Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

Он установил виолончель между колен и, закрыв глаза, заиграл «Весеннюю песню». Завиловский ушел в тот вечер от Бигеля, очарованный и доброжелательной простотой как хозяев, так и гостей, и «Весенней песней», но особенно Поланецкой. Она же была далека от мысли, что благодаря ей поэзию, быть может, озарит новая искра вдохновения.  ГЛАВА XXXVIII Через неделю поте приезда Поланецким нанесли визит супруги Машко. Она в сером платье с отделкой из перьев марабу выглядела чрезвычайно эффектно. Воспаление глаз, которым она прежде страдала, прошло. Лицо ее сохраняло свое обычное безучастно-сонливое выражение, но теперь это придавало ей какую-то особую поэтичность. Старше Марыни почти на пять лет, Краславская до замужества выглядела зрелой не по возрасту, а сейчас будто помолодела. Ее высокая, очень стройная фигура в облегающем сером платье казалась девически юной. Не любивший ее Поланецкий, как ни странно, находил ее в то же время привлекательной и при встрече каждый раз говорил себе: «Все-таки в ней что-то есть!» Даже ее детски монотонный голосок обладал для него своим очарованием. И он должен был признать, что она очень хороша и, в отличие от Марыни, заметно изменилась к лучшему. Сам Машко тоже расцвел, как подсолнух. Он весь исходил самоуверенной важностью, впрочем, с оттенком снисходительного благоволения. Вид у него был такой, будто его владений за день не объехать, — словом, он пыжился больше, чем когда-либо. Лишь любовь его к жене была непритворной — в каждом взгляде на нее читалось настоящее обожание. Да и правда, трудно было найти женщину, столь отвечавшую его понятиям о хорошем тоне, благовоспитанности и светскости. Ее невозмутимость и как бы замороженность в обращении представлялись ему чем-то непревзойденным. «Чувство собственного достоинства» не покидало ее ни при каких обстоятельствах, даже с мужем наедине. Как истинный парвеню, которому удалось жениться на княжне, — а она была ею в его глазах, — он любил ее именно за это и в ней свою удачу. На Марынин вопрос, где провели они медовый месяц, пани Машко отвечала: «В имении мужа», — таким тоном, словно «имение» было по меньшей мере майоратом, который переходил от отца к сыну на протяжении двадцати поколений, прибавив, что за границу они собираются в будущем году, когда муж покончит с делами, а пока на летние месяцы снова поедут в «имение мужа». — Вы любите деревню? — спросила Марыня. — Мама любит, — последовал ответ. — А Кшемень нравится вашей маме? — Да, только окна в доме, как в оранжерее, в мелких переплетах! — Ну, это отчасти по необходимости, — засмеялась Поланецкая, — разбейся такое стекло, его любой стекольщик вставит, а за большим пришлось бы аж в Варшаву посылать. — Муж говорит, что выстроит новый дом. Марыня тихонько вздохнула, поспешив перевести разговор на другую тему. Заговорили про общих знакомых. Оказалось, пани Машко вместе с «Анеткой» Основской и младшей ее родственницей Линетой Кастелли посещали когда-то уроки танцев и дружны до сих пор; Линета же еще красивей Анеты, а к тому же рисует и сочиняет стихи — у нее их целый альбом. Анета, по слухам, будто бы уже вернулась и до июня проживет на даче вместе с Линетой и тетушкой ее, пани Бронич. «Очень будет приятно… Такие милые люди!» Поланецкий с Машко вышли между тем в маленькую гостиную, разговорившись о наследстве Плошовской. — Должен тебе сказать, что, кажется, я выкарабкаюсь, — сообщил Машко. — А ведь на краю гибели был. Но вот взялся за это дело — и сразу твердую почву под ногами почуял. Давно у меня такого не было. Тут миллионами пахнет. Плошовский-то сам был побогаче своей тетки и перед тем, как пустить себе пулю в лоб, завещал свое состояние матери Кромицкой. Когда же та отказалась, все перешло к старухе Плошовской. Представляешь теперь, какое богатство осталось после старушенции. — Тысяч около семисот, по словам Бигеля. — Ежели твой Бигель так уж любит считать, скажи ему: почти вдвое больше. Ну-с, не так-то просто меня потопить! Умею за себя постоять, могу это сказать по праву. И самое забавное, что обязан этим знаешь кому Т Твоему тестю. Как-то он упомянул об этом, но я тогда отмахнулся. А потом начались мои злоключения, я тебе писал. Еще немножечко, и пропал бы. И вот недели три назад встречаю случайно твоего тестя, и он опять о Плошовской, ругает ее на все корки. И тут я хлоп себе по лбу. Чем, думаю, я рискую? Абсолютно ничем. Попросил нотариуса Вышинского: едва стало известно, какой я гонорар получу, если выиграю дело, ко мне моментально преисполнились доверия, заимодавцы опять вооружились терпением, открыли кредит, и вот — держусь… Помнишь, еще недавно я совсем было раскис: стал идиллии себе всякие рисовать, — тружусь упорно, как муравей, во всем себя ограничиваю… Чепуха это все, мой дорогой! Ты вот упрекал меня в актерстве, но у нас без этого не проживешь. И сейчас нужно делать вид человека состоятельного и уверенного в успехе. — Скажи честь по чести: это дело справедливое? — Что значит «справедливое»? — Ну, не придется подтасовывать, чтобы его выиграть? — Видишь ли, в каждом деле есть обстоятельства, которые можно обратить в свою пользу, и искусство адвоката как раз в том, чтобы их выявить. Здесь вопрос, собственно, в чем? Кто наследники, то есть, по закону ли составлено завещание, а закон придумал не я. — Ты рассчитываешь выиграть? — Когда завещание опротестовывают по суду, всегда есть шансы выиграть, потому что истец обычно действует стократ энергичней ответчика. Кто будет выступать против? Учреждения по самой природе своей медлительны, нерасторопны, представители их лично не заинтересованы в исходе дела. Возьмут адвоката — хорошо! Но что ему заплатят? Сколько могут заплатить? Не больше чем предусмотрено в таксе. Так что их адвокату, может быть, выгодней и проиграть в случае, если мы с ним вступим в соглашение. В судебном разбирательстве, как в жизни: выигрывает тот, кто больше этого хочет. — Но ведь против тебя ополчится общественное мнение, если ты такое завещание опротестуешь. Моя жена, к примеру; хотя она до некоторой степени лицо заинтересованное… — Как это «до некоторой степени»? Да я вас просто облагодетельствую. — Допустим, Но мою жену возмутило и продолжает возмущать это дело. — Твоя жена — исключение. — Не совсем. И мне оно не по душе. — Что я слышу?! И ты в романтику ударился? — Милый мой, мы друг друга знаем не первый день, и меня такими фразами не возьмешь. — Ладно. Поговорим тогда об общественном мнении. Так вот: известное недоброжелательство человеку в полном смысле comme il faut скорее на пользу, чем во вред. И еще: на меня бы ополчились, как ты выразился, если б я дело проиграл, вот ты что пойми. А если выиграю, уважать только больше будут, а я его выиграю? — И, помолчав, продолжал? — Но взглянем на все на это со стороны чисто экономической. Капитал за границу не уплывет и применение найдет, пожалуй, даже лучшее. Суди сам: ну, пустили бы эти деньги на прокормление нескольких дюжин заморышей, и выросли бы они худосочными, хилыми людьми — это же к вырождению нации ведет; или дюжина швей получила бы швейные машины; или сколько-то там баб и мужиков прожили на два, на три года дольше; общество от этого не выиграет ничего. Это непроизводительные расходы. Пора нам усвоить азы политической экономии… Наконец, скажу тебе прямо: еще немного, и мне бы конец. Мне в первую голову о себе приходится думать, о жене, о своей будущей семье. Вот окажешься когда-нибудь в таком же положении, поймешь. Я предпочел выплыть, а не идти ко дну — на это каждый имеет право. Жена моя получает пенсион, и не малый, — я писал тебе, но состояния у нес нет или почти нет. А ей еще отцу надо какую-то сумму выплачивать, которую пришлось увеличить, потому что он пригрозил в противном случае приехать, а это мне совсем не улыбается. Значит теперь дополнительно известно, что Краславский жив? Ты, помнится, что-то про это говорил. — Тем более не стану ничего скрывать. О жене моей и теще всякие сплетни распускают, я знаю, болтают невесть что, поэтому расскажу тебе все, как есть. Краславский живет в Бордо, он был агентом по продаже сардин и неплохо зарабатывал, но лишился места из-за пристрастия к абсенту, вдобавок обзавелся второй семьей. Мои посылают ему три тысячи франков в год, но ему не хватает, между получками он нуждается, вследствие чего пьет еще больше и бомбардирует несчастных женщин письмами, грозя написать в газеты, как они с ним обращаются, хотя он и такого обращения не заслуживает. Сразу же после свадьбы я получил от него письмо с просьбой прибавить ему тысячу франков. Он, конечно, не преминул сообщить, что они его «заели», он-де жертва их эгоизма и не видел счастья в жизни — ну, и предостерегал меня против них… Но гонор у бестии шляхетский? — со смехом продолжал Машко. — Решил с горя афишки в театре продавать, велели надеть каскетку, а он наотрез отказался. «Все бы ничего, если б не эта проклятая каскетка? — писал мне. — Как дали ее мне — ну, не могу, и все!..» С голоду предпочитал умереть, но каскетку не надел: вот он какой, мой тесть. Был я однажды в Бордо, но, убей меня бог, не помню, какие там растакие фуражки носят эти продавцы афиш, а хотелось бы поглядеть, что за фуражка… В общем, я так рассудил: приплачу лучше тысячу франков, чтобы подальше держать с этим его абсентом и фуражкой… Меня другое огорчает: злые языки болтают, будто он и здесь не то рассыльным был, не то писарем, это ложь бессовестная, стоит любой гербовник открыть — и станет ясно, кто такие Краславские. Там все родственные связи как на ладони, и Краславским их не занимать стать. Сам под гору покатился, но рода он знатного. У них много родственников, и не каких-нибудь с бору по сосенке, — рассказываю тебе не почему-нибудь, а чтобы ты знал истинное положение вещей. Но родословная Краславских мало занимала Поланецкого, и они вернулись к дамам, тем более что пришел Завиловский — Поланецкий пригласил его к чаю, пообещав показать фотографии с итальянскими видами. Целые кипы их лежали на столе, но Завиловский взял Литкин портрет и не мог оторвать восхищенного взгляда. Поздоровался с Машко и опять стал его рассматривать, продолжая начатый разговор. — Никогда бы не подумал, что это настоящий, живой ребенок, а не вымысел художника, — сказал он. — Головка прелестная, а выражение какое! Это ваша сестренка? — Нет, — отвечала Поланецкая. — Этой девочки нет в живых. Упавшая на это ангельское личико трагическая тень только усилила в глазах поэта его очарование, пробудив у Завиловского еще большее сочувствие, и он еще долго рассматривал портрет, то отстраняя его, то приближая. — Я спросил, не сестра ли она вам, — сказал он наконец, — потому что сходство есть в чертах… верней, в выражении глаз… Да, что-то есть! Завиловский говорил вполне искренне, но Поланецкий так свято чтил память покойной, что сравнение с Марыней, чьей красоте он сам отдавал должное, показалось ему профанацией. И, взяв портрет из рук Завиловского, он поставил его на место. — Никакого сходства, по-моему, нет? — возразил он с горячностью, почти резкостью. — Решительно никакого! Не понимаю, как можно даже сравнивать! — По-моему, тоже, — согласилась Марыня, хотя ее и задел этот резкий тон. Но Поланецкому недостаточно было ее согласия. — Вы знали Литку? — обратился он к пани Машко. — Знала. — Ах да, вы же ее видели у Бигелей. — Да. — Правда, сходства никакого? — Правда. Преклонявшийся перед Поланецкой Завиловский поглядел на него с удивлением, а тот любовался стройной фигурой пани адвокатши в сером облегающем платье, восклицая мысленно: «Как грациозна!» Супруги Машко стали вскоре прощаться. Целуя руку Марыне, Машко сказал: — На днях я, может быть, поеду в Петербург, не забывайте, пожалуйста, мою жену. За чаем Марыня напомнила Завиловскому его обещание принести и прочесть стихотворение «На пороге» в другом варианте, Завиловский, который к ним сразу расположился, прочел не только это, но и еще одно, недавно написанное. Видно было, что он сам удивлен тем, как осмелел и разохотился. — Мне кажется, мы уже век знакомы, хотя я был у вас всего два раза, — прочтя стихи и выслушав искренние похвалы, сказал он с такой же искренностью. — Мне это даже странно. Поланецкий вспомнил, что сам сказал нечто подобное Марыне в Кшемене; но теперь принял слова Завиловского на свой счет. А Завиловский имел в виду прежде всего Марыню; он покорен был ее внешностью, естественностью, добротой. — Талантлив, бестия! Спору нет, — сказал жене после его ухода Поланецкий. — Он как будто немного изменился, ты не заметила? — Подстригся просто, — ответила Марыня. — А! И подбородок еще больше выдается. Он встал и принялся собирать и укладывать фотографии на полочку над столом. Напоследок взял портрет Литки. — Отнесу его к себе в кабинет. — У тебя ведь висит там тот, раскрашенный, с березками. — Да, но я не хочу, чтобы он лежал тут у всех на виду. Каждый, кому не лень, замечания будет делать, меня это раздражает. Ты не возражаешь? — Нет, Стах, конечно, — ответила Марыня.  ГЛАВА XXXIX Бигель настойчиво уговаривал Поланецкого не свертывать коммерческих операций и не браться очертя голову за иного рода дела. «Мы основали солидную фирму, — твердил он, — таких у нас раз-два, и обчелся, и обществу, и нам от этого польза». Было бы, по его словам, непростительно забросить дело, благодаря которому они почти удвоили свое состояние, но именно теперь всего разумней действовать с особой осторожностью и осмотрительностью, и эта первая смелая спекуляция, хотя удачная, пусть будет последней, не служа соблазном. Поланецкий соглашался: да, осторожность особенно необходима, когда дела идут успешно, но жаловался: контора не дает развернуться, хотелось бы заняться каким-нибудь производством. Но у него хватало практического смысла, чтобы не помышлять о собственной фабрике. «Маленькую иметь не стоит, — рассуждал он, — не выдержать конкуренции с крупными, которые выбрасывают товар en gros[95], а для большого дела средств не хватит. В акционерной же компании я бы не на себя работал, а на других». Он понимал также, что среди поляков акционеров найти нелегко, а чужаков привлекать не хотел, зная наперед, что к нему отнеслись бы с недоверием, — сама его фамилия оказалась бы уже помехой. Здравомыслие Поланецкого радовало Бигеля, для которого главным было сохранить фирму. Но Поланецкого стало преследовать еще одно извечное, старое, как мир, желание: приобрести недвижимость. Благодаря выгодной спекуляции и записи в завещании Букацкого он сделался богатым человеком, но, несмотря на трезвый практицизм, испытывал странное ощущение, что это богатство, пусть и вложенное в надежные бумаги и запертое в несгораемой кассе, тоже бумажное и таковым остается, пока не сделается чем-то осязаемым, о чем можно сказать: «Мое!» Это странное желание овладевало им все сильней. Не что-нибудь невероятное, а скромный, но собственный угол, где можно чувствовать себя полновластным хозяином. Рассуждая об этом с Бигелем, он все доказывал, что иметь недвижимость — это, наверно, страсть прирожденная; ее можно подавить, но в зрелом возрасте она непременно пробуждается с новой силой. Бигель соглашался. — Вполне возможно. Желание твое законно: ты женат и хочешь жить в собственном, а не наемном доме, и средства у тебя для этого есть. Так что дело теперь только за тобой. Сперва Поланецкий задумал построить большой дом в городе: он удовлетворял бы его желанию, а заодно приносил бы доход. Но в один прекрасный день сообразил: в этом весьма практичном плане мало привлекательного, это главная его уязвимая сторона. Уж если «мое», — значит, любимое, а как любить каменный дом, в котором кто ни попадя снимает квартиры? Он было устыдился этой мысли, найдя ее слишком романтичной, но потом сказал себе: «Нет! Употребить свой капитал себе на радость — это не романтизм, а довод рассудка». И стал подумывать о том, чтобы приобрести домик поменьше в городе или за городом, где можно поселиться вдвоем с женой. Но при доме обязательно хоть клочок земли с какой-нибудь растительностью. Приятен был бы один вид деревьев в своем саду, перед своим домом, на своей земле. Он сам себе удивлялся, но ничего не мог с собой поделать. И в конце концов пришел к заключению, что самое лучшее — купить небольшой дом за городом, вроде дачи Бигелей, с землей, где и лес, и огород, и сад, и аист будет гнездиться на старой липе. «Если средства позволяют, лучше что-нибудь в таком роде, в этом есть своя прелесть и ничего дурного», — говорил он себе. И он стал с разных сторон обдумывать свой план. Уж коли речь идет о семейном гнезде, где предстоит прожить оставшиеся годы, надо взвесить все без лишней спешки, — это было ясно. И все свободное от конторских занятий время он посвящал этому обдумыванью, в котором находил большое удовольствие. Едва стало известно о намерении Поланецкого приобрести загородный дом за наличные, отовсюду посыпались предложения — часто неподходящие, но иногда соблазнительные. Приходилось ездить за город или смотреть городские виллы. Нередко, воротясь из конторы и пообедав, Поланецкий уходил в кабинет и сидел до вечера за письмами и планами. У Марыни появилось много свободного времени. От ее внимания не укрылось, что муж чем-то увлечен, и она пробовала его расспросить. — Скажу, детка, когда будет что-то известно, — отвечал он, пока же сам толком ничего не знаю, а просто так болтать не в моих правилах. Но Марыня узнала обо всем от пани Бигель, а та — от мужа, в чьих правилах было, наоборот, обсуждать с женой свои дела и планы. Марыне тоже доставило бы истинное наслаждение поговорить с мужем обо всем, тем более о выборе будущего гнезда. При одной мысли об этом ее охватывало радостное волнение, но коль скоро Стаху это «не по душе», она из деликатности не допытывалась. Он же вел себя так без всяких задних мыслей — ему просто в голову не приходило посвящать ее в свои денежные расчеты. Наверно, Поланецкий поступал бы иначе, получи он за женой большое приданое и распоряжайся также ее состоянием, будучи в подобных вопросах человеком очень щепетильным. Но поскольку распоряжался он только своими деньгами, у него, по сохранившейся холостяцкой привычке, не возникало-и потребности делиться чем бы то ни было, что еще не решено. И советовался он об этом с одним Бигелем, имея обыкновение только с ним говорить о делах. А с женой разговаривал лишь о том, что, по его представлению, «прямо» ее касалось; в частности, о необходимости составить круг знакомых. В предшествующие женитьбе годы Поланецкий почти перестал бывать в обществе, но понимал; что теперь должно быть иначе. Они отдали визит супругам Машко и как-то вечером принялись обсуждать, надо ли побывать у Основских, которые вернулись из-за границы и собирались прожить до середины июня в Варшаве. Марыня считала, что надо, все равно они будут с ними встречаться в доме Машко, и потом, она любила и жалела Основского. Поланецкий не выразил особого желания поддерживать это знакомство и поначалу настоял на своем, но спустя несколько дней Основские, повстречав Марыню, обрадовались ей так искренне, Анета так настойчиво твердила: «Мы, римлянки», и оба так радушно звали к себе, что уклониться от визита было бы просто неучтиво. Но во время визита все радушие обратилось главным образом на одну Марыню. Хозяева словно старались превзойти друг друга, оказывая ей разные знаки внимания. А с Поланецким держались лишь благовоспитанно, но не более того, — безупречно вежливо, но сдержанно. Он видел, что Марыне отводится первая роль, а ему — вторая, и это его немного задевало. Основскому, впрочем, не было нужды заставлять себя быть любезным с Марыней; он чувствовал: она питает к нему симпатию — и платил ей сторицей, не будучи в жизни этим избалован. Марыне показалось, что в жену он влюблен еще больше прежнего. У него словно сердце начинало биться чаще при взгляде на нее. И, говоря, он старательно выбирал выражения, точно опасаясь нечаянно ее обидеть. Поланецкий на него посматривал с некоторым сожалением, но было в этом и нечто трогательное. А в борьбе с тучностью Основский добился результатов прямо-таки блистательных: платье стало сидеть на нем даже чуть мешковато. Угри, нередкие у блондинов, почти исчезли с его лица, и вообще он стал намного интересней. А жена нисколько не изменилась: все те же бесподобно фиалковые, чуть раскосые глазки, мысли, райскими птичками перепархивающие с предмета на предмет. У Основских Поланецкие завязали новое знакомство: с пани Бронич и ее племянницей, Линетой Кастелли, которые приехали в Варшаву на «летний сезон», поселясь на вилле Основских. Покойный Бронич продал ее Основскому, оставив флигель за женой. Рассказывая о муже, вдова не забывала напомнить, что он потомок князей Острожских, а значит, последний из Рюриковичей. В городе ее прозвали «пани Сахар-Медовичева»; прозвищем она была обязана слащавому голоску, каким разговаривала, стремясь снискать чье-нибудь благорасположение. Любила она и приврать, и сочиняемые ею небылицы становились притчей во языцех. Линета была дочерью ее сестры, которая, к ужасу семьи и света, вышла замуж за итальянца, учителя музыки, и умерла родами, оставив дочку. Через год и отец утонул в Лидо, и пани Бронич взяла племянницу на воспитание. Панна Кастелли была писанная красавица: черные очи, золотые кудри, тонкий профиль и личико необыкновенной, фарфоровой белизны. Лишь тяжелые веки придавали ей сонное выражение, но оно могло сойти и за самоуглубленность. Естественно было предположить, что она живет напряженной внутренней жизнью и потому недостаточно внимательна к окружающему. А кто сам об этом не догадывался, мог быть уверен, что ему поспешит на помощь пани Бронич. Основская, переживавшая период увлечения своей кузиной, говорила, что очи ее — как бездонные озера; неизвестно, правда, что таилось в их глубине, но это-то как раз и привлекало. В Варшаву Основские приехали развлечься, но недаром Анета побывала в Риме. «Искусство, — твердила она Поланецкой. — Кроме искусства, ничто больше меня не интересует». И не скрывала намерения устраивать у себя «афинские вечера», а втайне мечтала стать Беатриче какого-нибудь новоявленного Данте, Лаурой новоиспеченного Петрарки или, на худой конец, Витторией Колонной для второго Микеланджело. — На даче у нас прелестный сад, — говорила она, — мы будем собираться там теплыми вечерами и беседовать, совсем как в Риме или во Флоренции… Представьте себе, — тут она подымала руки вровень с плечами и начинала ими легонько взмахивать, — сумерки, догорающая заря, новолуние, свет ламп, тени деревьев, а мы вот так сидим и негромко рассуждаем о самом сокровенном: о жизни, любви, искусстве. Ведь гораздо лучше, чем сплетничать! Тебе, Юзек, наверно, скучно будет, но сделай это ради меня, не сердись, увидишь, как славно получится. — Анеточка, да разве может быть скучно, когда тебе весело? — отвечал Основский. — Надо поторопиться, пока Линета здесь; она ведь прирожденная артистка. — И, обращаясь к ней? — А что там в этой милой головке? Что она нам скажет о таких вот… римских вечерах? Линета улыбалась вместо ответа, а «последняя из Рюриковичей» сладким-пресладким голоском сказала как-то Поланецким: — Знаете, когда она была маленькая, сам Виктор Гюго ее благословил! — Так вы знакомы были с Виктором Гюго? — спросила Марыня. — Мы? Что вы! Боже упаси от таких знакомств. Но однажды проезжаем мы по Пасси, мимо его дома, а он на балконе, и то ли по наитию, то ли по внушению свыше, но увидел Линету, поднял вот так руку и перекрестил ее. — Тетя? — сказала Линета. — Деточка, но ведь это правда, а правду чего же скрывать! «Гляди, гляди, руку простер! — вскричала я тут же. И консул, пан Кардин, на переднем сиденье, тоже видел, что он поднял руку и тебя перекрестил! Наоборот, я часто рассказываю об этом. Может за то крестное знамение господь ему прегрешения простил, их у него не мало было. Такой заблудший ум, а увидел Линету — и перекрестил! Правдой в ее рассказе было лишь то, что, проезжая по Пасси, они и в самом деле видели на балконе Виктора Гюго. Но что до благословения, злые языки в Варшаве уверяли, будто руку он поднял, прикрывая зевок. — Устроим себе здесь маленькое подобие Италии, — развивала тем временем свою тему Основская, — не выйдет, укатим в настоящую зимой. Мне давно хотелось иметь в Риме открытый дом. А пока что у Юзека есть несколько отличных копий картин и статуй. Сделал специально для меня, и очень мило с его стороны, в искусстве он ведь плохо разбирается. Прелестные есть вещицы, у Юзека хватило благоразумия не полагаться на свой вкус, а посоветоваться со Свирским. Жалко, что его здесь нет. И Букацкий умер, как нарочно; его нам тоже будет не хватать. Очень мил бывал иногда. Такой живой, гибкий ум, змейкой перевивал разговор. Вы знаете, — обратилась она к Поланецкой, — Свирский вами просто пленен. После вашего отъезда только о вас и толковал и начал писать мадонну с вашим лицом. Вы станете его Форнариной! У художников вы явный успех имеете, придется нам с Линетой покрепче взяться за руки на моих флорентийских вечерах, не то вы совсем оттесните нас! Пани Бронич окинула Марыню критическим взглядом. — Ах, пан Свирский? — протянула она. — Помнишь Линеточка?.. Уж коли речь о лицах, которые производят впечатление на художников, расскажу вам про один случай в Ницце… — Тетя!.. — перебила Линета. — Но это же правда, милочка, а правду скрывать нечего… Год назад… Нет, два уже… как время-то бежит… Основская, однако, не раз, видимо, слышала о происшедшем в Ницце. — У вас есть знакомства в артистическом мире? — обратилась она к Поланецкой. — У мужа, наверно, есть, — сказала Марыня, — у меня нет. Правда, я знакома с Завиловским. Эта новость вызвала живейший энтузиазм у Основской. Она всю жизнь, оказывается, мечтала с ним познакомиться, Юзек может подтвердить. На днях они с Линетой читали стихотворение «Ex imo»[96], и Линета — она, как никто, умеет иногда одним словом передать впечатление… так вот она сказала… Что-то такое оригинальное… — Что эти стихи словно отлиты из меди, — подсказала пани Бронич. — Да из меди! И сам Завиловский представился мне бронзовым изваянием. Каков он из себя? — Низенький, — сказал Поланецкий, — толстый, лет около пятидесяти, и на голове ни волоска. На лицах Основской и Линеты изобразилось такое глубокое разочарование, что Марыня не выдержала и рассмеялась. — Не верьте ему, — сказала она, — он злой, любит нарочно смущать. Завиловский молодой, дичится немного людей и немного похож на Вагнера. — Другими словами, подбородок вот такой, как у полишинеля, — показал Поланецкий. Но Основская его замечание пропустила мимо ушей, принявшись упрашивать Марыню познакомить ее как можно скорей с Завиловским, «как можно скорей, ведь лето уже не за горами!» — А мы постараемся, чтобы ему было у нас хорошо, чтобы он не дичился, впрочем, не беда, если и дичится немного, он должен дичиться, нахохливаться, когда к нему приближаются… как орел в неволе! С Линетой они найдут общий язык, она тоже замкнутая, загадочная, как сфинкс. — По-моему, всякая душевная высота… — отважилась было «Сахар-Медовичева». Но Поланецкие принялись прощаться. В прихожей столкнулись они с Коповским — лакей обмахивал щеткой ему башмаки, а он тем временем причесывался, ну прямо не человек, а монумент. — И это им тоже пригодится для «флорентийских» вечеров, — сказал Поланецкий на улице. — Тоже сфинкс порядочный. — Если бы в нише установить? — подхватила Марыня. — Какие, однако, красавицы обе! — Удивительное дело, — отозвался Поланецкий, — вот, Основская хороша собой, а мне, пожалуй, жена Машко больше нравится. Панна Кастелли и правда красавица, но слишком уж высока. Ты заметила: разговор все время вокруг нее вращался, а она — ни гугу. — Она слывет девушкой очень интеллигентной, — ответила Марыня, — но, наверно, робеет, как Завиловский. Надо подумать, как их познакомить. Случай, однако, помешал этому. На другой день, поскользнувшись на лестнице, Марыня сильно ушибла колено и несколько дней пролежала в постели. Узнав об этом по возвращении из конторы, Поланецкий сперва не на шутку испугался, но, успокоенный врачом, сделал довольно резкий выговор жене. — Ты должна помнить, что не только себе можешь повредить! Ушиб болел, но больно было и от его слов, которые показались Марыне слишком холодными: ведь он должен был бы побеспокоиться прежде всего о ее здоровье, тем более что предположения его были еще неосновательны. Но это не помешало ему проявить много заботливости о ней, он даже в контору не пошел ни на другой, ни на третий день, чтобы ухаживать за женой. Утром он читал ей вслух, а после второго завтрака работал в соседней комнате при открытой двери, чтобы слышать, если она позовет. Тронутая его вниманием, Марыня принялась его благодарить. Он поцеловал ее в ответ. — Детка, я просто исполняю свой долг. Ведь даже посторонние справляются о тебе каждый день. И в самом деле знакомые ежедневно осведомлялись о ее здоровье. Завиловский встречал его в конторе вопросом: «Как себя чувствует пани Поланецкая?» Днем ее навещала пани Бигель, а сам Бигель являлся по вечерам и, не входя к ней, садился в соседней комнате за фортепиано, чтобы развлечь больную музыкой. Супруги Машко и пани Бронич дважды оставляли свои визитные карточки. Основская чуть не насильно прорвалась как-то к ней, оставив мужа в карете, и проболтала битых два часа, перескакивая, по своему обыкновению, с пятого на десятое: о Риме, о своих предполагаемых вечерах, о Свирском и о муже, о Линете и Завиловском, мысль о котором не давала ей покоя. Под конец она предложила перейти на «ты» и попросила помочь осуществить один замысел. «Собственно не замысел даже, а заговор», — словом, одна идея, не идущая из головы; так и сверлит, так и сверлит, никакими силами не отделаешься. — Все о Завиловском думаю, Юзек даже приревновал меня к нему, но он, бедняжка, в этих вещах ничего не смыслит. Они с Линетой созданы друг для друга, я убеждена, — не Юзек, а Завиловский. Он — поэт, и она — сама поэзия! Не смейся, Марыня, и не думай, я не сошла с ума. Ты не знаешь Линету. Ей нужен человек незаурядный. За Коповского она ни за что замуж не пойдет, хотя он красив как бог. Такого лица, как у него, я никогда в жизни не видела… Разве что в Италии на картине какой-нибудь, и то нет. А знаешь, Линета про него говорит: «C'est un imbecile»[97]. Может так оно и есть, но она сама на него заглядывается. Представь, как было бы чудесно, если б они, познакомясь, полюбили друг дружку и поженились — я имею в виду не Коповского, а Завиловского. Вот была бы пара! Ведь Линете с ее запросами нелегко мужа найти! И кто достоин ее? Представляю, какая была бы любовь, какая любовь! То-то мы бы радовались, то-то радовались, на них глядя! Жизнь так скучна, что ради одного этого стоило бы потрудиться. Впрочем, не думаю, что это так уж трудно, тетушка тоже отчаялась подходящего мужа ей приискать. Боюсь, совсем тебя замучила, но ведь так приятно поболтать, притом еще о деле. После ее ухода Марыня действительно почувствовала легкое головокружение. Тем не менее со смехом стала рассказывать мужу какие у Анеты алчные виды на Завиловского. — Сердце у нее доброе, это мне нравится, но до чего экзальтированная, — сказала она в заключение. — Чего ей только в голову не взбредет. — Не экзальтированная, а взбалмошная, — возразил Поланецкий. — Это большая разница. Экзальтированность почти всегда предполагает доброту, а взбалмошность прекрасно уживается с черствостью. Голова горячая, а вместо сердца ледышка. — Ты ее недолюбливаешь, вот и говоришь, — сказала Марыня. Поланецкий и впрямь недолюбливал Основскую, но на сей раз не стал ни спорить, ни соглашаться, а, посмотрев на жену, поразился: как хороша! Волосы в беспорядке рассыпались по подушке, и личико, точно цветок, выглядывало из этой темной волны. Глаза казались иссиня-голубыми, и полоска мелких белых зубов меж полуоткрытыми губами. — Какая ты красивая сегодня, — понизил голос Поланецкий и, наклонясь к ней, с изменившимся лицом стал жадно целовать ее в глаза и губы. Его поцелуи, неловкие прикосновения причинили ей боль. Кроме того, задели его слова: выходило будто он раньше не замечал ее красоты. Неприятны были его невнимательность, исказившееся лицо, и она отвернула голову. — Стась, мне больно! Я ведь нездорова. — Прости, я забыл, — с плохо скрываемым раздражением сказал, выпрямляясь, Поланецкий… И, удалясь в другую комнату, принялся изучать присланный утром план дома с садом.   ГЛАВА XL Марыня скоро поправилась, и уже через неделю они смогли поехать к Бигелям, которые тем временем перебирались на дачу. Несмотря на раннюю весну, погода установилась теплая, и в городе стало душно. Завиловский — он уже освоился — тоже приехал, прихватив с собой огромного бумажного змея, которого они собирались запускать с Поланецким и ребятишками. Бигели его полюбили; несмотря на свои причуды, он был прост и весел, часто даже ребячлив. Пани Бигель утверждала, что у него незаурядное лицо. Отчасти так оно и было: шрам над глазом и выступающий вперед подбородок сообщали ему энергическое выражение, которому совсем не соответствовала верхняя часть лица с мягкими, почти женственными чертами. Поначалу пани Бигель сочла его оригиналом, но здравые суждения, которые он высказывал обо всем и о себе самом, опровергали это мнение. Странности его объяснялись лишь застенчивостью; кроме того, был он человек увлекающийся и не чуждый тщеславия. За обедом заговорили об Основских, об афино-римско-флорентийских вечерах, о Линете и большом интересе, проявляемом дамами к его особе. — Хорошо, что сказали, — отозвался он, — теперь ни за что к ним не пойду. — Вы сначала у нас с ними познакомитесь, — сказала Марыня. — Да я из передней убегу, — умоляюще сложил он руки. — Это почему же? — спросил Поланецкий. — Стыдиться, что вы пишите стихи, — все равно как своих убеждений стыдиться. — Правильно, — поддержала хозяйка дома. — Чего же стыдиться? Надо смело смотреть людям в глаза и говорить: «Пишу, и все тут!» — Пишу, и все тут, — решительным тоном повторил Завиловский и, вскинув голову, засмеялся. — Познакомитесь с ними у нас, потом оставите у них визитную карточку, и отправимся к ним как-нибудь вечером все вместе, — продолжала Марыня. — Под крыло голову не спрячешь, — крыльев нет, но уж скроюсь как-нибудь? — сказал Завиловский. — А если я вас очень попрошу? — Тогда не буду скрываться, — ответил Завиловский, помедлив и слегка покраснев. Он поднял глаза на Марыню. После болезни она побледнела, немного осунулась и выглядела, как шестнадцатилетняя девушка. Плененный ее красотой, Завиловский не мог ей ни в чем отказать. — Вот сейчас вас уговаривать приходится, потому что вы не видели Линету, — сказала Марыня вечером, перед тем как ехать в город, — а увидите ее, непременно влюбитесь. — Я?! Влюблюсь в панну Линету? — вскричал он, прижимая руку к груди. Но ответил с таким пылом, что снова смутился; на сей раз смутилась, однако, и Марыня. Тем временем Поланецкий кончил с Бигелем разговор о невыгодах капиталовложения в земельную собственность, и они отправились обратно. Марыне вспомнилось, как они с отцом, пани Эмилией, Литкой и Поланецким возвращались от Бигелей в такую же лунную ночь. И как влюблен был в нее тогда «пан Станислав», и какой был несчастный, как холодно она с ним держалась, — и сердце ее преисполнилось жалости к «пану Станиславу», который столько выстрадал из-за нее. Захотелось прижаться к нему и прощения попросить за причиненную боль, — так она и сделала бы, не будь с ними Завиловского. Но теперь тот самый «пан Станислав», спокойный и уверенный в себе, сидел подле нее и курил сигару. Теперь ведь она принадлежала ему: женился на ней — и баста! — Стах, о чем ты думаешь? — спросила она. — О делах, которые мы обсуждали с Бигелем. И, скинув пепел с сигары, он глубоко затянулся, так что красный огонек осветил его усы и низ лица. А Завиловский, глядя на Марыню, со всей пылкой искренностью молодости думал: будь она его женой, он не курил бы сейчас сигару и не размышлял о делах, которые можно обсуждать с Бигелем, а стоял бы перед ней на коленях и молился на нее. Обаяние ночи и красота боготворимой женщины повергли его в настоящий экстаз. И сначала тихо, как бы про себя, потом все громче стал он декламировать свое стихотворение «Снег в горах». Глубокая тоска по чему-то чистому и недоступному звучала в нем. И он даже не заметил, как они очутились в городе и по обеим сторонам улицы замелькали фонари. — Значит, послезавтра на five o'clock[98], — сказала Марыня возле дома. — Да, — ответил он, целуя руку. Под впечатлением ночной поездки, а может быть, и стихов Марыня пришла в мечтательное настроение. И, прочитав молитву, — у них после возвращения из Рима вошло в обычай молиться вместе перед сном, — она ощутила прилив нежности, словно освобожденной вдруг от других, наносных впечатлений. Подойдя к мужу, обвила его шею руками и прошептала: — Стах, нам ведь очень хорошо с тобой, да? — Я не жалуюсь, — не без небрежного самодовольства ответил он, привлекая ее к себе. Он не почувствовал в ее вопросе невысказанной грусти, сомнения, чего-то такого, что она гнала от себя, — и просьбы успокоить ее, утешить. На другой день Завиловский передал в конторе Поланецкому газетную вырезку со стихотворением «Снег в горах». Поланецкий прочел его за обедом, но под аккомпанемент ножей и вилок оно звучало не так поэтично, как при лунном свете в ночной тишине. — Он говорит, скоро выйдет книга его стихов, но еще перед тем хочет собрать и принести тебе все напечатанное в разных местах. — Не надо, пусть лучше сохранит это для Линеты, — ответила Марыня. — Ах, да! Завтра они встречаются. А вы непременно хотите устроить в его жизни этот переворот? — Да, хотим, — отвечала Марыня решительно. — Анета меня сначала удивила, но потом я подумала: почему бы и нет? Знакомство на другой день состоялось. Основские с тетушкой Бронич и панной Кастелли приехали ровно в пять; Завиловский пришел раньше, чтобы не входить в гостиную, когда все общество будет в сборе. Но его и без того бил страх, усугубляя обычную неловкость, — он не знал, куда ноги девать. Но в этой неловкости было свое обаяние, которое Основская тотчас оценила. Начался первый акт человеческой комедии. Дамы, будучи хорошо воспитаны, прикидывались, будто не смотрят на Завиловского, хотя только тем и занимались; Завиловский, со своей стороны, делал вид, что не замечает устремленных на него взоров, хотя ни о чем другом не мог думать, кроме того, что на него глядят и оценивают. Все это страшно его стесняло, и он из самолюбия держался с напускной развязностью, не желая производить неблагоприятного впечатления. Но дамы заранее были настроены так, что он не мог произвести на них впечатление неблагоприятное, и окажись он даже глупцом и пошляком, они сочли бы это знаком оригинальности и свойством поэтической натуры. Одна только Линета сохраняла свою обычную невозмутимость, хотя и удивлялась немного, почему на сей раз он — солнце, она же — всего лишь луна, а не наоборот. При первом же взгляде на Завиловского она подумала: «Какое может быть сравнение с этим глупцом Коповским», — но лицо красавца тотчас, как живое, всплыло у нее пред глазами, отчего веки ее еще больше отяжелели и она еще больше стала походить на сфинкса… из фарфора. Однако же ее задевало, что Завиловский не обращает почти никакого внимания на ее фигуру, стройности которой могла бы позавидовать сама Юнона, на «загадочное и поэтичное» выражение ее лица, которое, по утверждению тетушки, приковывало к себе взоры. Мало-помалу она сама стала посматривать на него и, не чуждая при всей поэтичности своей натуры трезвой светской наблюдательности, отметила, что хотя лицо у Завиловского очень выразительное, но сюртук сидит на нем плохо и сшит далеко не у лучшего портного, а булавка в его галстуке и прямо mauvais genre[99]. Завиловский же, поглядывая время от времени на Марыню, как на единственную родственную здесь и приязненную душу, беседовал с Основской; а та, вообразив, будто говорить при первой же встрече с поэтом о поэзии признак плохого тона, и услыхав, что детство он провел в деревне, защебетала, как любит деревню. Муж, дескать, всегда предпочитал город, у него тут приятели, развлечения, но она… «Ох, не стану кривить душой: хозяйство вести, счета, за которые мне порядком влетало, за работниками присматривать, — все это, конечно, не по мне… И потом, я немножечко лентяйка, мне бы такую работу, побездельнее… Сейчас скажу какую». И приготовилась загибать свои тонкие пальчики, чтобы перечислить, какие занятия ей больше всего по вкусу. — Гусей пасти — раз… Завиловский засмеялся, не уловив фальши в ее словах и представив ее себе в забавной роли гусятницы. Ее фиалковые глаза тоже заискрились смехом, и она взяла тон беззаботной, шаловливой девочки, которая болтает о чем попало. — А вам разве не хочется гусей пасти? — неожиданно обратилась она к Завиловскому. — Еще как? — ответил тот. — Вот видите!.. Кем бы мне еще хотелось быть? А, да! Рыбачкой. Как красиво, должно быть, отражается в воде утренняя заря… И эти мокрые сети, развешанные на плетнях перед хатами, — в каждой ячее капелька, переливающаяся всеми цветами радуги: какая прелесть!.. Ну, не рыбачкой, так цаплей: стоять на одной ноге и смотреть на воду в раздумье или чибисом над лугами летать. Нет, не чибисом. В его крике чудится печальное что-то, не правда ли? — И, обратясь к Линете: — А тебе кем бы хотелось быть? Панна Кастелли подняла свои тяжелые веки. — Паутинкой, — помедлив, ответила она. Поэтическое воображение Завиловского, мгновенно откликнувшись, нарисовало картину: широко откинувшееся светло-желтое жнивье и серебрящиеся на солнце нити паутины в голубом просторе. — Как красиво? — прошептал он и пристальней взглянул на Линету, а она ему улыбнулась, словно в благодарность за то, что он сумел оценить всю прелесть мелькнувшего и перед ней образа. Но вошли Бигели, и Завиловским завладела тетушка Бронич, загородившая его даже стулом, чтобы он не ускользнул. О чем они разговаривали, догадаться нетрудно. Временами Завиловский подымал глаза на Линету, будто желая удостовериться, правда ли сообщаемое о ней. И хотя беседа велась вполголоса, до слуха присутствующих все же долетели медоточивые слова: — А вы знаете, ее благословил Наполеон… то есть, я хочу сказать, Виктор Гюго… Завиловский узнавал о панне Кастелли прелюбопытные вещи, и неудивительно, что посматривал на нее не без интереса. По рассказам тетушки, она была необыкновенным ребенком — ласковым, но своенравным. Лет десяти она тяжело заболела. Доктора предписали ей дышать морским воздухом, и они довольно долго прожили на Стромболи… — Девочка смотрела на вулкан, на море, хлопала в ладоши и приговаривала: «Ах, как красиво, как красиво!» Оказались мы на Стромболи случайно: катались на прогулочной яхте и завернули туда. Но жить там трудно: пустынный островок, ни жилья приличного, ни еды, а она заупрямилась и нипочем не хотела уезжать, будто зная, что там поздоровеет. И через какой-нибудь месяц-два почувствовала себя лучше… Посмотрите, какая высокая и стройная выросла. Линета действительно сложена была безупречно, и хотя была даже повыше Основской, это ее нисколько не портило. Завиловский поглядывал на нее с растущим любопытством. И перед отъездом, вырвавшись наконец на свободу, приблизился к ней. — Я никогда не видел вулкана и не представляю себе этого зрелища, — сказал он. — Я только Везувий видела, — ответила она, — но тогда не было извержения. — А Стромболи? — Я там не была. — Значит, я ослышался, ваша тетушка… — Ах, да? — сказала Линета. — Но я была еще совсем маленькая и не помню ничего. Лицо ее выражало досаду и смущение. Основская до конца вечера играла принятую ею роль очаровательной болтуньи и перед уходом пригласила Завиловского заходить к ним «в любой вечер, безо всяких церемоний и без фрака, — весна в этом году как лето, а летом позволительна некоторая вольность». Понятно, что такие люди, как он, новых знакомств не любят, но против этого есть очень простое средство: считать их старыми знакомыми. Вечерами они обычно дома: Линета читает вслух или рассказывает, что в голову придет, а в голову ей иной раз приходит такое, что, право, стоит послушать, особенно тому, кто может по достоинству оценить. Панна Кастелли на прощанье крепко пожала руку Завиловскому, как бы в подтверждение, что они непременно поймут и оценят друг друга. С непривычки к обществу он был слегка одурманен словами, взглядами, шелестом платьев, запахом ириса, который оставили после себя дамы. Утомил его и разговор, как будто непринужденный и простой, но лишенный спокойной естественности, присущей всегда Поланецкой или пани Бигель. Все казалось каким-то сумбурным сном. Бигели остались обедать. Поланецкий предложил пообедать с ними и Завиловскому. Речь зашла о гостях. — Как вам понравилась панна Кастелли? — спросила Марыня. — У обеих очень богатое воображение, — подумав, ответил Завиловский. — Вы заметили, как образно они говорят? — Но Линета интересная, правда? На Поланецкого Линета не произвела большого впечатления, к тому же он был голоден и ему не терпелось сесть за стол. — Не знаю, что вы находите в ней особенно интересного! Интересная, пока не надоест, — сказал он с некоторой долей раздражения. — Нет, Линета не может надоесть… — ответила Марыня. — Надоедают обыкновенные, ничем не примечательные женщины, которые умеют только преданно любить. Завиловскому, который взглянул на нее в эту минуту, показалось, что на лице ее тень грусти. Но он приписал это нездоровью, тем более что была она особенно бледна, прямо-таки лилейной бледностью. — Устали? — спросил он. — Немного, — улыбнувшись, ответила она. И его впечатлительное юношеское сердце преисполнилось участия к ней. «И в самом деле похожа на лилию», — мелькнуло в голове, и Основская в сравнении с ее нежной красотой показалась ему крикливой сойкой, а Линета — холодной статуей. Если раньше после каждой встречи с Поланецкой мечталось ему о такой женщине, как она, в тот вечер мечталось уже о ней самой. А поскольку он привык отдавать себе отчет во всем с ним происходящем, то понял, что из простого «полевого» цветка она становится цветком любимым. — Ну что, приснилась спящая красавица? — спросил, встретив его на другой день в конторе, Поланецкий. — Нет, — ответил Завиловский, краснея. — Ничего не поделаешь, — заметив его румянец, засмеялся Поланецкий. — Каждый должен это пережить. И я тоже пережил.   ГЛАВА XLI Марыня даже мысленно ни в чем не упрекала мужа. И до сих пор никаких размолвок между ними не было. Но приходилось признать, что настоящее, большое счастье и особенно любовь рисовались ей иначе, когда Поланецкий был ее женихом. С каждым днем она все больше в этом убеждалась. Действительность не оправдывала надежд. Но ее честная душа не бунтовала против действительности, лишь омрачалась тенью грусти — пугающей мыслью, как бы тень эта не легла постепенно на всю жизнь. Так хотелось, чтобы все было хорошо, и она поначалу пыталась уверить себя, что грустные догадки — плод ее воображения. Чего ей недостает в муже? В чем она обманулась? Он никогда не огорчал ее умышленно; если мог, всегда старался доставить ей удовольствие, не жалея денег, заботился о ее здоровье, осыпал не раз поцелуями лицо и руки, словом, был с ней хорош, а не плох. Но чего-то ей все-таки не хватало. Трудно было словами выразить то, что сердце день ото дня ощущало все острее и болезненней, но сознавать она ясно сознавала: чего-то нет. После светлого и торжественного празднества любви наступили будни, а она тосковала по празднику; хотелось, чтобы празднество длилось всю жизнь» но она с горечью убеждалась, что мужа эта будничность вполне устраивает, он относится к ней, как к чему-то естественному. Ничего плохого в этом, в сущности, не было, но не было и того высокого счастья, которое такой человек должен был знать и дать ей. Дело было еще в другом. Она чувствовала, что привязана к нему больше, чем он к ней, — она отдавала ему всю душу, а он лишь небольшую часть, заранее для того предназначенную. Она, правда, убеждала себя, что он мужчина и, кроме нее, у него есть работа и другие отвлеченные интересы. Но прежде она надеялась, что он возьмет ее за руку и введет в свой мир или хотя бы дома будет разделять с ней свои заботы; однако теперь не хотела обольщаться: этого не произошло. В действительности все было даже хуже, чем она думала. Поланецкий, по его собственным словам, взял ее — и кончено дело; взаимное чувство перешло в сферу обыденных взаимных обязанностей, к которым, как он полагал, и относиться следует не иначе, как к обычным, обыденным обязанностям. Ему и в голову не приходило, что этот огонь не дровами поддерживается, это не печь, в него мирру и ладан сыпать надо, как перед алтарем. Скажи ему кто-нибудь об этом, он только плечами пожал бы и романтиком почел такого человека. Поэтому был он примерным мужем, но не ведал трепетной нежности влюбленного, заботливой тревоги и той робости, какая из чувств земных сопоставима лишь с благоговением. Когда-то, после продажи Кшеменя, отвергнутый Марыней, он все это пережил и перечувствовал, но теперь — и даже еще раньше, после смерти Литки, — стал относиться к ней как к своей собственности и заботиться о ней не больше, чем полагается о собственности. Преобладавшее в его чувстве физическое влечение было удовлетворено и с годами могло лишь притупиться, остыть, опошлиться. А между тем уже и теперь, еще не охладев, он не был с ней так ласков и неусыпно нежен, как в свое время с Литкой. И это от нее не укрылось. Почему — на этот вопрос Марыня не находила ответа, но инстинктивно чувствовала: она, мечтавшая быть для Стаха всем, оказалась для него и заурядней, и безразличней умершей девочки. Ей не приходило в голову — просто не умещалось в голове, — что причина одна: та девочки ему не принадлежала, а она принадлежит душой и телом. Чем больше отдаешь, тем больше получаешь, считала Марыня. Но жизнь и тут сильно ее разочаровала. Она не могла не заметить, что всем нравится, все ее ценят, хвалят, — Свирский, Бигель, Завиловский, даже Основский не просто восхищались ею, но преклонялись перед ней, и только он, ее Стах, достоинств ее словно не видел. У нее ни на минуту не возникало мысли, что он не способен понять и оценить ее, как это с легкостью удавалось другим. Так в чем же все-таки дело? Вопрос этот мучил ее, ни днем, ни ночью не давая покоя. То, что Поланецкий, по ее наблюдениям, старается казаться суше и непреклонней, чем на самом деле, всего, увы, не объясняло. Оставалось одно: «Он недостаточно меня любит и потому не ценит, как другие». Как ни печально, ни горько, но это было так. Женский инстинкт, который редко обманывает в таких вещах, подсказал Марыне: она нравится Завиловскому, и с каждой встречей все больше. Открытие это не возмутило ее, она не восклицала: «Да как он смеет!» — впрочем, он ничего и не «смел». Напротив, влюбленность его вернула ей уже было утраченную веру в себя, в свою красоту, но вместе с тем наполнила и горечью: отчего же не Стах, а человек посторонний восхищается ею и боготворит ее? Что до Завиловского, он был ей симпатичен, и только, и никаких задних мыслей у нее не было. Мучить же его, чтобы потешить свое тщеславие, была она неспособна, а потому, опасаясь, как бы его чувство не зашло слишком далеко, и отнеслась одобрительно к плану Основской познакомить с Завиловским Линету, равно неожиданному и нелепому. Впрочем, ум ее и сердце всецело занимало другое: почему ее Стах — такой добрый, умный и горячо любимый — не разделяет с ней своих высоких чувств? Почему не хочет оценить по заслугам? Почему любит, но не влюблен? Почему любовь ее для него нечто само собой разумеющееся, и он ею не дорожит? С чего это началось и в чем причина? Человек недалекий и эгоистичный обвинил бы во всем его, Марыня же приписала вину себе. К такому заключению пришла она, правда, не без посторонней помощи, но все равно готова была всегда выгородить своего Стаха. Поэтому, испугавшись, одновременно чуть ли не обрадовалась. Как-то вечером, когда Марыня, сложив руки на коленях, сидела в одиночестве, терзаясь мучительными и неразрешимыми вопросами, дверь отворилась и показались белый чепец и темное одеяние сестры милосердия. — Эмилька? — радостно вскричала она. — Да, это я, — отвечала сестра. — Сегодня я свободна и решила вас навестить. А где пан Станислав? — Стах у Машко, но вот-вот придет. Ах, как он будет рад! Присядь, отдохни. — Я бы и чаще приходила, — говорила, садясь, пани Эмилия, — да некогда. Воспользовалась вот нынче свободным днем, побывала на Литкиной могиле. Ты не представляешь себе, как там все зазеленело, а сколько птиц! — Мы были на днях на кладбище. Все в цвету — и такая тишина! Жалко, что Стаха нет! — Да… У него несколько Литкиных писем есть, я бы хотела их позаимствовать. А в следующее воскресенье верну. О Литке она вспоминала теперь без волнения. Быть может, оттого что сама уже была не жилица на этом свете, собираясь скоро его покинуть; как бы то ни было, она обрела душевный покой. Мысли ее не были поглощены целиком только горем, исчезло и безразличие ко всему, что не имело отношения к Литке. Сделавшись милосердной сестрой, она снова оказалась среди людей и разделяла их счастье и несчастья, радости и печали вплоть до самых скромных и непритязательных. — Как уютно у вас? — сказала она, помолчав. — После наших белых стен-все мне кажется прямо-таки роскошью. А пан Станислав прежде был домоседом: к нам выбирался да к Бигелям, почти нигде больше не бывал. Теперь он, наверно, переменился и вы часто принимаете гостей? — Нет, — отвечала Марыня. — И сами только у Машко бываем, у Бигелей, у пани Бронич да еще у Основских. — Постой, я ведь знаю Основскую. Еще девушкой ее помню. И Бронича с женой тоже знала, и племянницу их, тогда она совсем маленькая была. Бронич шесть лет назад умер. Видишь, все знаю! — Во всяком случае, больше моего, — засмеялась Марыня. — Я с Основскими только в Риме познакомилась. — Когда столько в Варшаве живешь, поневоле всего наслушаешься. Вроде бы дома сидела, но светскими новостями интересовалась. Вот какая была легкомысленная! Твой Стах тоже был с Основской знаком… — Да, он говорил. Они встречались на балах. — Она за Коповского хотела замуж. Но ни слезы, ни мольбы не помогли — отец ее был против. И в результате ей повезло, правда ведь? Основский всегда считался человеком порядочным. — И очень ее любит. А я и не знала, что она хотела выйти за Коповского. Странно, она ведь неглупая… — Слава богу, что счастлива. Лишь бы умела ценить. Счастье — большая редкость, надо к нему бережно относиться. Теперь, когда я на жизнь смотрю со стороны, ничего для себя уже от нее не ожидая, мне знаешь что часто приходит в голову? Что счастье как глаз: малейшая соринка — и уже мешает, и слезы текут. — Ой, до чего же верно? — отозвалась Марыня с грустной улыбкой. Наступило минутное молчание, и пани Эмилия, поглядев пристально на собеседницу, ласково положила на ее руку свою, почти прозрачную. — А ты счастлива, Марыня? — спросила она. Той вдруг захотелось плакать, и стоило большого труда сдержаться. Но это длилось один миг. При мысли о том, что ее грусть и слезы могут бросить тень на мужа, чистая душа Марыни содрогнулась, и, овладев собой, она подняла спокойный, прояснившийся взор: — Лишь бы Стах был счастлив! — Литка испросит для вас счастье у бога? — сказала пани Эмилия. — Я спрашиваю только потому, что застала тебя как будто чем-то расстроенной. Я-то ведь знаю, как он тебя любил и какой был несчастный, когда ты рассердилась на него из-за Кшеменя. Марыня просияла. Малейшее напоминание о прежней его любви радовало ее, и она готова была слушать об этом без конца. — А ты, противная девчонка, — дотронувшись до ее руки, продолжала пани Эмилия, — до чего ты безжалостная была, не берегла и не уважала настоящего чувства, я иногда даже сердилась на тебя. Боялась, как бы наш добрый пан Станислав не отчаялся, не свихнулся с горя, не впал в мизантропию. Бывает, видишь ли, так, что чуточку оцарапаешь сердце, а саднит потом всю жизнь. Марыня подняла голову, мигая, будто ослепленная ярким светом. — Эмилька! Эмилька! — воскликнула она. — Как ты правильно подметила! Пани Эмилия была теперь сестрой Анелей, но Марыня называла ее прежним именем. — А, что тут правильного? — ответила та. — Вспоминаю просто старое да казнюсь. Но Литка испросит у бога счастье для вас, и он пошлет вам его, потому что вы его достойны. Сказала и стала собираться. Тщетно уговаривала ее Марыня дождаться возвращения мужа — сестра Анеля торопилась в лазарет. Тем не менее они проболтали еще с четверть часа, стоя в дверях, как уж водится у женщин. Наконец гостья ушла, пообещав зайти в следующее воскресенье. А Марыня опустилась опять в кресло и, подперев голову рукой, задумалась над ее словами. — Да, это я виновата!.. — сказала она вполголоса. И ей показалось, что ключ к разгадке у нее в руках. Да, не сумела оценить большую, истинную любовь, не склонилась перед ее могуществом. И сердце у нее упало, ибо любовь представилась неким разгневанным божеством, которое мстит теперь за обиду. Поланецкий был в ту пору у ее ног. Заглядывал при встрече в глаза, словно моля сжалиться над ним во имя общих воспоминаний — пусть скудных, мимолетных, но милых сердцу. Сумей она тогда быть добрей и великодушней, протяни ему руку, как подсказывал тайный голос сердца, он всю жизнь был бы ей за это благодарен, он боготворил бы ее, любя тем нежней, чем больше сознавал бы свою вину перед ней и ее доброту. Но она предпочитала носиться со своей обидой, раздувать ее и кокетничать с Машко. Нужно было забыть — не сумела, нужно было простить — тоже не сумела. Страдая сама, хотела, чтобы и он пострадал. И согласилась стать его женой, лишь когда не согласиться стало невозможно, когда отказ равносилен был бы тупому и непростительному упрямству. Заглохшая было любовь вспыхнула тогда, правда, с новой силой, и она полюбила его всей душой, но уже поздно. Любовь была оскорблена. Что-то надломилось, исчезло невозвратно, на сердце у него появилась та самая зловещая царапина, о которой говорила Эмилька, и теперь она, Марыня, пожинает плоды содеянного. Он тут ни в чем не виноват, и если уж разбираться, кто кому испортил жизнь, то не он ей, а она ему. Это повергло ее в такой ужас и отчаяние, что она вздрогнула, представив себе свое будущее. И ей захотелось плакать, как плачут маленькие дети. Будь здесь сейчас пани Эмилия, она выплакалась бы у нее на груди. Сознание вины настолько угнетало, что попытайся ее кто-нибудь разубедить и сказать: «Ты невинна, как горлица», — она сочла бы это низкой ложью. Разыгравшаяся в ее душе драма была тем страшней, что ей казалось, будто несчастье непоправимо и дальше будет хуже: Стах окончательно ее разлюбит, и его нельзя за это осуждать, словом, спасения нет. Простая логика подсказывала: сейчас еще все хорошо по сравнению с тем, что ждет ее завтра, послезавтра, через месяц, через год… А впереди ведь целая жизнь. И бедняжка ломала себе голову: как найти дорогу, хотя бы тропочку, которая выведет из этого лабиринта несчастья. Наконец, после долгих раздумий и горьких слез, ей показалось, что впереди забрезжил свет. И по мере того как она всматривалась, свет разгорался все ярче. Есть сила, чья власть сильнее логики несчастья, тяжести вины, мести разгневанного божества, и эта сила — милосердие божие! Она виновата — стало быть, должна искупить свою вину. Надо любить Стаха так, чтобы любовь вновь ожила в его сердце. Набраться терпения — и не только не роптать на свою долю, а еще благодарить бога и своего Стаха за нее: ведь могло быть и хуже. А если впереди больше горя и трудностей, надо схоронить их в сердце и ждать, долго и терпеливо, может быть, целые годы, пока бог явит свое милосердие. Узенькая тропка превратилась в торную дорогу. «Теперь не собьюсь с пути», — подумала Марыня. Хотелось плакать от радости, но она сдержалась. С минуты на минуту придет Стах, не годится встречать его с заплаканными глазами. И правда, он скоро пришел. Марыне захотелось кинуться ему на шею, но острое чувство вины перед ним остановило, внезапно лишив смелости. — Заходил кто-нибудь? — спросил он, целуя ее в лоб. — Заходила Эмилька, но не дождалась тебя. Обещала прийти в воскресенье. — О господи! — рассердился он. — Ты же знаешь, какая для меня радость ее видеть. Почему ты не послала за мной? Знала, где я, и не подумала обо мне! Она стала оправдываться, как провинившийся ребенок. В голосе ее слышались слезы, но то были уже слезы облегчения, а не отчаяния. — Нет, Стах, что ты! Клянусь, я все время думала о тебе.  ГЛАВА XLII — Ну вот, был у них, — весело рассказывал Завиловский у Бигелей на даче. — Вытаращились на меня, как на пантеру какую-нибудь или волка, но я оказался ручной: никого не укусил, ничего не разбил и отвечал более или менее членораздельно. Кстати, я давно заметил: когда поближе сойдешься, легче ладить с людьми; у меня только в первое мгновение бывает желание удрать. Дамы правда очень милые. — Нет, вы так просто от нас не отделаетесь, расскажите-ка все по порядку, — сказала пани Бигель. — По порядку? Ну, вошел я в калитку и остановился: не знаю, где Основские живут, где Бронич, поврозь наносить им визит или тем и другим заодно. — Поврозь, конечно, — заметил Поланецкий. — Пани Бронич отдельно живет, хотя гостиная у них одна и считается общей. — Вот в этой гостиной я и нашел их всех, и пани Основская вывела меня из затруднения, сказав, что я их общий гость и могу считать, что нанес визит им обеим. У них я застал пани Машко и еще некоего Коповского, вот это красавец писаный, для такой головы надо особый футляр иметь, бархатный внутри, как у ювелиров для драгоценностей. Кто что такой? — Дурак, — ответил Поланецкий. — Слово это целиком определяет его звание, состояние, род занятий и особые приметы. Сведений более исчерпывающих даже в паспорте нет. — Понятно, — сказал Завиловский. — Теперь мне ясен смысл некоторых оброненных там замечаний. Господин этот позировал, а дамы его писали. Основская маслом анфас, а панна Кастелли акварелью в профиль. В ситцевых фартучках поверх платьев выглядели они восхитительно! Основская, видимо, только начинающая, а панна Линета рисует уже порядочно. — О чем вы говорили? — Дамы о вашем здоровье опрашивали, — обратился Завиловокий к Марыне. — Я сказал, что вы с каждым днем выглядите все лучше. Он утаил, однако, что, отвечая, покраснел до ушей, и утешался теперь задним числом лишь одним: дамы, наверно, поглощены были рисованием и не приметили ничего, — хотя глубоко в этом заблуждался. Он и сейчас смутился немного. — Потом зашел разговор о живописи, о портретах, — продолжал Завиловский, желая скрыть смущение. — Я заметил панне Кастелли, что она слишком уменьшила голову Коповского. А она ответила: «Это не я, а природа!» — Остра на язык! — И ответила громко. Я засмеялся, за мной — остальные и Коповский вместе со всеми. Как видно, нрав у него покладистый. Он, кроме того, заявил, что дурно спал, поэтому хуже выглядит и ему пора в объятия Орфея. — Орфея? — Да. Основский поправил его без церемоний, а он возразил, что раз десять был на «Орфее» и помнит прекрасно. Дамы потешаются над ним, но он красивый малый, и они охотно пишут его портрет. А панна Кастелли, — так прямо художница! Как начала указывать кистью разные мазки, детали: «Взгляните на эту линию! А этот оттенок как вам нравится?» Даже раскраснелась. Без преувеличения, настоящая муза живописи. Больше всего она любит портреты писать, по ее словам, и на каждое лицо смотрит как на возможную модель — люди с примечательной внешностью снятся ей даже во сне. — Ого! И вы тоже сперва будете ей сниться, а потом — позировать, — сказала Марыня. — Ну, что же, это очень хорошо. — Она сказала, — слегка растерянно возразил Завиловский, — что взимает эту дань с хороших знакомых, а ко мне с такой просьбой не обратились, и, если бы не пани Бронич, об этом вообще речи бы не зашло. — На помощь музе поспешила тетушка? — вставил Поланецкий. — Наверно, это было бы хорошо! — повторила Марыня. — Почему вы так думаете? — спросил Завиловский, устремляя на нее покорный и вместе тревожный взгляд. При мысли о том, что она умышленно толкает его к другой, отгадав его тайну, сердце забилось у него радостно и беспокойно. — Потому что, — сказала Марыня, — хотя Линету я мало знаю и сужу о ней с чужих слов и по первому впечатлению, она мне кажется девушкой незаурядной и глубоко чувствующей, вот почему хорошо бы вам сойтись поближе. — Я тоже сужу по первому впечатлению, — отвечал, успокоясь, Завиловский, — и мне она тоже кажется не такой поверхностной, как Основская. А вообще они — милые, обаятельные женщины, но… я плохо знаю свет и не нахожу определений поточнее… но вышел я от них с таким ощущением, будто приятно провел время в поезде с очень симпатичными иностранками, веселыми и остроумными собеседницами, но не больше. В них чувствуется словно чуждое что-то. Основская, к примеру, напоминает орхидею. Цветок очень оригинальный и красивый, но чужой какой-то. И панна Линета тоже. Да!.. Нет в ней чего-то близкого сердцу. Про них не скажешь, что нас взрастила одна земля, согревало то же солнце, поливал тот же дождик… — До чего наблюдателен наш поэт! — заметил Поланецкий. Завиловский оживился, на лбу его сквозь нежную кожу игреком проступили жилы. Он чувствовал, что, порицая новых знакомых, косвенно хвалит Марыню, и это делало его красноречивым. — И потом, — продолжал он, — какое-то особое чутье подсказывает, когда люди непритворно доброжелательны. А здесь чутье молчит. Они милы, любезны, но это видимость, и человек простодушный и доверчивый может, по-моему, горько в них разочароваться. Принимать плевелы светскости за хлеб — глупо и унизительно. Что до меня, я потому и сторонюсь людей. И хотя пан Поланецкий похвалил мою наблюдательность, по сути, я очень наивен и знаю это. И всякая такая фальшь причиняет мне душевные страдания. Нервы просто не выдерживают. Помню, еще ребенком я заметил, что при родителях люди относятся ко мне иначе, и это было для меня одним из самых тяжелых переживаний детства. Мне это казалось недостойным и так терзало, точно я сам совершаю постыдный поступок. — Потому что вы правдивый человек, — сказала пани Бигель. Он вытянул вперед свои длинные руки, которыми, будучи увлечен, имел обыкновение размахивать, позабывая всякую застенчивость. — Ах, правдивость! Искренность! Что может быть важней в искусстве и в жизни! Но Марыня стала защищать знакомых дам. — Люди, особенно мужчины, часто бывают несправедливы, принимая за правду свои поверхностные наблюдения, а то и предположения. Разве можно, дважды повидавшись, уже делать заключение, будто пани Основская и Линета неискренни? Они веселы, добры, любезны, а разве доброта не предполагает искренности? — И полушутя, полусерьезно прибавила, поддразнивая Завиловского: — А вы, оказывается, не так прямодушны, как считает пани Бигель, дамы о вас хорошо говорят, а вы о них — плохо… — Ах, ты тоже наивна, — перебил Поланецкий с обычной своей решительностью, — меряешь всех на свой аршин. Да будет тебе известно, что показная доброта и любезность прекрасно могут проистекать и из эгоизма, потому что так легче и веселей. — И продолжал, обратясь к Завиловскому: — Если вы такой горячий поклонник искренности, вот ее живое олицетворение перед вами! — Да, я это знаю! — с горячностью воскликнул Завиловский.— А ты хотел бы, чтобы я была другой? — смеясь, спросила Марыня. — Нет, не хотел бы. Но подумай, какое было бы несчастье, будь ты, допустим, маленького роста и тебе пришлось бы носить туфли на высоких каблуках: ведь ты обязательно заболела бы хроническими угрызениями совести, считая себя обманщицей. Марыня, поймав взгляд Завиловского, невольно убрала ноги под стул и переменила разговор. — Я слышала, скоро выйдет сборник ваших стихов? — Он вышел бы уже, — ответил Завиловский, — но я добавил одно стихотворение, и получилась задержка. — Как оно называется, если не секрет? — «Лилия». — И эта лилия — Линета? — Нет, не Линета. Лицо Марыни приняло серьезное выражение. По ответу нетрудно было догадаться, кому посвящено стихотворение, и ей стало не по себе — выходило, будто их с Завиловским связывает какая-то тайна, ведомая лишь им одним. А разве это совместимо с искренностью, о которой только что говорилось, разве хорошо по отношению к Стаху. Делиться же с ним своими догадками было бы совершенно неуместно. Впервые она ощутила, в какое затруднительное положение может поставить даже самую целомудренную и преданно любящую женщину один нескромный взгляд постороннего мужчины. И впервые за все время их знакомства рассердилась на Завиловского. Нервическая натура художника тотчас отозвалась на это, как барометр на перемену погоды, воспринятую по жизненной неопытности трагически. Он уже вообразил, что ему теперь откажут от дома, Марыня его возненавидит, и он никогда ее больше не увидит, — все вдруг представилось Завиловскому в самом мрачном свете. С богатым воображением уживались в нем эгоизм и поистине женская чувствительность, которая нуждалась в тепле и любви. Познакомясь с Марыней, он привязался к ней со всем себялюбием сибарита: мне хорошо, а об остальном не желаю думать. Вознеся ее на высоты своей поэтической фантазии, возвеличив стократ ее красоту, он сотворил себе почти божество. Вместе с тем его чувствительное сердце, страдавшее в одиночестве, без участия, тронула доброта, с какой она отнеслась к нему. В результате зародилось чувство, приметами своими напоминающее любовь, но чувство платоническое. Завиловскому, как, впрочем, большинству артистов, наряду с порывами идеальными, истинно духовными не чужда была и чувственность сатира; но на сей раз она не пробудилась. Марыню окружил он ореолом столь священным, что ничего плотского к ней не испытывал. И если бы, вопреки всякой очевидности, она кинулась ему на шею, то эстетически перестала бы для него быть тем, кем была и кем хотелось ее видеть: существом идеальным. Поэтому он не считал свои чувства предосудительными и ему жаль было бы упоения, которое столь сладко тешило фантазию и заполняло житейскую пустоту. Как отрадно было, вернувшись домой, мысленно вызывать перед собой образ женщины, повергая к стопам ее свою душу, мечтая о ней, посвящая ей стихи. И ему подумалось: если Поланецкая догадается о его чувстве к ней и он не сумеет скрывать его искусней, их отношения прервутся, и пустота вокруг станет еще томительней. И он стал ломать голову, как это предотвратить и не только не лишиться того, что есть, но видеть ее еще чаще. В пылком его воображении возникло множество способов, но, перебрав их, он остановился на одном, как ему показалось, самом подходящем. «Прикинусь влюбленным в панну Кастелли, — сказал он себе, — и стану поверять ей свои печали. Это ее не только от меня не отдалит, а, напротив, еще больше нас сблизит. Она будет моей наперсницей». И тут же сочинил, как стихи, целую историю. Он представил себе, будто на самом деле влюблен в «спящую красавицу» и посвящает Марыню в свою тайну, и она, склонясь к нему, слушает его со слезами сочувствия, кладя, как сестра, руку ему на лоб. Завиловский был так впечатлителен, настолько уверовал во все рисуемое воображением, что увлеченно принялся даже подыскивать слова для своей исповеди, простые и трогательные, а найдя, искренне расчувствовался. Возвращаясь с мужем домой, Марыня все думала о стихотворении «Лилия», из-за которого задержалось издание книги. И, как всякой женщине, ей было любопытно и немного страшно. Пугали ее и возможные сложности в будущих отношениях с Завиловским. — Знаешь, о чем я думаю? — сказала она мужу под влиянием этих мыслей. — По-моему, Линета — настоящая находка для Завиловского. — Чего это вам приспичило сватать Завиловского и эту дылду итальянскую, скажи на милость? — спросил Поланецкий. — Я, Стах, вовсе не сватаю их, а просто говорю, что это было бы хорошо. Анета Основская — та и правда загорелась этой идеей, она такая пылкая. — Взбалмошная она, а не пылкая, и вовсе не простая, можешь мне поверить, во всех ее поступках есть какой-нибудь умысел. Мне иногда кажется, Линета интересует ее не больше, чем меня, и движет ею что-то другое. — Но что же? — Не знаю и знать не хочу. Вообще не доверяю я этим дамам. На том и прервался разговор — навстречу им спешил Машко: он только что подъехал к их дому на извозчике. — Хорошо, что мы встретились, — поздоровавшись с Марыней, сказал он Поланецкому. — Завтра я на несколько дней уезжаю, а сегодня срок платежа, и я принес деньги. — И, обратясь к Марыне: — Я только что от вашего отца. Пан Плавицкий превосходно выглядит, но говорит, что тоскует по деревне, по занятиям хозяйством и подумывает купить небольшое имение поблизости от города. Я сказал ему: если выиграем дело по завещанию, Плошов, может статься, перейдет к нему. Легкая ирония, сквозившая в тоне адвоката, делала этот разговор неприятным для Марыни, и она его не поддержала. Поланецкий увел Машко к себе в кабинет. — Итак, дела твои поправились? — Вот первый взнос в счет долга, — сказал Машко. — Будь любезен расписку дать. Поланецкий присел к столу, написал расписку. — У меня к тебе еще одно дело, — продолжал между тем Машко. — Как ты помнишь, я продал тебе кшеменьскую дубраву, с условием, что смогу откупить ее за ту же цену под соответствующий процент. Вот деньги с процентами. Надеюсь, ты не будешь возражать. От души тебе благодарен, ты оказал мне поистине дружескую услугу и, если когда-нибудь смогу быть тебе полезен, располагай мной без всяких церемоний. Как говорится, услуга за услугу; Ты меня знаешь, в долгу я не останусь. «Никак, эта обезьяна собирается мне покровительствовать», — подумал Поланецкий. Но поскольку Машко был его гостем, отказал себе в удовольствии произнести это вслух. — С какой стати мне возражать, раз был уговор, — заметил он. — И потом, я никогда к этому не подходил как к коммерческой операции. — Тем ценнее услуга, — заверил Машко великодушно. — Ну, а вообще что слышно у тебя? — спросил Поланецкий. — Ты, я вижу, летишь на всех парусах. Как процесс? — Благотворительные заведения представляет на суде молодой какой-то адвокатишка по фамилии Селедка. Ничего себе фамилия, не находишь? Назови я так своего кота, он бы три дня кряду мяукал. Но я эту селедку поперчу да проглочу! Как процесс, спрашиваешь? Вот доведу до конца, — и навсегда, пожалуй, оставлю адвокатскую практику, которая, кстати, совсем не по мне. В Кшемене поселюсь. — С наличными в кармане? — Да, и с немалыми. Адвокатура уже вот тут, в печенках у меня. Кто сам от земли, того она к себе тянет. Это в крови у нас. Но хватит об этом. Как я тебе сказал, завтра я уезжаю на несколько дней, и на время моего отсутствия поручаю вам жену, тем более, что и теща моя отправилась в Вену к окулисту. Заскочу еще к Основским, тоже попрошу не забывать ее. — Хорошо, с удовольствием! — отвечал Поланецкий и спросил, вспомнив разговор с Марыней: — Ты давно с Основскими знаком? — Довольно давно. Но жена знает их лучше. Он человек очень состоятельный; единственная сестра его умерла, и дядюшка, страшный скупец, огромное состояние оставил. Что до нее — как тебе сказать? Барышней много, без разбора читала, была у нее претензия казаться умней, артистичней — и масса всяческих претензий, что не помешало ей влюбиться в Коповского; тут тебе она и вся как на ладони. — А пани Бронич и панна Кастелли? — Панна Кастелли больше нравится женщинам, чем мужчинам, а впрочем, о ней известно мне лишь то только, что в свете говорят, а именно: что за ней ухаживает все тот же Коповский. А пани Бронич… — засмеялся он. — Пирамиду Хеопса осматривала она в сопровождении самого хедива, покойный Альфонс, король испанский, встречаясь с ней в Каннах, здоровался каждый день: «Bonjour, madame la comtesse!»[100], Мюссе в пятьдесят шестом писал ей стихи в альбом, Мольтке сиживал у нее в Карлсбаде на кушетке, — словом, богатое воображение. Теперь, когда Линета подросла, верней, вымахала в высоту на пять футов и сколько-то там вершков, тетка Сахар-Медовичева приписывает воображаемые успехи уже не себе, а племяннице, в чем ей с некоторых пор помогает Анета, с таким рвением, будто сама в этом заинтересована. Вот, пожалуй, и все. Сам же Бронич скончался шесть лет назад неизвестно от какой болезни — супруга его всякий раз называет другую, не забывая прибавить, что он последний из Рюриковичей, но умалчивая,что предпоследний представитель рода, то есть его отец, служил у Рдултовских управляющим, оттуда и состояние… Но довольно об этом… Vanity's fair!..[101] Желаю здоровья, успехов; в случае чего можешь на меня рассчитывать. Будь я уверен, что такая необходимость вскоре возникнет, взял бы с тебя слово ни к кому другому не обращаться. До свидания! И, пожав чрезвычайно милостиво руку Поланецкому, Машко удалился. «Хорошо еще, по плечу меня не похлопал!.. — сказал себе Поланецкий и поежился. — „Vanity's fair! Vanity's fair!“ Человек вроде неглупый, а не замечает за собой недостатков, которые сам высмеивает. А ведь еще недавно был совсем другой! И никого не корчил из себя. Но опасность миновала — и пыжится опять». На память ему пришли рассуждения Васковского о суетности и лицедействе, и он подумал: «Везет, однако же, у нас таким людям!»   ГЛАВА XLIII Основская забыла и думать о своих «римско-флорентийских» вечерах и очень удивилась, когда муж о них напомнил. Какие вечера? Сейчас не до них! Она поглощена другим — «приручением орла». Не видеть, что Линета и Завиловский созданы друг для друга, может разве слепец, но тут уж, извините, ничем не поможешь. «Мужчины вообще многого не понимают, чуткости не хватает! Может быть, Завиловский в этом смысле исключение, но неплохо бы Марыне Поланецкой по-дружески сказать ему, чтобы бороду отпустил и одевался помодней. Линетка такая утонченная, ее всякая мелочь задевает, хотя, с другой стороны, она увлечена им, даже прямо заворожена… Артистическая натура, что ж… неудивительно!» Слушая щебетанье жены, Основский таял от восторга и, пользуясь моментом, завладел ее ручками и стал до локтей покрывать их поцелуями. Но при этом задал ей вполне естественный вопрос, тот самый, что и Поланецкий своей жене: — Скажи, почему ты принимаешь это так близко к сердцу? — La reine s'amuse![102] — ответила Анета кокетливо. — Писать романы дело нехитрое. Есть талант, пусть маленький, и ничего больше не надо, а вот устроить в жизни то, о чем пишется, — потруднее. Но так увлекательно!.. — И прибавила, помолчав: — А если ты думаешь, у меня какая-то цель, попробуй-ка, отгадай, какая. — На ушко тебе скажу, — ответил Оcновский. Она с шаловливой гримаской подставила ухо, и ее фиалковые глаза округлились от любопытства. Но Оcновский не затем приблизил губы, чтобы сообщить секрет, а чтобы поцеловать. — La reine s'amuse! — чмокнув ее в ушко, повторил он. И это была правда. Какую бы цель она ни преследовала, сводя Завиловского с «Линеткой», ей прежде всего хотелось помочь осуществиться роману в жизни, и эта роль доброго гения влюбленных несказанно увлекала и забавляла ее. В этой роли она теперь частенько наведывалась к Марыне Поланецкой — разузнать что-нибудь про «орла» — и возвращалась обычно обнадеженная. Желая усыпить бдительность Марыни, Завиловский все чаще беседовал с ней о панне Линете. Расчет его оказался столь верен, что, когда Основская прямо спросила однажды Марыню, не влюблен ли он в нее, та только рассмеялась. — Придется нам, Анетка, смириться с тем, что он не влюблен ни в меня, ни в тебя. Яблоко досталось Линете, а нам с тобой остается только плакать — или радоваться за нее. Линету же, в свой черед, окружала атмосфера, внушавшая мысли и чувства, которые льстили ее самолюбию. С утра до вечера ей твердили, что этот парящий над облаками «орел» готов пасть к ее ногам, влюбленный в нее без памяти, — может ли остаться к этому равнодушной натура столь незаурядная, столь исключительная, как она? Нет, для нее это было слишком лестно, чтобы оставить равнодушной. Рисуя Коповского, она искренне восхищалась его «дивными чертами»; нравилось ей также изощряться в остроумии на его счет, тем паче что словечки ее подхватывались и повторялись в доказательство ее ума и наблюдательности. Привлекал он ее и по другим причинам; но и Завиловский был недурен собой, хотя не носил бороды и одевался не по моде. И потом, столько говорилось о его «заоблачном» парении — и ее возвышенной душе, которая не может этого не оценить… Говорилось не только Анетой, а буквально всеми. Тетушка, не допускавшая прежде мысли, что кто-то может не влюбиться в нее самое, а теперь перенесшая столь же преувеличенные ожидания на племянницу, естественно, присоединилась к Основской, щедро расшивая канву реальности узорами своей фантазии. К общему хору примкнул в конце концов и сам Основский. Любя жену, он готов был полюбить и Линету, и тетушку, и все, что имеет какое-либо касательство к «Анетке», а потому тоже принял затею близко к сердцу. Завиловский был ему симпатичен, и сведения, собранные о нем, тоже были благоприятны. Из них явствовало, во всяком случае, что Завиловский нелюдим, амбициозен и настойчив в осуществлении задуманного, замкнут и очень талантлив. Дам все это очень к нему расположило, и он тоже подумал: «А может, правда, неплохо бы?..» Поведение Завиловского в известной мере подтверждало серьезность его намерений — с некоторых пор он стал частым гостем в их общем салоне и подолгу разговаривал с Линетой. И если первое было следствием любезных приглашений Основской, то второе — выражением лишь доброй воли. От внимания Анеты не ускользнуло, что он все чаще поглядывает на золотистые волосы и тяжелые веки «Линетки», провожая ее взглядом, когда она прохаживается. А он — отчасти из дипломатических соображений, отчасти из любопытства — и впрямь стал к ней присматриваться. Когда же вышла его книжка, дело приняло совсем серьезный оборот. Стихи его и раньше обращали на себя внимание, о них говорили, но то, что они печатались порознь и с большими перерывами, ослабляло общее впечатление. Теперь же, собранные вместе, они явились для читающей публики поистине откровением. Были в них искренность, блеск и сила. Язык, чеканный и весомый, как металл, был в то же время гибок и послушно передавал тончайшие нюансы. Слава его росла. И шепот одобрения сменился бурными изъявлениями восторга. Достоинства книги, как водится, преувеличили, и в молодом поэте приветствовали преемника громких имен, наследника былого величия. Фамилия его, просочась из редакционных кабинетов, стала достоянием гласности. О нем повсюду заговорили, заинтересовавшись и его особой, ища знакомства с ним; любопытство только подогревалось почти полной неизвестностью. Богатый старик Завиловский, отец панны Елены, говаривавший, что не знает бедствий страшнее подагры и обедневшей родни, теперь повторял при каждом удобном случае: «Mais oui, mais oui — c'est mon cousin!»[103] Такое признание имело большой вес для многих, в особенности для тетушки Бронич. Основская, а с ней и Линета примирились даже с «безвкусной» булавкой в его галстуке; все теперь в Завиловском могло сойти за оригинальность. Только имя — Игнаций — заставляло их втайне страдать. Они предпочли бы другое, более поэтичное, как и пристало такой знаменитости; но, когда Основский, учившийся в свое время в Меце и вынесший оттуда кое-какие познания в латыни, объяснил, что «Игнаций» означает «Огненный», они смирились: коли так, дело другое. В доме Поланецких и Бигелей, а также в конторе от души радовались успеху книги. Среди служащих не было завистников. И старик кассир Валковский, и торговый агент Абдульский, и бухгалтер Позняковский гордились коллегой, словно отсвет его славы ложился на всю фирму. «Знай наших!» — приговаривал Валковский. Бигель два дня размышлял, пристало ли такой знаменитости занимать после всего этого скромную должность письмоводителя в торговом доме «Бигель и Поланецкий», спросил даже о том самого Завиловского. — Как же так, дорогой пан Бигель! — получил он ответ. — Из-за того, что обо мне посудачили немножко, вы хотите меня лишить куска хлеба и приятного общества? У меня же нет издателя, и, если б не служба у вас, мне бы не на что было и книжку выпустить. Против такого довода нечего было возразить, и Завиловский остался в конторе. Только еще чаще стал бывать в гостях у Бигелей и Поланецких. У Основских же после выхода сборника в свет не появлялся целую неделю, будто в чем провинился. Но, вняв уговорам пани Бигель и Марыни, выбрался как-то вечером к ним, чего и ему самому в глубине души хотелось. Но дамы как раз собирались в театр. Обе, конечно, тут же решили остаться, но Завиловский стал их отговаривать. В конце концов, к удовольствию обеих дам, выход был найден: Завиловский поедет с ними. На том и согласились. «А Юзек, коли захочет, может в кресла взять билет». Юзек так и сделал. Во время спектакля Завиловский с Линетой по настоянию Основской, которая заявила, что они с тетушкой будут их «опекать», сели в первом ряду. «Сидите себе там и беседуйте, а заглянет кто ненароком, я сумею его заговорить, чтобы не мешал». Когда публика узнала, кто в ложе, взоры стали часто обращаться на них. Панна Кастелли купалась в лучах его славы; в этих взглядах, казалось, читался вопрос: кто та златокудрая красавица с полуопущенными очами, с которой разговаривает поэт? И, украдкой поглядывая на него, она говорила себе: если бы не выступающий вперед подбородок, он был бы совсем недурен, но недочет легко исправим, достаточно бороду отпустить, зато профиль красивый. Основская добросовестно выполняла свое обещание и, когда явился Коповский, не дала ему слова сказать. С панной Кастелли удалось ему только поздороваться, а у Завиловского спросить: — Так вы стихи пишете? — А дальнейшее после этого гениального открытия излилось уже в виде монолога: — Я, может, и полюбил бы стихи, но странная вещь: начинаю читать, а на уме что-нибудь совершенно постороннее. Оборотясь, Линета смерила его долгим взглядом, неизвестно, что выражавшим: язвительную женскую насмешку над глупостью или внезапное восхищение при виде головы, которая выглядела на красном фоне ложи мастерским произведением искусства. Основская после спектакля не отпустила Завиловского, и он поехал к ним пить чай. — Нехорошо с вашей стороны, — стала тетушка осыпать его упреками, едва они переступили порог. — Если случится что-нибудь с Линетой, вы будете виноваты. Девочка не ест, не пьет, а только стихи ваши все читает… — Да, да! — подхватила Основская. — Я тоже хочу на нее пожаловаться: завладела вашей книгой и никому не дает, а когда я сержусь, знаете, что говорит? «Это моя книжка, моя!» За неимением книги панна Кастелли прижала к груди руку, словно что-то защищая, и тихо, мечтательно сказала: — Да, моя! Завиловский посмотрел на нее, и у него сладко дрогнуло сердце. Возвращаясь от них поздно вечером и проходя мимо дома Поланецких, он увидел у них в окнах свет. После спектакля и разговоров у Основских голова у него шла кругом. Но вид этих окон подействовал на него успокоительно. Его охватило блаженное чувство, какое испытываешь, думая о чем-то бесконечно дорогом и хорошем. И с прежней силой поднялось чистое, благоговейное умиление, которое возникало у него при мысли о Марыне. Восторженная нежность овладела им, когда вожделение спит и бодрствует лишь душа; он шел и вполголоса декламировал «Лилию» — самое восторженное стихотворение, когда-либо им написанное. Свет у Поланецких горел в тот вечер долго, ибо свершилось то, чего Марыня ждала с нетерпением и полагала теперь, что взыскана милостью божьей. После чая она, как обычно, записывала расходы и вдруг, побледнев, отложила карандаш. Но лицо у нее было просветленное. — Стах!.. — окликнула она мужа изменившимся голосом. Его поразил ее тон. — Что с тобой? Ты побледнела, — спросил он, подходя. — Подойди поближе, мне надо тебе что-то сказать. Она обвила руками его шею и зашептала на ухо. — Только не волнуйся, тебе это вредно… — выслушав, поцеловал он ее в лоб. Но и у самого в голосе послышалось волнение… Некоторое время он молча ходил по комнате, поглядывая на жену, и снова поцеловал ее в лоб. — Обычно первым хотят иметь сына, — сказал он, — а я, так и знай, дочку хочу. Мы Литкой назовем ее. Долго не могли они уснуть в ту ночь; вот почему видел Завиловский свет у них в окнах.   ГЛАВА XLIV Неделю спустя, когда предположение подтвердилось, Поланецкий поделился новостью с Бигелями. Пани Бигель в тот же день побежала к Марыне, которая заплакала от радости в объятиях доброй женщины. — Может, Стах теперь больше будет меня любить? — сказала она. — Что значит «больше»? — спросила пани Бигель. — Я хотела сказать, еще больше, — поправилась Марыня. — Видишь, какая я ненасытная. — Он будет иметь дело со мной, если посмеет любить тебя недостаточно. Слезы уже высохли на миловидном личике Марыни, и она улыбнулась. — Дал бы только бог девочку! — промолвила она, молитвенно складывая руки. — Стах дочку хочет. — А ты? — Я? Только Стаху не говори… Мне мальчика хотелось бы… Но пусть будет, как хочет он. — И, задумавшись, она спросила: — Но ведь это от нас не зависит, правда? — Нет, — засмеялась пани Бигель. — Не изобрели еще такого средства. Бигель, который делился приятной новостью с каждым встречным, принес ее и в контору. — Кажется, господа, у нас появится скоро новый компаньон, — многозначительно сообщил он служащим в присутствии Поланецкого. Те посмотрели на него с недоумением. — Чем мы обязаны будем пану Поланецкому — и его супруге, — прибавил он. Все кинулись поздравлять Поланецкого, за исключением Завиловского — тот, склонясь над конторкой, делал вид, будто сосредоточенно проверяет столбцы цифр, но, спохватясь через минуту, как бы его поведение не показалось странным, обернулся к Поланецкому. — Поздравляю, поздравляю… — пожимая ему руку, пробормотал он с вымученной улыбкой. У него словно внезапно открылись глаза на свое положение, бесконечно глупое и смешное, и вся жизнь показалась невероятно пошлым фарсом. Мучительней всего было сознавать себя смешным: как же было не предвидеть такой естественной и простой вещи, очевидной даже для какого-нибудь Коповского. А он, человек интеллигентный, пишущий стихи, которые встречают восторженный прием, отдающий себе ясный отчет во всем происходящем вокруг, — он заблуждался настолько, что это известие поразило его, как гром средь ясного неба. До чего же унизительно-глупо! Познакомился с Марыней, когда она уже стала Поланецкой, и почему-то вообразил, что так всегда было и будет, без всяких перемен. Приметив как-то лиловатую бледность ее лица, назвал ее лилией про себя и написал о ней лилейно-нежные стихи. И вот безжалостный рассудок, всегда готовый найти в беде комическую сторону, нашептывает: «Ничего себе лилия!..» Это подавляло и посрамляло. Он стихи писал, а Поланецкий не писал… В этом сопоставлении чудилась и горькая ирония, и шутовская издевка. Но Завиловский до дна хотел испить эту горькую чашу, умышленно стараясь не пролить ни капли. Да выдай он себя, признайся Марыне, оттолкни она его с презрением и спусти его Поланецкий с лестницы — в этом еще можно бы усмотреть нечто драматическое… А так… какая пошлая развязка! Ему, с его впечатлительностью, намного превосходящей обыкновенную, положение его показалось просто невыносимым, а часы, которые еще предстояло просидеть в конторе, сущей мукой. Чувство его к Марыне, хотя и не глубокое, целиком завладело воображением, и удар, который безжалостно нанесла ему действительность, оказался не просто болезнен и груб, но ошеломляюще унизителен. Ему уже приходила на ум отчаянная мысль: схватить шляпу, уйти и никогда больше не возвращаться. К счастью, рабочее время окончилось, и все стали расходиться. Проходя по коридору и увидев в зеркале возле вешалки свою долговязую фигуру и лицо с выступающим подбородком, Завиловский подумал: «Шут гороховый!» И в тот день не пошел обедать с бухгалтером Позняковским, как обычно. Настроение было — хоть беги от самого себя. Натура артистическая, склонная к преувеличению, он, затворившись дома, принялся сверх всякой меры раздувать свое несчастье и комичность положения. Несколько дней спустя Завиловский успокоился, но на душе стало пусто, как в покинутом жилище. У Поланецких он не был две недели и, увидев по истечении этого времени Марыню на даче у Бигелей, поразился происшедшей в ней перемене. Она показалась ему почти некрасивой. И хотя в фигуре еще не было заметно никаких изменений, он был отчасти прав, несмотря на свою предвзятость. Губы у нее припужи, цвет лица сделался нездоровый, на лбу выступили пятна. Но она была спокойна, хотя слегка печальна, словно пережив разочарование. Заметив, как она подурнела, Завиловский, человек, в сущности, добрый, растрогался. Прежде он думал, что будет ее презирать. Теперь это показалось ему глупостью. Впрочем, изменилась она лишь внешне, оставшись все такой же доброй и приветливой. Теперь, когда можно было не опасаться восторженного поклонения с его стороны, она отнеслась к нему даже с большей сердечностью и участием. С интересом расспрашивала о Линете и, заметив, что он тоже говорит о ней охотно, улыбнулась своей прежней, исполненной невыразимой прелести улыбкой и воскликнула почти весело: — Вот и чудесно! Но только их удивляет, куда это вы опять запропали? Да, и знаете, что они мне сказали, Анета и тетушка Бронич? Они сказали… — Но, помолчав, прибавила: — Нет, не могу при свидетелях… Давайте пройдемся по саду… Она встала, но, неосторожно ступив, споткнулась и чуть не упала. — Осторожней! — раздраженно крикнул Поланецкий. — Но, право, я же нечаянно, Стах!.. — пробормотала она, взглянув на него робко и испуганно. — Сами ее понапрасну не пугайте, — со свойственной ей прямотой заметила пани Бигель. И было настолько очевидно, что Поланецкий беспокоится в первую очередь не о ней, а о будущем ребенке, что это понял даже Завиловский. Для самой Марыни это не было новостью. Но она мучилась молча, не говоря никому ни слова, и внутренне это состояние еще усугублялось раздражительностью, страхом, мрачными мыслями — следствием ее теперешнего положения. Поланецкий был бы крайне удивлен, скажи ему кто-нибудь, что он не любит; а главное, не ценит должным образом свою жену. По-своему он ее любил, считая вместе с тем, что нет сейчас ничего важнее для них обоих, чем заботиться о будущем ребенке. Но из-за резкого, вспыльчивого нрава доходил порой в своей заботливости до крайностей, легко себе их прощая. О том же, что делается в душе его жены, даже не задумывался, полагая, что рожать ему детей — главная ее обязанность среди прочих и лишь естественно, если она ее исполняет. Был он ей за это признателен и, беспокоясь о будущем ребенке, воображал, что тем самым заботится о ней, причем как ни один из мужей. И вздумай он даже получше разобраться в своем отношении к жене, и тут не нашел бы, в чем себя упрекнуть: да, она утратила для него долю былой привлекательности, но это в ее положении вещь опять-таки естественная. С каждым днем становилась она некрасивей, и его эстетическое чувство от этого подчас страдало, но, скрывая это от нее и жалея ее, он, по его мнению, проявлял деликатность, на какую способен далеко не всякий мужчина. Ей же казалось, что самая заветная ее надежда не оправдалась и она отошла и все дальше будет отходить для него на задний план. И в первое время, несмотря на всю любовь к мужу, на нежность к будущему ребенку, бесценным сокровищем копившуюся в душе, испытывала только горечь и возмущение. Но это длилось недолго. Марыня старалась подавить в себе эти чувства и подавила, убедив себя, что никто не виноват: так устроена жизнь, это в порядке вещей и порядок этот — проявление воли божьей. Она даже стала упрекать себя в эгоизме: какое у нее право думать о себе, а не о Стахе и ожидаемом ребенке? И какие могут быть к мужу претензии? Что удивительного, если он, так любящий детей, переносит эту любовь на собственного ребенка и ни о чем другом не может думать. И разве не грешно требовать каких-то прав, своего счастья ей, которая перед ним так провинилась? Кто она такая и какое у нее право на особую благосклонность судьбы? И она готова была бить себя кулаком в грудь. Возмущение прошло, лишь в глубине души затаилась обида: отчего так странно устроена жизнь, что старые привязанности вытесняются новыми, вместо того чтобы усиливаться… И если это чувство поднималось и глаза наполнялись слезами или губы начинали дрожать, Марыня сразу брала себя в руки. «Успокойся сейчас же? — выговаривала она себе. — Так было, так будет и должно быть, потому что такова жизнь и воля божья, и надо смириться». И она смирялась. Мало-помалу она обрела душевный покой, не сознавая, что платит за него ценой самоотречения, ценой печали. Но то была печаль небезысходная. Конечно, ей как молодой женщине неприятно было читать в глазах мужа или знакомых: «Ах, как подурнела!» Но так как «потом», по уверению пани Бигель, красота сторицей вернется, она мысленно всем им отвечала: «Вот погодите», — и это служило ей утешением. Нечто подобное мелькнуло у нее в голове и при последней встрече с Завиловским. Впечатление, произведенное в этот раз на него, и огорчило ее, и обрадовало; хотя женское ее самолюбие было уязвлено, но она почувствовала себя в безопасности и могла с ним свободно обо всем разговаривать. А поговорить с ним было нужно, и серьезно, так как Анета сообщила ей на днях, что «Лианка» влюбилась в него по уши и у Завиловского есть все основания надеяться. Марыню немного смущала их настойчивость: они будто торопились ковать железо, пока горячо. Непонятно было, чем это вызвано, даже принимая во внимание нетерпеливый нрав Анеты. Сама она, равно как Бигель с Поланецким, тоже очень хорошо относилась к Завиловскому, который стал их общим любимцем. К тому же была ему в душе признательна за то, что он лучше сумел ее оценить. И была бы рада ему помочь, считая, что Завиловскому выпал счастливый жребий, но заодно и сомневаясь: а что, если ему будет плохо? Пугала ее и ответственность, собственная роль во всем этом. И теперь она прежде всего собиралась узнать, что сам он думает по этому поводу, а потом уже дать ему понять, как обстоит дело, посоветовав под конец взвесить все хорошенько. — Недоумевают, куда вы запропали, — повторила она, выходя в сад. — А что вам сказала пани Основская? — спросил Завиловский. — Могу передать вам только одно, хотя не знаю, имею ли я право… Анета сказала… Нет! Сперва мне надо знать, почему вы там не были так давно? — Неприятности были, и неважно чувствовал себя. Из дома не выходил. Просто был не в состоянии! Но вы не договорили… — Да, я хотела узнать, не сердитесь ли вы на них? Линете, во всяком случае, так кажется, по словам Основской, которая несколько раз видела ее из-за этого в слезах. Завиловский покраснел. Искреннее волнение отразилось на его юном, выразительном лице. — О господи! — воскликнул он. — Как можно сердиться на такую девушку, как Линета?! Разве способна она обидеть кого-нибудь? — Я только передаю слова Анеты, хотя с ее эксцентричностью… нельзя, конечно, поручиться, что все обстоит именно так. Лгать она не лжет, я уверена, но впечатлительные натуры, знаете, им все видится, как сквозь увеличительное стекло. Поэтому вы сами должны убедиться, что там и как. Линета — милая, добрая, вообще незаурядная девушка, по-моему, но вам самому нужно убедиться. Ваша наблюдательность вам поможет. — В доброте ее и незаурядности я не сомневаюсь. Помните, я сказал как-то: они напоминают иностранок, но это не совсем так. Пани Основская — пожалуй, но к панне Линете это не относится. — Смотрите сами, — сказала Марыня. — Поймите меня, я не уговариваю вас… Я и так немножко побаиваюсь Стаха — он их недолюбливает… Но, откровенно говоря, при словах ее о слезах Линетки у меня сердце сжалось… Бедняжка!.. — А я и сказать вам не могу, до чего взволновался при одной мысли об этом, — отозвался Завиловский. Тут подошел Поланецкий, и разговор прервался. — Ну что, все сватаешь? Женщины неисправимы! Знаешь, Марыня, что я тебе скажу? Сделай одолжение, не вмешивайся ты не в свое дело. Марыня стала оправдываться, но он, не слушая, обратился к Завиловскому: — Конечно, это дело не мое, только доверия дамы эти у меня не вызывают. Завиловский вернулся домой в мечтательном настроении. Все струны его души ожили, затронутые воображением, и сон отлетел далеко. Не зажигая лампы, чтобы ничто не мешало наслаждаться этой волшебной музыкой, опустился он в кресло и при свете луны предался своим размышлениям, а вернее, мечтам. Он не был влюблен, но при мысли о Линете волна нежности к ней подымалась в нем, и фантазия разыгрывалась, как у влюбленного. Она, как наяву, вставала перед ним: эти черные очи, золотистая головка, надломленным цветком клонящаяся ему на грудь… Вот он дотрагивается до ее висков, ощущая пальцами шелковистость волос, и глядит, отстранясь: осушила ли ласка ее слезы, — и вот уже глаза сияют, как омытое дождем небо, когда выглянет солнце… И, пробуждая страсть, фантазия продолжала свой смелый полет. Вот он признается в любви, заключая ее в объятия, чувствует, как учащенно бьется ее сердце, вот кладет голову ей на колени, сквозь шелк ощущая лицом исходящее от нее тепло. И он поежился, охваченный ничуть не воображаемой дрожью. До сих пор была она для него лишь картинкой, теперь впервые стала живой женщиной, овладев все мл мыслями. Размечтавшись, он потерял даже представление, где он и что с ним. К действительности вернуло его хриплое пение, донесшееся с улицы. Он зажег свет и попытался в себе разобраться. И его охватило беспокойство: ясно было, что он влюбится без памяти, если не перестанет бывать у них. «Надо на что-то решиться», — сказал он себе. В ту ночь Завиловский пытался написать стихотворение под названием «Паутинка», а на другой день захотелось увидеть ее — он уже тосковал по ней. Но пойти прямо к пани Бронич не решился и дождался, пока не настало время чаепития, чтобы застать их всех вместе в гостиной. Основская встретила его очень радушно, с веселым смехом, а он, поздоровавшись, взглянул на Линету, и сердце у него заколотилось: на лице ее отразилась неподдельная радость. — Знаете, что я подумала, когда вы исчезли? — с обычной своей непосредственностью сказала Анета. — Наша «Тростинка» обожает мужчин с бородой, вот я и решила, что вы хотите себе бороду отрастить. — Нет, нет! Будьте таким, каким я вас впервые увидела, — живо отозвалась «Тростинка». — Прятались от нас, пан Игнаций, прятались, не отпирайтесь! — полуобняв Завиловского, сказал Основский с фамильярностью светского человека, умеющего сразу установить приятельские отношения. — Но я нашел способ, как его привадить. Пусть Линетка примется за его портрет, тогда ему придется бывать у нас ежедневно. — Какой ты у нас умник, Юзек! — захлопала Основская в ладоши. Юзек просиял от удовольствия, что удостоился жениной похвалы. — А что? Неплохо придумано! Правда, Анеточка? — Я уже думала об этом, — ответила своим грудным голосом панна Кастелли, — но боялась показаться навязчивой. — Я к вашим услугам, — сказал Завиловский. — Тогда в четыре часа, после Коповского, — сейчас темнеет поздно. Впрочем, скоро я кончу возиться с этим несносным Коповским. — Знаете, что она про него сказала? — начала было тетушка Бронич. Но панна Кастелли не позволила ей докончить. Помешало и появление в гостиной Плавицкого, который расстроил общий разговор. Плавицкий был без ума от Анеты, с которой познакомился у Марыни, и не скрывал этого, а она беззастенчиво с ним кокетничала на потеху себе и остальным. — Садитесь, папочка, вот сюда, со мной рядышком, нам будет с вами хорошо, правда ведь? — Как в раю, как в раю! — восклицал Плавицкий, похлопывая себя по коленям и от удовольствия высовывая кончик языка. Завиловский подсел к панне Кастелли. — Я счастлив, что смогу у вас бывать каждый день… — сказал он. — Но это отнимет у вас много времени. — Ну и что из этого! — отозвалась она, глядя ему в глаза. — На вас тратить время не жалко, не то что на других. Я не настаивала, оттого что боюсь вас. Теперь он в свой черед взглянул ей в глаза и сказал с ударением: — Не надо меня бояться. Линета потупилась, и наступило неловкое молчание. — Почему вы не приходили так долго? — минуту спустя спросила она, понизив голос. «Потому что боялся», — чуть не сорвалось у него с языка; но это значило зайти слишком далеко, и он ответил: — Писал. — Стихи? — Да, стихотворение «Паутинка». Завтра принесу. Помните, в день нашего знакомства вы сказали, что хотели бы стать паутинкой? С тех пор у меня все время перед глазами паутинка, летящая по воздуху. — Она летит… но не сама, — отвечала панна Кастелли. — Самой ей высоко не подняться, если только… — Если — что? Почему вы не договариваете? — Если не увлекут крылья какой-нибудь огромной птицы… И она быстро встала, поспешив на помощь Основскому, который пытался открыть окно. У Завиловского потемнело в глазах. Ему казалось, он слышит, как кровь стучит у него в висках. Из забытья его вывел медоточивый голосок тетушки Бронич: — Старый пан Завиловский говорил, что вы родственник ему, но бывать у него не хотите, а он посетить вас не может из-за подагры. Почему вы у него не бываете? Такой любезный, благовоспитанный человек! Навестите, доставьте ему удовольствие. Зайдете к нему? — Хорошо, зайду, — отвечал Завиловский, который был на все согласен в ту минуту. — Вот какой вы добрый, уступчивый! И с кузиной своей Еленой познакомитесь. Смотрите только, не влюбитесь — тоже барышня очень томная. — Это мне не грозит, — засмеялся Завиловский. — Говорят, она в Плошовского была влюблена, в того, который застрелился, и теперь вечный траур по нем носит в сердце. Когда вы к ним пойдете? — Завтра, послезавтра… Когда вам будет угодно. — Они, видите ли, уезжают скоро. Лето ведь не за горами. А вы куда летом собираетесь? — Не знаю. А вы? — Мы еще не решили, — услышав вопрос Завиловского, поспешила ответить панна Кастелли, которая тем временем вернулась и сидела неподалеку с Основским. — Мы собирались в Шевенинген, — продолжала пани Бронич, — но с Линеткой это не так просто… Вокруг нее, — понизила она голос, — всегда столько поклонников увивается, вы не поверите; так и льнут. Да и при чем тут верить, не верить, достаточно на нее взглянуть. Муж-покойник как в воду глядел, когда ей еще только двенадцать было. «Вот посмотришь, — говорил, — сколько с ней будет хлопот, когда подрастет». Так оно и вышло, хлопот хватает. Муж вообще много чего предвидел… Я вам не говорила, он был последним Рю… Ах да, говорила! Своих детей у нас не было — первенец наш умер, а муж был старше меня на сорок лет, в последние годы относился ко мне… как отец. «Какое это ко мне имеет отношение?» — подумал Завиловский. — Его огорчало, что у нас сына нет, — продолжала пани Бронич. — То есть был, но я выкинула… — В голосе ее послышались слезы. — Мы его положили в спирт и долго хранили так… Ах, грустно вспоминать! Муж так печалился, что пресечется род Рю… Но довольно об этом! В конце концов он полюбил Линетку, как родную дочь, — она ведь ближайшая наша родственница, все, что после нас останется, к ней перейдет. Может, поэтому у нее столько кавалеров… Хотя при ее красоте это неудивительно. Но если б вы знали, какое это мученье и для нее, и для меня! В Ницце два года назад один португалец, граф Жоао Колимасао из рода Алькантаров, так совсем голову из-за нее потерял, просто до смешного. А в прошлом году в Остенде грек один… Сын банкира из Марселя, миллионер… Забыла его фамилию. Линетка, как фамилия того грека, ну, миллионера, помнишь… — Тетя! — промолвила Линета с видимым неудовольствием. Но «тетя» уже не могла остановиться, как паровоз на полном ходу. — А, вспомнила! — сказала она. — Канафаропулос, секретарь французского посольства в Брюсселе. Линета встала и пошла к Анете, которая разговаривала за обеденным столом с Плавицким. — Рассерчала девочка… — провожая ее взглядом, пробормотала тетушка. — Не любит, когда о ее победах говорят, а я не могу удержаться! Меня-то можно понять, правда ведь? Посмотрите, стройная, высокая какая! Вытянулась девочка! Недаром ее Анетка то Лианкой, то Тростинкой называет, и впрямь на тростиночку похожа! Что удивительного, если все на нее оборачиваются. Я еще вам не рассказывала об Уфинском. Это наш близкий друг. Покойный муж очень его любил. Не слышали о пане Уфинском? Тот самый, который так искусно силуэты из бумаги вырезает. Его знают во всем мире. Затрудняюсь даже сказать, при каких только дворах он не вырезывал силуэтов, последний раз — принца Уэльского. Был еще венгр один… Основский, сидевший рядом и забавлявшийся от нечего делать брелоком в виде карандашика, не выдержал. — Еще парочку таких, и настоящий бал-маскарад получится, дорогая тетушка! — Вот именно, вот именно! — подхватила та. — Я их только потому упоминаю, что Линетка отвергла всех до одного. Она у нас страшная патриотка! Вы и понятия не имеете, какая патриотка! — И слава богу, — откликнулся Завиловский. И встал, чтобы откланяться. Прощаясь с Линетой, он задержал ее руку в своей, и она ответила ему долгим пожатием. — До завтра! — сказал он, глядя ей в глаза. — До завтра… после пана Коповского. Про стихи не забудете?.. — Не забуду… ни за что не забуду, — ответил он взволнованно. От Основских вышли они вместе с Плавицким, и когда оказались на улице, старик ударил его легонько по плечу и, приостановясь, сказал: — Известно ли вам, молодой человек, что я скоро буду дедушкой? — Известно, — отвечал Завиловский. — Да, да! — повторил Плавицкий, блаженно улыбаясь. — А все-таки, доложу я вам: нет на свете ничего соблазнительней молодой замужней женщины!.. М-м-м… — И, восторженно поцеловав сложенные щепотью пальцы, он похлопал его по плечу и удалился. Издали еще раз донесся его слегка дребезжащий голос: «Нет ничего соблазнительней…» Остальное заглушил уличный шум. 

The script ran 0.029 seconds.