «Да, достоин».
…Зимой 1937 года Саню перебрасывают в Ленинград. Мы живём у Беренштейнов, и всё, кажется, было бы хорошо, если бы, просыпаясь по ночам, я не видела, что Саня лежит с открытыми глазами. Каждую неделю на Невском в театре кинохроники мы смотрим испанскую войну. Юноши в клетчатых рубашках скрываются среди развалин Университетского городка под Мадридом с винтовками в руках — и вот поднялись, пошли в атаку. Пятый полк получает оружие. Из осаждённого Мадрида увозят детей, и матери плачут и бегут за автобусами, а дети машут, машут… Да правда ли это? Правда. Так пускай же никогда и нигде не повторится эта горькая правда! Никогда и нигде! Откуда же эти подступившие к горлу слёзы, это горькое предчувствие, этот вихрь волнения, вдруг проносящийся в темноте маленького, душного зала?
А через две недели мы с Саней стоим в тесной передней у Беренштейнов, среди каких-то старых шуб и ротонд, стоим и молчим. Последние четверть часа перед новой разлукой! Он едет в штатском. У него странный, незнакомый вид в этом модном пальто с широкими плечами, в мягкой шляпе.
— Саня, это ты? Может быть, это не ты?
Он смеётся:
— Давай считать, что не я… Ты плачешь?
— Нет. Береги себя, мой дорогой, мой милый.
Он говорит «я вернусь» и ещё какие-то ласковые, перепутанные слова. А я не помню, что говорю, только помню, что прошу его не пренебрегать парашютом. Он не всегда берёт с собой парашют.
Куда он едет? Не знаю. Он говорит, что на Дальний Восток. Почему в штатском? Почему, когда я начинаю спрашивать его об этой командировке, он не сразу отвечает на мои вопросы, а сперва подумает, потом скажет? Почему, когда поздней ночью ему звонят из Москвы, он отвечает только «да» или «нет», а потом долго ходит по комнате и курит, взволнованный, весёлый и чем-то довольный? Чем он доволен? Не знаю, мне не положено знать. Почему я не могу проводить его на вокзал — ведь он же едет на Дальний Восток!
— Это не совсем удобно, — отвечает Саня: — я еду не один. Может быть, я ещё не уеду. Если это будет удобно, я позвоню тебе с вокзала.
Он звонил мне с вокзала — поезд отходит через десять минут. Не нужно беспокоиться, всё будет прекрасно. Он будет писать мне через день. Конечно, он не станет пренебрегать парашютом…
Время от времени я получаю письма с московским штемпелем. Судя по этим письмам, он аккуратно получает мои. Незнакомые люди звонят по телефону и справляются о моём здоровье. Где-то за тысячу километров, в горах Гвадаррамы, идут бои; истыканная флажками карта висит над моим ночным столиком; Испания, далёкая и таинственная, Испания Хосе Диаса и Долорес Ибаррури, становится близка, как улица, на которой я провела своё детство.
В дождливый мартовский день республиканская авиация, «всё, что имеет крылья», вылетает навстречу мятежникам, задумавшим отрезать Валенсию от Мадрида. Это победа под Гвадалахарой. Где-то мой Саня?
В июле армия республиканцев отбрасывает мятежников от Брунета. Где-то мой Саня? Баскония отрезана; на старых гражданских самолётах, в тумане, над горами нужно лететь в Бильбао. Где-то мой Саня?..
«Командировка затягивается, — пишет он, — мало ли что может случиться со мной. Во всяком случае, помни, что ты свободна, никаких обязательств».
У букиниста на проспекте Володарского я покупаю русско-испанский словарь 1836 года, изорванный, с пожелтевшими страницами, и отдаю его в переплётную. По ночам я учу длинные испанские фразы: «Да, я свободна от обязательств перед тобой. Я бы просто умерла, если бы ты не вернулся». Или: «Дорогой, зачем ты пишешь письма, от которых хочется плакать?»
Я бормочу эти испанские фразы, и, должно быть, дико, странно звучат они в темноте, потому что «научная няня», думая, что я брежу, встаёт и тихо крестит меня…
И вдруг происходит то, что казалось невозможным, невероятным. Происходит очень простая вещь, от которой всё становится в тысячу раз лучше — погода, здоровье, дела.
Он возвращается… Поздней ночью звонит Москва. Испуганная Розалия Наумовна будит меня — я бегу к телефону… А ещё через несколько дней, похудевший, загорелый и впрямь чем-то похожий на испанца, он стоит передо мной. Своими руками я прикрепляю орден Красного Знамени к его гимнастёрке.
…Осенью мы отправляемся в Энск. Петя с сыном и «научной няней» проводят в Энске каждое лето. В каждом письме тётя Даша зовёт нас в Энск. И вот мы едем наконец. Утром решаем, а вечером я стою у вагона и ругаю Саню, потому что до отхода поезда осталось не больше пяти минут, а его ещё нет — поехал за тортом. Он вскакивает на ходу, запыхавшийся, весёлый:
— Чудачка, у них же там нет таких тортов!
— Сколько угодно!
— А конфеты?
Пожалуй, таких конфет действительно нет в Энске: даже нельзя понять, как открывается коробка, и на маленьком красном медальоне написано золотыми буквами: «Будьте здоровы, живите богато».
Мы долго сидим в полутёмном купе, не зажигая огня.
Когда это было? Как взрослые, мы возвращались из Энска, и старые нигилистки с большими смешными муфтами на шнурах провожали нас. Маленький небритый мужчина всё гадал, кто мы такие. Брат и сестра? Не похожи! Муж и жена? Рановато! А какие были яблоки — красные, крепкие, зимние! Почему получается, что такие яблоки едят только в детстве?
— Это и был день, когда я влюбился в тебя.
— Нет. Ты влюбился, когда мы однажды шли с катка и ты угощал меня конфетами, а я отказалась, и ты отдал их какой-то девчонке.
— Это ты тогда влюбилась.
— Нет, я знаю, что ты. А то бы не отдал.
Он думает очень серьёзно:
— А когда же ты?
— Не знаю… Всегда.
Мы стоим в коридоре и, как тогда, провожаем глазами ныряющие и взлетающие провода. Всё уже не то и не так, а всё-таки по-прежнему — счастье. Толстый усатый проводник всё посматривает на нас — или на меня? — и, вздохнув, говорит, что у него тоже красивая дочка…
Энск. Раннее утро. Трамваи ещё не ходят, и нужно идти через весь город пешком. Вежливый оборванец несёт наши вещи и болтает, болтает без конца — напрасно мы уверяем его, что сами родом из Энска. Он знает всех покойных Бубенчиковых, тётю Дашу, судью, в особенности судью, с которым ему не раз приходилось встречаться.
— Где же?
— В судебной камере Ленинского района.
На площади, у возов, с которых колхозники продают яблоки и капусту, с большим кочаном в руках, постаревшая, задумчивая — взять или нет? — стоит тётя Даша.
Саня окликает её. Она по-стариковски, строго глядит на него из-под очков и вдруг беспомощно роняет кочан на землю:
— Санечка! Милые вы мои! Да как же это? На базар пришли?
— Нет, тётя Даша, это мы по дороге. Тётя Даша — жена.
Он подводит меня к тёте Даше, и на Энском базаре прекращается торговля — даже лошади и те, вынув морды из мешков, с интересом смотрят, как я целуюсь с тётей Дашей…
Дом Маркузе на Гоголевской с львиными мордами по обеим сторонам подъезда. Завтрак в тёти Дашином вкусе, после которого страшно подумать, что бывают на свете ещё обед и ужин. Разговор по телефону с судьёй, который находится в районе на выездной сессии; судя по слабому, далёкому голосу, — где-то на той стороне земного шара. Маленький Петя, которому уже третий год, — а давно ли, кажется, обсуждался генеральный вопрос: давать ему соску или нет, укачивать его на руках или в кроватке?
Большого Петю мы находим в Соборном саду, на том самом месте, где он и Саня лежали когда-то, стараясь днём увидеть луну и звёзды. Здесь они читали письмовник, здесь дали друг другу «кровавую клятву дружбы».
Сложив ноги, как турок, Петя сидит, держа на коленях большой полотняный альбом. Он пишет Решётки — то место, где Песчинка сливается с Тихой, и Покровский монастырь, белый, строгий, уже врезан в огромный солнечный воздух, а за ним, на том берегу, поля и поля.
— Виноват, гражданин, вы тут маляра не видали?..
Он оборачивается и с изумлением смотрит на нас.
— Тут маляр проходил, — продолжает Саня, — такой, в пиджачке, конопатый.
И Петя вскакивает — неуклюжий, длинный, худой.
— Приехали? И Катя? Ну молодцы! Вот рад! Ну, рассказывайте! Саня, ведь ты оттуда?
— Я оттуда.
Часа два мы сидим у башни старца Мартына, потом спускаемся вниз на набережную и садами обходим весь город. Как он хорош осенью! Как красны клёны в Ботаническом саду! Как хорошо пройтись по заброшенной, забытой аллее к обрыву, под которым правильными рядами стоят низкие яблони, обмазанные чем-то белым!
— Когда-то мы лазили сюда за яблоками. И ты врал, что у сторожей ружья заряжены солью.
— А вот и не врал! Интересно, какими мы были мальчиками? Вот ты, например, видишь себя мальчиком? Я — нет.
— Ты был довольно странным мальчиком. Помнишь, ты однажды выдумал, что у крыс бывает царица-матка? А Туркестан? Это была мечта. Ты уже и тогда был художником, во всяком случае — человеком искусства.
— А мне казалось, что именно ты будешь художником. Ведь ты хорошо лепил. Почему ты бросил?
Я смотрю на Саню — выдать или нет, но он делает мне страшные глаза, и я не говорю ни слова. В свободное время он и теперь ещё лепит — разумеется, для себя.
Судья приезжает поздно вечером, когда мы его уже давно не ждём. Вдруг где-то за углом начинает стрелять и фыркать «газик», и старик появляется на дорожке в белом запылённом картузе, с двумя портфелями в руках.
— Ну, которые тут гости? Сейчас умоюсь и приду целоваться.
И мы слышим, как он долго, с наслаждением кряхтит в кухне, и тётя Даша ворчит, что он снова залил весь пол, а он всё кряхтит и фыркает и говорит: «Ох, хорошо!» — и наконец появляется причёсанный, в туфлях на босу ногу, в чистой толстовке. По очереди он тащит нас на крыльцо — рассматривать: сперва меня, потом Саню. Орден он рассматривает отдельно.
— Ничего! — говорит он с удовольствием. — Шпала?
— Шпала.
— Значит, капитан?
— Капитан.
И он крепко жмёт Санину руку.
Так проходит этот прекрасный вечер в Энске. Мы так редко собираемся всей семьёй, а между тем очень любим друг друга. И теперь, когда мы наконец встречаемся, всем кажется странным, что мы живём в разных городах.
До поздней ночи мы сидим за столом и болтаем, болтаем без конца. Мы вспоминаем Сашу и говорим о ней просто, свободно, как если бы она была среди нас. Она среди нас — с каждым месяцем маленький Петя всё больше становится похож на неё: тот же монгольский разрез глаз, те же поросшие мягкими тёмными волосиками виски. Наклоняя голову, он так же высоко поднимает брови…
Саня рассказывает об Испании. И странное, давно забытое чувство охватывает меня: я слушаю его, как будто он рассказывает о ком-то другом. Так это он, вылетев однажды на разведку, увидел пять «Юнкерсов» и без колебаний пошёл к ним навстречу? Это он, проносясь между «Юнкерсами», стрелял почти наугад, потому что не попасть было невозможно? Это он, закрыв перчаткой лицо, в прогоревшем реглане, посадил разбитый самолёт и через час поднялся в воздух на другом самолёте?
Судья слушает — и детским удовольствием сияют его глаза из-под косматых седых бровей. С бокалом в руке он встаёт и произносит речь. Ещё в поезде Саня говорил мне, что судья непременно скажет речь.
— Не буду говорить высоких слов, хотя то, что ты сделал, Саня, стóит, чтобы говорить об этом высокими словами. Когда-то ты сказал мне, что хочешь стать лётчиком, и я спросил: «Военным?» Ты ответил: «Полярным. А придётся — военным». И вот — военный, боевой лётчик, ты сидишь передо мной, и я с гордостью вспоминаю, что могу законно считать тебя за родного сына. Но и другие мысли приходят в голову, когда я вижу тебя перед собой. Я хочу сказать о твоей благородной мечте найти экспедицию капитана Татаринова, — мечте, согревшей твои молодые годы. Ты как бы поставил своей задачей вмешаться в историю и исправить её по-своему. Это правильно. На то мы и большевики-революционеры. И, зная тебя с детских лет, я верю, что рано или поздно, но ты решишь эту большую задачу.
Мы чокаемся, и Саня говорит по-испански:
— Salud!.. Будем считать, что «путешествие в жизнь» ещё только началось, — говорит он. — Корабль вчера покинул гавань, и ещё виден вдалеке маяк, пославший ему прощальный привет: «Счастливого плавания и достижений». Когда-то маленькие, но храбрые, мы шли по тёмным и тихим улицам этого города. Мы были вооружены одним финским ножом на двоих, тем самым ножом, для которого Петя сшил чехол из старого сапога. Но мы были вооружены лучше, чем это может показаться с первого взгляда. Мы шли, потому что дали друг другу клятву: «Бороться и искать, найти и не сдаваться». Мы шли — и путь ещё не кончен.
И, высоко подняв бокал, Саня пьёт до дна и со звоном разбивает его о стену…
В 1939 году мы в Москве — и часто бываем у Вали и Киры на Сивцевом-Вражке. Тесно стало в квартире на Сивцевом-Вражке.
В «кухне вообще» спит маленькая беленькая девочка с косичками и с таким же большим, крепким, как у мамы Киры, носом. В чулане, из которого Валя когда-то сделал фотолабораторию, висят пелёнки. В «собственно кухне» Саня едва не садится на свёрток, из которого выглядывает серьёзное, рассеянное личико с чёрной прядкой волос на лбу — не хватает, кажется, только очков в роговой оправе, чтобы услышать лекцию о гибридах чёрно-бурых лисиц.
Девочка уже читает стихи «с выражением», и вы чувствуете солидную школу Кириной мамы, во всём противоположную школе окончательно зазнавшейся Варвары Рабинович.
О чём же — бродяги и путешественники — мы с Саней думаем, сидя среди таких милых, таких «детных» друзей на Сивцевом-Вражке?
Конечно, о том, что всю жизнь мы живём под чужой крышей, о том, что у нас нет своего дома, хотя бы такого маленького и тесного, как у Вали и Киры.
И мы решаем, что теперь у нас будет такой дом — в Ленинграде…
То разгорается, то гаснет фонарик, то горе, то радость освещает его колеблющийся свет.
В ясный зимний день мы стоим у Кремлёвской стены, перед чёрной мраморной дощечкой, на которой высечено простое имя человека, которого мы любили. Саня вспоминает, как однажды он шёл к нему, стараясь медленно думать, чтобы перестать волноваться, и, когда пришёл, обратился к нему как будто по телефону: «Товарищ Ч.? Это говорит Григорьев».
Прошёл уже год, как большой город назван именем этого человека, сотни прекрасных улиц, театры, парки, сады; а нам с Саней всё странным кажется, что никогда больше мы не услышим его низкий окающий голос…
В 1941 году мы переезжаем в Ленинград — окончательно, если это удастся. Мы снимаем дачу из трёх комнат, с колодцем и старым, красивым, похожим на древнерусского стрельца хозяином, которого Петя немедленно принимается рисовать. Мы живём на даче всей семьёй — оба Пети с «научной няней» в этом году не поехали в Энск, — купаемся в озере, пьём чай из настоящего пузатого медного самовара, и мне кажется странным, что такой прекрасной тишины, такого счастья другие женщины даже не замечают.
По субботам мы встречаем Саню. Всей семьёй мы отправляемся на станцию. И, разумеется, больше всех ждёт дядю Саню маленький Петя — в тайной надежде на этот раз получить броненосец. Надежда оправдывается — с большим, великолепным кораблём Саня прыгает со ступенек прошедшего мимо нас вагона, машет нам, но почему-то идёт рядом с вагоном. Поезд останавливается, он протягивает руку. Маленькая, сухонькая старушка спускается по лесенке с бодрым, озабоченным лицом. В одной руке у неё зонтик, в другой — полотняный кошель-саквояж. Я готова не поверить глазам. Но это бабушка — в нарядном чесучовом костюме, в задорной соломенной шляпке; бабушка, которую Саня почтительно ведёт под руку, оберегая от шумной толпы, сразу заполнившей небольшой перрон…
Глава вторая
О ЧЁМ РАССКАЗАЛА БАБУШКА
Нужно сказать, что некоторые черты в характере моей бабушки стали казаться мне загадочными в последнее время. Всегда она с иронией относилась к картам, а тут вдруг увлеклась гаданьем, да так, что стала носить с собою колоду. Гадала она на червонного короля, с которым, очевидно, у неё были сложные отношения.
— Так ты вот что задумал, голубчик, — говорила она сердито, — хорош! А казённый дом тебе не по вкусу?..
Вдруг она вскакивала среди разговора и спешила домой — «по хозяйству», хотя только что жаловалась, что дома скучно и нечего делать.
— Нет, нужно идти, — испуганно говорила она. — Как же! Обязательно нужно!
Всегда она очень любила ходить в кино, а теперь даже испугалась, когда я её пригласила.
— Ходить в кинотеатр, — сказала она степенно, — следует исключительно в зависимости от качества фильма.
«Исключительно в зависимости от качества» — так обстоятельно моя бабушка прежде не говорила.
Разумеется, я догадывалась, кто был червонный король, которому в глубине души бабушка сулила казённый дом, и почему она вдруг начинала спешить домой, и откуда эти длинные круглые фразы. Николай Антоныч — вот кто занимал все мысли моей бедной бабки.
Это была его власть, его удивительное влияние!
Не раз я принималась уговаривать её пожить со мной хотя бы те немногие дни, которые мы с Саней проводили в Москве, — какое там, не хотела и слышать!
— Уйду, а он найдёт, — сказала она загадочно. — Нет уж, видно, судьба такая.
— Как это — найдёт? Очень ты ему нужна! Да он тебя и искать не станет.
Бабушка помолчала.
— Нет, станет! Для него это важно.
— Почему?
— Потому что тогда выходит — всё по его, если я в его доме живу. Не по-вашему. Небось он мне каждый вечер читает.
Каждый вечер Николай Антоныч читал бабушке свою книгу…
Мне очень хотелось, чтобы она переехала к нам, когда мы решили устроить свой дом в Ленинграде. Но с каждой новой встречей я убеждалась в том, что это невозможно. Всё меньше бабушка ругала Николая Антоныча и всё больше говорила о нём с каким-то суеверным страхом. Очевидно, в глубине души она была убеждена в его сверхъестественной силе.
— Я только подумаю, а он уже знает, — однажды сказала она. — На днях задумала пироги печь, а он говорит: «Только не с саго. Это тяжело для желудка».
Что же должно было случиться, чтобы, вдруг появившись на станции Л., моя бабушка бодро зашагала к нам, с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой?
Дорогой она спросила, обязательно ли прописываться у нас на даче.
— Можно и так жить, без прописки, — отвечала я. — А почему это тебя беспокоит?
— Нет уж! Пускай пропишут, — махнув рукой, сказала бабушка, — теперь мне всё равно.
Я тысячу раз писала и рассказывала ей о большом и маленьком Пете, о покойной Саше; Петя даже и бывал у нас, когда я девушкой жила на 2-й Тверской-Ямской, так что бабушка была с ним знакома. Но она так церемонно поздоровалась с ним, как будто увидала впервые. Маленького Петю она поцеловала с рассеянным видом, а о «научной няне» холодно заметила, что у неё «зверское выражение лица».
Не было ни малейших сомнений, что бабушка потрясена. Но чем? Это была загадка.
В мезонине — мы снимали две комнаты «с мезонином», который был как будто нарочно построен для бабушки: такой же маленький и сухонький, как она, — она прежде всего проверила шпингалеты на окнах и запираются ли двери на ключ.
— Ну ладно, бабка, мне это надоело, — сказала я решительно. — Вот я закрою двери, никто не услышит. И чтобы сейчас же рассказать, в чём дело.
Бабушка помолчала.
— И расскажу! Ишь, напугала!
…Она поспала, умылась и явилась к столу помолодевшая, нарядная, в платье с буфами и в кремовых ботинках с длиннейшими носами.
— Экономку взял, — сказала она без предисловий. — И говорит: «Не экономка, а секретарь. Это будет мне помощь». А она мне на плиту грязные туфли ставит. Вот тебе и помощь!
Грязные туфли на плиту поставила какая-то Алевтина Сергеевна. Это было очень интересно. Мы сидели в саду, бабушка гордо рассказывала, и пока ещё трудно было понять, в чём дело. Я видела, что Пете до смерти хочется её нарисовать, и погрозила ему, чтобы не смел. Сане я тоже погрозила: он едва удерживался от смеха. Серьёзно слушал только маленький Петя.
— Если ты секретарь, зачем туфли совать, где я готовлю? Это я не позволю никогда. А может быть, я сегодня плиту затоплю?
— Ну?
— И затопила.
— Ну?
— И сгорели, — гордо сказала бабушка. — Не ставь. Мы так и покатились со смеху.
Словом, экономка осталась без туфель, и это заставило Николая Антоныча пригласить к себе бабушку для серьёзного разговора.
— «Я такой, я сякой!» — И бабушка надулась и изобразила, как Николай Антоныч говорит о себе. — А ты помолчи, если лучше всех. Пускай другие скажут. Квартиру мне показал: «Нина Капитоновна, выбирайте!»
Квартиру Николай Антоныч получил в новом доме на улице Горького, и моей бедной бабке было предложено выбрать любую комнату в этой великолепной квартире. Целый месяц он разъезжал по Москве — выбирал мебель. Квартира на 2-й Тверской-Ямской должна была, по мысли Николая Антоныча, превратиться в «Музей капитана Татаринова». Очевидно, его мало смущало то обстоятельство, что капитан Татаринов никогда не переступал порога этой квартиры.
— А я поклонилась и говорю: «Покорно вас благодарю. Я ещё по чужим домам не жила».
Именно после этого разговора бабушке пришла в голову мысль — удрать от Николая Антоныча и переехать к нам. Но как же она боялась его, если, вместо того чтобы просто сложиться и уехать, она прежде всего помирилась с ним и даже постаралась расположить к себе экономку. Она разработала сложнейший психологический план, основанный на отъезде Николая Антоныча в Болшево, в Дом отдыха учёных. Впервые за двадцать лет она снялась с места и тайно исчезла из Москвы, с зонтиком в одной руке и полотняным саквояжем — в другой…
…Саня всегда вставал в седьмом часу, и мы ещё до завтрака шли купаться. Так было и этим утром, которое ничем, кажется, не отличалось от любого воскресного утра.
Конечно, ничем! Но почему же я так помню его? Почему я вижу, точно это было вчера, как мы с Саней, взявшись за руки, бежим вниз по косогору и он, балансируя, скользит по осине, переброшенной через ручей, а я снимаю туфли, иду вброд и нога чувствует плотные складки песчаного дна? Почему я могу повторить каждое слово нашего разговора? Почему мне кажется, что я до сих пор чувствую сонную, туманную прелесть озера, наискосок освещённого солнцем? Почему с нежностью, от которой начинает щемить на душе, я вспоминаю каждую, незначительную подробность этого утра — капельки воды на смугло-румяном Санином лице, на плечах, на груди и его мокрый хохолок на затылке, когда он выходит из воды и садится рядом со мной, обняв руками колени? Мальчика в засученных штанах, с самодельной сеткой, которому Саня объяснял, как ловить раков — на костёр и на гнилое мясо?
Потому, что прошло каких-нибудь три — четыре часа, и всё это — наше чудное купанье вдвоём, и сонное озеро с неподвижно отражёнными берегами, и мальчик с сеткой, и ещё тысяча других мыслей, чувств, впечатлений, — всё это вдруг ушло куда-то за тридевять земель и, как в перевёрнутом бинокле, представилось маленьким, незначительным и бесконечно далёким…
Глава третья
«ПОМНИ, ТЫ ВЕРИШЬ»
Если бы можно было остановить время, я бы сделала это в ту минуту, когда, бросившись в город и уже не найдя Саню, я зачем-то слезла с трамвая на Невском и остановилась перед первой сводкой Главного командования, вывешенной в огромном окне «Гастронома». Стоя перед самым окном, я прочитала сводку, потом обернулась, увидела серьёзные, взволнованные лица, и странное чувство вдруг охватило меня: это чтение происходило уже в какой-то новой, неизвестной жизни. В неизвестной, загадочной жизни был этот вечер, первый тёплый вечер за лето, и эти бледные, шагающие по тротуару тени, и то, что солнце ещё не зашло, а над Адмиралтейством уже стояла луна. Первые в этой жизни слова были написаны жирными буквами во всю ширину окна, всё новые и новые люди подходили и читали их, и ничего нельзя было изменить, как бы страстно этого ни хотелось.
Розалия Наумовна передала мне Санину записку, и я всё вынимала её из сумочки и читала.
«Милый Пира-Полейкин, — было торопливо написано на голубоватом листке из его блокнота, — обнимаю тебя. Помни, ты веришь».
Когда мы жили в Крыму, у нас был пёс Пират, который всегда ходил за мной, когда я поливала клумбы, и Саня смеялся и называл нас обоих сразу «Пира-Полейкин»… «Помни, ты веришь» — это были мои слова. Я как-то сказала, что верю в его жизнь. У него было превосходное настроение, вот в чём дело! Мы не простились, он уехал в одиннадцать, а в городе я его уже не застала, но об этом он даже не упоминал в своей записке, это было совершенно неважно.
Зачем-то я вернулась на дачу, провела там ночь, кажется, не слала ни одной минуты, и всё-таки спала, потому что вдруг проснулась растерянная, с бьющимся сердцем: «Война. Ничего нельзя изменить».
Я встала и разбудила няню:
— Нужно укладываться, няня. Мы завтра едем.
— Семь пятниц на неделе! — сердито зевая, сказала няня.
Она сидела на кровати сонная, в длинной белой кофте, и ворчала, а я ходила из угла в угол и не слушала её, а потом распахнула окно, и там, в молодом, лёгком лесу, была такая тишина, такое счастье покоя!
Бабушка услышала наш разговор и позвала меня.
— Ну, Катя, что с тобой? — спросила она строго.
— Бабушка, мы не простились! Как это вышло, что мы не простились?
Она глядела на меня и целовала, потом украдкой перекрестила. «Хорошо, что не простились, — примета хорошая: значит, скоро вернётся», — говорила она, а я чувствовала, что плачу и что я больше не могу, не могу, а что не могу, и сама не знаю…
Петя приехал вечерним поездом, озабоченный, усталый, но решительный, что было вовсе на него не похоже.
От него я впервые услышала о том, что детей будут вывозить из Ленинграда. И так дико показалось мне, что нужно уезжать с дачи, где было так хорошо, где мы с няней посадили цветы — левкои и табак, и первые нежные ростки уже показались на клумбах. Везти маленького Петю в переполненном, грязном вагоне, в жару весь июнь был холодный, а в эти дни началась жара, духота, — и не только в Ленинград, куда-то ещё в другой, незнакомый город!
Петя сказал, что Союз художников отправляет детей в Ярославскую область. Петеньку и Нину Капитоновну он уже записал. Насчёт няни сложнее — придётся хлопотать.
Очень быстро он уложил вещи, сбегал куда-то за подводой и отправился наверх, к бабушке, которая объявила, что в Ярославскую область она не поедет. Не знаю, о чём они говорили и почему именно к Ярославской области у бабушки было такое отвращение, но через полчаса они спустились вниз, очень довольные друг другом, и бабушка сейчас же принялась пришивать к мешкам лямки и язвительно критиковать «научные» действия няни.
Всё что-то делали, кроме меня; даже маленький Петя, который деловито укладывал в детский фанерный чемоданчик свои игрушки и старался открутить у паяца голову, потому что она не влезала в чемоданчик.
Усталая, разбитая, я сидела среди всего этого разгрома и беспорядка отъезда и в конце концов дождалась того, что Петя подошёл ко мне и сказал ласково:
— Катя, голубчик, очнитесь!
…Не стану рассказывать о том, как мы вернулись в Ленинград, как Петя потащил меня в Союз художников и сказал кому-то, что я всё могу, и как меня сейчас же засадили за бесконечные списки.
Детей приказано было отправлять без мам и нянек, и главная борьба шла вокруг этих мам и нянек, которых вычёркивали, и потом они каким-то образом снова оказывались в списках.
Должно быть, я неважно справлялась с этим делом, потому что маленькая свирепая художница вдруг отобрала у меня эти списки, и уж у неё-то, надо полагать, ни одна мама или няня не получила ни малейшего снисхождения. Наша няня была вычеркнута одной из первых.
Ярославскую область нужно было ещё отстаивать в горсовете, так же как классные, а не товарные вагоны, так же как сотни других вещей, которые невозможно было предвидеть, потому что всё, что происходило в эти дни, никогда не происходило прежде.
И мы ходили в горсовет и к ректору Академии художеств, чтобы он позвонил в горсовет, принимали вещи и продукты в дорогу, шили нарукавники с номерами, и как-то получилось, что я тоже стала одной из тех женщин, которые должны были всё знать и к которым обращались другие.
Отъезд был назначен на 5 июля, потом на 6-е. Теперь кажется странным, что эти волнения и сборы, это горе предстоящей разлуки с детьми, каждый час подступавшие всё ближе и наконец охватившие весь огромный, четырёхмиллионный город, что всё это продолжалось всего несколько дней.
…Состав запоздал, и дети долго стояли в зале ожидания между рядами взрослых — это было сделано, чтобы родители не мешали посадке. Но ряды давно сбились, и матери, усталые, подурневшие, давно уже стояли подле своих детей. Было жарко, дети просили пить, нужно было уговаривать их потерпеть, и эта пыль и духота июльского дня тоже как-то участвовали в общем горе разлуки.
Наконец двинулись — сперва старшие школьники, потом младшие, потом совсем маленькие, шести- и семилетние дети. Они шли, взявшись за руки, бодро, но это было невозможно, невозможно видеть без слёз, как они идут, такие маленькие и уже с мешками за спиной! Уезжают куда-то, — куда? Ещё дома я сразу расстраивалась, когда под руки попадался Петенькин заплечный мешок. Каждый двинулся за своим ребёнком, и я двинулась вслед за Петенькой, который шёл в паре с кругленькой, аккуратной девочкой. Как все, я остановилась в заторе у входных дверей — дальше родителей не пускали. Как все, я проводила его взглядом, прикусив губу, чтобы всё-таки не заплакать, а потом побежала на багажную станцию, потому что привезли вещи и нужно было присматривать, чтобы детский багаж не спутали со взрослым.
Поезд должен был отойти в четыре часа и отошёл совершенно точно. Петя прибежал в последнюю минуту — потом я узнала, что он ездил с ректором в Смольный. Сына подали ему через окно, он взял его на руки и немного постоял, прижав к лицу его чёрную головку. Бабушка стала нервничать, и тогда он торопливо поцеловал мальчика и поскорее передал обратно…
До сих пор я волнуюсь, вспоминая, как уезжали дети, — между прочим, ещё потому, что не в силах рассказать об этом со всей полнотой. Казалось бы, так много пришлось пережить за годы войны, такие странные, необычайно сильные впечатления поразили душу и остались в ней навсегда, а всё же эти дни стоят передо мной отдельно, как бы в стороне.
Глава четвёртая
«НЕПРЕМЕННО УВИДИМСЯ, НО НЕ СКОРО»
От бабушки долго не было телеграммы, хотя в Худфонде говорили, что эшелон благополучно прибыл и что в Ярославле детей встретили с цветами. Но из Ярославля они должны были ехать ещё в какой-то Гнилой Яр, и мне почему-то казалось, что детям не может быть хорошо в селе с таким отвратительным названием. От Кирки я получила отчаянное письмо, она тоже куда-то эвакуировалась со всеми ребятами и мамой. Валя остался в Москве — это была их первая разлука, — и, к моему изумлению, она боялась не фашистских бомб, которые, разумеется, могли залететь и на Сивцев-Вражек, а какой-то Жени Колпакчи, которая кокетничала с Валей. Письмо было размазанное: бедная Кирка плакала над ним, и я от души пожалела её, хотя было совершенно ясно, что с войной она поглупела.
Саня — это было самое большое беспокойство, с мучительными снами, в которых я сердилась на него — за что? — и он слушал, нахмурясь, бледный и ужасно усталый…
В конторе бывшего кино «Элит» Розалия Наумовна устроила санитарный пост, и оборонная тройка райсовета предложила мне работать сестрой, потому что Розалия Наумовна сказала, что у меня «большой опыт ухода за больными».
— Имейте в виду, товарищ Татаринова-Григорьева, — сказал мне по секрету седой добродушный доктор, член оборонной тройки, — что, если вы откажетесь, мы немедленно отправим вас нй строительство укреплений…
Работать на укреплениях, или «на окопах», как говорили в Ленинграде, было, разумеется, тяжелей, чем сестрой. Но я поблагодарила и отказалась!
Мы поехали под вечер и всю ночь рыли противотанковые рвы за Средней Рогаткой. Грунт попался глинистый, твёрдый, и нужно было сперва дробить его киркой, а уж тогда пускать в ход лопату. Я попала в бригаду одного из ленинградских издательств, уже показавшую высокий класс по «рытью могилы для Гитлера», как шутили вокруг. Это были почти исключительно женщины: машинистки, корректоры, редакторы, и я удивилась, что многие из них почему-то были прекрасно одеты. У одной чёрненькой хорошенькой редакторши я спросила, почему она приехала на рытьё окопов в таком нарядном платье, и она засмеялась и сказала, что у неё «просто нет ничего другого». Меня всегда интересовал этот круг людей совсем другого мира — мира театра, литературы, искусства. Но, очевидно, не до искусства было этим красивым, интеллигентным девушкам, дробившим кирками твёрдую, как камень, тёмно-красную глину, и даже когда заходил разговор о чём-нибудь в этом роде — о последней театральной премьере или о том, что художнику Р. не следовало браться за оформление «Сильвы», — за всем этим мучительно неотвратимо стояла война, о которой забыть было невозможно.
Я оказалась в паре с чёрненькой редакторшей, и она сказала, что вчера отправились на фронт её муж и два брата. О младшем она очень беспокоилась — он слабый, ещё совсем мальчик, и муж очень отговаривал его, но ничего нельзя было сделать. Я рассказала ей о Сане, и некоторое время мы работали молча — в глубине окопа ставили носилки на землю, другие девушки наваливали на носилки глину, мы тащили её наверх и опрокидывали на отвесной стороне окопа. Я не сказала ей, что с первого дня войны у меня не было известий о Сане. Накануне я звонила матери одного лётчика из его отряда, и сна сказала, что получила письмо из Рыбинска. Быть может, и Саня в Рыбинске? Должно быть, там формируется лётная часть. Но с равным основанием я могла назвать и другой город в Советском Союзе. Больше я не должна была знать, где он и что с ним. Если он умрёт, я не буду знать, когда и как это случилось. Быть может, в этот час я буду в театре, или буду спать, ничего не чувствуя, или буду разговаривать с кем-нибудь и смеяться, как сейчас, когда бригадир посоветовал нам работать машинально, то есть думая о чём-нибудь другом, и мы с чёрненькой редакторшей посмотрели друг на друга и рассмеялись. Это был превосходный совет: нам было о чём подумать.
Ночь переломилась незаметно: в сером, неопределённо-рассеянном свете, неподвижно стоявшем между небом и землёй, вдруг проглянуло что-то утреннее, свежее, точно самый ветерок, пробежавший по полю и тронувший кусты, которыми были замаскированы зенитки, был другого, утреннего света. Вдали, над городом, поднялись и скрылись в лучах ещё невидимого солнца серебристые, похожие на огромных добродушных рыб аэростаты воздушного заграждения.
Все немного побледнели к утру, одной девушке стало дурно, но всё-таки наша бригада закончила свой «урок» раньше других. Хотелось пить, и моя новая подруга потащила меня в очередь за квасом. Палатки были разбиты возле старенькой, заброшенной церкви; мы стали в очередь, и редакторша вдруг предложила мне забраться на колокольню.
Это было глупо: у меня ныла спина, и вообще я очень устала, но я так же неожиданно согласилась.
По воткнутым в землю носилкам, на которых висела стенгазета, я отыскала наш участок; к нему уже подходили новые люди. Неужели мы сделали так мало? Но он переходил в другой, другой — в третий, и так далеко, как достигал взгляд, женщины дробили глину в глубоких, трёхметровых, с одной стороны отвесных, с другой — покатых рвах, выбрасывали лопатами, вывозили на тачках… Среди них не было ни одной, которая не рассмеялась бы от души, если бы месяц тому назад ей сказали, что, бросив дом, свою работу, она ночью поедет за город в пустое поле и будет рыться в земле и строить рвы, бастионы, траншеи… Но они поехали, и вот почти уже закончены эти гигантские пояса, охватывающие город и обрывающиеся лишь у дорог, на которых стоят скрещённые рельсы.
Не знаю, как объяснить чувство, с которым я смотрела на бедное поле, разрезанное огромными полукружиями и освещённое неярким, медленным светом ленинградского солнца.
Мне стало страшно, как перед бурей, от которой никуда не уйдёшь. Но и смелость, какая-то молодая, весёлая, вдруг проснулась в душе.
В полдень я вернулась домой и у подъезда встретила взволнованную Розалию Наумовну, которая объявила, что только что видела, как на Невском задержали шпиона.
— Такой толстый, с усами — типичная шпионская рожа! Тьфу! — И она плюнула с отвращением. — И какое счастье, что со мной не было Берты! Она сошла бы с ума!
Берта была очень пуглива.
На площадке второго этажа мы остановились, потому что Розалия Наумовна стала изображать, как это случилось. В это время какой-то военный, спускавшийся по лестнице, громко стуча сапогами, не дойдя до нас, перегнулся через перила, посмотрел вниз, и я узнала Лури.
Лури был штурман, Санин товарищ. Они вместе работали на Севере, потом расстались. И где бы Саня ни служил, он всегда говорил, что ему не хватает Лури. «Шурку бы сюда!» — писал он мне из Испании. Время от времени Лури появлялся у нас — весёлый, хвастливый, с бородой, которая делала его похожим на иностранца.
— Катерина Ивановна! — Он лихо откозырял мне. — Стучал, звонил, потерял надежду и бросил письмо в ящик.
— От Сани?
— Так точно.
И так же лихо Лури откозырял Розалии Наумовне.
Он сказал, что у него, к сожалению, ровно пятнадцать минут, и я не стала читать при нём Санино письмо, только взглянула, и одна фраза в конце прочлась сама собой: «Непременно увидимся, но не скоро».
— Откуда вы? Вы в армии? В Ленинграде? Где Саня?
Лури был в армии и в Ленинграде. На эти два вопроса ему нетрудно было ответить. Но я ещё раз настойчиво спросила:
— Где Саня?
И, немного подумав, он неопределённо ответил:
— В полку.
— Вы не хотите сказать, да? Но он здоров?
— Как штык, — смеясь, сказал Лури.
Розалия Наумовна побежала ставить кофе, хотя Лури повторил и даже «поклялся честью, что у него ровно пятнадцать минут». Мы остались одни, и я выудила у него, что где-то, неизвестно где, организуется полк особого назначения, что в основном лётный состав ГВФ, по полторы — две тысячи часов налёта, и что сейчас все переучиваются на новых машинах.
Что-то очень холодное медленно вошло в сердце, когда я услышала эти слова: «полк особого назначения», но я не стала расспрашивать, что это такое, — всё равно Лури не ответил бы. Я только спросила, долго ли Саня будет переучиваться, и Лури, снова подумав, отвечал, что недолго. На всё он отвечал помолчав, подумав, и тревога сквозила за его беспечным тоном.
Я написала Сане несколько слов, и Лури ушёл, столкнувшись на пороге с Розалией Наумовной и пообещав ещё раз зайти, «если это будет возможно». Мы ещё несколько минут постояли у открытой двери и, прощаясь, вдруг обнялись, крепко расцеловались…
Письмо было грустное, хотя о том, что оно грустное, только я одна могла догадаться.
Саня спрашивал о Пете, большом и маленьком, и советовал немедленно увезти мальчика из Ленинграда.
«Хорошо бы в Энск, к старикам!» Но тут же он беспокоился о судье и тёте Даше, и можно было понять из одной осторожной фразы, что Энск бомбили, хотя он был ещё очень далеко от линии фронта. Словом, Саня что-то знал, что-то плохое, вот откуда это «непременно увидимся, но не скоро».
Да, не скоро. Наступали трудные дни. Я расхаживала, стараясь ступать только на тёмные квадратики паркета, и, когда я шла к окну, тёмные были одни, а когда назад — другие.
Полк особого назначения — «ну что ж, и нечего холодеть», — это было сказано сердцу, с которым снова что-то сделалось, когда я вслух повторила эти слова, «Он был в Испании и вернулся. Нужно только почаще писать ему, что я верю».
Вот когда я почувствовала, что смертельно устала. Я легла, закрыла глаза, и сразу всё поехало: девушки, поднимающие носилки с тяжёлой, твёрдой глиной; тачки, медленно сползающие по доскам; солнце, поблёскивающее на тёмно-красных срезах окна.
Потом откуда-то появился свет, неяркий, медленный после белой ночи, всё стало бледнеть, уходить, и я почувствовала, что засыпаю. Всё было хорошо, очень хорошо, только хотелось, чтобы не было этого унылого долгого стона или песни, которую кто-то завёл за спиной…
— Катя, тревога!
Розалия Наумовна трясла меня за плечо:
— Вставайте, тревога!
…В конце июля я встретила на Невском Варю Трофимову — жену одного лётчика, Героя Советского Союза, с которым Саня служил в «авиации спецприменения». Когда-то мы с этой Варей ездили к мужьям в Саратов, и ещё тогда я, помнится, удивилась, узнав, что она зубной врач.
Это была высокая, румяная женщина, сильная, с решительной походкой. Чем-то она напоминала мне Кирку, особенно когда громко смеялась, показывая длинные, красивые зубы.
— А Гриша-то мой, — вздохнув, сказала она, — Берлин бомбит. Читали?
Мы разговорились, и она предложила мне работать в стоматологической клинике Военно-медицинской академии.
Я задумалась, и Варя сразу же сказала, что «прежде нужно посмотреть, что это такое», а то она порекомендовала одну дамочку, а та «поработала два дня и ушла, потому что ей, видите ли, не понравился запах».
«Дамочек» Варя ненавидела — это я тоже помнила ещё со времён саратовской поездки.
Нужно сказать, что запах действительно был невозможный, и я почувствовала это, едва войдя в коридор, по обеим сторонам которого были расположены палаты. Запах был такой, что меня сразу стало тошнить, и тошнило всё время, пока Варя Трофимова знакомила меня с другими сёстрами, с рентгенологом, с женой главного врача и с кем-то ещё и ещё…
Здесь лежали люди, раненные в лицо. Только что я пришла, как привезли юношу, у которого всё лицо было сорвано миной…
И, ухаживая за этими людьми — я поняла это на второй или третий день работы, — нужно было всё время как бы уверять их, что это ничего не значит, что не беда, если останется рубец, что нужно только потерпеть и почти ничего не будет заметно. Мне случалось потом работать в клинике полевой хирургии, и там не было этой тайной, но сквозящей за каждым словом боязни уродства, этого ужаса, с которым человек бросал первый взгляд на своё обезображенное лицо, этого бесконечного стояния перед зеркалом накануне выписки, этих беспомощных попыток приукрасить себя, прихорошиться…
Впрочем, нужно сказать, что иногда мы вовсе не кривили душой, уверяя, что «ничего не будет заметно». Я прежде никогда не думала, что можно, например, сделать новый нос или пересадить на лицо кусок кожи. Сколько раз случалось, что на первых перевязках страшно было взглянуть на раненого, а через два — три месяца он возвращался в свою часть с едва заметными следами ран, которые должны были, казалось, обезобразить его навсегда.
Мне было трудно в стоматологической клинике, особенно первое время, и я была рада, что мне трудно и что нужно так внимательно следить за каждым словом и держаться уверенно, даже когда очень тяжело на душе.
Петина часть стояла на Университетской набережной. Сразу же после отъезда детей он записался в народное ополчение. В свободное время я забегала к нему; мы сидели на брёвнах, сваленных у парапета, или прохаживались от Филологического института до Сфинксов. Другие памятники были уже сняты или завалены мешками с песком, а Сфинксы почему-то ещё лежали, как прежде, в далёкие мирные времена, до 22 июня 1941 года. Бесстрастно уставясь на всю эту скучную человеческую возню, лежали они на берегу Невы, и у них были широко открытые глаза и высокомерные лапы. У Пети становилось доброе, хитрое лицо, когда он смотрел на Сфинксов.
— Сделать такую лапу — и умереть, — как-то сказал он мне и стал длинно, интересно рассказывать, почему это гениальная лапа.
Мы с Розалией Наумовной перечинили ему всё бельё, но он ничего не взял, хотя бельё, которое он получил в батальоне, было гораздо хуже. Вообще он очень старался поскорее стать настоящим солдатом.
Глава пятая
БРАТ
Накануне я была у него, и он ничего не сказал — очевидно, приказ был получен ночью. Я дежурила. Розалия Наумовна вызвала меня и сказала, что Петя звонил домой, просил зайти; если можно — немедленно, но, во всяком случае, не позже полудня. Моё дежурство кончалось только в полдень, но я отпросилась. Варя Трофимова заменила меня, и ещё не было десяти часов, как я уже была у Филологического института. Знакомый боец из Петиного батальона мелькнул в окне, я окликнула его.
— Сковородникова? Сейчас сообразим…
Петя торопливо вышел из ворот, мы поздоровались и пошли по набережной, к Сфинксам.
— Катя, мы сегодня уходим, — сказал он. — Я очень рад.
Он замолчал. Он был взволнован.
— Никто не думал. Мы должны были на днях отправиться в учебный поход. Но, очевидно, положение изменилось.
Я кивнула. Раненые в последнее время поступали из-под Луги — нетрудно было догадаться о том, что положение изменилось.
— Я написал письма, — продолжал он и стал рыться в сумке. — И хотел просить вас… Вот это не нужно посылать.
Он достал конверт, незаклеенный, ненадписанный, и протянул его мне:
— Это — Петьке. Вы ему отдадите, если меня…
Он хотел сказать «убьют», даже губы сложил, и вдруг улыбнулся по-детски.
— Понятно, не сейчас отдадите, а так — лет через десять.
— Саня никогда не стал бы писать таких писем.
— У него нет сына.
Должно быть, у меня немного дрогнуло лицо, потому что он испугался — подумал, что обидел меня… Мы остановились, и он крепко взял меня за руку:
— Что же Саня? Где он?
— Не знаю.
— Я писал ему на ППС, но не получил ответа. Всё равно — он жив, и с ним ничего не случится.
— Почему?
Он помолчал.
— Я верю, что не случится. Помните, он говорил: «Небо меня не подведёт. Вот за землю я не ручаюсь».
И правда, Саня так говорил. Но это было давно, а теперь, во время войны, как-то пусто прозвучали эти слова.
— А это отцу. — Петя достал из сумки второе письмо. — Если он жив. Видите, всё такие письма, что никак не пошлёшь почтой, — добавил он горько. — Работы мои возьмут в Русский музей. Я уже сговорился.
Я даже руками всплеснула.
— Да нет, это просто так, — поспешно сказал Петя, — не потому, что могут убить, а вообще. И Косточкин сделал то же, и Лифшиц, и Назаров.
Это были художники.
— Мало ли что может случиться… Да не со мной же, господи, — добавил он уже нетерпеливо. — Или вы думаете, что Москву бомбят, а Ленинград так и не тронут?
Я этого не думала. Но он так распорядился всеми своими делами, как будто в глубине души и не надеялся на возвращение.
— Нам ещё кажется, что мы — одно, а война — другое, — задумчиво сказал он. — А на самом деле…
В конце концов он стал совать мне свои часы, но тут уж я возмутилась и стала так ругать его, что он засмеялся и положил часы обратно.
— Чудачка, мне же выдали новые, с компасом, — сказал он. — Ведь вы знаете, Катя, кто я? Младший лейтенант, — пожалуйста, не шутите!
Не знаю, когда он успел получить младшего лейтенанта, — он всего-то был в армии месяц. Но он сказал, что ещё в академии прошёл курс и числился командиром запаса.
Мы дошли до Сфинксов и, как всегда, остановились у того места, где почему-то был снят парапет и кусок сломанных перил болтался на талях. Вздохнув, Петя уставился на Сфинксов — прощался? Длинный, подняв голову, стоял он, и что-то орлиное было в этом худом профиле с гордо прикрытыми, рассеянными глазами. «Плевал он на эту смерть», — как рассказывал мне потом, через много дней, командир его батальона. Как ни странно, но именно в этот день, прощаясь с Петей у Сфинксов, я почувствовала эту гордость, это презрение.
Он знал, что я всегда считала Петеньку за сына. Но, наверно, нужно было ещё раз сказать ему об этом всеми словами. Расставаясь, непременно нужно говорить все слова — уж кому-кому, а мне-то пора было этому научиться! Но я почему-то не сказала ему и, вернувшись домой, сразу же пожалела об этом.
Он снова взял меня за руки, поцеловал руки; мы крепко обнялись, и он чуть слышно сказал:
— Сестра…
Я проводила его до института и пешком пошла на Петроградскую, хотя чувствовала усталость после бессонной ночи.
Жарко было — свежий асфальт у Ростральных колонн плавился и оседал под ногами. Лёгкий запах смолы доносился от барок, стоявших за Биржевым мостом. И Нева, великолепная, просторная, не шла, а шествовала, раскинувшись на две такие же великолепные просторные Невы именно там, где это было прекрасно. И странно, дико было подумать о том, что в какой-нибудь сотне километров отсюда немецкие солдаты, обливаясь потом, со звериной энергией рвутся к этим зданиям, к этом праздничному летнему сиянию Невы, к этому новому, молодому скверу между Биржевым и Дворцовым мостами.
Но пока ещё тихо, спокойно было вокруг, в сквере играли дети, и старый сторож с металлическим прутиком в руке шёл по дорожке, останавливаясь время от времени, чтобы наколоть на прутик бумажку.
Глава шестая
ТЕПЕРЬ МЫ РАВНЫ
Как прежде я помнила по числам все наши встречи с Саней, так теперь я запомнила, и, кажется, навсегда, те дни, когда получала от него письма. Второе письмо, если не считать записочки, в которой он называл меня «Пира-Полейкин», я получила 7 августа — день, который потом долго снился мне и как-то участвовал в тех мучительных снах, за которые я даже сердилась на себя, как будто за сны можно сердиться.
Я ночевала дома, не в госпитале, и рано утром пошла разыскивать Розалию Наумовну, потому что квартира оставалась пустая. Я нашла её во дворе: трое мальчиков стояли перед ней, и она учила их разводить краску.
— Слишком густо так же плохо, как и слишком жидко, — говорила она. — Где доска? Воробьёв, не чешись. Попробуйте на доске. Не всё сразу.
По инерции она и со мной заговорила деловым тоном:
— Противопожарное мероприятие: окраска чердаков и других деревянных верхних частей строений. Огнеупорный состав. Учу детей красить.
— Розалия Наумовна, — спросила я робко, — вы ещё не скоро вернётесь домой? Мне должны позвонить.
Я ждала звонка из Русского музея. Петины работы давно были упакованы, но за ними почему-то не присылали.
— Через час. Пойду с детьми на чердак, задам каждому урок и буду свободна. Катя, да что же это я! — сказала она живо и всплеснула руками. — Вам же письмо, письмо! У меня руки в краске, тащите!
Я залезла к ней в карман и вытащила письмо от Сани…
Как всегда, я сначала пробежала письмо, чтобы поскорее узнать, что с Саней ничего не случилось, потом стала читать ещё раз, уже медленно, каждое слово.
«Помнишь ли ты Гришу Трофимова? — писал он уже в конце, прощаясь. — Когда-то мы вместе с ним распыляли над озёрами парижскую зелень. Вчера мы его похоронили».
Я плохо помнила Гришу Трофимова — он сразу же куда-то улетел, едва я приехала в Саратов, и я вовсе не знала, что он служит в одном полку с Саней. Но Варя, несчастная Варя мигом представилась мне — и письмо выпало из рук, листочки разлетелись.
…Пора было ехать в госпиталь, но я зачем-то побрела домой, совсем забыв, что отдала Розалии Наумовне ключ от квартиры. На лестнице меня встретила «научная няня» и сразу стала жаловаться, что никак не может устроиться: никто не берёт, потому что «не хватает питания», и что одна домработница поступила в Трест зелёных насаждений, а ей уже не под силу, и так далее, и так далее. Я слушала её и думала: «Варя, бедная Варя».
Уже приехав в госпиталь и не зайдя в «стоматологию», где она могла увидеть меня, я снова перечла письмо и вдруг подумала о том, что Саня прежде никогда не писал мне таких писем. Я вспомнила, как однажды в Крыму он вернулся бледный, усталый и сказал, что от духоты у него весь день ломит затылок. А наутро жена штурмана сказала мне, что самолёт загорелся в воздухе и они сели с бомбами на горящем самолёте. Я побежала к Сане, и он сказал мне, смеясь:
— Это тебе приснилось.
Саня, который всегда так оберегал меня, который сознательно не хотел делить со мной все опасности своей профессиональной жизни, вдруг написал — и так подробно — о гибели товарища. Он описал даже могилу Трофимова. Саня описал могилу!
«В середине мы положили неразорвавшиеся снаряды, потом крупные стабилизаторы, как цветы, потом поменьше, и получилась как бы клумба с железными цветами».
Не знаю, может быть, это было слишком сложно — недаром Иван Павлыч когда-то говорил, что я понимаю Саню слишком сложно, — но «теперь мы равны» — вот как я поняла его письмо, хотя об этом не было сказано ни слова. «Ты должна быть готова ко всему — я больше ничего от тебя не скрываю».
Шкаф с халатами стоял в «стоматологии», я поскорее надела халат, вышла на площадку — госпиталь был через площадку — и, немного не дойдя до своей палаты, услышала Варин голос.
— Нужно сделать самой, если больной ещё не умеет! — сердито сказала она.
Она выговаривала сестре за то, что та не промыла больному рот перекисью водорода, и у неё был тот же обыкновенный, решительный голос, как вчера и третьего дня, и та же энергичная, немного мужская манера выходить из палаты, ещё договаривая какие-то распоряжения. Я взглянула на неё: та же, та же Варя! Она ничего не знала. Для неё ещё ничего не случилось!
Должна ли я сказать ей о гибели мужа? Или ничего не нужно, а просто в несчастный день придёт к ней «похоронная» — «погиб в боях за Родину», — как приходит она к сотням и тысячам русских женщин, и сперва не поймёт, откажется душа, а потом забьётся, как птица в неволе, — никуда не уйти, не спрятаться. Принимай — твоё горе!
Не поднимая глаз, проходила я мимо кабинета, в котором работала Варя, как будто я была виновата перед ней, а в чём — и сама не знала.
День тянулся бесконечно, раненые всё прибывали, пока наконец в палатах не осталось мест, и старшая сестра послала меня к главврачу спросить, можно ли поставить несколько коек в коридоре.
Я постучалась в кабинет, сперва тихо, потом погромче. Никто не отвечал. Я приоткрыла дверь и увидела Варю.
Главврача не было. Должно быть, она ждала его, стоя у окна, немного сутулясь, и крепко, монотонно выбивала пальцами дробь по стеклу.
Она не обернулась, не слышала, как я вошла, не видела, что я стою на пороге. Осторожно она сделала шаг вдоль окна и несколько раз сильно ударила головой об стену.
Впервые в жизни я увидела, как бьются головой об стену. Она билась не лбом, а как-то сбоку, наверно, чтобы было больнее, и не плакала, с неподвижным выражением, точно это было какое-то дело. Волосы вздрагивали — и вдруг она прижалась лицом к стене, раскинула руки…
Она знала. Весь этот трудный, утомительный день, когда пришлось даже отложить несрочные операции, потому что не хватало рук на приёме, когда больных некуда было класть и все нервничали, волновались, она одна работала так, как будто ничего не случилось. В первой палате она учила разговаривать одного несчастного парня, лежавшего с высунутым языком, — и знала. Она долго скучным голосом отделывала повара за то, что картофель был плохо протёрт и застревал в трубках, — и знала. То в одной, то в другой палате слышался её сердитый, уверенный голос — и никто, ни один человек в мире не мог бы догадаться о том, что она знала.
Глава седьмая
«ЕКАТЕРИНЕ ИВАНОВНЕ ТАТАРИНОВОЙ-ГРИГОРЬЕВОЙ»
Всё чаще я оставалась в госпитале на ночь, потом на двое — трое суток и наконец стала приходить домой только тогда, когда Розалия Наумовна просила меня об этом.
— Что-то мне стало скучно без вас, Катя, — говорила она.
«Скучно» — это означало, что она снова не знает, что делать с Бертой, которая становилась всё более пугливой и молчаливой и уже не ходила по очередям, а целые дни лежала на диване и, главное, почти перестала есть.
Плохи были её дела, и я советовала Розалии Наумовне немедленно увезти её из Ленинграда. Но Розалия Наумовна боялась отпустить её одну, а сама об отъезде не хотела и слышать.
…Тихо было в квартире и пусто; тонкие полоски света лежали на мебели, на полу; солнце сквозило через щели прикрытых ставен. Я подсела к Берте, задумалась, потом очнулась, как ото сна, от беспокойных, утомительных мыслей, которые точно за руку увели меня иэ этой комнаты, где стояла мебель в чехлах и худенькая старушка в чистой ночной кофточке сидела и с детским вниманием вырезала бумажные салфетки — за последнее время это стало её любимым занятием.
Вот так возьмёшь да и сойдёшь с ума…
Должно быть, я сказала это вслух, потому что Берта на мгновение оторвалась от своих салфеток и рассеянно посмотрела на меня.
— Там вас ждут, Катя, — сказала она, помолчав.
— Кто ждёт?
— Не знаю.
Я побежала к себе. Совершенно незнакомый старый человек спал в моей комнате, сложив на животе руки.
— Он сказал, что знает меня? — спросила я, выйдя на цыпочках и вернувшись к Берте.
— Роза говорила с ним. А что?
— Да ничего, просто я вижу этого человека первый раз в жизни.
— Что вы говорите? — с ужасом спросила Берта. — Он же сказал, что знакомый!
Я успокоила её. Но никогда у меня не было такого почтенного знакомого, длинного, бородатого, с полосками от пенсне на носу. Мне стало смешно. Вот так штука! Это был моряк — китель и противогаз висели на стуле.
Наконец он проснулся. Длинно зевнув, он сел и, как все близорукие люди, пошарил вокруг себя — должно быть, искал пенсне. Я кашлянула. Он вскочил:
— Катерина Ивановна?
— Да.
— В общем, Катя, — добродушно сказал он. — А я вот пришёл и уснул, как это ни странно.
Я смотрела на него во все глаза.
— Вам, конечно, трудно меня узнать. Но зато с вашим Саней мы знакомы..: сколько, давай бог?.. — Он считал в уме. — Двадцать пять лет. Господи ты мой! Двадцать пять лет, не больше и не меньше.
— Иван Иваныч?
— Он самый.
Это был доктор Иван Иваныч, о котором я тысячу раз слышала от Сани. Он научил Саню говорить, и я даже помнила эти первые смешные слова: «Абрам, кура, ящик». Он летал с Саней в Ванокан, и, если бы не его удивительная энергия, плохо было бы дело, когда трое суток Сане пришлось «пурговать» без малейшей надежды на помощь! Мне всегда казалось, что даже в том восторге, с которым Саня говорил о нём, было что-то детское, сказочное. И действительно, он был похож на доктора Айболита, со своим румяным, морщинистым лицом, с толстым носом, на котором задорно сидело пенсне, с большими руками, которыми он смешно размахивал, когда говорил, точно бросал вам в лицо какие-то вещи.
— А я-то ломала голову, какой же знакомый!.. Доктор, но откуда же вы? Вы же были где-то далеко?
— Нет, недалеко. На шестьдесят девятой параллели.
— Вы моряк?
— Я моряк, красивый сам собою, — сказал доктор. — Всё расскажу. Один стакан чаю!
Он зачем-то поцеловал меня, приложился бородкой, и я побежала ставить чай. Потом вернулась и сказала, что Саня до сих нор возит с собой стетоскоп, который доктор когда-то забыл в занесённой снегом избушке в глухой, далёкой деревне под Энском.
Он засмеялся, и через несколько минут мы сидели и разговаривали, как будто тысячу лет знакомы. Так оно и было — хотя не тысячу, но очень давно, с тех пор, как я впервые услышала о нём от Сани.
Доктор служил на флоте совсем недавно, с начала войны. Он сам попросился, хотя Ненецкий национальный округ протестовал и какой-то Ледков говорил с ним целую ночь — всё убеждал остаться. Но доктор настоял. Его сын Володя был в армии на Ленинградском фронте, и доктор считал, что надо воевать, а не сидеть у чёрта на куличках. Он был назначен в Полярное, на базу подводного флота. Полярное — это не Заполярье. Это военный городок на Кольском заливе, в двух тысячах километров от Заполярья. Морские лётчики в Полярном сказали ему, что Саня в АДД (авиация дальнего действия), что он летал на Кёнигсберг и что один из полков АДД, по слухам, вскоре прилетит на Север.
— Как — на Кёнигсберг? Я ничего не знаю.
— Здрасти! — сердито сказал доктор. — А кто должен знать, голубчик, если не вы?
— Откуда? Ведь Саня об этом не напишет.
— Положим, — согласился доктор. — Всё равно надо знать, надо знать.
Я принесла чай, он залпом выпил стакан и сказал: «недурственно».
— Сейчас на фронтах тяжело, — сказал он. — Я видел Володю, и он тоже говорил, что тяжело. Именно здесь, под Ленинградом… Позвольте, но я же привёз вам письмо!
— От кого?
— От старого друга, — загадочно сказал доктор и стал искать противогаз, который висел у него под носом: очевидно, письмо было в противогазе. — Служит с Володей в одной части. Именно он сказал мне, что вы в Ленинграде. Уезжая, просил передать вам письмо.
«Екатерине Ивановне Татариновой-Григорьевой», — было написано на конверте — и адрес, очень подробный. И второй адрес — госпиталя, на случай, если доктор не найдёт меня дома. Почерк был ясный, острый и незнакомый. Нет, знакомый. С изумлением я смотрела на конверт. Письмо было от Ромашова.
— Ну, что? — торжественно спросил доктор. — Узнала?
— Узнала. — Я бросила письмо на стол. — Вы с ним знакомы?
— Познакомились у Володи. Превосходный человек. Заведует хозяйством. И Володя говорит, что он без него как без рук. Очень милый. К сожалению, уехал.
Я что-то пробурчала.
— Да, очень милый, продолжал доктор. — Пьёт, правда. Но кто не пьёт?..
— Интересно, откуда же он знает, что я в Ленинграде?
— Вот так раз! Разве он у вас не был?
Я промолчала.
— Да-с, — поглядев на меня поверх пенсне, сказал доктор. — Я полагал, что именно друг. Он, например, рассказал мне всю вашу жизнь, особенно последние годы, о которых я знал очень мало.
— Это страшный человек, доктор.
— Ну да!
— И вообще, ну его к чёрту!.. Ещё чаю?
Доктор выпил второй стакан, тоже залпом, потом стал угощать меня концентратом — шоколад с какао.
— Очень странно, — задумчиво сказал он. — И что же, не станете читать письмо?
— Нет, прочитаю.
Я разорвала конверт. «Катя, немедленно уезжайте из Ленинграда, — было написано крупно, торопливо. — Умоляю Вас. Нельзя терять ни минуты. Я знаю больше, чем могу написать. Да хранит Вас моя любовь, дорогая Катя! Вот видите, какие слова. Разве я посмел бы написать их, если бы не сходил с ума, что Вы останетесь одна в Ленинграде? До Тихвина можно доехать на машине. Но лучше поездом, если они ещё ходят. Не знаю, боже мой! Не знаю, увижу ли я Вас, моя дорогая, счастье моё и жизнь…»
Глава восьмая
ЭТО СДЕЛАЛ ДОКТОР
Каждый вечер мы собирались на Петроградской. Как-то я пригласила Варю Трофимову, и с доктором она впервые заговорила о муже. Он что-то спросил очень просто, она ответила, и сразу стало видно, как это важно для неё — говорить о муже — и как трудно скрывать своё горе. На другой день она принесла его письма и фото, мы вспомнили саратовскую поездку, даже всплакнули — это было так давно, и мы были тогда такие девчонки! У неё были спокойные, грустные глаза, когда я её провожала. Ей стало легче жить.
Это сделал доктор.
За ту неделю, что он провёл у нас, положение на Ленинградском фронте ухудшилось, немцы подтянули свежие силы, тревоги начинались с утра. Я плохо спала — волновалась за Саню. Однажды, когда я только что легла, не раздеваясь, доктор постучал, вошёл и в темноте сунул мне в руку маленького медвежонка.
— Работа Панкова, — сказал он. — Отличный ненецкий мастер. На память. От имени доктора Ивана Иваныча этот белый медведь будет говорить вам, что Саня вернётся.
Конечно, это была просто ерунда, но теперь, когда тоска добиралась до сердца, я вынимала из сумки медвежонка, смотрела на него, и, честное слово, мне становилось веселее.
По утрам доктор пел или бормотал стихи, комические, должно быть собственного сочинения; потом долго мылся в ванной и уверял, что между его мытьём и немецкими налётами существует таинственная связь: стоит ему залезть в ванну, как немедленно начинается тревога. Так и было несколько раз. К столу он приходил с мокрой, симпатичной бородкой и первым делом бросал мне стул, который я должна была поймать за ножки и бросить обратно. У него были какие-то весёлые странности. Он любил удивлять.
Да, это была отличная неделя, которую доктор провёл у меня! Это было так, как будто в грозе и буре вдруг послышался спокойный человеческий голос.
Но вот пришёл день, когда он сложил свой мешок и связал книги, которые купил в Ленинграде.
Я поехала провожать его…
Кажется, никогда ещё на Невском не было так много народу. Беспокойно оглядываясь на усталых, запылённых детей, женщины везли на садовых тележках узлы, сундуки, корыта… Негородские, загорелые старики, сгорбясь, шагали по тротуарам навстречу движению. Это были колпинцы, детскоселы… Пригороды входили в город!
Добрых два часа мы добирались до Московского вокзала. Я не позволила доктору тащить через площадь его мешок, потащила сама и остановилась на углу Старо-Невского, чтобы взяться удобнее. Иван Иваныч прошёл вперёд. Широкий подъезд был совершенно пуст, — это показалось мне странным.
«Наверно, теперь садятся с Лиговки», — подумала я.
Удивительно, как запомнилась мне эта минута: площадь Восстания, залитая солнцем; длинный доктор в морской шинели, поднимающийся по ступеням; тень, которая сломилась на ступенях, поднималась за ним; тревожная пустота у главного входа.
Дверь была закрыта. Доктор постучал. Полная женщина в железнодорожной фуражке выглянула и сказала ему — не знаю что — два слова. Он постоял, потом медленно вернулся ко мне. У него было строгое лицо.
— Ну-ка, давайте сюда мешок, Катя, — сказал он, — и айда домой. Последняя дорога перерезана. Поезда больше не ходят…
Доктор улетел через несколько дней.
Глава девятая
ОТСТУПЛЕНИЕ
Шофёр в первый раз вёл машину на этот участок фронта, и несколько раз мы останавливались у развилки дорог, чтобы посмотреть на карту. Мы ехали уже больше часу, и я удивлялась, что немцы всё-таки ещё далеко от Ленинграда. Но здесь был самый отдалённый участок — за Ораниенбаумом через Гостилицы, по направлению к Копорью. Моряки держали эти места под огнём дальнобойных судовых батарей.
Мы ехали в дивизию народного ополчения, и дорогой я стала надеяться, что увижу Петю, потому что он служил именно в этой дивизии, и я даже знала фамилию комиссара полка…
…Уже волокли тягачи навстречу нам подбитые пушки. Легко раненные по двое, по трое брели по открытой, среди полей, пыльной дороге. Где-то впереди дорога простреливалась — об этом мне сказала коротенькая, крепкая, с детскими щёчками, санитарка Паня. Косички у неё были заплетены вокруг головы, и каждый раз, когда машину подбрасывало на выбоинах, она не могла удержаться от смеха.
Мы проскочили место, которое простреливалось, хотя что-то раза два рванулось за нами, и, приоткрыв заднюю дверь, я увидела на дороге опускающееся облачко пыли. На полном ходу мы влетели в деревню, шофёр затормозил. И пока он ругался, рассматривая надорванное крыло, мы с Паней пошли искать командира медсанбата.
Деревня была самая обыкновенная, и всё вокруг самое обыкновенное: свежие плетни из ракиты, кое-где пустившей ростки, кирпичные очаги во дворах, амбары с оторванными, повисшими на одной петле дверями, за которыми чувствовалась прохладная темнота и пахло молодым сеном. Здесь стоял штаб дивизии, а передовая была отсюда за два — три километра. «Вон там, где лесочек», — сказала мне сандружинница в штанах, с большим наганом на ремне, указав в ту сторону, где луга переходили в жидкий перелесок, а за ним, сияя под солнцем, стояла берёзовая роща.
Раненых приказано было везти, когда начнёт смеркаться, поближе к ночи, и только что выдавалась свободная минута, как я начинала искать Петю. Я спрашивала раненых, сандружинниц, связного комиссара дивизии, о котором мне сказали, что он знает всех командиров. Комиссар Петиного полка, тот самый, фамилию которого я знала, накануне был убит — об этом мне сообщили в политотделе.
— Скорняков тоже убит, — сказал мне огромный, плотный человек с двумя шпалами инструктора политотдела.
Должно быть, я побледнела, потому что он перестал есть суп — я застала его за обедом — и, оглянувшись, строгим, рычащим голосом спросил командира, лежащего под шинелью на лавке:
— Рубен, Скорняков убит?
Командир под шинелью сказал, что убит.
— Сковородников, — не своим голосом поправила я. — Почему Скорняков? Младший лейтенант Сковородников!
— Сковородников? Такого не знаю. Обедали?
— Да, спасибо.
У меня ноги ещё дрожали, когда я вышла из политотдела…
Самолёт кружил над деревней, сандружинницы шли задними дворами, и слышно было, как они кричали: «Маруся, воздух!» Снаряды всё чаще ложились вдоль улицы, и теперь стало ясно, что немцы бьют не по батареям, а по самой деревне. Наши отходили — в одну минуту деревня наполнилась людьми в грязных, красных от глины шинелях и так же быстро опустела. Худенький горбоносый юноша со сжатыми губами, с разлетающимися бровями забежал в медсанбат, попросил напиться. Паня подала ему. И с такой сильной, чистой нежностью, какой я не испытала ни к кому на свете, я смотрела, как он пьёт, как ходит вверх и вниз его худой кадык, как со злобой косятся его глаза на дорогу, по которой ещё отходили наши.
Мы выехали в девятом часу, и весь медсанбат снялся вместе с нами. Берёзовая роща, которая ещё так недавно была лёгкой, сияющей, спокойной, теперь горела, и ветер гнал прямо на нас тёмные, шаткие столбы дыма. Это было кстати: мы без труда проскочили ту часть дороги, которая простреливалась, — на выезде из деревни. Теперь не так трясло — машина была полна, но каждый раз, когда она ныряла в рытвину, раздавался стон, и мы с Паней совсем замотались, следя, чтобы кто-нибудь из раненых не ударился головой о раму.
Это было 8 сентября — день, когда, готовясь к решительному штурму, немцы впервые начали серьёзно бомбить Ленинград. Мрачное зарево пожара летело навстречу машине. Мы выехали на Международный, и стало казаться, что весь город охвачен огнём. Говор послышался среди раненых. И в красных отблесках, искоса забегавших в автобус, я увидела, что один из них, плечистый моряк с забинтованной головой, рвёт на себе тельняшку и плачет.
Глава десятая
А ЖИЗНЬ ИДЁТ
Деревянные щиты перед окнами магазинов уже постарели, потрескались, облупились; в садах и парках давно заросли травой щели и траншеи; в квартирах с утра был полумрак, потому что тревога объявлялась по многу раз в день и не имело смысла всё время открывать и закрывать ставни. «Окопы», на которые я ездила в июле, давно превратились в сильные укрепления с дзотами, стальные каркасы для которых отливались на заводах.
Кажется, никогда в жизни я столько не работала, как этой осенью в Ленинграде. Я училась на курсах РОКК, ездила на фронт и даже получила благодарность в приказе за то, что под сильным огнём вывезла раненых с линии фронта.
А писем всё не было — всё чаще приходилось мне вынимать из сумки белого медвежонка. Писем не было — напрасно искала я Саню среди лётчиков, награждённых за полёты в Берлин, Кёнигсберг, Плоешти.
Но я работала, «набирая скорость», как на сумасшедшем поезде, который мчится вперёд, не разбирая сигнальных огней, — только свистит и бросается в сторону ветер осенней ночи!
И вот пришёл день, когда поезд промчался мимо, а я одна осталась лежать под насыпью, одинокая, разбитая, умирающая от горя.
Ещё в детстве мне почему-то было стыдно рассказывать сны. Как будто я сама доверяла себе заветную тайну, а потом сама же раскрывала её, рассказывая то, что было известно мне одной в целом свете. Но этот сон я всё-таки должна рассказать.
Я уснула в госпитале после дежурства, на десять минут, и мне приснилось, что я сижу у окна и занимаюсь испанским. Так и было, когда мы жили в Крыму: Саня сердился, что я забросила языки, и я стала снова заниматься испанским. Но разве Крым за окном? Словно в раю, клонится вниз тяжёлая ветка сливы с матовыми синими плодами, прозрачные жёлтые персики светятся, тают на солнце, и всюду — цветы и цветы: табак, левкои, розы. Тишина — и вдруг оглушительный птичий крик, взмахи крыльев, волнение! Я бросаю книгу — и в сад, через стол, через окно. И что же? Коршун или ворон, не знаю, — большая птица с горбатым клювом сидит на платане, раскинув острые крылья. И эта птица держит в клюве другую, маленькую, кажется соколёнка. Она держит соколёнка за ноги, и тот уже не кричит, только смотрит, смотрит на меня человеческими глазами. У меня сердце падает, я кричу, ищу что-нибудь, палку, а коршун поднимается медленно и летит. Голова его повёрнута в сторону от меня. Летит, раскинув, распластав неподвижные крылья.
— Вот, Лукерья Ильинишна, объясните сон, — сказала я нашей канцеляристке, пожилой, старомодной и чем-то всегда напоминавшей мне тётю Дашу.
— Ваш муж прилетит.
— Почему же? Ведь улетел коршун и птичку унёс?
Она подумала:
— Всё равно прилетит.
Весь день я была под впечатлением этого страшного, глупого сна, а вечером уговорила Варю поехать ко мне ночевать.
Тревоги начались, как обычно, в половине восьмого. Первую мы пересидели, хотя Розалия Наумовна звонила по телефону и от имени группы самозащиты приказывала спуститься. Вторую тоже пересидели. В бомбоубежищах на меня всегда находила тоска, и я давно решила, что, если мне «не повезёт», пускай это случится на свежем воздухе, под ленинградским небом. Кроме того, мы жарили кофе — важное дело, потому что это было не только кофе, но и лепёшки, если к гуще прибавить немного муки.
Но началась третья тревога, бомбы упали близко, дом качнулся, точно сделал шаг вперёд и назад, в кухне посыпались с полок кастрюли, и Варя взяла меня за руку и повела вниз, не слушая возражений. Женщины стояли в тёмном подъезде и говорили быстро, тревожно. Я узнала знакомый голос дворничихи, татарки Гюль Ижбердеевой, которую все в доме почему-то называли Машей.
— Девятка побита, — сказала она. — Очень побита. Комендант велел — бери лопата, пошла, отрывать нада.
«Девятка» — это был дом, в котором помещался гастрономический магазин номер девять.
— Бери лопата, пошла. Все пошла! Кому нет лопата, там дадут. Бери, бабка, бери! Тебя побьют, тебя отрывать будут.
Она гремела в темноте лопатами, одну сунула мне, другую Варе. Ужас как не хотелось идти! Мне уже случалось «отрывать», когда разбомбили нейрохирургическую клинику Военно-медицинской академии. Но женщины в подъезде поворчали и пошли, и мы пошли за ними.
Ночь была великолепная, ясная — самая «налётная», как говорили в Ленинграде. Похожая на жёлтый воздушный шар, луна висела над городом; первые заморозки только что начались, и воздух был лёгкий, крепкий. Гулять бы в такую ночь, сидеть на набережной с милым другом под одним плащом и чтобы где-то внизу волна чуть слышно ударялась о каменный берег!
А мы шли, усталые, молчаливые, злые, с лопатами на плечах, доставать из-под развалин дома живых или мёртвых.
«Девятка» была расколота надвое — бомба пробила все пять этажей, и в чёрном неправильном провале открылся узкий ленинградский двор с фантастическими ломаными тенями. Дом упал фасадом вперёд, обломки загородили улицу, и в этой каше битого кирпича, мебели, арматуры торчало чёрное крыло рояля. С третьего этажа висел, накренясь, буфет, на стене были ясно видны пальто и дамская шляпа.
Как и тогда, на развалинах клиники, тихо было вокруг. Люди неторопливо, со странным спокойствием приближались к дому, и голоса были неторопливые, осторожные. Женщина закричала, бросилась на землю, её отнесли в сторону, и снова стало тихо. Мёртвый старик в белом, засыпанном известью и щебнем пальто лежал на панели, и на него натыкались, заглядывали в лицо и медленно обходили.
Вода залила подвалы. Прежде всего нужно было что-то сделать с водой, и худенький ловкий сержант милиции, распоряжавшийся спасательными работами, поставил нас с Варей на откачку воды, к насосу.
Снова двинулась и остановилась под ногами земля, и прямо над нами, догоняя друг друга, пошли в небо жёлтой дугой трассирующие пули. Прожектора, чудесно укорачиваясь и удлиняясь, скрестились, и мне показалось, что в одной из точек скрещения мелькнул маленький самолётик.
Зенитки стали бить — только что далеко, а вот уже ближе и ближе, точно кто-то огромный шагал через кварталы, ежеминутно стреляя вверх из тысячи пистолетов. Не отрываясь от работы, я взглянула на небо и поразилась: так странен был контраст между безумством шарящих прожекторов и спокойствием чистой ночи с равнодушно жёлтой луной, так страшна и нарядна была картина войны с коротким треском пулемётов, стремительным полётом разноцветных ракет в ясном, высоком небе.
Санитарные машины остановились у верёвок, которыми милиция огородила разрушенный дом. Работа шла полным ходом, шум и гулкие голоса доносились из подвала, и люди выходили, бледные, мокрые до пояса. Жертв, кажется, было немного.
Раскрасневшаяся, красивая Варя выдирала из груды сломанной мебели матрацы, одеяла, подушки, укладывала раненых, делала кому-то искусственное дыхание, кричала на санитаров, и два врача, приехавшие с санитарной машиной, бегали, как мальчики, и слушались каждого её слова.
Подоткнув юбку, она спустилась в подвал и вылезла оттуда, таща за плечи мокрого человека. Худенький сержант подбежал, помог, санитары подтащили носилки.
— Посадите! — повелительно сказала она.
Это был красноармеец или командир, без фуражки, в почерневшей от воды шинели. Его посадили. Голова упала на грудь. Варя взяла его за подбородок, и голова легко, как у куклы, откинулась назад. Что-то знакомое мелькнуло в этом бледном лице с тёмно-жёлтыми космами волос, облепившими лоб, и несколько минут я работала, стараясь вспомнить, где я видела этого человека.
— Вот так, сейчас будет здоров, — низким, сердитым голосом сказала Варя.
Она разжала ему зубы, сунула пальцы в рот. Он замотался, затрепетал у неё в руках, хрипя и рывками втягивая воздух.
— Ага, кусаешься, милый! — снова сказала Варя.
Ручка насоса то поднималась, то опускалась, и мне то видно, то не видно было, что Варя делает с ним. Теперь он сидел, тяжело дыша, с закрытыми глазами, и при свете луны лицо его казалось белым, удивительно белым, с приплюснутым носом и квадратной нижней челюстью, точно очерченной мелом, — лицо, которое я видела тысячу раз, а теперь не верила глазам, не узнавала…
До сих пор не понимаю, почему я не позволила отправить Ромашова — это был он — в больницу. Может показаться невероятным, но я обрадовалась, когда, сидя на земле в расстёгнутой шинели, он поднял глаза и сквозь туман, которым был ещё полон страшноватый, неопределённый взгляд, увидел меня и сказал чуть слышно: «Катя». Он не удивился, убедившись в том, что именно я стою перед ним с какой-то бутылочкой в руках, которую Варя велела ему понюхать. Но когда я взяла его за руку, чтобы проверить пульс, он, стиснув зубы, дрожа, сказал ещё раз, погромче: «Катя, Катя».
К утру мы вернулись домой. Мы шли шатаясь, — мы с Варей не меньше, чем Ромашов, хотя бомба не пробила над нами пять этажей и мы не болтались, не захлёбывались в залитом водой подвале. Мы шли, а Маша с какой-то женщиной волокли за нами Ромашова. Он всё беспокоился, не пропал ли его мешок, заплечный мешок, и Маша наконец сердито сунула ему мешок под нос и сказала:
— Ты не мешок думай. Ты бога думай. Ты жизнь, дурак, спасал. Тебе молиться, куран читать нада!
Кофе — это было очень кстати, когда мы доплелись и, сдав Ромашова Розалии Наумовне, повалились в кухне на кровать, грязные и растрёпанные, как черти.
— В общем, я так и не поняла, что это за дядя, — сказала Варя.
— Самый плохой человек на земле, — ответила я устало.
— Дура, зачем-же ты его привела?
— Старый друг. Что делать?
Мне стало жарко от кофе, я начала снимать платье, запуталась, и последнее, что ещё прошло перед глазами, было большое белое лицо, от которого я беспомощно отмахнулась во сне.
Глава одиннадцатая
УЖИН. «НЕ ОБО МНЕ РЕЧЬ»
|
The script ran 0.023 seconds.