1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14
Она говорила, заламывая руки, чуть-чуть смеясь, но готовая расплакаться от волнения. Потом мы долго молчали, но прекратили смеяться и стали есть. Невидимый наблюдатель мог бы увидеть ненависть в стеклянной неподвижности наших глаз.
Анси снова печально заговорила со мной; ее голос не переставал меня опьянять, словно при звуке его во мне возникало светлое пламя из раскаленных углей.
— Почему я не в ваших объятиях? Не просите меня об этом, но скажите, что вы в этот момент не проклинаете меня.
— Я не проклинаю вас, — сказал я ей. — Взгляните на меня! Я уверен, что вы наслаждаетесь нашей неловкостью. И вы прекрасно знаете, что не можете дать мне большего счастья, чем эта неловкость. Вам не кажется, что мы уже связаны так тесно, что дальше некуда… на плахе?
— Так вы понимаете! Неловкость и отдает меня вам всю. Повторите: вы чувствовали то, что я чувствую!
— Я не могу представить себе лучшего счастья.
Она держала мою руку в своей, и ее рука дернулась; я увидел, как по ней прошла неуловимая судорога. В разрядившей ее улыбке был иронический привкус удовольствия.
Время проходило, просачивалось сквозь наши пальцы.
— Вы меня успокоили, — сказала она. — Теперь отпустите меня. Я хотела бы заснуть и проснуться: мы будем голые, и вы будете во мне. Не целуй меня — мне не хватит сил расстаться с тобой.
— Зачем же расставаться?
— Не спрашивай меня больше ни о чем: я хочу заснуть у себя дома. Я просплю двенадцать часов. Я сделаю для этого все, что надо. Проснувшись, я буду знать, что ты придешь; я едва успею выйти из сновидений.
На ее глазах появлялась дымка.
Словно она во всей простоте собиралась заснуть прямо передо мной.
— Хочешь заснуть со мной? — спросила она у меня. Я не ответил.
— Да, конечно, это невозможно! Ты проводишь меня. Я буду ждать тебя завтра. Мы пообедаем вместе. Ты больше не покинешь меня.
Возвращаясь домой в открытом экипаже, мы обменялись лишь несколькими словами. В моей памяти засел стук лошадиных копыт, щелканье хлыста, безмерное оживление бульваров, что сопровождали наше чудесное молчание. В какую-то минуту Анси тайком засмеялась в уголке, словно потешаясь надо мной.
Мы вышли, и я остался один. Мне хотелось двигаться. Меня озадачило физическое состояние, в коем меня оставило счастье Анси. Меня скручивало от боли в паху. Из-за этой спазмы мне очень скоро пришлось идти маленькими шажками, прихрамывая. Я вспомнил о нашей неловкости при свете слишком ярких ламп ресторана. В том обмене репликами, которому мы предавались до безумия в свое удовольствие, казалось, была какая-то неловкость раздевания, и нас не миновал освободительный экстаз, образом которого является предельное бесстыдство. Я остановил другой экипаж, чтобы вернуться к себе. Было больно, я был совершенно смехотворен со своим скрученным животом, и все-таки я чувствовал себя на самой вершине возбуждения. Я замыкался в этом тягостном наслаждении и в мучительном эротизме. Я не контролировал тех смутных образов, которые проносились чередой, словно в грезе, в которой я не мог разобрать, испытываю ли я счастье или, наоборот, крайнее несчастье, и от которой меня в конце концов избавила чудовищно сильная поллюция.
Проснулся я поздно, у меня были круги под глазами. Надо было без промедления поспешить к Анси. В лихорадочной спешке я едва успел повторить себе, что люблю ее до безумия. Я еще немного страдал физически, но боли смягчились, и я признал достоверность своего счастья.
В квартире, куда я вошел, мне пришлось ждать в глубоком кресле, куда усадила меня хорошенькая субретка. Я впал в глубокую тоску. Внезапно передо мной стала возникать истина. У меня было время почувствовать свою тяжесть. «Вчера я ничего не знал об Анси, — думал я. — Сегодня стало очевидно: девушка, которую я любил и которую я до сих пор люблю и не могу перестать любить, ведет галантную жизнь… Шикарная обстановка, кокетливая девица у входа (она была слишком красива, улыбаясь, она произнесла: „К сожалению, мадам просила меня сказать вам, что вам, возможно, придется ее еще чуть-чуть подождать“)… И что означала та вчерашняя невозможность не расстаться как можно скорее? И та беззастенчивость, с какой моя мать распорядилась ею для меня, — как доступным телом девки… Хуже всего был тот ложный предлог, который она придумала в первый вечер для своего отказа. Надо будет сразу же спросить у нее, с кем она сразу же мне изменила». Я чувствовал себя таким несчастным, что думал было уйти, но стоило мне об этом подумать, как я осознал всю меру своего бессилия. Я не уйду. Я вытирал пот со лба: выдерживать не было сил. Хотелось перечитать письмо матери. Но даже это было невозможно, и приходилось погрузиться в свое ничтожество, в которое ввела меня абсурднейшая, необъяснимейшая страсть. Я мог лишь придать еще большую тяжесть своим размышлениям о предмете своей страсти: «Разве я могу жаловаться на то, что мне изменили? Да нет же, ибо мне следовало бы тогда допустить, что она принадлежит мне. Я даже не имею права ее обвинять. У меня нет ни малейшего доказательства. Если Анси, как я полагаю, всего лишь фривольная девица, то я сразу же запутался бы в ее бесконечном вранье, которое мне пришлось бы проглатывать, и огромными дозами, ибо я весь леденею от одной только мысли потерять ее». Моя голова молола вздор: в какое-то мгновение, вспоминая ее реплики, я подумал, что если бы она хотела провести меня, то сказала бы мне что-нибудь другое. Я страдал, но я был околдован еще слишком живым во мне образом Анси. Мне вспомнилось, как тогда в фиакре она тайком посмотрела на меня смеясь (она не думала, что я ее увижу): она была тогда так прекрасна, что при одной только мысли о ней мне хотелось бы, чтобы она всегда издевалась надо мной, чтобы она сделала из меня то, что я читал в одной порнографической книге, — раба, избиваемого и получающего наслаждение от побоев, наслаждающегося своим рабством.
Послышался звук ключа в замочной скважине. Ворвалась задыхающаяся Анси.
— Я заставила тебя ждать, — сказала она. — Смотри, я не спала.
С плетью в руках, рыжими волосами, выбивавшимися из-под сверкающего цилиндра, облаченная в амазонку, Анси была не просто очаровательна: она была воплощением навязчивого желания, от которого во мне только что все поднялось.
Она словно разгадала меня! Смеясь, она с лукавым видом схватила мои запястья.
— Тебя ошарашил мой костюм. Он мне нравится, и мне нравится его носить. Только не надо думать, что это униформа, в которой я предаюсь порочному извращению. Я сладострастна и горю желанием показать тебе это; но этим я пользоваться не люблю (она показала на плеть). Ты разочарован? Такой красивый звук…
У меня вытянулось лицо, свистнула плеть. Она смеясь погрозила и с твердостью укротительницы, не боящейся дикого зверя, подошла ко мне.
— К ногам! — крикнула она. — Посмотри на мои сапожки!
Она прекратила свою браваду; со смехом приподняв платье, показала пару блестящих лакированных сапожек. Она жеманилась.
— Какой ты непослушный. Жаль! Но надо сказать, раз я их надела, я тебе не позволю их целовать; они вообще ни к чему. Скажи мне теперь, что тебя печалит. Ты сожалеешь?
Говорила только она, совершенно одержимая. Снова взяв в руки плеть, она резко щелкнула ее кончиком.
— Знаешь, почему я в таком состоянии? Потому что, входя, я сказала себе: я принадлежу ему, а он — мне. Хочешь, я все сниму? Может быть, ты предпочитаешь, чтобы я оставила шляпу и сапожки? Теперь мне хочется делать только то, что ты хочешь. Хочешь плеть? Хочешь забить меня до смерти? Меня к ней не тянет. Единственное, к чему я чувствую вкус — это быть твоей и быть твоей игрушкой. Ты печален, я вижу, а я безумствую от радости, меня выводили из себя неторопливость экипажа и возникшая среди бессонницы мысль пойти в лес. Я никогда не страдала от любви, я никогда не любила, но я провела в бреду все то время, которое разделяло тебя со мной. И зачем вчера я попросила оставить меня?
— Да, Анси, да, зачем ты попросила оставить тебя?
— Пьер, я хотела знать. Я была безумна. Я хотела остаться одна. Я хотела быть одна. Разве ты знал бы, что такое день, если бы не было ночи? Однако ночью, Пьер, я ожидала дня, и ожидание это было ужасным.
Я был по-прежнему мрачен. Я был глух к стенаниям Анси, и мне было больно от своей глухоты, от того, что не раскрыл перед нею своих объятий.
Наверное, она меня поняла. Она вдруг вскрикнула:
— Я совсем забыла, Пьер, я всю ночь думала об этом, не могла заснуть — ты ведь ничего обо мне не знаешь!
— Я ничего не хочу знать…
— А если бы я продавала это тело, ты смог бы меня полюбить, если бы я отдавалась тому, кто больше дает?
Я ответил угрюмым тоном и опустил голову:
— Мне все равно. Ты знаешь, что я буду любить тебя в любом случае.
— Какой ты грустный. У тебя были сомнения?
Я по-прежнему сидел опустив голову.
— Что я знаю о тебе? Я опасался, что вчера вечером ты солгала мне, чтобы покинуть меня.
— Я не солгала тебе. Но ведь ты подумал, что девушка, согласившаяся ужинать в подобном месте, — ты ведь подумал, что она занимается проституцией? Ты ведь так подумал?
— Подумал. Я принял бы это, но потерял бы вкус к жизни. Я часто теряю вкус к жизни.
— Ты снова обретешь его, если будешь любить меня. Поцелуй меня!
Цилиндр упал, и я целиком растворился в своем счастье.
Не знаю, сколько времени длилось это сладострастное растворение, но Анси сказала мне:
— Я свободна от пороков, я ненавижу пороки, но я могу убить мужчину сладострастием, которое буду ему давать. Знаешь почему?
— …
— Потому что я умираю от сладострастия.
Наши уста снова слились в чувстве непомерной радости. В этой предельной точке легчайшего движения языка было довольно, чтобы выплеснуться за пределы жизни, оставить всю ее позади; это интенсивное и сокровенное ощущение открывалось в бездну, в которой всё пропадало, подобно тому как глубокая рана открывается в смерть.
— Нам надо поесть, — сказала Анси.
— Нам надо поесть, — ответил я.
Но мы уже не улавливали смысла слов. Когда мы смотрели друг на друга, мы были окончательно взволнованы тем, до такой степени затуманенные взгляды оказались у нас обоих, — словно мы явились из другого мира. В этом голом желании у нас не было больше сил улыбаться.
— Хочу оставить все эти одежды, — сказала мне Анси. — Иди ко мне в спальню, а я пойду переоденусь в ванную. Ты можешь говорить со мной из спальни.
Анси спешила, как и я — совсем по-детски.
— Я не могу сама снять сапожки, — простонала она.
Ей пришлось позвонить прислуге. Ей пришлось выказать нетерпение, и разувание продлилось недолго.
Она вернулась в легком кружевном дезабилье. Уже в моих объятиях и уже подставляя губы, она сказала:
— Мое тело жаждет все целиком отдаться тебе. Ты чувствуешь? Я не буду одеваться, потому что после обеда мы ляжем в кровать… Согласен?
Я понял, что среди всего этого счастья мне выпало остаться несчастным. Анси была способна отдаться такому незнакомцу, как я, не скрывая этого от горничной. Это можно было объяснить лишь привычкой. Анси предупредила мое любопытство:
— Я так сильно влюблена, так спешу, что едва успела поговорить с тобой. И уже солгала. Я это заметила.
— …
— Не будь таким мрачным. Я же говорила тебе, ты у меня не первый любовник. Ты сейчас станешь третьим. Но я не брошу тебя. Первых двоих я держала у себя лишь по одной ночи. Только…
— Что — «только»?
— Я говорила, что у меня нет пороков, что я ненавижу пороки, и я лгала. Только в одном смысле, на мой взгляд. А может быть, это и не порок. Но у меня очень красивая горничная. Что ты о ней думаешь? Ты покраснел. Ты что, уже подумывал мне изменить? Я сказала тебе, что очень сладострастна. Тебе интересно знать, как я живу. Я располагаю всем своим состоянием и живу независимо, но если бы у меня не было Лулу, то мне бы пришлось отдаваться первому встречному. Мне плохо одной, когда наступает ночь.
Я застонал.
— И вчера вечером?..
— Ты несчастен. Ревнуешь?
— Мне не хочется, чтобы ты мне лгала.
— Вчера вечером я выпила двойную дозу снотворного, но так и не заснула. Сегодня утром, чтобы обмануть свое влечение к тебе, я мечтала — до такой степени я обезумела — взять ее вместо тебя. Я это сделала бы без всяких угрызений совести. Я бы рассказала тебе об этом, и ты, не сомневаюсь, простил бы меня. Но я решила поехать в лес и довести свое возбуждение до предела, пустив в галоп свое безумное воображение. Теперь я владею твоими руками, твоими губами, и я почти голая. Я хочу смеяться вместе с тобой. Я не порочная, но мне нравится шалить и я обожаю смеяться. Мне сейчас не терпится до безумия. Но я жду, чтобы и тебе тоже стало невмоготу. Знаешь, что сказала мне Лулу шепотом в ванной, когда разувала меня? Ты даже не представляешь, как она забавна.
— Ты называешь ее Лулу?
— Лулу — не правда ли, броское имя? Я и сама вся такая же. Мне хотелось бы, чтобы ты однажды поехал в лес и мы с Лулу забавлялись бы там перед тобой: она очень красива в амазонке.
— Лулу?
— Лулу такая же служанка, как я. Это женщина, которая любит развлечения и никогда не играет в невинные игры.
— Анси, — сказал я ей, — не знаю почему, но мне хочется плакать.
Анси не поняла, что эти слезы, которые, должно быть, уже подступали к моим глазам, были слезами счастья. Я признавал свою глупость и восхищался тем, что жизнь щедро расточала услады любви, сладострастие и красоту.
— Нет, Пьер, ты никогда не будешь у меня плакать. Я люблю тебя до слез, до слез радости. Никогда не сомневайся в том, что наша любовь будет счастливой. Но я перед тобой почти совсем нагая. Я уже чувствую себя голой, и я хочу говорить перед тобой, не щадя стыдливости, с которой уже пришло время покончить. Давай будем жить безумно; через мгновение я попрошу тебя взять меня. Но ты еще не знаешь, что мне сказала Лулу в ванной.
— Анси, нет, сейчас я не хочу этого знать.
— Извини меня, Пьер, я так безумна, я так обезумела от тебя, я больше не знаю, что говорю. Я вся в бреду, и никто никогда не доводил меня до такого состояния, в каком ты меня видишь. Если я так глупо говорю с тобой, то это потому, что желание сводит меня с ума. Я достойна презрения, но я красива. Я больше не могу, я словно фурия: повали меня!
Она не сняла, а скорее разорвала прикрывавшие ее кружева; она сама повалила меня. Она сама помогла мне раздеться. Неистовствуя, мы очутились на полу.
Мы оставались в постели несколько дней подряд, поглощенные этим бредом, лишь изредка прикрываясь, когда Лулу приносила нам вино, птицу или мясо, на которые мы жадно набрасывались. Мы пили много бургундского, чтобы восстановить наши изможденные силы. Однажды вечером мы сказали друг другу, что у нас, возможно, галлюцинации, возможно, мы сошли с ума, но Анси хотела все новых напитков.
— Хочется узнать, что она об этом думает, — сказала Анси.
Лулу принесла нам шампанского. Анси спросила у нее:
— Лулу, мы сами уже ничего не понимаем. Спрашиваем у себя, что с нами происходит. Сколько времени мы в постели? Может быть, мы скоро вообще растаем?
Лулу ответила смеясь:
— Четвертый день. Что правда, то правда: мадам выглядит несколько истощенной. Осмелюсь сказать то же самое о месье.
— Оттого, что… — сказала Анси, — даже не знаю уж чего.
— Должно быть, оттого, что грезите…
— Конечно: оттого, что грежу!
Обе девушки прыснули от смеха.
— Выпьем вместе, — сказала Анси. — Мы с Пьером будем пить из одного бокала.
— Мадам позволит говорить ему «ты»?
Анси расхохоталась еще громче.
— Ну да, будем говорить друг другу «ты», если Пьер позволит.
— Тебя зовут Пьер? — сказала мне Лулу.
— Я возвращаюсь к жизни, — сказала Анси.
— Пьер, — сказала Лулу, — не думай, что мы порочны. У меня есть грешки. Я субретка со странностями. Анси — нет. Но как сладко все время скользить по наклонной плоскости.
— Я произвожу такое впечатление, — сказала мне Анси, — и мне даже нравится производить такое впечатление, но я не всегда выдерживаю.
— Я тоже, — повторил я, — возвращаюсь к жизни.
Мне было непонятно, почему этот двусмысленный язык, нервировавший меня, так мне нравился.
— У тебя нашлись бы силы, — сказала Анси, — чтобы грезить?
— Ну да, — повторил я, — я возвращаюсь к жизни, но только для того, чтобы мне лучше грезилось.
— Я должна оставить вас с вашими грезами, — сказала Лулу.
— Как тебе будет угодно, — сказала Анси, — но прежде прикончи бутылку, открой другую и выпьем по последнему бокалу. Мы будем грезить, потом ты вернешься, и мы расскажем тебе наши новые сны.
Лулу пила молча и с большим воодушевлением. Она сказала, вставая, словно совершенно не видя ни нас, ни то, что Анси уже возобновила свою игру под простынями:
— Не думала ли мадам об одной вещи? Когда субретка в мечтательном настроении, ей не всегда хочется грезить одной.
Этот диалог смутил меня. Я больше не понимал, ни чего моя любовница ждала от своей подруги, ни подруга — от моей любовницы. Анси так восхитительно меня успокоила, она так досыта напоила меня удовольствием… неловкости первого дня казались уже далеко. Я не желал их, но меня не устрашали те неверные шаги, на которые намекал этот язык и пример которых был мне показан в непринужденности Pea. В присутствии моей матери они неизбежно связывались с тревогой, но тревога не противоречит удовольствию, которое от нее только обостряется. С медлительной проницательностью я сдерживал в своих объятиях пылающую нервозность Анси; я пытался измерить весь путь, пройденный с того дня, когда я впервые обнаружил, что открывает передо мной сладострастие. В тех широких владениях, куда я проник один и тайком, я жил ныне без опасений и угрызений совести. Я пользовался религиозным ужасом, который испытывал изначально, я делал его тайной пружиной своего удовольствия. Интимная жизнь тел исключительно глубока: она исторгает из нас ужасный крик, рядом с которым благочестивый порыв — лишь пошлое бормотание. Превзойденное благочестие — это всего лишь тоска. Только трудности, проблемы плоти, ее обман, неудачи, страхи, недоразумения, которые она провоцирует, неловкость, для которых она дает повод, придают некий смысл целомудрию. Сексуальное удовольствие — роскошь, которую ограничивает старость, уродство и всевозможные беды. Едва только я получил эту роскошь, как с негодованием обнаружил, что попы противопоставляют ей свои стоны неизлечимого бессилия (нарушаемые движением возбуждения). Вся та пламенная религиозность, которая еще теплилась во мне, стала ассоциироваться с экстазом сладострастной жизни и отделяться от огромных отбросов страдания. Очень скоро лицо, которое никогда не преображалось наслаждением, стало казаться мне неживым, меня начали соблазнять разнузданные удовольствия, и в этот день я готов был попросить Лулу остаться. Сама идея заниматься любовью на глазах у хорошенькой девушки забавляла меня, а двусмысленная позиция Анси — приводила в замешательство. Оттого, что Анси спала с Лулу, я не испытывал никакой ревности, но мне хотелось знать, чего она хочет.
Эти мысли не могли приглушить удовольствия, которое я испытывал в объятиях Анси. На четвертый день я обнаруживал в себе такую же интенсивность безумного до самозабвения потока страсти. Никакой другой женщине не удавалось вызвать у меня того неистощимого чувства изливающегося счастья, скорость которого ограничить невозможно. Конечно, рана — смертельна, но это не важно: навсегда!.. Уже через миг я жалел о том, что подумал о несчастной жизни Лулу, которая не могла участвовать в этом счастье, бесконечном счастье — моей любви, что была сокровеннее самых тайных глубин моего сердца и яснее, чем убийство.
Я достигал такого уровня неистовой жизни — и вместе со мной Анси, — что я мог бы с полным безразличием сказать о Лулу: «задуши ее», «полижи ей язык», не сразу даже отличив возможное от невозможного, желанное от смехотворного. Если бы в меня ударил гром, я не услышал бы мошки, поющей у меня над ухом. Я жил в грозовом состоянии и лишь медленно доходил до той пустой точки, в которой при разговоре с моей подругой у меня снова возникло желание сказать (между тем я спустился в печальный песок жизни, которую покидает желание):
— Ты недавно собиралась повторить мне, что сказала тебе Лулу, что она сказала тебе шепотом в ванной.
Анси смотрела на меня долгим непонимающим взглядом. Потом она, казалось, высвободилась из грезы и сказала мне:
— Конечно. Я должна была бы расстаться с ней. Во всяком случае, мне хочется поговорить с тобой о ней и сказать тебе, что она представляет собой для меня или, может быть, что представляла.
Она мне улыбнулась. И вновь очаровательная улыбка преобразилась в нежность губ, нежность — в жадность, потом в жестокость… Потом вернулось спокойствие. Я сказал ей:
— Кажется, на этот раз я устал. Я совсем мертвый.
— Нам надо поесть, — сказала она. — Может быть, пора ужинать?
— Я не завел часов…
— Я позвоню Лулу…
— Позвонишь… так она все-таки твоя субретка… разве ты не так сказала?
— Да, Лулу — это служанка, но знаешь… все не так просто… Анси развеселилась.
— Хотелось заговорить тебе зубы, — сказала она. — Но у меня больше нет сил, у меня в глазах двоится. Я позвоню Лулу.
— Сначала расскажи мне о ней.
— Я сначала позвоню.
— Ты будешь мне рассказывать при ней?
— Почему бы и нет?
— Подумай!
— У меня нет сил.
— Расскажи мне сначала о Лулу.
— В ванной на стуле лежал мой хлыст, на мне были сапожки. Лулу посмотрела на носки сапог и сказала: «Жаль, что мадам сегодня утром не захотелось сделать что-нибудь порочное». Все, звоню ей — в конце концов, буду рассказывать тебе и при ней. Просто это труднее, а я вся мертвая. Если бы ты знал, как мне хочется рассказать, я решила сделать с тобой все, хочу рассказать, низость истощает, а от истощения я становлюсь еще гнуснее. Я расскажу.
Постучала Лулу.
— Входи, Лулу. Я зеваю. Сегодня вечером я цинична. Прежде всего мы голодны, хотим есть и пить. Затем ты расскажешь Пьеру обо всем: о том, что ты любишь мою плеть, о том, что ты мне не служанка, о том, что мы завели эту комедию слишком далеко. А я засыпаю, Пьер, мне уже надоело не видеть снов.
— Ужин еще не готов — да она уже заснула. Так в самом деле, Пьер, Анси ничего не сказала тебе?
— Если я правильно понял, я занял твое место, но Анси сечет тебя, и тебе это нравится. А ей это тоже нравится?
— Действительно, Пьер, — сказала Лулу, — ты занял мое место. В некотором смысле, ибо Анси никогда не любила меня.
— Ты думаешь, она меня любит?
— Пьер, у меня такое впечатление, что это катаклизм, она охвачена настолько великим безумием, что я счастлива за нее, несмотря на свою печаль.
— Лулу, — сказал ей я, — ты прекрасна, я чувствую себя в глупом положении, что занимаю твое место. Я мечтаю о мире, в котором бы не было места ревности. Но я думаю, что мог бы ревновать к Анси: я не стал ревновать к тебе. Я никогда не имел в виду тебя, думая о других ее любовниках, которых ты должна была знать, и я совершенно обезумел при виде того, как вольно она меня принимала, как будто ей это привычно.
— Да нет, Анси почти девственница, и мне казалось, что она не любит мужчин. Я ошибалась, но она любит любовь. Каждый вечер она хотела наслаждаться. И только в тот вечер… Я молила ее избить меня: ведь бить меня не значит обманывать тебя. Она спит; скажи мне, ты рассердишься, если она будет меня бить?
— Не знаю, я очень устал, мне нехорошо, и я сам уже не знаю, что думаю. Вряд ли; но скажи мне, Лулу, ты получаешь удовольствие, когда она тебя бьет?
— Я — да, а Анси не наслаждается.
— Она не наслаждается, а забавляется.
— Нет, я такая жалкая и все выношу, но это ее не забавляет; она жестока, но это жестокость из безразличия, ей даже не доставляет никакого удовольствия сознание того, что я страдаю, однако же она приводит меня в отчаяние, и ей это известно. Ты говорил мне, Пьер, что я красива; я живу рядом с вами, как животное. Я люблю ее еще с пансиона. Она была всегда падка до наслаждений. Мы в детстве играли с ней: она была хозяйка, а я — служанка. Она никогда не переставала быть ребенком. Мы играем и до сих пор, но только теперь я живу в театральном костюме. Анси сказала мне, что ты наверняка согласишься оставить меня при ней.
— Но, Лулу, ты же сама не можешь этого принять!
— Согласись, Пьер, я буду твоей рабыней, ее рабыней и твоей.
— Знаешь, Лулу, ты пугаешь меня; я не знаю, чего ты ждешь взамен от Анси, но ведь от меня-то тебе нечего ждать?
— Я ничего не жду от Анси. Мне хотелось, чтобы она не прекращала меня бить. Я знаю, что с этим кончено. От тебя я ничего не жду. Вы можете пригласить меня выпить с вами…
— Что, я был этим взволнован? Но я полагаю, что для тебя это быстро станет невыносимо, если только…
— …если только что?
— Если Анси захочет еще… позабавиться… с тобой…
— …тебе бы хотелось?
— Не знаю, хотелось бы или нет, но если бы ей это нравилось, то я не стал бы ревновать.
— Тебя не раздражает, что Анси приглашает меня выпить?
— Я даже думаю, что это меня — как бы сказать — умиляет. Мне самому это не нужно, ну, мы переборщили, потом пришла ты… Я уверен, что Анси…
— Пусть это будет нашей тайной, Анси сама очень подвержена… но не хочет это признавать. Хоть она иногда и шутит над этим, делает вид, что ненавидит… Я счастлива, Пьер, что у нас с тобой есть тайна. Мне хочется поцеловать тебе руку. Я знаю: нет ничего убийственнее мазохизма. Но я использую его, я достаточно красива, чтобы не вызывать сожалений! Извращенка, любящая женщин, — в любом случае это очень удобно. Мужчины — хозяева более серьезные, но при этом более обременительные. Мазохистки, любящие женщин, — ценные подруги, на все случаи жизни… Твои дружеские чувства придали мне мужества. Теперь я наверняка не сдам своего фартука.
— Лулу, принеси шампанского: если Анси еще спит, мы выпьем за нашу дружбу. Ты знаешь, что я люблю Анси, но мне хочется, чтобы ты знала: я желаю ее, когда к ней приходишь ты.
Лулу принесла шампанского, и я сел с ней, выйдя из комнаты, в которой спала Анси.
— Я сняла свои атрибуты служанки, — сказала мне Лулу, — но я надену их снова для ужина, ужин ждет вас.
Я открыл бутылку. Я протянул Лулу свой бокал.
— Мы любим одну и ту же женщину, — сказал я ей. — Давай выпьем за это сообщничество!
Мы пили бокал за бокалом. Меня переполняло счастье, я смеялся:
— Я поцелую тебя, Лулу, но только в щеку… Не сердись на меня: голод у меня вызвать может только Анси.
— Пьер, я ведь не люблю мужчин, а в тебе я люблю именно счастье Анси. Получается, что мы все трое понимаем это счастье одинаково. Разбудим ее, я принесу вам ужин. Мы говорили все время обо мне, но о ней, кажется, я ничего не сказала, кроме как, между делом, о ее отвращении к развлечению… о котором мы говорить не стали…
Я пошел будить Анси — и продемонстрировал ей свою бодрость.
— Чудесно, — сказала она, целуя меня, — но я слишком хочу есть, сперва поужинаем.
Лулу подала на стол. Мы стали ужинать. Я говорил мало, пил много. Анси зевала. Во время еды мы боролись с ощущением немощи. У меня начиналась нервная боль в голове; мы не могли больше ничего сказать друг другу. Мы ели, пили в надежде усыпить острую боль. Анси сказала мне:
— А все-таки я счастлива, у меня болят глазные нервы, но я тебя вижу.
— Да, у меня тоже болят глаза, я тебя вижу, а единственное средство против боли — снова заняться любовью.
— У тебя больше нет сил.
Я хотел показать свою силу и взял ее руку; не знаю, то ли минутная слабость, то ли внезапно вошедшая Лулу сбили меня с толку, или и то и другое одновременно, но вместо того чтобы опустить руку, я поцеловал ее. Потом я расслабился, мои губы раскрылись, я вытер платком пот со лба.
— Страдать вместе с тобой, — сказал я ей, — так сладостно: но все же это страдание.
— Если мадам желает, — сказала ей Лулу, — у меня есть платок медсестры.
— Нам только не хватает носилок и санитаров, — сказала Анси, — ничем ты не поможешь. И мы скоро попросим тебя отвести по кроватям эти старые развалины. Обморок, Лулу, — я жду обморока: вот и всё. Я смеюсь и желаю тебе, Лулу, быть почаще такой же умирающей, как я. Но смех этот невеселый, и подобное пожелание оправдано только в прошлом. А в настоящем… у меня больше нет сил есть.
Я был бледен и сделал бессильный знак рукой. У меня больше не было сил разговаривать.
— Вот так предел счастья! — сказала Лулу.
Я сделал гримасу, потому что больше не мог смеяться и наслаждаться шутливым настроением Лулу. И потому, что меня, напротив, мучила вся условность этого сообщничества, внушавшего мне ужас. Тошнота, счастье перемешивались друг с другом.
Анси дотащилась до самой кровати и тут же заснула.
А я не мог спать. Напрасно, предаваясь размышлениям рядом с ней, я ласкал ее ляжки, ягодицы; я подолгу смотрел на них. Они по-прежнему обозначали для меня безумный эксцесс наслаждения, что, казалось, еще затоплял их и оставался смыслом их красоты, что был благодаря их непристойности вызовом целомудренному Богу, которого я некогда так любил. Погруженный в свою боль и в ощущение боли Анси, я сравнивал это удовольствие, сменившееся своей противоположностью и уже погребенное в далекой темноте прошлого, с той радостью в Боге, которую я познавал прежде. Испытываемая мною сейчас боль, как мне казалось, должна была бы соответствовать проклятию тел и того счастья, которое обманывает нас. Но, страдая, я говорил себе в своей тошноте, что, напротив, свято именно плотское наслаждение; экстаз, следующий за молитвой, наверное, тоже, но он всегда ненадежен, я должен делать над собой усилие, концентрировать внимание, и только тогда он начинает изобильно изливаться. Однако ему никогда не удается достичь того сверхизобилия, той непомерной мощи, которая захлестнула бы меня, заставляя задыхаться и кричать. Или, если ему и удавалось этого достичь, я не мог быть уверенным в том, что так странно спровоцировало расстройство в моей голове, где принимали участие эти детские игры ума. Мы с Анси пропадали в экстазе, в котором первоначально участвовали наши голые животы, а потом безграничная любовь, при которой наши животы не переставали обнажаться все дальше и дальше, освобождаясь от всяких пределов. Это уничтожение пределов, благодаря которому мы пропадали друг в друге, казалось мне преисполненным более глубокого и более святого содержания, чем проповеди священника в церковной капелле. Я находил божественную меру там, где всегда усматривал только беспредельность, безмерность, безумие любви. Так, страдая от тошноты, я целовал ягодицы Анси, чувствуя себя далеко отброшенным от той радости, которую они у меня вызывали, словно это совершалось по божественному проклятию. Но посреди всего этого неглубокого горя у меня хватило сил сказать себе: мне нравится попка Анси, мне нравится также, что Бог предает ее проклятию; я, в своей тошноте, смеюсь над этим проклятием, которое так глубоко обожествляет ее. Эта попка божественна, если я целую ее, если я знаю, что Анси нравится ощущать на ней поцелуи моих губ. Потом я прикрыл ее простынями; мне больше не было видно предмета своей бессильной страсти. Словно падающий нож гильотины, сон и грезы внезапно отрезали меня от мира, в котором я жил реально; вокруг меня возникло множество голых тел, образуя некий хоровод — не просто похотливый, агрессивный, наслаждающийся пожиранием в не меньшей степени, чем блудом, предающийся самым низменным удовольствиям, но и сбивающийся в страдание, задыхающийся до смерти. Этот хоровод провозглашал, что уродство, старость, испражнения менее редки, чем красота, элегантность, блеск юности. У меня было чувство, что поднимается наводнение: воды, нечистоты, и очень скоро мне уже было не найти убежища от этого потопа; подобно тому как отверзается горло утопающего, чтобы принять в себя всю безмерность вод, я падал, сломленный мощной силой проклятия, мощной силой несчастья.
Продолжение моего кошмара не отличалось подобной простотой, и, припомнив его начало, я совершенно забыл, чем все кончилось. Через пятьдесят лет я еще вспоминаю кое о чем, но лишь о том, как этот кошмар внезапно поразил меня, когда мне было двадцать лет. Я не помню самого сна, но помню то чувство, которое он у меня оставил и в котором я, конечно, постарался как мог разобраться. В моем представлении образ жестокого божества ассоциировался тогда со сладострастием Анси, а то и другое — с той скверной, всемогуществу и ужасу которой не было предела. Во времена своей набожности я медитировал о распятом Христе и о мерзости его ран. Мучительная тошнота, подступавшая от неумеренного сладострастия, открыла мне эту страшную смесь, где каждое ощущение заканчивалось безумным бредом.
Мое бесчувствие, мое моральное оцепенение развивались на удивление- быстро. Словно пропитанные морфием, нервы утратили всякую чувствительность. О религии, которая, как я раньше считал, потрясла меня до основания, я даже думать перестал. Наслаждение, которое я давал ей, желание сладострастия, которое открывало ее мне, счастье раздражать глубокую наготу ее тела, раскрывать ее и испытывать от этого волнение, пришли на смену дрожи, порывам и видениям, которые доставляло мне божественное присутствие, что прежде говорило со мной, призывало меня, мучило.
Вскоре ко мне пришли новости от матери. Я не страдал от ее отсутствия, и ее циничные письма о жизни в Египте лишь слегка возмущали меня поначалу, но по большей части забавляли. Я сказал себе, что ведь и я сам, и Анси… Моя мать неистовствовала, отбросила всякую сдержанность, но она писала мне, что счастлива; она была в восторге — вместо того чтобы остепениться, с каждым днем ей удавалось все сильнее и сильнее сходить с пути праведного. Я должен был бы догадаться, почему она писала мне об этом; но я восхищался ею, завидовал ей и благодарил за свое счастье.
«Твой отец, — как-то раз объяснила мне она, — удерживал меня на пути истинном. Я силилась искупить его скандальное пьянство притворной респектабельностью! Сейчас в Египте, где меня никто не знает и где я даже живу под чужим именем (за исключением тех случаев, когда пользуюсь почтой до востребования), я мало-помалу сама превращаюсь в притчу во языцех всего Каира; на меня уже показывают пальцем. Пью я поскромнее, чем твой отец… зато открыто вожусь с женщинами. Представь себе, Pea пытается умерить мой пыл! Она умоляет меня появляться с мужчинами. Я появляюсь с мужчинами! Еще хуже! — говорит мне Pea. В тот же вечер я выхожу с ней — и нас выгоняют из ресторана. Оказывается, мы так дурно себя там вели… Я не должна была писать тебе об этом, но красавица Анси передала мне, что мое последнее письмо тебя рассмешило. Это самое большее, чего мне и надо. Я уже давно не держусь на той наклонной плоскости, на которой живу; и чем быстрее я соскальзываю, тем больше смеюсь и тем больше восхищаюсь собой. Я восхищаюсь собой и потому, что могу писать тебе таким вот образом, и меня очаровывает мысль, что мое письмо достойно тебя.
Твоя проказница-мать счастлива узнать, что ты смеешься и что, как говорит Анси, ты мечтатель не меньше, чем твоя мать.
Элен».
Приди это письмо чуть раньше, оно привело бы меня в отчаяние. А так оно лишь испугало меня, но очень скоро я уже поздравлял себя с тем, что я живу таким образом, в непривычной для себя атмосфере «мечты», на которую меня обрекло бесстыдство моей матери. В тот момент у меня в голове создался некий соблазнительный образ матери, весьма недалекий от истины: моя мать имела право вести себя так, я не мог представить себе более твердого, более сильного человека, воплощение отваги и ясного осознания пропасти, которой она бросила вызов. Я сразу же ответил ей:
«…Ты пугаешь меня, мама, но мне нравится пугаться, и даже чем мне страшнее, тем больше я тебя люблю. Но грустно думать, что надеяться мне не на что: моя дерзость никогда не даст тебе ощущения, что тебя превзошли. Мне стыдно от этого, однако сладостно об этом думать. Единственная дозволенная мне дерзость состоит в том, чтобы гордиться тобой, гордиться твоей жизнью и подражать ей на расстоянии. Но я начинаю ощущать себя как-то неловко — хоть и редко — от благонравия, пусть и относительного, Анси. Я смеюсь над ней, не сообщая ей об этом, — вместе с тобой; но мне не хватило бы ни сил, ни желания развратить ее».
Пришел ответ — в виде постскриптума к веселому письму, написанному в том же духе, что и первое.
«Тебе не развратить Анси в одиночку; твоя ошибка заключается в том, что извращению ты предпочитаешь удовольствие. Может быть, когда-нибудь через много-много времени мы еще возьмемся за руки».
Мне следовало бы взвесить все несчастные последствия этого предложения. Но как я мог заметить их? И сейчас я сам удивляюсь своей непоследовательности. Желания тянули меня в разные стороны. Подобно Анси, я наивно хотел предохранить свое удовольствие от тех припадков тоскливого настроения, ответом на которые могут быть лишь болезненные фантазии порока. Я, как и Анси, боялся подобных фантазий. И Анси, которой нравилось играть на самой грани порока, слегка касалась его, но была готова в последний момент отступить. Теперь порок завораживал меня, я надеялся на худшее, высунув иссохший от жажды язык. В конце концов, я делал так же, как она, и я отступал, но никогда не был уверен, что смогу это сделать. Я даже убедился на опыте, что никогда не умею вовремя уйти. Я любил Анси, и я любил ее стремление к непрерывному наслаждению, ее отвращение к пороку (будто бы можно продлить сладострастие, если оно не является удовольствием ума, а не тел, если оно не является пороком). Я понял это слишком поздно. Еще никогда Анси не высовывала язык от жажды: она любила счастье, безоблачное счастье, и она никогда не стала бы искать его в несчастье, как люди, извращенные пороком. Наше счастье было непрочно, оно основывалось на недоразумении. Я говорил ей, как мне казалось, то, что думал, говорил о своем глубоком согласии с нею, но в то же самое время я писал письма матери, отвечая на такие строки, в которых мне следовало бы ощутить глухую угрозу: «Твой план насчет нашей рыжей красавицы вызвал у меня чудеснейшую дрожь, которая так и пробрала меня по хребту. От страха? От очарования? Не знаю. Хочется взять тебя за руку».
Я ощущал себя сильным, потому что моя мать была далеко, я видел ее словно в дымке и жил настоящим моментом. Настоящий момент — это «рыжая красавица»; вечером из кружевных волн выныривают ко мне ее длинные ноги и золотистый живот. Анси покроет меня поцелуями, возбуждающими до раздражения. Я не считал ее такой уж робкой. Но моя мать как-то раз написала мне на отдельном листке то, что не должно попасть в руки моей рыжей красавицы: «Большая „медведица“41 никогда не узнает, что наслаждение ума, которое грязнее, чем наслаждение тела, — на самом деле чище всего, это единственное наслаждение, чья нить никогда не перетрется. Порок, на мой взгляд, подобен темному излучению духа, ослепляющему и губительному для меня. Испорченность — рак духа, что царит в глубине вещей. Чем больше я развращаю себя, тем большую ясность я ощущаю, и расстройство моих нервов не что иное, как разрушение, идущее из глубины моих мыслей. Я пишу, а сама вся пьяная, и Pea, под столом, устрашает меня. Я не ревную тебя к большой „медведице“, но мне жаль, что она оказалась благоразумнее, чем Pea».
Анси тоже получала письма от моей матери, веселой несдержанностью которых, как ей казалось, оправдывалась какая-то их несообразность. Эти письма походили на первую часть тех писем, которые были адресованы мне.
Раньше Анси всегда была под властью обаяния моей матери, но очень скоро она стала ее бояться. Она шутила по этому поводу; желая возвращения моей матери, она, так же как и я, невольно побаивалась его.
Однажды она показала мне свой ответ.
«…Пьер с нетерпением ожидает возвращения своей матери, а я с тем же чувством жду возвращения своей возлюбленной. (Она вкусила ее объятий накануне нашей встречи.) Если бы я не проводила каждый вечер в объятиях твоего ребенка… я грезила бы о твоих объятиях или о твоей девичьей груди. Но каждый день я открываюсь стремительному потоку грезы Пьера — и более того, всякий раз я понимаю, что он жестоко мучается. Благодаря тебе я безумно счастлива — я знаю, что должна вернуть тебе это счастье, которым обязана целиком тебе, но оно больше меня самой; я буду смеяться в твоих объятиях смехом признательности, стыдясь тех удовольствий, что мы с Пьером даем друг другу, и радуясь тому наслаждению, которое открывается твоим ненасытным желаниям, и с ним сливается мое желание, подобно нашим влюбленным телам. Целую тебя и прошу Пьера простить меня. Я обманываю его сейчас в своих мыслях, но подобно тому, как, любя его, я несомненно остаюсь тебе верна, я остаюсь верна и ему, когда мысленно просовываю язык между твоих зубов[105]. Но ты тоже должна простить меня, если после твоего приезда я буду скрывать свое тело от твоих поцелуев, ибо самое дорогое я оставляю для Пьера[106]. Лишить меня наслаждения — значит сделать меня больной, но если это произойдет ради Пьера, то это все равно что ради тебя, и я стану от этого более чем счастливой».
Я ничего не сказал: я поблагодарил Анси, но мне показалось, что, вместо того чтобы осчастливить меня, этот отказ, приукрашенный несуразностями, лишь опечалил меня. Я бы предпочел, чтобы Анси время от времени забавлялась с моей матерью. Мне была ненавистна мысль о том, чтобы запить вместе с матерью, как она того хотела, а дальше и вовсе покатиться вниз. Но как бы у меня ни сжималось — не всегда — сердце от смелости этих писем, они мне нравились. Я никогда не забывал, что Анси была любовницей моей матери. Мне с самого начала нравилась эта связь, и теперь я хотел, чтобы она возобновилась и продолжалась. Анси, читая свое письмо, глубоко взволновала меня. Но конец, несмотря на свою предсказуемость, меня разочаровал: утешало лишь то, что Анси обещала скрыть тело, но не губы. Я со всем цинизмом воображал себе, как моя мать будет целовать Анси прямо передо мной. Такого рода интимность тем более соответствовала моему желанию, что сокрытием тела ограничивалось то, что, не будучи ограничено, должно было бы преисполнить меня ужасом.
У меня было смутное предчувствие, что воля моя начинает постепенно распадаться и возвращение моей матери обернется тем циклоном, в котором погибнет всё. Но в тот момент легкомысленные фразы из письма «большой медведицы» разгорячили меня.
— Я хочу видеть, где у тебя рыжие волосы[107].
Она насмешливо повиновалась. Я сказал себе, что она похожа на меня и что даже незримое присутствие какой-нибудь ее любовницы в недобрый час переносило ее в сферу «мечты». В тот день она отворила тайны «золотых ворот» в пять часов. И только в три часа ночи она затворила их. Лулу, которая сначала прислуживала нам, а потом мы пригласили ее присоединиться, спросила у меня на следующий день, что привело нас в такое состояние.
— Меня всю от этого перевернуло, — говорила мне Лулу. — Анси лежала передо мной запрокинув голову, закатив глаза. Ты никогда не целовал ее при мне. Ты никогда, лаская ее, не открывал ее так высоко. Ты больше ничего не видел.
— Я и тебя уже не видел…
Лулу, улыбаясь, подняла платье. Ее лукавство и любезность, чистая линия ног и шарм непристойности, наконец, серьезность и безликость напоминали мне не столько героиню тысячи и одной ночи, сколько богатую и восхитительную девушку, которую заколдовали, превратив в субретку, и сделали воплощением бесстыдного желания.
Долгое время я чувствовал себя счастливым, располагая молодостью, деньгами, красотой и воображая, что все в мире созданы для того, чтобы удовлетворять мои экстравагантные желания. Я больше не сомневался в счастье, к которому само несчастье — и я наивно гордился этим знанием — добавляло глубину, как черная краска на палитре живописца. Я был счастлив, я был на вершине счастья. Днем я занимался делами этого бесцветного мира, лишь бы получить от него хоть какое-нибудь детское — или поучительное — удовлетворение, воспринимая его с порочной иронией. С наступлением вечера возобновлялся праздник. Анси, которая ничего не позволяла при Лулу, разве что в опьянении, в конце концов начала идти на уступки.
— В сущности, глупо, что я стесняюсь, — сказала мне она.
Она вытащила из шкафа несколько маскарадных костюмов. Лулу помогла ей надеть один из них: это было прозрачное платье. Вернувшись из ванной, Анси стала прохаживаться передо мной, а Лулу показала мне, что, вдобавок ко всему прочему, через разрезы можно было ясно разглядеть то, что было слегка прикрыто платьем. Я был изумлен, восхищен этой метаморфозой.
Но, несмотря на удовольствие позабавить нас, она была в плохом настроении:
— Забавно-то забавно, — сказала она, — но при одном условии: если вовремя остановишься.
— Так это еще забавнее, — сказал ей я.
— Обещай мне, Пьер, что ты остановишься вовремя!
Сегодня днем мне было тоскливо, и Лулу мне понравилась. Но у меня не было такого ощущения, что я тебя обманывала.
— Анси, я уверен, что сегодня вечером мы, наоборот, будем любить друг друга еще полнее.
— Ты прав, но я отказываюсь делать то, что хочет Лулу. Оставь нас, Лулу. Я ощущаю, что Пьеру не терпится, — и мне тоже. Я тебе скоро позвоню.
Не дождавшись даже, пока закроется дверь, Анси уже откинулась в моих объятиях и стала безумствовать.
— Я люблю тебя, — сказала она, — ты прав, я буду любить тебя еще полнее, я даже верю, что смогу сделать тебя счастливее.
Мы так глубоко упали в пропасть наслаждения, что я сказал Анси:
— Еще минуту назад я и не знал тебя, и теперь я люблю тебя чуть-чуть больше, чем это возможно; ты раздираешь меня, и я сам, наверное, раздираю тебя до самого нутра…
— Хочется выпить перед сном, — сказала мне Анси. — Давай разойдемся, я уверена, что мы снова обретем то благословенное состояние, когда Лулу уйдет. Одевайся и дай мне мое платье.
Она улыбнулась — до такой степени это платье было противоположностью одежды, — но расправила его на себе таким образом, чтобы оно казалось приличным.
— Умоляю тебя, — сказала Анси, — даже если ты захочешь меня, как это было только что, не приближайся ко мне. Тебе прекрасно известно: меня пугает эта игра.
Но она добавила смеясь, и ее голос исказился от тревоги; она очень нежно прижала свою голову к моей ноге.
— Если я, несмотря ни на что, буду вести себя… не совсем хорошо, ты ведь не будешь ругаться? Только не злоупотребляй этим. Сегодня вечером все права у меня. Согласен? Впрочем… не побуждай меня заходить дальше, чем мне захочется. Помни: я ведь почти всегда говорила «нет»…
Внезапно она воскликнула с шаловливой наигранностью:
— Наверное, будет очень забавно, потому что нам страшно!
— Тебе следовало бы поправить платье, но, пожалуй, это напрасно, — сказал я, косясь на ее одеяние, которое снова все сбилось.
— Чего ты хочешь? — сказала мне она. — Тебя удивляет мое настроение, но мне кажется, что тебе это приятно.
— Никогда не думал, что мне будет так приятно[108], но приятно именно потому, что ты ощущаешь такую же тревогу, как и я, и не пойдешь до конца. — У тебя хриплый голос, да и у меня тоже[109]. Я слышу шаги Лулу.
Лулу поставила бутылки на лед. Сначала меня ничто не поразило, кроме, пожалуй, улыбки Лулу, более таинственной и, главное, более замутненной, чем обычно.
— Лулу, — сказала ей Анси, — сегодня мы забавляемся. Ты поцелуешь меня?
Лулу скользнула на софу, и, сама успев переодеться в платье с такими же разрезами, как и у Анси, она раздвинула его лоскутья, выставляя на вид свой голый зад и одновременно открывая рот ненасытному языку Анси.
Но очень скоро Анси поднялась и оттолкнула Лулу.
— Мне от этого хочется пить, — сказала она.
— Можно его поцеловать? — спросила Лулу, показывая на меня. Взбешенная Анси ограничилась грозным взглядом.
— Но, Анси, — сказала Лулу, — ведь им никто не занимается.
— Ладно, — сказала мне Анси, — иди ко мне.
Она настолько полностью отдалась этому поцелую, что Лулу, разделяя экстаз, в котором мы растворялись, так и опрокинулась в соседнее кресло.
Анси довольно грубо пнула ее ногой.
— Нам хочется пить, — сказала она, — нам ужасно хочется пить. А я добавил:
— Да, Лулу, просто невмоготу.
Поднимаясь, я любовался огромными бокалами на подносе, которые Лулу поспешно наполнила шампанским. Я наслаждался своей неловкостью.
— Хочу пить у тебя в руках, — сказала Анси Лулу.
Полуприсев на корточки, Лулу подставила Анси обе руки, а та не садясь оперлась на нее; Анси смотрела на меня — она раскрывалась в своем взгляде, но тем не менее он несколько замыкался в себе[110].
Я выпил одновременно с ней.
Выпила и Лулу, потом снова наполнила бокалы. Мы больше не разговаривали…
— Я выпью еще один бокал, — сказала она, — мне не хочется опьянеть последней. Потом мадам будет пить у меня в руках, если месье позволит…
Мы снова прекратили говорить. Анси снова оперлась на Лулу; Анси вызывающе широко раздвинула ноги; она жадно пила, но одновременно со мной отдыхала, пристально глядя на меня. От подобной торжественности было просто нечем дышать.
Когда мы перешли в столовую, мы были уже пьяны и вместе с тем молчаливы. Я ждал, Анси ждала, а Лулу из нас троих выглядела чуть ли не самой больной. Разрезы на юбках предвосхищали возможность и — как знать — неизбежность неистового распутства. Но было достаточно одной пуговицы, чтобы прикрыть широко раскрытое декольте Анси. Мы сели за холодный ужин, уже накрытый на стол.
— Я хочу есть только тебя, — сказала мне Анси.
Мы осмеливались говорить только очень тихо. Мне показалось, что исчезнувшая Лулу была под столом.
— Может быть, ты хочешь пить? — спросил я у Анси.
— Да, — сказала она, — я буду пить, и ты будешь пить[111].
— Пьер, давай будем развлекаться так, как мы никогда не развлекались и вряд ли будем развлекаться впредь, — сказала Анси.
Наши игры продолжались, возобновлялись с новой силой, потом мы достигли некоторого успокоения. Лулу думала, что мы уже на пределе, — а может быть, просто желая помучиться, — пошла за предметом, который до того спрятала.
Уже долгое время мы были все трое совершенно голые.
Лулу вернулась и, став на колени, протянула Анси два предмета.
В левой руке у нее была плеть, в правой — грандиозный искусственный член.
От красоты обеих разверстых, как рана, женщин у меня сжималось горло.
— Теперь мое вознаграждение, — попросила Лулу.
Анси ответила ей улыбкой, в которой, как мне показалось, проскользнула жестокость. Она поставила правую ногу на стул, и Лулу, действуя с восхитительным мастерством, погрузила ей огромный инструмент во влагалище таким образом, что наружу торчали только большой пучок волос и яйца; потом она дала ей в руки плеть.
Я следил то за смехом, выражавшим ожесточение свирепости, то за восхищенной улыбкой Лулу, в которой я читал ужас и экстаз боли.
Опьянев от вина и блуда, Анси щелкнула плетью, показывая мне взглядом на Лулу, и вдруг ударила ее прямо по лицу, так ужасно, что я закричал, а Лулу молча упала — на ее губах и щеках алела длинная отметина. Пылая от лихорадки, болезненно, экстатически оскалившись, Лулу неподвижно смотрела на вульву Анси, из которой та медленно вытягивала член. Анси посмотрела на меня, и ее растерянный взгляд, казалось, говорил мне: вот видишь, моя безумная любовь вызывает во мне столько бесстыдства, столько жестокости.
Теперь она держала в руке член, который вынула из себя; она нагнулась, бесцеремонно раздвинула ноги Лулу и, как если бы перед ней было животное, резко воткнула его в отверстие.
Она приблизилась ко мне и, еще раз нагнувшись, взяла в рот мой конец; она принялась жадно его сосать прямо перед Лулу. Перед моими глазами вздымался ее круп, и я глубоко просунул туда смоченный палец; потом она, как дикий зверь, притянула меня на софу, и в то время как, заливаясь слезами, но с хриплыми утробными стонами, Лулу дрочила себя своим орудием, — мы трахались словно одержимые, как если бы, пожирая наши рты, жестокость моего члена, раздирающие судороги и неистовство ее зада вонзались в самую глубь небесного свода. Удушающие объятия нагих тел терялись в ощущении наготы, которая открывалась все дальше и дальше, всегда оставаясь при этом недоступной, но тем не менее мой язык лизал ее в глубине горла Анси, а конец моего члена достигал ее в отчаянном усилии вскрыть всю Анси — до самых сладострастных глубин ее тела.
Спал я плохо. Проснувшись среди ночи, я обнаружил, что мы в столовой. Когда ко мне вернулось пробуждающееся сознание, я понял, что обозначала причудливая меблировка этой комнаты, в которой вдоль всех стен стояла шелковая софа. Эта очень широкая софа предназначалась для групповых забав: дверца-шкаф позволяла Лулу в случае надобности убирать со стола, не выходя из комнаты. Меня удивила моя наивность: мы ведь уже занимались любовью на этой широкой софе, но я никогда не думал, что Анси могла заказать ее специально для этих целей. В тот момент, еще недостаточно проснувшись и снова засыпая перед обнаженными телами женщин, лежавших в беспорядке, я ощущал это словно тяжелый сон: он был мне приятен, но я не мог из него выйти. При слабом свете с неба, где лишь изредка проглядывала из-за облаков луна, я смог разглядеть лицо Лулу, обезображенное раной. Анси сделала то, что, по ее словам, она ненавидела делать, и мне было все время жалко, что она это ненавидит, однако мебель, специально сконструированная для подобных игр, показывала, что это было для нее привычно. Я и не думал ее в чем-либо упрекать, я любил ее и в этих играх получал огромное удовольствие; еще до того, как познал, я заранее любил их в мыслях своих, но мое пристрастие проявилось сначала лишь в мрачной форме — в одиноком разглядывании фотографий моего отца или в устрашивших меня сценах между Pea, моей матерью и мной. У меня снова было то состояние духа, которое возникало после поллюций и после моей встречи с Pea. Меня лихорадило, и с того первого вечера, когда я пришел к Анси, сейчас мне впервые стискивала горло тревога.
В таком состоянии я опять заснул, потом опять проснулся: на софе плакала Анси. Она лежала на животе и плакала. Или, точнее, зажав рот кулаком, она сдерживала рыдания. Я подошел к ней и мягко предложил пройти со мной в ее спальню. Она не ответила, но согласилась следовать за мной, и, только уже лежа в постели, она снова задрожала, сдерживая слезы. Я вспомнил, что сонное тело Лулу, с изуродованным лицом, по-прежнему покоилось в столовой.
— Анси, — сказал я ей, — нам никогда больше не следует это повторять.
Она не ответила, но дала волю слезам.
Лишь после долгой паузы Анси сказала мне задыхающимся голосом:
— Пьер, я должна дать тебе объяснение, но оно ужасно. Она продолжала:
— Я сделала это помимо своей воли и теперь чувствую, что все потеряно… Твоя мать…
Она разразилась рыданиями.
— Это слишком сложно… Я больше не могу. Я так люблю тебя, но все потеряно. Оставь меня.
Она плакала без конца; наконец она заговорила сквозь рыдания:
— Тебе известно, что я была и есть любовница твоей матери, тебе известно, что она погрязла в играх наподобие тех, каким мы только что предавались. До самого своего отъезда она использовала все средства, чтобы вовлечь в них меня. Это было не сложно. Со мной всегда была Лулу. Она, в этом отвратительном костюме служанки, в который ей нравилось наряжаться, уже давно стала моей любовницей; эта связь продолжала те детские игры, в которых Лулу, с ее неистовым характером, заставляла меня бить ее и унижать. У нас всегда были какие-то безумные привычки, Лулу господствовала надо мной, она навязывала мне свою волю. Она была довольна только тогда, когда ей удавалось вывести меня из себя. В такие моменты я приходила в то бешенство при ясном сознании, которое ты недавно наблюдал. Твоей матери потому удалось быстро заручиться поддержкой Лулу, что я отказывалась делиться собой и Лулу стала усматривать в подобных партиях единственное средство насладиться мной. Я согласилась, как и тогда, когда мы любили друг друга, на то, чтобы продолжать игру в служанку. Но самое худшее началось в тот день, когда твоей матери удалось, напоив меня, достигнуть своих целей: в тот день я вела себя так же, как нынче. И я била Лулу на глазах у твоей матери!
Твоя мать торжествовала; она сразу же сделала мне подарок: Лулу дала ей размеры столовой, и спустя немного времени она разместила здесь те самые софы, которые стоят по кругу. На следующий день она пришла ко мне в гости. Она безумствовала, дрыгала ногами от радости, но она позволила мне отослать Лулу и повалила меня лишь при закрытых дверях. И сначала закрыла защелки, поставленные на всех выходах. Я смягчилась от благодарности, обрадовавшись, что меня так хорошо поняли, и поверила ей, когда она сказала, что для испытания новой меблировки она пригласит нескольких подруг, но меня при этом отведет в спальню. Она собиралась войти в столовую только на минуту, чтобы насладиться праздником, когда он будет в самом разгаре. Это, по ее словам, приведет ее в состояние ужасного волнения, но она сразу же вернется, чтобы запереться вместе со мной. Сначала я отказывалась, потом, поддавшись ее объятиям, уступила. В тот момент я любила ее.
Я продолжала желать ее, но с того самого дня к моему желанию стал примешиваться страх и проникать во все мои чувства. Я знаю, как ты любишь ее, но она сказала, что ты знаешь о ней все и что я должна рассказать тебе об этой ужасной ночи, потому что твоя мать скоро вернется и захочет пригласить ко мне женщин.
— Как? — воскликнул я. — При мне?
— При тебе. Она показала бы тебе, по ее словам, что добилась больших успехов в разврате…
Я застонал:
— Мне страшно…
Но, чувствуя, что задыхаюсь, я вспомнил о той двусмысленности, которая проявилась в наших письмах.
— Я отказалась, — сказала мне Анси. Я воскликнул:
— Конечно же!
Но в моей тревоге оставалось подспудное желание ответить на безумное предложение матери, не отвергать то чудо несчастья и надрыва, которое оно обещало. Я любил Анси, но я любил в ней возможность пропасть в любви, и — как бы ни пугали меня сомнительные празднества моей матери, — смешение, как я представлял это в своем испуге, ее нежности, готовности к страданию и чувства смертельной угрозы… Стоило мне сказать с силой эти два слова «конечно же», как я ощутил, что я не просто целиком во власти матери, но и страстно желаю той пропасти, в которую она увлекала меня из своего далека. При мысли потерять Анси у меня подступали рыдания к горлу, и я задыхался. Но, вспоминая о беспутной ночи с Анси, я говорил себе: «Тебе и самой, Анси, не удастся остаться на берегу, тебя унесет тот же самый вихрь».
Вдруг меня охватила — я нагишом сидел на коленях в кровати, сжав на груди кулаки, — какая-то судорога, в которой Анси прочла раздирающие меня мучения, только не догадываясь, что я был озабочен своей матерью в большей мере, чем ею самой.
В этот миг она рассказала мне о том, что считала самым тяжелым, — о ее последнем письме.
— Твоя мать хочет, чтобы ты присутствовал на всех праздниках. «Не увиливай, — писала мне она, — ты обещала мне приучить его понемногу к таким эксцессам, являющимся неизбежным следствием любви. Ты высказывала, вспомни, поразительный талант к подобным играм. Ты ведь знаешь: терзавшее тебя чувство ужаса и отвращения свидетельствовало о силе твоего призвания. Я верну тебе Пьера на следующий же день, но прежде всего разврати его без меры, как мне самой хотелось бы развратить его, но мне понадобился прекрасный рыжий ангел, который бы не напугал его, обладая чистотой ангела, единственной чистотой, которой присуща незапятнанная чистота разврата. Ничто отныне не может помешать тому, чтобы Анси стала ангелом извращенности, а Пьер оказался бы в ее руках, — дитя, которое я верну ей после того, как окончательно его развращу». Это последнее письмо твоей матери пришло ко мне — угадай, когда!..
— Вчера? — спросил я.
— Вчера, — сказала она.
— Мне не хотелось оступиться так, как это вышло.
— Видишь, ангел, о котором говорит твоя мать…
— Это трепетание твоего сердца… Ты никогда не могла сделать ничего против моей матери… Ты дрожала, а я дрожу сейчас.
— Я вся горю. Теперь я знаю, что мы пропали. Возьми меня. Вчера, когда я получила ее письмо, я позвонила Лулу. Я сказала ей: «Его мать возвращается, безумие снова вступает в дом. Ликуй, Лулу, мы будем развлекаться с Пьером, как только он придет. А сейчас поиграй со мной. Когда мы с Пьером устанем от тебя, мы тебя отошлем». Мы так и не отослали ее. Ты устал, Пьер?
— Наверное, но я весь горю. Пойдем в столовую. Я хочу снова встретиться с тобой здесь, потом мы пойдем.
Войдя в столовую, мы обнаружили в ней Лулу, она плакала почти беззвучно. Мы все трое стояли в полумраке.
[А она манипулировала искусственным членом в вульве, куда он уже был погружен. Анси вынула его и просунула свой язык. Потом она попросила меня просунуть язык в задний проход. Когда, еще вся в слезах, Лулу ответила содроганиями на наши сладострастные поцелуи], Анси сказала мне:
— Поцелуй ее в губы.
Ее рот был испачкан кровью, я лизал ее вспухшие губы, коварно растравлял ее боль.
— Мы хотим повеселиться перед тобой, — сказала ей Анси. — Для нас всё кончено. Возвращается его мать. Радуйся, мы будем страдать, и мы поможем тебе разделить нашу муку, чтобы превратить ее в радость.
Лулу, с трудом произнося слова, спросила:
— Когда она возвращается?
— Мы не знаем, но безумие уже завладело всем домом. Чем хуже ты будешь себя вести, тем лучше ты будешь соответствовать тому, что нас угнетает.
[— Пьер, — сказала Лулу, — меня уже много месяцев никто не трахал.
Я стал заниматься с ней любовью. Очень скоро она закричала. Анси погрузила ей в дырку зада огромный искусственный член.
— Это инструмент твоей матери, — сказала Анси.
— Я так и догадывался, — ответил я.
Анси присела над языком Лулу, которая лизала ее.]
Немного позже Лулу сказала мне:
— Сжальтесь надо мной, попросите меня о самом худшем. Может быть, я сделаю что-нибудь еще грязнее? Как жаль. Пьер, знаешь, как твоя мать развлекалась в Каире? Что она делала с мужчинами, которых встречала в грязных закоулках? [Она возбуждала их, лизала их, потом заставляла их вставить.] Ты не представляешь себе, до какой степени я была бы горда за нее, втайне от всех. Сейчас она на корабле. Но все эти ночи она искала одного — смерти. Я не могу говорить, не открывая губ, теперь я счастлива. Или, скорее, я буду счастлива, если, умирая, буду целовать ноги твоей матери.
Мы с Анси обняли ее в какой-то болезненной и лихорадочной судороге. Анси и сама забылась, и мысль о моей матери вызвала у нее такой же истощающий, несчастливый, мучительный экстаз, как у Лулу и у меня. Мы даже больше не пили. Мы страдали — и горько наслаждались своим страданием.
Весь день, подавленные, мы переходили из состояния хрупкого сна, походившего скорее на заснувшую боль, нежели на сон, к сладострастию, которое было скорее осадком сладострастия. Мы устроились в той секретной, как ее называла Анси, части квартиры, которую было удобно закрывать изнутри и которая включала, вместе со спальней Анси, ванную и большую столовую. Порой мы укладывались на ковре, порой на софе. Нагие, растрепанные, с впавшими глазами, но глаза эти казались прекрасными. Словно натягивая сломанную пружину, нам удавалось иногда неожиданно вызывать гром ничего не содержавшей в себе бури. Внезапно мы услышали, как в дверь коридора постучали.
Стучали у внешнего входа в ванную. Вне всякого сомнения, человек, стучавший в дверь, превосходно знал дом. Я подумал, что уже давно началась вторая ночь. Накинув халат, я открыл дверь. У двери никого не было, но в конце коридора при слабом освещении я увидел двух женщин, которые, казалось, раздевались — а может быть, одевались. Когда это закончилось, я увидел издалека, что обе они в масках и превосходных цилиндрах. Собственно, они были одеты, но лишь в рубашки и широкие панталоны. Они вошли безо всяких церемоний, но не произнося ни слова. Одна из них закрыла внутреннюю задвижку, потом они прошли в ванную, оттуда в спальню, наконец, в залу, где окончательно разбудили мою любовницу и ее служанку. Мне с трудом удавалось рассмотреть их лица, скрытые под масками и макияжем. Я быстро понял, что одна из них конечно же была моя мать, а другая — Pea; они ничего не говорили лишь для того, чтобы усилить мою тревогу. И та тревога, которой они требовали от меня, должна была оказаться созвучной их собственной. Одна из них стала шептать на ухо Лулу, которая повторяла за ней. Речь, как мне казалось, обращалась прежде всего ко мне. Она была обращена к моей тревоге. Начиная со вчерашнего дня, они все время проводили в играх, которые истощили их не меньше нашего. Ничего не оставалось от бесстыдной веселости этих женщин, а я уже не сомневался, что одна из них моя мать, а другая — Pea. «С нами нет, — говорили нам они, — других женщин или других мужчин, которые могли бы отвлечь нас от того, что так глубоко нас волновало».
Лулу продолжала говорить за них:
— Мы делали много всякого, вы знаете, что мы не станем церемониться из-за вас, и вы не должны стесняться перед нами. Вас переполняет усталость — возможно, нас тоже, вы не спали — мы тоже не спали; но ситуация такова, чтобы вернуть нам силы.
Та из женщин — я думал, что это, наверное, моя мать, — которая не разговаривала, сняла с себя шляпу. Меня удивила их благопристойность: голыми были только Анси и Лулу. Я понял, что если они разденутся, то мне удастся их различить. Я воображал себе, что они скорее всего бросятся друг на друга или вдвоем повалят меня. Я больше не выдерживал. Дыхание вернулось ко мне, лишь когда я увидел, как они обе набрасываются на тех, что отдавались, голые, их поцелуям. Но, оказавшись в одиночестве, я не ощутил никакого облегчения. Я был неспособен сбежать; я не мог обнять ни одно из этих доступных тел [задницы которых иногда появлялись при внезапных вспышках света]. Я не смел оторваться от этого зрелища. [Я был уверен, что видел голый зад своей матери, но одинаковая красота обеих бесстыдниц закрадывала во мне некоторое сомнение. В своей трусости я готов был дать своей матери наброситься на меня!] Меня так сильно раздразнили, что в какой-то миг я стал умолять Анси соединиться со мной. Анси знала: те женщины, чьи поцелуи терялись в самой глубине, теперь больше не сомневались в предмете моей дрожи, который я любил только при том душераздирающем условии, если считать любовью одно лишь растерзание моей любви, а предметом желания — одно лишь желание окончательного несчастья.
Внезапно я очутился прямо перед своей матерью, она освободилась от всех объятий, сорвала скрывавшую ее маску и смотрела с прищуром, словно приподнимая кривой улыбкой свой тяжкий груз, под которым она погибала.
Она сказала:
— Ты не знал меня. Ты не мог достигнуть меня.
— Я знал тебя, — сказал я ей. — Теперь ты покоишься в моих объятиях. Даже при своем последнем издыхании я не буду более изнеможенным.
— Поцелуй меня, — сказала мне она, — чтобы больше не думать. [Введи сюда свои пальцы, а то, что ты сейчас погрузишь туда, дай мне подержать в руке.] Вложи губы мне в рот. Теперь будь счастлив на минуту, как будто я не была бы уже такой разрушенной, такой уничтоженной. Я хочу ввести тебя в тот мир смерти и разврата, в котором я, как ты уже прекрасно ощущаешь, заперта; я знала, что он тебе понравится. Я хочу, чтобы ты теперь бредил вместе со мной. Я хочу увлечь тебя в мою смерть. Разве то короткое мгновение бреда, которое я дам тебе, не стоит целого мира глупости, в котором они дрожат от холода? Мне хочется умереть, «я сожгла корабли». Твоя испорченность — моя заслуга: я передала тебе всё самое чистое и самое жестокое, что у меня было, — желание любить лишь то, что сдирает с меня одежды. На этот раз — последние одежды.
Моя мать сняла передо мной рубашку и панталоны. Она легла голая.
Я был гол и улегся рядом с ней.
— Теперь я знаю, — сказала она, — что ты переживешь меня и что, пережив меня, ты предашь свою отвратительную мать. Но если ты вспомнишь позже о том объятии, которое сейчас соединит тебя со мной, не забывай, почему я спала с женщинами. Сейчас не время говорить о твоем жалком отце: разве он был мужчиной? Ты ведь знаешь, я люблю посмеяться, и, быть может, я до сих пор все смеюсь? Тебе никогда, до самого последнего мига, не узнать, смеюсь ли я над тобой… Я не дала тебе возможности ответить. Могу ли я еще понять: страшно мне или я слишком тебя люблю? Дай мне пошатнуться вместе с тобой в этой радости, которую возбуждает уверенность в падении — в более абсолютную, более жестокую пропасть, чем любое желание. Сладострастие, в котором ты утопаешь, уже настолько велико, что я могу говорить с тобой; за ним последует твое изнеможение. Тогда я уйду, и ты никогда больше не увидишь той, что ждала тебя, чтобы подарить тебе один лишь свой последний вздох. [О, сожми зубы, сын мой42, ты стал похож на свой член, на тот струящийся бешенством член, от которого мое желание сжимается судорожно, словно кулак.]
Часть третья
Шарлотта Д'Энжервиль43
Под бескрайним небом, заполняемым то солнечным светом, то облаками, которые бесконечно подталкивал ветер, расстилалась равнина: четко вырисовывалась колокольня Энжервиля44, что стояла в каком-нибудь часе ходьбы от дома; из своего окна я мог наблюдать, как она вздымает свой треугольный зуб. Равнина образовала зазор между церковью и бескрайними полями. Немой, открытый зазор, который так и оставался непроницаемым для меня.
Весной этот зазор был зеленого цвета, а в августе — в крапинку от выстроившихся в ряд снопов. Перед нерушимым безмолвием я тоже хранил молчание и в веселости ветра угадывал смерть. Смерть? Мне казалось, что лишь мое одиночество, соизмеримое с терзавшим меня движением, — одно, без меня, — могло бы мне ответить. Таково было мое неистовое, превосходящее всякую меру, горестное, словно я умирал, представление о Боге. В своей одинокой комнате я желал снова и снова переживать то, к чему я припадал в отчаянии, на коленях, — боль агонии, которая уничтожала меня, — боль, которую поддерживала безлюдность яростного ветра, бесконечной равнины и неба, где одна лишь колокольня Энжервиля выписывала одно слово:
БОГ!
Охваченный безумием, я порой принимался лизать пыльные доски — доски чердака в моей комнате. Мне хотелось бы, чтобы мой язык высох совсем, чтобы он весь истерся от этого лизания. Желание внутри меня взывало к червям, притягивало мой томящийся от жажды язык к вязкой грязи могилы.
…Я умолял Бога. Я умолял его в своих рыданиях, и я умолял его в крови — в той крови, что текла из-под моих ногтей. Я просил о милосердии. Почему я желал его? Что бы делал я с его ничтожным милосердием?
Целыми днями я стонал и спрашивал, что в этом стенании может быть от жажды жить стеная и что заставило бы меня взбунтоваться, если бы Бог, внушая мне эту жажду, обрек меня жить в согласии с людьми.
Наступили те дни, когда после полудня августовское солнце превращало прогулку по равнине в изнурительное страдание от жажды. Я шел к дальней церкви — на горизонте это было единственное возвышение на плоском просторе. Я не гулял с того дня, как моя мать покончила с собой. На следующий день я уехал в деревню, где прошла ее юность. Я ехал по дороге, по которой резвая лошадь рысью так часто катила ее экипаж, но думал не об этом. Я не переставал вспоминать о ее смерти, бледнея, шатаясь, когда воображал ее себе. Мне, вероятно, неосознанно хотелось, чтобы эта мысль постепенно вынула бы из меня мою субстанцию и стала аналогом смерти, подобно тому как смерть отверзает впадины глаз. Слепой, с вылезшими из орбит глазами45, я хотел бы, чтобы меня растерзали на куски вороны.
Я вошел в пустую церковь; я обрел там свежесть — вместо летнего пекла. Посреди прохода я стал на колени перед Богом, но уже начинал жалеть о пекле: я находил Бога именно в пекле, а в церкви — лишь сладковатый покой, которого я избегал.
В этой деревне кюре являлся в церковь только на время службы. Даже по субботам. Дом священника, в котором мне следовало бы заранее поговорить с ним, производил на меня отталкивающее впечатление. Не беседовать хотел я с ним: мне хотелось обвинить себя во всех своих грехах. Что еще я мог бы сказать священнику? Но именно в церкви, где я провел несколько часов, я понял, что план мой совершенно напрасен. Я мог обвинить себя в грехах своего одиночества и в греховных развлечениях с Pea, Анси и Лулу. Но обвинить себя в том, что занимался любовью с матерью, значило бы обвинить ее. Я готов был считать это преступлением. Но обвинять в нем свою мать значило, по моему представлению, лишь еще больше усугублять его. Я сказал себе, что Бог моей матери — это не Бог священника, и перед этим Богом ни я, ни моя мать не были виновны, а наше чудовищное преступление было не менее божественно, чем эта церковь. И я знал, что моя мать непременно повторила бы это преступление, если бы была жива, и что она очень скоро вновь погрузилась бы в свои гнусности, если бы ей удалось, к несчастью, вернуться из мертвых.
Сквозь зубы я пробормотал, и пробормотал вновь:
— Никогда!
Я снова преклонил колени.
Я не смог бы молиться, но я зарыдал.
Я был уверен, плача, в святости моей матери. Столь страшной святости, от которой мороз пробирал меня до самых костей и хотелось закричать.
У моего уха со мной заговорил чей-то голос, похожий на продолжение тяжелого вздоха.
— Пьер!
Я повернулся. Рядом со мной была девушка, она и говорила за моим плечом. Настолько хрупкая, что, казалось, стоит к ней прикоснуться, и неосязаемое видение рассеется.
— Кто вы? — спросил я очень тихо.
— Шарлотта д'Энжервиль, — сказала она. — Я друг вашей семьи. Когда вам было десять лет, мне было пятнадцать, и я иногда приходила к вам, но…
Я ощущал, что она робеет: она покраснела, и у нее немного дрожали руки.
— Простите меня, — сказала она.
— Вы знали мою мать.
Она застыла передо мной, ничего не отвечая. Я сказал ей:
— Это я должен просить у вас прощения.
Внезапно она проронила таким тихим голосом, что я скорее догадался, чем действительно расслышал:
— Я была ее любовницей.
Я пробормотал:
— Может быть, я плохо расслышал.
— Нет, — сказала она. — Я уже много месяцев хотела вам написать, прийти. Я превосходно знаю ваш дом. Когда вы вошли в церковь, я стояла за одной из колонн, и я узнала вас с первого взгляда. Вы меня не видели. Я видела, как вы прошли. Когда вы вошли, я молилась. Меня так растрогало, что я застала вашу молитву. Вы очень несчастны. Вы должны меня извинить. Я плохо выражаю свои мысли. Я тоже очень несчастна.
Она неловко опустила голову.
— Послушайте, — сказала она, — если бы я была уверена, что не буду вам докучать, я пришла бы к вам в гости.
— Может быть, мне самому прийти, я приду…
— Я не осмелилась бы принять вас у себя, но ночью, даже если это будет выглядеть странно… я бы могла к вам прийти. Только оставьте зажженный свет. Простите меня, что я предлагаю вам это, как если бы я была мужчиной и мы были братьями. Хорошо?
— …ну… да…
— Спасибо. Я рада.
Вдруг показалось, что она вот-вот засмеется. Я был озадачен.
— Я приду к полуночи, — сказала она еще.
Было такое впечатление, что она едва сдерживает внезапную радость, которая смущала ее. Мне показалось, что, пожимая мне руку, улыбаясь мне, она давала прочесть в своей улыбке иронию; я взял ее за руку и увидел, что она, напротив, готова расплакаться.
Шарлотта — это была воплощенная чистота и нежность. Она узнала меня, по ее словам, потому что я поразительно походил на свою мать. Но ее немыслимая чистота, почти золотая шевелюра, синие глаза, их наивный блеск и ее игривая торжественность, — при том что она была меньше ростом, а ее черты были не просто несхожими, но менее четкими, замутненными нерешительностью, — производили впечатление глубинного сходства с моей матерью.
К середине ночи, но после условленного часа, я услышал ее шаги, ее легкие-легкие шаги по скрипучей лестнице. Она поднималась впотьмах, как кошка. Со стороны столь хрупкой молодой девушки это чувство уверенности было просто поразительно. Я поспешил к ней навстречу, захватив с собой лампу. Я был удивлен, увидев в ее руках саквояж, — но, как и сама она, он был очень легким. В пришедшей ко мне девушке было что-то паучье, почти неуловимое, она, пожалуй, могла бы постараться произвести на меня впечатление, но была готова сбежать при малейшем движении.
Я чувствовал, что она вся дрожит, что она готова раствориться в воздухе подобно тому, как пришла. Легкая сумка лежала у ее ног, и я дрожал точно так же, как она.
— Уверена, вы меня не тронете, — сказала она.
— Вы же знаете, умоляю вас, страшно не вам, а мне.
Это было так неожиданно. Я должен был бы, наверное… Никогда… никогда я не смог бы подумать… Я был так далеко… Я встал.
Я смотрел на нее. Она была вся в белом. Я видел, что на ней были длинная юбка в мелкую складку, корсаж и широкий пристегивающийся воротничок.
— Видите, — сказала она.
Она показала на свою смятую одежду, пятна грязи, оторванные пуговицы на корсаже, другие — застегнутые вкривь и вкось.
— Что-то случилось? — спросил я.
— Что поделаешь, — сказала она. — Ночью темно. Пока я не вошла сюда, — сказала она с каким-то ужасом, — мне казалось, что повреждения менее заметны.
— Но скажите…
— Не мучайте меня вопросами, — продолжала она. — Мне стыдно признаться…
Она надолго замолчала, потом продолжала с затравленным видом:
— Я похожа на вашу мать, но мне стыдно. Почему я не могла прийти днем?
— Я так и не понял, — сказал я, — по какой причине вы пожелали прийти именно ночью.
— С тех пор как умерли мои родители, не осталось никого, кто мог бы защитить меня от самой себя. Моим опекунам было на это наплевать, а теперь я уже три месяца как совершеннолетняя. Я выходила по ночам, как сука во время течки, бегала к батракам в надежде…
— Но вы ведь так набожны! — воскликнул я.
Она поколебалась короткое мгновение, потом сказала с той же самой звериной гордостью, какую я уже однажды заметил в ней:
— Если бы я грешила с вашей матерью и если я вздумала бы исповедаться, разве вы бы стали со мной говорить?
Я чуть было не ответил ей «да», но внезапно спросил у нее:
— А если бы я грешил в постели с собственной матерью и вздумал исповедаться…
— Никогда! — сказала она.
На равнине не было ни дуновения ветерка. Над дорогой, ведущей к энжервильской церкви, щедро сияли звезды, а во мраке моей пыльной спальни мерцало трепещущее несчастье.
Мне хотелось снова делать то, что я делал в одиночестве, хотелось лизать шершавые доски, как некогда крестьяне смиренно лизали доски, на которые проливали таинственный свет святые видения.
Я заговорил с Шарлоттой.
— Знаете, — сказал я ей, — в тот момент, когда вы тихо подошли ко мне, я повторял одно слово: «Никогда!» Потому что я не смог бы никогда. Пусть я буду навеки проклят, но я никогда не стану осуждать свою мать и никогда не стану обвинять вас.
— Не забывайте, — сказала Шарлотта, — что, даже идя к вам, я этого хотела, я не убежала, я даже раздела его…
Она посмотрела на меня как-то странно: в ее взгляде я читал мольбу — и еще в большей мере вызов. В ней была какая-то смутная неуверенность — и в то же время смелость, которую никто не мог бы сломить.
— Я же тебе сказал, — повторил я, — я никогда не стану тебя унижать.
В моей маленькой спальне она села вдали от яркого света. Она опустила голову, и ее волосы совершенно затеняли лицо. Она сидела на самом краешке соломенного кресла, готовая вспорхнуть в любой момент. Она, казалось, стремилась исчезнуть, скрыться в стене. Я сказал ей об этом.
— Простите, — сказала она. Она улыбнулась.
— По пути сюда мне пришлось долго бежать в темноте, я шла больше часа, а теперь так глупо сижу на стуле. Мне страшно… я хотела бы быть лишь пылинкой, которую никто не сможет узнать. Наверное, я надоедаю вам? Я принесла вам одну записку вашей матери. Наверное, вы предпочтете прочесть ее, когда я уйду. Уж и не знаю, зачем пришла. Я заикаюсь. В общем, вот она.
Она вынула из саквояжа тонкий бумажный конверт. У меня было такое ощущение, что все происходит во сне, и я сказал ей:
— Мне хотелось бы знать, когда ты должна вернуться домой, уйти от меня. Можешь не отвечать. Я тебя не трону. Я хотел бы оставаться рядом с тобой в неподвижности и дрожать от желания поцеловать тебя, как если бы я не был сам частью реального мира.
— Я же вам говорила, какая гниль скрывается за внешностью благонравной девушки! В деревне я отдаюсь любому, кто меня захочет. Но на следующий день я молюсь в церкви, где я тебя встретила. Мне часто кажется, Пьер, что я вижу Бога. Я не осмеливаюсь тебе это сказать, но когда я давеча вставала, я ощутила такую легкость, как будто уже лечу по небу. Я была словно те неощутимые субстанции, из которых состоит Млечный Путь, я поднималась все выше и выше в небо. Мне страшно, что вы думаете обо мне.
— Конечно же в твоих глазах я лишь заблудшая маленькая девочка, которая не ведает, что делает и что говорит, если бы я не была также… Знаешь, как называют меня деревенские парни?
— ???
— Гнилая корзина. Их немного, и они не злые, но на днях они собрались вместе. Тогда они и придумали это имя «гнилая корзина». Каждый из них говорил про себя, что я его любовница. Мне и в голову никогда не могло прийти, что они будут ждать от меня верности. Я здесь барыня, а главное, я ведь дурочка: я и не думала, что они меня [неразборчиво], потому что они с одной и той же фермы. Они подкараулили меня в лесу по другую сторону от Энжервиля, там, на поляне. Один из них ждал меня там, как у нас было условлено, он снял с меня одежду. Но при этом унес ее подальше. Они принялись смеяться и кричать:
В гнилую корзину —
Гнилых яиц
И яблок гнилых!
Мне стало очень страшно. Я была голая, со всех сторон сыпались яблоки и яйца, яблоки больно ударяли по мне, я задыхалась от вони яиц. Я была вся вымазана клейкой массой. Я была омерзительна сама себе, но сказала себе, что на моем месте твоя мать получила бы удовольствие. Она писала мне до самой своей смерти. Я ничего не понимаю в жизни, Пьер, но когда мне удается узреть Бога, то я вижу его в форме страсти, которая горела в сердце твоей матери и которую ничто не могло утишить; именно таким я и люблю его и готова за него умереть. Твоя мать смотрела мне прямо в лицо, и она учила меня смотреть, как она: знаешь…
Я сам едва улавливал собственные мысли, но два или три раза мне случалось заметить, как моя мать улыбалась сама себе, сама пропадая в этой улыбке, я видел в этой улыбке безумие, силу желания, знак того, что ей легче агонизировать, чем жить. Ее страсть была всегда рядом с болью, рыданием, сумасшествием. То, что печаль поднимала на поверхность в виде крика, заброшенности и тоски, более нежной, чем любовь, исходило из самых глубин мрака и вод. Все заключенные в сердце потрясения, жестокость, стремительность вдруг проскальзывали в этой подавленной улыбке — фальшивой улыбке желания, заключавшей в себе стон несчастья и безумия.
Я смотрел на Шарлотту. Она обхватила голову руками, облокотившись на колени. Я догадывался, что на этих коленях горела ее печальная улыбка, и эта таящаяся от меня лукавая улыбка открывала мне всю ее наготу. Она знала, что всю эту ночь я и пальца на нее не подниму, а я знал, что она оставит под нечеловеческой оболочкой платья судорожное чудо этого тела, которое она в тот вечер открывала грязному разврату.
— Знаешь, — сказала она мне, — я никогда не дрожала так. Я едва осмеливаюсь говорить с тобой так, как, вижу, тебе хотелось бы, то есть как сестра или, по первому же твоему знаку, как возлюбленная. Что поделать, если я угадала твое желание? А ты, может быть, угадал мое? Но я подожду.
Меня здесь пробирает дрожь, все в этой комнате словно подвешено в неопределенности. Я дрожу, а я должна рассказать тебе… о твоей матери и вообще о моей жизни. Сейчас, только что меня охватило желание: оно не дает мне дышать, и я знаю, что ты и сам больше не можешь дышать. Не прикасаясь друг к другу, мы окажемся словно подвешены друг к другу, теряясь друг в друге; позволь мне говорить, но, когда я кончу, знай, что я откроюсь перед тобой. Не думай, что я буду меньше дрожать, но я вся красная, в голове у меня кровь и ад, и, когда я открою тебе то, что ты знаешь, я не смогу больше себя сдержать, я буду такой, какой я часто бываю, — сукой, срывающейся с поводка.
В эту минуту меня останавливает безумие, экзальтация. Я приму тебя только в тот момент, когда ты узнаешь… когда я скажу тебе то, о чем я горю сейчас тебе сказать — и это желание сильнее моего желания сжимать тебя в объятиях — ибо я хочу — со всем моим отчаянием — объять тебя глубже, чем это возможно.
Она замолчала. У нее был звериный взгляд, она сидела передо мной затравленная, потерянная, словно уже пожираемая. Я чувствовал себя прожорливым, я видел ее юную шею, я мог укусить ее, я видел ее язык между губами, и я мог выпить его. Я угадывал все ее проницаемые, покрытые волосками, нежные части. И мы начали говорить как раз с самого бесстыдного, двусмысленного, невыразимого словами, что было в нас: «Вот твои тайные желания, но послушай вот это — оно еще отвратительнее — да, вот это, и, не правда ли, мы просто созданы друг для друга. А вот это еще ужаснее, и я горю желанием сделать это. А вот это — ужаснее просто некуда. Друг мой, я умираю. И я знаю, можешь ли ты сделать мне еще больнее, убить меня еще глубже». Ибо я хотел сказать ей, что именно мое благоговение и способно было быстрее всего свести ее с ума… точно так же как автор спектакля заставляет нас страдать на самом спектакле. Поэтому Шарлотта и стала говорить, чтобы ответить на это расстройство всех возможностей.
Рассказ Шарлотты д'Энжервияь
Я появилась на свет в большом доме, который жители деревни Энжервиль называют замком. Сколько я помню себя, это было темное здание, с редкими окнами, облезлая со всех сторон лачуга, от феодального величия которой сохранилась лишь масса камня, уцелевшая от революционного разбоя. Затхлому запаху коридоров и комнат вторили силуэты старцев, обитавших в этих стенах, словно ночные птицы. Как тебе известно, моя мать — старшая сестра твоей матери, и едва лишь они с отцом, г-ном д'Энжервилем, произвели меня на свет почему-то в этой старой лачуге, они сразу же уехали в Париж и промотали там основную часть своего состояния. Отец проигрался и покончил жизнь самоубийством, а мать вернулась в Энжервиль и умерла от туберкулеза. Совсем еще ребенком я присутствовала при ее смерти. Моя мать, как мне казалось, поддерживала в доме некое подобие жизни. Мне было тогда восемь лет. Позднее слова твоей матери помогли мне понять, какая двойная агония выпала на долю моей. О моем образовании заботились только три старые девы, которых она обычно называла Тремя Парками. Моим опекуном был твой отец, а моей опекуншей была одна из Трех Парок. Я была еще очень мала, когда твоя мать обратила внимание на мои пристрастия. Однажды она случайно меня застигла: я была счастлива, мы вдвоем с другой девочкой заглядывали в штанишки маленькому мальчику. Из нас двоих я была наиболее предприимчивой. Твоя мать ничего не сказала. Как ты знаешь, у твоей матери всегда был очень святой вид. Я была просто сражена тем, что она меня застигла, поскольку я глубоко любила ее. После смерти моей матери она была единственным живым существом из всех, кто меня окружал. Если бы меня застала одна из старых тетушек, то я была бы в некотором смысле больше испугана. Но мне не было бы так стыдно. Увидев нас, твоя мать сделала недовольное лицо, и я решила, что пропала. Но немного позже она позвала меня, встретив в тех зарослях, которые мы по-прежнему называли парком.
— Вот она, прелестная негодница, — сказала она мне смеясь. — На этот раз тебе это сойдет, но повторять лучше не надо.
— Хорошо, тетя.
— А иначе — берегись, слышишь? В другой раз ты должна будешь все рассказать тете Мадлен46. Ты не думала об этом, но что, по-твоему, должна сделать тетя Мадлен? Ей придется тебя побранить. Если бы тетя Мадлен так себя вела и ты ее застигла, то ты тоже должна была бы ее побранить.
— Но, тетя Мадлен, ты же никогда так себя не ведешь, — сказала я ей.
— Кто знает? — сказала она. Я думала, что она шутит.
Но я стала думать о тете Мадлен и вдруг сказала себе, что на ее месте я спряталась бы в конюшне.
Однажды тетя Мадлен одевалась для верховой езды. В Энжервиле не было лошадей, но твоя мать приезжала в экипаже, с двумя резвыми лошадьми и непременно с молодым кучером. Твоя мать заказала для меня костюм, чтобы я ее сопровождала. Мы оделись вместе.
Она была настолько бесстыдна, что кучер, якобы помогавший ей, наполовину видел эту сцену. Она выказывала нетерпеливое любопытство и целовала меня в приливе любви.
В ней была крайняя непринужденность, живость, перед которыми я не смогла бы устоять. Я обожала ее, а старые тетки были в полном маразме, и я чувствовала на этот раз ее огромную заинтересованность. Она хохотала по любому поводу и придавала исключительное значение этому дню, как мне казалось, потому, что я впервые выезжала вместе с ней на лошади. День сиял. Мы поскакали в сторону Этуальских лесов.
— Шарлотта, — сказала мне очень тихо Мадлен, — от этих лесов я всегда сходила с ума. Давай-ка спешимся и немного пройдемся.
Запах лошадей, кожаных седел и леса вызывал у меня головокружение.
Мадлен продолжала тихим голосом, когда мы привязали лошадей:
— В лесу я больше всего люблю дрожать, в лесу я люблю быть голой — голой, как зверь.
Она умолкла, разделась и сказала мне:
— Не говори больше ничего.
Ее охватила какая-то дрожь, словно она сделалась созвучна лесным зверям. И, голая, в одних сапогах, вся трепеща, она стала писать. Меня заразило ее безумие. У нее было нечеловеческое лицо. У нее начинался припадок, который всю ее преображал. Я думаю, что она была в том состоянии, в каком менады, как говорят, пожирают своих детей47.
— Тетя, — сказала я, еле разжимая зубы, — если ты сейчас запретишь мне раздеться, то мне придется с тобой подраться.
Я разделась, а моя тетя, вместо того чтобы остановить меня, помогала мне снимать и даже едва ли не раздирать одежду. Мне показалось, что лес стал еще больше. Я поняла: будучи нагой, ей удавалось ощутить в лесу что-то тревожившее ее. Тревожащей в этой наготе леса была тишина, которая заставляла нас дрожать. То же самое, что нагота девочки и мальчика, с которого мы вместе с девочкой сняли штанишки. Эта тишина состояла вся из чего-то звериного. Моя тетя встала рядом со мной на колени; она стала целовать мне ноги и все те части, которые в пансионе нам запрещали не только показывать, но и рассматривать в одиночестве. Я в свою очередь тоже преклонила колени и покрывала ее в изобилии такими же поцелуями. Потом мы опрокинулись на землю и в религиозной торжественности леса стали вести себя, как животные. Я чувствовала, что тетя ненавидит так же, как и я, все то, что меня заставляли чтить; она показывала мне пример, делая как раз то, что считалось скверным, и я почитала ее за это, я гордилась тем, что могла совершать то же самое. Мне долго хотелось крикнуть ей, что я никогда не представляла себе такого огромного счастья, но в этом крике мне чудилось что-то неподобающее, ибо одна лишь тишина была способна соответствовать несообразности и торжественности леса. Представь себе радость девочки, которая отдается лесной любви, лежа голая во мху. При мысли об этом я больше не желаю себя сдерживать — мне так хочется уйти с тобой в ночной мрак. Я уверена: ты поймешь, что мы чувствовали в лесу. Но ты должен знать, что мы с твоей матерью были пьяны, не выпив ни капли. Мне хватает смелости говорить с тобой об этом, сидя в метре от тебя, и я чувствую себя так, как если бы ты уже проник в меня целиком, как если бы ты сейчас проникал в меня, — так опьяняет меня одно только воспоминание о лесе и о Мадлен. Я снова вижу, как Мадлен стоит не видя меня, корчась от дрожи, и ты должен знать, что эта дрожь — религиозный трепет. Раздевшись, Мадлен занялась мною не сразу. Она вовсе не пыталась забавляться со мной, пока не убедилась в том, что я разделяю ее опьянение. Ей хотелось сперва захмелеть, и она вела себя так, словно была одна. Тебе известно, что она была очень красива и в рыжих сапогах ее высокий рост и худоба выглядели просто фантастически: создавалось впечатление, что она безумна. Я глазела, как она писала на ходу и как по всему ее телу пробегали содрогания, напоминающие дрожь породистой лошади, но более того, я — словно заразившись — тоже сняла свою одежду и тоже по-лошадиному прочувствовала свою наготу в лесу. Я легла животом на палые листья и тоже начала мочиться под себя, словно сама жизнь вытекала из меня, словно я превратилась в дрожащий ручеек всего водяного хаоса, всех трепещущих вод. Мне хотелось, чтобы прохладный ветерок прикрыл меня одеялом из палых листьев, хотелось, чтобы дождь покрыл меня своим поцелуем, в котором была бы влажная нежность жизни, но в то же время погребальная влажность смерти. Гнилой запах палой листвы походил на запах смерти, влюбленной в жизнь, или жизни, влюбленной в смерть. Мадлен научила меня купаться в залитой солнцем тине болот, где благодаря нашим движениям лопались пузырьки зловонного газа. Все замаранные грязью, мы растягивались на берегу и выдирали из себя длинные черные нити пиявок, которые вцеплялись нам в складки вагины или паха. Потом прямо с кожи, которая воняла тиной, мы сами высасывали пресную кровь из треугольной раны, оставленной острой присоской паразита. Было нелегко отделить его клейкое тело от искусанной им плоти. Для этого следовало потянуть с большим усилием, и казалось, что мы тянем за кишки, словно на берегу происходила вовсе не галантная сцена, а разделка туши. Тем более что, высосав свои раны, мы пачкали друг друга кровью во время игры в поцелуи. Нам нравилось быть в крови, словно в нас таилось преступление, и нам не хватало только посрамления кровью, в сочетании с наготой. Нам даже хотелось, чтобы нас пожирало как можно больше и как можно более черных пиявок.
— Ты думаешь, — говорила твоя мать, — что я могу удовольствоваться счастьем? Ненавижу само слово «счастье». Я знаю, что несчастье является платой за сладострастие, которого я жажду, и эту жажду ничто и никогда не сможет утолить. Поэтому я прекрасно себя чувствую с тем глупцом, который навязывает мне свое бесчестие и низость.
Она продолжала:
— Но больше всего я — всегда довольная своим богатством — жалею о том, что никогда не была уличной шлюхой.
Ты знаешь, что она искупила — пусть и поздно — то, что называла своим грехом, когда сделалась в Каире белой проституткой у арабов. Предполагаю, правда, что с ней не случилось никакого настоящего несчастья, но она каждую минуту рисковала самым худшим. Она часто говорила мне, что счастлива быть женщиной, ибо женщина, особенно если она красива и богата, может жить более вызывающе, если только не убоится никакого срама и, наоборот, сумеет из стыда извлекать истинное наслаждение. Сладострастие было для нее чем-то более истинным и, главное, более всепоглощающим, чем счастье, которое есть не что иное как осторожность, диктуемая страхом его потерять.
Если благодаря твоей матери я не стала бы тем, чем стала, то я бы не осмелилась с тобой так говорить о ней. Но не только я приняла — столь же истинно, как принимают смерть, — безумие твоей матери — то, что она сама называла своим безумием; я уверена, что и ты сам принял его. Не думай, что набожность способна была хоть на миг разлучить тебя с нею. Никогда — и я стою перед тобой, я живу для того, чтобы возвестить тебе об этом. Я буду возвещать тебе на коленях, сама преисполнившись набожности, и я буду возвещать тебе это, как только ты пожелаешь, криком моего сладострастия. Мы оба с тобой смеемся над нашей набожностью, и твоя мать тоже смеялась над своей. Поэтому наша набожность так глубока, и мы чувствуем, что она раздирает нас. А теперь не мешай бешенству моему снять одежду с меня и с тебя. Я голая, дай мне смеяться и преклонить колени, сейчас я буду снимать с тебя штаны — самозабвенно. [Благословен будь, приди в сердце мое: как он огромен!].
Так закончился рассказ Шарлотты д'Энжервиль.
Сначала я думал попросить ее сходить со мной в лес, но потом решил, что подобное паломничество кощунственно. Я вновь, как это часто бывало, заметил, что мы с не меньшим вниманием, чем другие, стараемся не задевать тех своих чувств, которые считали священными; из какой-то болезненной внимательности мы и воздержались от этого. Я увез Шарлотту в Париж. Мы, разумеется, не могли жить как лесные звери. Но в Париже мы бы чувствовали себя менее одиноко, если бы поселились в кварталах блуда. Мы стали жить весьма бедно в доме свиданий. Мы впали в беспробудное пьянство, на какое только были способны. По правде говоря, с некоторыми перерывами. Мы заболевали. Потом начинали пить снова. Мы решили наслаждаться, опускаясь все ниже и ниже. Шарлотта, так же как и я, гордилась своим позором. Мы вели себя настолько дурно, насколько хватало наших сил.
— Хочешь сделать это? — спрашивала меня Шарлотта.
— Конечно, — отвечал ей я.
Однажды ночью в квартале Центрального рынка нас остановила полиция; Шарлотта, напившись абсента, забывала, что находится не у себя в спальне. Я испугался, но понимал: она наслаждалась, превратившись наконец в то, во что хотела превратиться, — в омерзительный кошмар. В руках полицейских она нагнулась: ее вырвало. Полицейские разразились руганью.
— Вы же видите, — сказал им я, — это кровь. Позвольте мне отвезти ее в больницу.
Я остановил проезжающее такси.
— Кто вам разрешил? — сказал мне полицейский, который еще колебался.
— Вы же видите, — ответил я, — она вот-вот умрет. Она хотела напоследок посмеяться, но выпила сверх меры. Отпустите нас.
— Я хотела позабавиться, — подхватила она, — но я умираю. Я дал адрес квартиры моей матери.
Такси остановилось, но шофер не заметил кровавой лужи. Полицейские сделали вид, что не видят, как мы садимся в машину. Я окончательно протрезвел. В квартире моей матери никто не жил уже много месяцев.
Мертвая приглашала в гости умирающую — приглашала ее в скопище пыли и праха.
В такси Шарлотта сказала мне:
— Ты бы лучше отвез меня в бордель. Я хотела бы умереть в борделе. У меня даже нет сил снять платье. Я бы поехала к твоей матери, но тогда надо позвать друзей. Там есть что выпить?
— Шарлотта, — сказал я ей, — хватит, мы уже слишком далеко зашли.
Я отвернулся в слезах.
Приложение
Святая48
Я шел вдоль канала, по берегам которого росли величественные деревья. Я шел медленно; вдруг послышался шум весел. Я остановился, и лодка тоже. Молодая женщина в лодке отпустила весла по течению. Она ничего не говорила, сидела в лодке одна, немного откинувшись назад, держа руки на неподвижных веслах; казалось, она меня не видела. Я ее тоже едва видел, лодка, раскрашенная в неравную бело-зеленую полоску, перегнала меня, но дальше не двигалась. Я решил, что она меня видела, но она сидела отвернувшись, словно наблюдая за противоположным берегом. Она была элегантна в своем светло-черном платье с металлическим отблеском, с прямыми почти совсем светлыми волосами — я не мог разглядеть, красива ли она или нет, но тело ее казалось красивым. Вокруг не было ни души, она перестала грести, когда я остановился. Был ли я единственной причиной ее неподвижно-скрытного присутствия? Я решил обратиться к ней. Молчание ее передо мной становилось уже слишком затяжным. Сев на откос, я подумал, что звук должен заставить ее обернуться. Она уже долго сидела таким вот образом, и ее странная поза смущала меня все больше и больше. Лодку невообразимо медленно сносило. Я ждал минуты, когда она уже больше не сможет полностью отвернуться от меня. Однако она отвернулась еще больше. Я с нетерпением следил за ее маневром: мне показалось, что по мере того, как поворачивалась ее голова, ее ноги под платьем должны были раздвигаться. Постепенно мне стало казаться, что ее запрокинувшаяся фигура напоминает тело, которое отдается: за внешней пристойностью выявлялось откровенное бесстыдство.
Лодка исчезла, оставив лишь неверное воспоминание в грязной воде у подножия деревьев. Я даже усомнился в том, что слышал единственные произнесенные слова. У нее был хриплый голос; она внезапно выпрямилась, взялась за весла и, нагнув голову, сказала мне четко, но глухо: «До завтра». Ее прямые волосы снова упали, закрывая лицо, которое я в тот момент предпочел бы не видеть вовсе. Но я его увидел: мне показалось, что она красива. Бросив одно весло, она быстро сделала мне знак не следовать за ней. Она тут же выправила лодку и удалилась под ритмичные удары весел по сонной воде.
Я лег на траву, но не зарыдал. Я обхватил голову руками, мне хотелось закопать себя в могилу.
На следующий день она не пришла. На откосе сидела какая-то женщина лет пятидесяти и смотрела на меня. Ее туалет отличался тщательностью; она держалась с тем смехотворным достоинством, какое бывает у женщин за кассой в отеле или в кафе. Она внимательно смотрела на меня; я отчетливо помню ее пустой взгляд и ничем не оправданную важность. Она встала — быстрым движением, несмотря на свою полноту. В этот момент я заметил, что у нее была сумочка из крокодиловой кожи — самая красивая, самая богатая, какую только мне приходилось видеть. Она открыла ее, вынула конверт и передала его мне. Мне почудилось, что она улыбнулась, но она смотрела совершенно отчужденно; она даже, кажется, приложила палец ко рту, и все в ее внешности соответствовало этому жесту. Но сама она, по всей видимости, этого не замечала, слепо повторяя плохо выученный урок. Она слегка наклонила голову, и я залюбовался ее несговорчивым видом. Если бы она присела передо мною в реверансе, я вряд ли почувствовал себя более неловко. Деревья вдоль канала еще сохраняли свое величие, но это было, как мне казалось, величие дурного места.
У меня не было возможности выкинуть какую-нибудь штуку. Я так и остался стоять с конвертом в руках, с сожалением провожая взглядом эту пышную женщину, которая удалялась и уносила с собой подспудную красоту этого мира.
В конверте я обнаружил карточку. Оторвать от нее глаза мне удавалось с трудом. Смысл этих слов меня очаровывал — или разочаровывал (я сам не мог понять):
ЛУИЗА
Массаж
…улица Пуассоньер
Турбиго…
Я был в восхищении, стыдясь своего восхищения. Ничто не могло бы соблазнить меня в большей мере. Но я тяжело переживал очевидную вульгарность этой истории. В то же время я был погружен в тоску солнечного вечера. Мне хотелось позвонить в дверь Луизы. Я считал минуты, отделявшие меня от этого мига. Я силился придумать средство, как его приблизить. При таком расстоянии я разорился бы на такси. Если бы я был в Париже, мне хватило бы четверти часа. Но если бы я остался в Париже, то мне бы не явилось видение лодки. Эта отсрочка раздражала меня, и уверенность в том, что, узнав, я буду разочарован, лишь еще больше усиливала это раздражение. Я жаждал тут же почувствовать грохот скорого поезда под своими ногами. Большими шагами я поспешил к вокзалу; меня удручали безмерность времени и пространства и ничтожность этой истории.
Лестница в доме на улице Пуассоньер была такая короткая, что я решил присесть, охваченный страхом. Мне надо было выиграть время. Мысль о звуке звонка в квартире вызывала у меня какую-то неловкость; я подбадривал себя, воображая, что никто ничего не узнает, что вся история кончится в доме свиданий и что для утешения у меня всегда остается одиночество. Звонок звучал пронзительно. Я объяснил субретке, не видя ее саму, что должен поговорить с хозяйкой; просто коротко спросил, не говорили ли ей что-нибудь о господине с канала.
— Вас ожидают, — сказала она.
В этот момент я увидел ножку субретки. На ней была изысканная лаковая туфелька, носок которой задевал за дырку в ковре. Я поднял глаза, спрашивая себя: может быть, эта служанка и была той девушкой на канале? Я предполагал это лишь поначалу — она была элегантна, довольно красива, но волосы другие — спутать невозможно.
Ее невыразительное лицо меня притягивало. Она не улыбалась, говорила медленно, словно сам процесс речи наводил на нее тоску.
— Прошу прощения, я должна позвонить, — сказала она. — Подождите в гостиной.
Она открыла какой-то чулан, не менее убогий, чем прихожая.
— Вот книги, — сказала она. — Если ожидание покажется вам долгим, то, как только я позвоню, я составлю вам компанию.
|
The script ran 0.02 seconds.