Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 2. Черное море. Дым отечества [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. Во второй том собрания сочинений вошли повести «Черное море», «Северная повесть» и роман «Дым Отечества». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

— Шинель сбросьте! Сбросьте шинель! Татьяне Андреевне показалось, что ее ударили кулаком по глазам. Потом ее куда-то понесло спиной вперед — медленно, будто на гигантских шагах. Очнулась она на мокром песчаном берегу. Рядом с ней стоял на коленях незнакомый краснофлотец, держал ее голову, лил в рот из фляги что-то жгучее, встряхивал за плечи и кричал: — Пей, пей! Иначе пропадешь! Пей! Татьяна Андреевна с трудом глотала жгучую жидкость, потом догадалась, что это водка, закрыла глаза. Она поняла, что спасена, что она на Даго, и ей стало тепло, спокойно. Глава 13 От Флорешт до самого Днестра, до Рыбницы, висела над полями глинистая пыль. В этой пыли, мутно поблескивая алюминиевыми крыльями, проносились самолеты. Пахомов уже не обращал на них внимания. Только изредка, когда сзади начинали сильно стучать кулаком в кабину грузовика и кричать «воздух!», он выскакивал, вместе со всеми отбегал в сторону от дороги и ложился на землю — то в помятое просо, то в заросли кукурузы, то прямо на вспаханное поле. Первое время он ложился лицом вниз и, прислушиваясь к приближающимся взрывам, заставлял себя рассматривать пыльные колючки или муравья, суетившегося перед ним на земле. Но потом Пахомов привык и смотрел на подлетавшие самолеты. Он видел, как от них отрываются, точно капли чернил, визжащие бомбы. Перед глазами подымалась косматая земля, летели комья, со свистом проносились горячие осколки, пыль набивалась в глаза, в рот, в уши, и начинала болеть голова. Тогда Пахомов снимал каску. Он был уверен, что голова болит от ее тяжести и от тесного обруча, приделанного к каске изнутри. Пахомов возвращался с фронта в Тирасполь. Он уже успел загореть, пропылиться, в шинель набилась мелкая резаная солома. Как и большинство людей на фронте, Пахомов разговаривал мало и без конца курил кислые кишиневские сигареты. Он лихорадочно, торопясь, делал зарисовки бойцов, набрасывал отдельные сцены войны, но все это казалось ему несущественным. И заметки, какие он писал в газету о разных боевых эпизодах, тоже были несущественны. Единственным серьезным делом на войне было уничтожение врага. Пахомов решил — как только вернется в редакцию, тотчас попросится в любой полк разведчиком. День был жаркий, тусклый. Ехали бессарабскими проселками, избегая больших дорог. По ним бесконечными колоннами шли машины, а шофер Пахомова не любил тесноты и заторов. Дорога запоминалась плохо. В памяти оставались только отдельные, не связанные друг с другом куски: свинопас в фетровой шляпе, маленькие клочки разноцветных полей, станции узкоколейки, выкрашенные в оливковый цвет, худые смуглые девушки в вышитых рубашках, часовые у колодцев, не позволявшие брать воду, сломанный мост через мелкую реку и лежавший под мостом труп немецкого летчика в сером комбинезоне. Он лежал в воде спиной вверх. На мосту стояли гуси. Вытянув шеи, они смотрели на летчика, гоготали и не решались спуститься в воду. На перекрестке около фаянсового распятия сидела седая женщина с опухшим лицом, в сером платье, похожем на капот. Она что-то крикнула слабым голосом. Шофер остановил машину. Пахомов выскочил, подошел к старухе. — У вас нет йоду, молодой человек? — спросила она и показала окровавленную руку. Йода у Пахомова не было, но был индивидуальный пакет, он отдал его старухе и помог перевязать руку. Старуха благодарила, желала счастья Пахомову и всем его родственникам. — Почему вы здесь сидите? — спросил Пахомов. Старуха рассказала, что она уходит из города Бельцы, отстала от своих, но надеется догнать их у Днестра. Только что здесь упал немецкий самолет. По нему стреляли из зенитных пушек — вот оттуда, из-за клуни — и один осколок попал в нее. Пахомов предложил старухе довезти ее до Днестра, но она отказалась. — Нет, вы не бойтесь. Я не останусь у немцев. Представьте, машина — не для меня. Она слишком быстро катится. А я иду себе медленно и думаю: что же это такое случилось с людьми? У меня много детей и внуков, и я должна наконец понять, зачем я их родила на свет. Довольно страшный свет, молодой человек. Вы не находите? К мосту через Днестр у Рыбницы подъехали уже перед вечером. Это был высокий железнодорожный мост в одну колею. Долго стояли в выемке перед ним, медленно передвигались в заторе. Впереди прошли танки, размололи шпалы. Переправляться по мосту было трудно — от малейшей оплошности водителя машина могла сорваться в Днестр. Пахомов шел позади машины по шпалам. Внизу мутно текла вода. Мычали на истоптанных берегах стада, — их перегоняли на восток, в глубь страны. Рядом с Пахомовым шел смуглый маленький капитан-танкист с забинтованной головой, очень похожий на Лермонтова. Он попросился на грузовик к Пахомову перед самым мостом. Пахомов крепко держал капитана за локоть — капитан был еще слаб после ранения. У него кружилась голова. Он стыдился этой слабости и посмеивался над ней. Из-за ранения капитан отстал от своей части. Его хотели положить в лазарет, 'но он удрал и теперь разыскивал свой танковый полк, торопился, пересаживался в пути с машины на машину. В Рыбнице остановились на окраине города. Маленький дом почти висел над кручей, над днестровским берегом. Молодая хозяйка принесла из погреба молока. В комнате горел огарок, висели порыжевшие фотографии бравых матросов Черноморского флота, играл с медным патроном котенок. На кровати ворочались, не могли уснуть от духоты дети, укрытые лоскутным одеялом. Пахомов с капитаном-танкистом вышли в садик, сели на перевернутое корыто. В ночной пыли за рекой вспыхивали зарницы и гремел, не затихая, гром. Бой шел в предполье, на бессарабском берегу. Сидя на корыте, покуривая, капитан рассказал Пахомову, как он был ранен. Говорил капитан по-волжски, окая. Он был родом из Костромы. Капитан спасся из подбитого танка. Пахомов спросил капитана, что он чувствовал ночью в подбитом танке. — Эх, милый вы мой, — сказал капитан и похлопал Пахомова по плечу. — Что я чувствовал — того не воротишь. Только одно вам скажу: не верьте бахвалам, что треплются, будто им все нипочем. Храбрость — штука тончайшая, умная, и заключается она в том, чтобы держать себя твердо в руках и делать то, что нужно, а не в том, чтобы бахвалиться и ёрничать. С фанфаронами много не навоюешь. И настоящие хорошие бойцы их ох как не любят! Ох как не любят! В сад вышла молодая хозяйка, посмотрела на зарево над Днестром. — И мой там, — сказала она. — Бьется на Дунае, во флотилии. Он моряк, исправный человек. Закопаю завтра свое добро, пойду с хлопчиками в Россию. А вы что ж, спать в хате не будете? — Мы лучите здесь, в салочке, — ответил капитан. — Расстелим шинели. Здесь оно как-то прохладнее. И привычнее. Хозяйка ушла. Капитан и Пахомов легли под яблоней на шинелях. Ночь была душная. С севера заходила гроза. Глядя на бледные вспышки в небе, Пахомов думал, что это, может быть, не гроза, а отблески отдаленного боя. Потом он уснул, и ему приснилось, что Татьяна Андреевна наклонилась над ним и смотрит в лицо. Чьи-то мягкие руки осторожно подняли его голову. Пахомов проснулся, испуганно спросил: — Кто тут? — Та це ж я, — тихо ответил молодой застенчивый голос хозяйки. — Подушку я вам под голову подложила. Разве можно так спать, ни на чем? Хозяйка незаметно ускользнула, ушла. Проснувшись на рассвете, капитан удивленно поглядел на неизвестно откуда взявшиеся под головой у него и у Пахомова подушки и покачал головой — ловко сделано! Утром попрощались с хозяйкой, уехали. Женщина постояла в воротах, посмотрела вслед машине, потом оглянулась, схватила детей и потащила их в погреб, — из-за Днестра клином шли черные самолеты. Они пронеслись над Рыбницей, развернулись веером. Пахомов увидел, как несколько десятков белых лепестков, качаясь, начали спускаться с неба как раз там, откуда, гудя, набирая высоту, уже уходили самолеты. — Десант! — крикнул шофер и остановил машину. Парашютисты спускались в поле за широкой балкой, совсем рядом. Пахомов выскочил из машины и в оцепенении смотрел на парашютистов. — Садитесь! — крикнул ему капитан-танкист. Он стоял в кузове грузовика и вытаскивал из кобуры револьвер. Пахомов полез в кузов. — Давай! — крикнул капитан шоферу. — На полный газ! Может, мы их перехватим! Шофер дал полный газ, свернул с шоссе. Грузовик помчался по боковой проселочной дороге туда, где падали парашютисты. Шофер вел машину правой рукой, а левой вытаскивал у себя из-за спины винтовку. Наперерез прямо по просяному полю мчалась другая машина с бойцами. Она остановилась, бойцы выскочили, пригибаясь, побежали в балку. Шофер внезапно затормозил. Впереди была канава, за ней — кукурузное поле. Пахомов, капитан и шофер выскочили, побежали по полю. — Держитесь рядом! — крикнул капитан, но Пахомов вскоре потерял в душных зарослях и капитана и шофера. Впереди застрочил пулемет. Над головой, свистнув, пролетела пуля. Длинные кукурузные листья хлестали по лицу. Пахомов вынул трофейный пистолет, оттянул пружину, послал в ствол пулю. Парашютистов в небе уже не было. Должно быть, они приземлились. Поле пошло вниз по скату балки. Кукуруза стала реже. Между ее стволами уже густо цвел лиловыми ползучими цветами мышиный горошек и дикая рябинка с желтыми зонтиками мелких твердых цветов. Пахомов споткнулся, вспомнил, что это плохая примета, выругался. Ползучие стебли горошка зацепили его за сапог так крепко, что Пахомов нагнулся, чтобы их отцепить, и увидел, как в густой траве по краю кукурузника ползет человек без шапки. Пахомов быстро лег. Человек полз прямо на него. Пахомов выстрелил. Человек, казалось, не слышал выстрела и подползал все ближе. Он вполз в заросли, стал на колени. Пахомов увидел его красное потное лицо, светлые растрепанные волосы и расстегнутый ворот серо-зеленого мундира. Человек смотрел на Пахомова круглыми синеватыми глазами и молчал. Пахомову показалось, что прошел час, тогда как на самом деле не прошло и нескольких секунд. Человек нагнулся. Пахомов выстрелил. Слева выстрелил еще кто-то. Пахомов на мгновение оглянулся в сторону выстрела, и его тотчас же сильно ударило в левое плечо. Он не почувствовал боли и, почти не целясь, выстрелил три раза в немца, и только во время последнего выстрела у него от отдачи сильно заболело плечо. Немец упал, а Пахомов медленно, очень осторожно стал на колени и искоса посмотрел на свое плечо. Оно отчаянно болело. По гимнастерке расползалось темное пятно. Пахомов сел на землю, зажал плечо рукой и так сидел, прислушивался, но, кроме звона в ушах, ничего не слышал. Потом он наклонился и упал в заросли ползучих цветов. Он слышал, как под землей трещали медведки, хотел поднять голову, сказал: «Душно», — и потерял сознание. Капитан и шофер нашли Пахомова нескоро. Капитан перевязал Пахомову плечо, потом вместе с шофером и вынырнувшим из кукурузы бойцом в сдвинутой на затылок каске перенес Пахомова в машину. Немец остался лежать, уткнувшись в теплую землю, где все так же спокойно кричали в своих укрытиях медведки. Капитан поспорил с шофером. Шофер хотел отвезти Пахомова обратно в Рыбницу. Капитан сказал, что надо везти Пахомова в деревню Бруштены, где, как узнал капитан, стоял его танковый полк. До Бруштен было меньше часа езды. Шофер покачал головой, но промолчал. На машине Пахомов пришел в себя. Он лежал в кузове на соломе. Рядом сидел капитан и придерживал его за здоровое плечо. Глаза у капитана были испуганные и добрые. Шофер вел машину осторожно, иногда останавливался, высовывался из кабины, спрашивал: «Ну, как?» — «В порядке», — отвечал капитан, и шофер ехал дальше. Пахомову хотелось пить. Капитан напоил его из своей фляги. Вода пахла резиной. — Жена у вас есть? — спросил капитан Пахомова. — Есть, — не задумываясь, ответил Пахомов. — Актриса. Сейчас она в Балтийском флоте на острове Эзеле. — А моя, — сказал капитан, как бы извиняясь, — учительница в Кинешме. Дело, конечно, маленькое. Пахомов выпростал из-под шинели правую руку, нашел руку капитана и крепко пожал ее. — Ну вот, — сказал капитан разочарованно, — это совсем напрасно. Зря рану тревожите. Надо лежать тихо. Приехали в танковый полк. Танки стояли в овраге среди редких поломанных акаций. Пахомова сняли с машины, положили на носилки, отнесли в тень большого танка с вмятинами на боках. Пришел врач, осмотрел рану, недовольно покачал головой, перевязал заново. Пахомов догадывался, что у него разбита ключица. — Полежите здесь, отдохните, — сказал врач, — а потом мы вас отправим в санбат и в тыл. Капитан принес Пахомову поесть, но есть Пахомов не мог. Капитан постоял над ним, пообещал скоро вернуться и ушел. Пахомов лежал, закрыв глаза. Санитар принес ему чаю, помог напиться. Пахомов огляделся. У танков, спрятанных под акациями, сидели бойцы — чистились, курили, писали письма. Поодаль под деревом стояли вторые носилки. На них, прикрытый шинелью, лежал человек. Из-под шинели торчали подошвы маленьких сапог. — Кто это? — Пахомов показал глазами на носилки. Санитар посмотрел в сторону и нехотя сказал: — Это наша убитая сестра. Ее через час хоронить будут. — Хорошая была сестра? С носилок, из-под шинели свешивалась тяжелая коса. Конец ее расплелся. Санитар подошел, осторожно поднял косу и, отвернув шинель, положил на носилки рядом с головой убитой девушки. Пахомов рванулся, чтобы встать. На носилках лежала Нина Черненко. Ее белое лицо как будто улыбалось. И, как всегда у умерших молодых девушек, даже закрытые глаза казались прекрасными, — должно быть, из-за опущенных густых ресниц. Санитар быстро оглянулся. — Ложитесь! — закричал он. — Куда вы? А то я врача второго ранга сейчас позову! Глава 14 Татьяна Андреевна совсем окоченела. Теплый платок вырывался из рук, пытался улететь в пустое небо. Пронзительно трещал разбитый целлулоидовый козырек самолета. Татьяна Андреевна видела впереди только кожаный шлем Кондрашова, а за ним — посиневшие от холода облака. Земля внизу лежала бурая, сожженная осенью. Только от березовых, еще не совсем облетевших лесов подымался к облакам тихий желтоватый свет. Казалось, что в глубине, под колесами самолета, горят тысячи свечей. Это светила последняя сухая листва. Зина осталась на Даго. Ее должны были вывезти следующим самолетом. Кондрашов летел с Татьяной Андреевной в Тихвин. Оттуда Татьяна Андреевна думала пробраться в осажденный Ленинград через Ладожское озеро. В Ленинграде она рассчитывала узнать хоть что-нибудь о Варваре Гавриловне, Маше и Вермеле, разыскать их, устроить и уехать на юг, к Пахомову. Как все это удастся, она не знала и потому тревожилась. На Даго она лежала в маленьком лазарете в одной палате с Зиной. На третий или четвертый день, когда они остались в палате одни, Зина таинственно рассказала, что с Эзеля спаслись несколько краснофлотцев. И вот они передали, что Луговой… Зина запнулась, замолчала. — Что Луговой? — спросила Татьяна Андреевна и обернулась к Зине. — Говорят, отстреливался до последнего патрона. Стоял по пояс в воде. Потом бросился вплавь от берега. И с тех пор его не видели. — Он мог спастись, — сказала Татьяна Андреевна, хотя и понимала, что спастись Луговой не мог. Чудес не бывает. Она давно привыкла к этим словам. Привыкла, что их всегда произносили с насмешкой или со вздохом сожаления. Но теперь, думая о Луговом, ей хотелось чуда. Она натянула платок, закуталась. Внизу изредка вспыхивали желтые огоньки. Каждый раз, когда они появлялись, Кондрашов оглядывался и кивал Татьяне Андреевне. Она догадывалась, что это стреляют по самолету немецкие зенитки и Кондрашов старается ее успокоить. Но Татьяна Андреевна равнодушно смотрела на огоньки. Ей совсем не было страшно, хотелось только твердой земли под ногами. И немного тепла. Ветер усилился, не давал смотреть. Татьяна Андреевна закрыла глаза. Равномерно, надежно гудел мотор. Так прошло много времени. Потом мотор переменил голос, глухо завыл, замолчал, опять завыл, но уже высоко, пронзительно. «Слава богу, прилетели, спускаемся», — подумала Татьяна Андреевна и открыла глаза. Кондрашов оглянулся. Губы его двигались, он что-то говорил, но Татьяна Андреевна ничего не слышала. Тогда Кондрашов сердито показал ей на кожаный ремень, болтавшийся около ее сиденья, и сделал такое движение, будто застегивает пояс. Она догадалась, затянула ремень. Мотор стучал, потом снова остановился. Кондрашов, глядя вниз, повел самолет широкими кругами к земле. Татьяна Андреевна посмотрела на землю, — никакого города не было. Были все те же леса, озера, и среди лесов — серые и рыжие поляны. Над одной из полян тянулся в небо дымок от костра. Самолет шел на посадку как раз на эту поляну. «Что же это?» — подумала Татьяна Андреевна. У нее упало сердце. Она поняла, что до Тихвина они не долетели и спускаются в местах, занятых немцами. Кондрашов оглянулся, пожал плечами, будто говорил: «Вот какая у нас чепуха получается. Но ничего. Выберемся». Самолет промчался над порубкой, одну секунду висел в воздухе над самой землей, потом сел и, выжимая из травы ржавую воду, пробежал по поляне и остановился около березовой опушки. Кондрашов вылез, помог сойти Татьяне Андреевне, сказал: — Бензиновый провод пробило осколком. Хорошо, что не загорелись. Из лесу к самолету бежали люди. Впереди бежал, размахивая винтовкой, седой бородатый человек в очках, в вытертой бархатной шапочке, похожей на монашескую скуфейку. — Кто это? — спросила Татьяна Андреевна. — Партизаны, — усмехнулся Кондрашов. — Приятели. Я у них второй раз приземляюсь. Починимся и полетим дальше. — А где мы сели? — Немного к северу от Опочки, — сказал Кондрашов, закуривая. — В самых, можно сказать, пушкинских угодьях. Михайловское — рядом. Тригорское тоже. И до Пушкинских Гор — рукой подать. Подбежали партизаны. Они по очереди трясли Татьяне Андреевне и Кондрашову руки. Большинство партизан были люди пожилые, обветренные, в треухах. Над стариком в монашеской скуфейке они посмеивались, звали его «протопопом», но, видимо, уважали. Старик представился Татьяне Андреевне. — Весьма рад быть знакомым, — сказал он. — Отец Варсонофий — некогда келарь Юрьевского монастыря, а ныне — боец сего отряда нерегулярных войск. Пожалуйте в землянку, чайком согреетесь. Небось прозябли под небесами. Землянка была выкопана в лесу, в овраге. По дну его бежал ручей с коричневой водой, кружил сухие травинки, гнилые листья. Среди деревьев стоял седоватый туман. Было очень тихо, так тихо, что Татьяна Андреевна услышала тяжелый свист крыльев, когда над землянкой пролетела и каркнула ворона. Кондрашов остался около самолета. Партизаны как-то незаметно исчезли. Все затихло, и только Варсонофий все извинялся, возясь с чайником: — Пища у нас постная. Чай пьем с брусникой. Сладости в ней нету, но сок ароматический. Так что вы не побрезгуйте, откушайте на здоровье. — Далеко отсюда до Михайловского? — спросила Татьяна Андреевна. — Да километров восемь, а то и десять. А ежели немецкие обозы на шоссе, то и все пятнадцать. После чая Татьяна Андреевна прилегла на земляную лежанку, укрылась платком. Кондрашова все не было. Варсонофий осторожно рубил чурки за порогом землянки, потом прокашлялся и вполголоса запел: «Благословен еси, господи, научи мя оправданием твоим». Татьяна Андреевна думала: вот она рядом с Михайловским, где, может быть, остался Швейцер, где еще так недавно она гуляла по вековым паркам с Пахомовым, Вермелем. Тогда зима завалила землю снегом, заполнила ее своим светом. Из-за еловых ветвей был издалека виден огонь керосиновых ламп в низких окнах дома. Дни проходили легкие, прозрачные. Они как будто поблескивали, звенели. Хорошо было проснуться в полночь, слушать, как поскрипывают половицы, думать о счастье. Оно было всюду тогда. Но особенно сильно Татьяна Андреевна ощущала его в сумерки, когда земля, мохнатая от снега, тускнела, делалась таинственной и Татьяна Андреевна, сбивая на крыльце снег с ботиков, видела под дверью тонкую полоску света, похожую на елочную нитку из красного золота. В комнатах пахло чаем, сухим теплом, и летала вокруг висячей лампы проснувшаяся среди зимы серая моль. Большего покоя и счастья Татьяна Андреевна не испытывала, пожалуй, никогда в жизни. В чем же было это счастье? В очень простых и мирных вещах. Все, что было по ту сторону войны, до войны, «в той жизни», как говорила Зина, казалось теперь Татьяне Андреевне далеким, как раннее детство. Татьяна Андреевна вышла из землянки, спустилась к ручью, хотела умыться, но вспомнила, что полотенце у нее в полевой сумке, в самолете. Тогда она села на берегу ручья и долго смотрела в лес. Цепляясь за стволы берез, падали наискось листья. День был бессветный, глухой. Белесая мгла опускалась с неба. Татьяна Андреевна почувствовала, что она очень устала и с радостью осталась бы здесь, в этой землянке. Пришел Кондрашов — сердитый, измазанный маслом. Он сказал, что придется повозиться с починкой почти до утра — повреждение серьезнее, чем он думал. И черт его знает, как бы не наскочили немцы! Татьяна Андреевна снова вспомнила о Михайловском, о Швейцере, заволновалась и сказала Кондрашову, что она хотела бы пойти в Михайловское, разузнать об одном своем друге. Кондрашов не понял ее волнения, поморщился: — Дело ваше. Но вообще не советую. Мало ли что! — Но я же не в военной форме, — возразила Татьяна Андреевна. — Я даю вам слово, что ничего не случится. Я вернусь к рассвету. Кондрашов покачал головой, а Варсонофий сказал: — Мы провожатого ей дадим. Тихона Мякина. С ним безопасно. Татьяна Андреевна с благодарностью посмотрела на старика. Пришел Тихон Мякин — столяр из Пушкинских Гор, — худой, с птичьим лицом. Он молча осмотрел свою винтовку, набил в подсумок патроны, подтянул сапоги, ремень, потом строго спросил Татьяну Андреевну: — А у вас, гражданочка, оружие имеется? — Нет, — смущенно ответила Татьяна Андреевна. — Взять надо! — так же строго сказал Мякин, полез под нары, вытащил пистолет, дал Татьяне Андреевне. — Карман у вас есть? Спрячьте! Она спрятала тяжелый пистолет. Он давил ей на бедро, холодил через платье кожу. Татьяна Андреевна вышла с Мякиным из землянки, взглянула на небо — над мертвой рощей висел необыкновенно чистый серп месяца. Цвет неба был зеленоватый, как ледяная вода. — Эх, месяц! — пробормотав с досаде и Мякин. — Как назло. Они долго шли через рощу. От берез ложились неясные тени. Было сыро, зябко. С жестяным посвистом пролетела над головой птица. — Дикая утка, дура, — бормотал Мякин. — Опоздала, тетеха. Отбилась от своих. Теперь пропадет. — А что? — Лапы отморозит. Только и делов. Вышли из леса. Направо, под отлогим косогором, что-то неясно светилось, как большой фольговый плат. Татьяна Андреевна догадалась, что это озеро, и вдруг узнала, — да ведь это Петровское озеро! Значит, до Михайловского совсем недалеко. Глава 15 Мария Прохоровна поселилась в Савкине, в покосившейся избе на самом выгоне. Хозяин избы — одинокий деревенский кузнец, — когда узнал, что подходят немцы, подвязал котомку и ушел, даже дверь избы оставил настежь и ни разу не оглянулся на родную деревню. Кузнец был человек гневный, строгий. Бабы жалостливо поглядели ему вслед, повздыхали: — Покинул! Что ж теперь делать нам, бабоньки? Куда подаваться с ребятами? Мария Прохоровна боялась оставаться одна в Михайловском. Швейцер выкопал себе землянку в роще около ямы, куда зарыл вещи, и переселился туда, очевидно, надолго. Работники заповедника разошлись кто куда. Два дня в заповеднике, кроме Марии Прохоровны и старой овчарки, никого не было. На третий день на рассвете затряслась земля — взорвали железнодорожный мост около Тригорского. В стороне Пушкинских Гор начали громыхать орудия. Тогда Мария Прохоровна сложила в мешок небогатый свой скарб и перетащила его за три километра, в Савкино, в избу кузнеца. Немцы приходили в Савкино один раз. Девушки, завидев их, убежали в лес. Солдаты, гогоча, переловили кур, забрали у Марии Прохоровны новую колоду карт, подожгли старенькую школу и ушли. Школа горела и дымилась очень долго, — никто ее не тушил. Да и нечем было тушить. Иногда по вечерам Швейцер пробирался к Марии Прохоровне в Савкино. Она каждый раз завязывала ему в узелок немного сухарей, картошки, соли. Сама она доставала все это с трудом. Швейцер перестал бриться, оброс седой жесткой бородой, был измазан в глине. Глядя, как он жадно грызет сухари и запивает их кипятком, Мария Прохоровна отворачивалась, вздыхала, иногда говорила: — Глаза у вас, Семен Львович, блестят нехорошо. Даже в темноте ужасно блестят. Что это с вами? И зачем вы здесь остались? Первое время Швейцер то отшучивался, то, горячась, начинал вполголоса объяснять Марии Прохоровне, что остался он здесь, чтобы сохранить по возможности домик няни, и могилу Пушкина, и вещи, закопанные в яме. Но Мария Прохоровна хоть и была простовата, все же понимала, что Швейцер и сам не верит в это, — куда уж одному человеку справиться с таким делом! Она знала, что за могилой Пушкина зорко следят партизаны, и понимала, что Швейцер решил остаться сгоряча, а теперь живет здесь потому, что у него нет возможности выбраться. К осени в землянке стало холодно — пошли дожди. Мария Прохоровна достала где-то для Швейцера облезлый тулуп. Чем дальше, тем все больше она жалела и боялась Швейцера. Иногда он приходил тихий, с красными опухшими глазами, сидел, сгорбившись, за столом, неумело курил махорку. Потом он стал болтлив. Рассказывал Марии Прохоровне о Серафиме Максимовне, о том, как у них давным-давно умерла девочка трех лет и как ему тяжело, что у него нет взрослой дочери. Рассказывал, что ему страшно в землянке по ночам. Однажды ночью мимо землянки проезжали немецкие кавалеристы. Они, очевидно, что-то потеряли, спешились, шарили по земле. Он лежал, затаив дыхание. На рассвете он вышел на дорогу, где проехали немцы. В следах от подков стояла желтая вода. В траве на обочине дороги он увидел толстый окурок сигары, но не поднял его, а затоптал в грязь. Швейцер начал кашлять сухо, с жестяным свистом, жаловаться на головную боль. Мария Прохоровна дала ему порошок фенацетина, слежавшийся, завернутый в обрывок пожелтевшей газеты. Швейцер хотел принять его, но рассыпал, махнул с отчаянием рукой и ушел, не простившись. В этот осенний вечер Мария Прохоровна снова ждала Швейцера. В избе пахло дымом. С прохудившегося потолка текло, звонко капало на жестяной лист около печки. За оконцем еще теплился уходящий день. Швейцер пришел уже в темноте, долго отскабливал в сенях сломанным ножом грязь с разбитых ботинок. Мария Прохоровна, как всегда к его приходу, согрела на щепочках чайник, налила в кружку кипятку. Швейцер торопливо пил, обжигая губы. За оконцем закричали вороны. — Слышите? — спросил Швейцер и усмехнулся. — Летят. Кажду ночь так вот летят. — Ну и пусть их летят, — сердито ответила Мария Прохоровна. — Нет, не пусть! — хитро сказал Швейцер и засмеялся. — Нет, не пусть! Я давно за ними слежу, за их вороньими делами. Они туда летят! — Швейцер показал за оконце. — Куда? — испуганно спросила Мария Прохоровна. — Куда? — переспросил Швейцер и опять усмехнулся. — На восток, матушка! На восток! Где сейчас идет бой. За поживой! — Да будет вам, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна и с тревогой посмотрела на Швейцера. Швейцер замолчал, выпил чай, потом надел тулуп и начал перекладывать из карманов пальто в тулуп разные вещи. Мария Прохоровна смотрела, ничего не понимая. Он вытаскивал обрывки проволоки, какие-то тесемки, веревочки, долго рассматривал их, что-то про себя бормотал, усмехался. — Семен Львович! — крикнула с отчаянием Мария Прохоровна. Швейцер вздрогнул, обернулся. — Семен Львович, да что это вы! — быстро заговорила Мария Прохоровна. — Да вы не в своем уме, что ли! Что это вы мусор всякий в кармане носите? — Мусор? — спросил Швейцер. — А это тоже мусор? — Он показал ей колючий маленький осколок снаряда. — Может быть, он убил будущего нашего Льва Толстого. Понимаете? Одна крупинка цианистого калия — тоже мусор? А этой крупинкой можно отравить сто человек. Нет мусора на земле. Все можно приспособить к уничтожению. Все! Мария Прохоровна, похолодев, смотрела на Швейцера. Он распрямлял кусок тоненькой проволоки. — Идет человек, — сказал он, — напевает, зацепится сапогом за такой вот кусочек проволоки, рванет под ногами мина и снесет половину черепа. А вы мне говорите — мусор! Вы знаете, что Гитлер на днях приедет сюда, на могилу Пушкина? Нет? А я знаю. Нарочно приедет, чтобы показать всем, что фашисты плюют на нашу культуру. Мразь! Негодяй! От него на сто верст кровью пахнет. — Семен Львович! — снова с отчаянием крикнула Мария Прохоровна. — Тише! — сказал Швейцер. — Не кричите. Вы всё испортите. Я хочу украсть мину у немцев, на станции. Спрячу ее под могильной плитой. Слышите? И вот проволочку эту протяну. Вот эту. И не думайте, пожалуйста, что я сумасшедший, — добавил он строго. — Я так все ясно вижу, как будто она уже взорвалась. Мария Прохоровна смотрела на Швейцера и мелко крестилась. Он наконец переложил все вещи в тулуп, спокойно попрощался и ушел. А Мария Прохоровна накинула старое пальто и побежала в избу к Потаповне, — ей было страшно оставаться одной. Глава 16 Швейцер обошел высокий песчаный холм, где росли кряжистые сосны, прошел по тропинке мимо озера Маленец. Земля чавкала под ногами. Тропинка привела его к большой дороге из Тригорского в Михайловское. Дорога белела, освещенная месяцем. Швейцер остановился в кустах, выглянул. За время жизни в землянке слух у него обострился, появилось звериное чутье опасности. Дорога была пуста, но он знал, что сейчас переходить дорогу нельзя. Где-то там, в том месте, где месяц неясно отсвечивал на песчаном подъеме, таилась угроза. Швейцер снял очки, протер их о вытертый мех полушубка, снова надел и посмотрел вдоль дороги, — на ней что-то темнело. Швейцер присел на корточки, снял шапку, чтобы лучше слышать, и усмехнулся, — в кустах он чувствовал себя в полной безопасности. По дороге осторожно шли люди. Шли и молчали. Они подошли к кустам, где сидел Швейцер, остановились, долго слушали. У одно человека за спиной виднелась винтовка. — Где же его искать-то? — тихо сказал хрипловатый мужской голос. — В Михайловском я был третьего дня. Там пусто. Никого нет, спросить некого. «За мной! Ищут! Уже ищут!» — подумал Швейцер и начал отползать в кусты. — Все-таки пройдем в Михайловское, — ответил женский голос. Швейцер вслушался. Что-то горячее быстро поднялось в груди, хлынуло к лицу, к глазам, обожгло их. — Я здесь! — закричал он отчаянным голосом и бросился к дороге, ломая кусты. — Татьяна Андреевна! Таня! Я здесь! Швейцер путался в кустах. Стекла очков сразу помутнели, — он почти ослеп. Месяц сверкал то справа, то слева, и единственное, что он слышал, был ласковый голос, говоривший где-то рядом: — Да где же вы? Тише, ради бога! Да где же вы, Семен Львович, милый! Чьи-то крепкие руки наконец схватили его — маленького, мечущегося. Швейцер услышал знакомый слабый запах — не то платья Татьяны Андреевны, не то ее рук, — затрясся, схватился за голову, сказал, задыхаясь: — Спасите меня. Я же с ума схожу. Я сам это замечаю. Вон! Вон все это! Он начал судорожно вытаскивать из кармана какие-то проволочки, веревки, бросая все это на землю. Татьяна Андреевна обняла его за плечи, прижала к себе, как прижимают детей, и почувствовала, что он весь содрогается от рыданий. Мякин из деликатности старался показать, что ничего не замечает. Он снял винтовку, осмотрел затвор, потом сказал: — Пойду малость вперед, покараулю. Швейцер держал Татьяну Андреевну за руки, всматривался в ее лицо, бледное в свете месяца, говорил: — Чудо какое-то! Откуда вы здесь? А я думал, что никого уже больше не увижу. Думал, что пришел мне конец… И вот уже несколько дней я как будто заснул — и хожу, и говорю, и действую, как во сне. И до сих пор я не знаю… — Что, что вы не знаете? — спросила Татьяна Андреевна. — Не знаю, как мне избавиться от этого. Давит это мне на мозги. Путает, сводит с ума. — Зато я знаю, — твердо сказала Татьяна Андреевна. — Я вас увезу отсюда. Семен Львович, милый, очнитесь. Не надо так. Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру, как она попала в Михайловское. Пообещала, что увезет его на самолете в Тихвин, а оттуда они вместе доберутся до Ленинграда. Самолет, правда, двухместный, но, наверно, Кондрашов разрешит, и как-нибудь они долетят. Швейцер, видимо, понимал плохо. Он понимал пока только одно — что вот, рядом с ним, на этой пустынной, освещенной месяцем дороге, где он так часто прокрадывался, озираясь по сторонам, в этих местах, окрашенных до сих пор только ощущением его невыносимой тоски, одиночества, неизбежной гибели, появился родной и сильный человек и этот человек его спасет. Мякин вернулся, сказал, что надо уходить в лес, — по дороге из Тригорского кто-то идет. Быстро прошли в лес, остановились под елью, затихли. В лесу стояла сероватая мгла. Волнистые облака наплывали на месяц. На дороге никого не было. Швейцер провел Татьяну Андреевну и Мякина в свою землянку. Татьяна Андреевна нагнулась, вошла, потрогала лежанку. Сено, наваленное на ней, было мокрое и сладковато пахло прелью. Швейцер рылся в углу, что-то искал. — Ну вот, — сказал он. — Здесь она, рукопись. И портрет здесь. Теперь можно идти. Вышли из землянки. Швейцер показал Татьяне Андреевне место, где были закопаны вещи из музея. — Запомните, — сказал он. — Сорок шагов от дороги к той сосне, где счищена кора. Под хворостом. Да, еще вот что, — обратился он к Мякину. — Если сумеете, сообщите Марии Прохоровне, что я встретил вас и с вами ушел. Чтобы не беспокоилась. Она все время обо мне заботилась. Мякин только кивнул головой. Швейцер умолк и заметно успокоился, но изредка еще вздыхал и как-то дико, испуганно поглядывал на Татьяну Андреевну. Очевидно, его мучила мысль, что все случившееся — галлюцинация его обескровленного голодом и страхом мозга. Шли лесом по заросшей дороге. Вышли к обрыву. За ним в синеватом дыму стоял непроглядный лес. — Не узнаете? — спросил Швейцер. Татьяна Андреевна только вздохнула, — ну конечно, это Ручьевая гора. Где-то внизу журчала холодная вода. Лес был немой, безмолвный. Ни одного звука — ни хруста ветки, ни шороха листа не доносилось из его сырой пущи. На горизонте взлетела зеленая ракета, рассыпалась, провалилась в темноту. В ее свете Татьяна Андреевна увидела с краю дороги черную нескошенную рожь. Месяц запутался в лесной чаще. Ночь надвигалась со всех сторон тьмой, глухоманью. За всю дорогу Татьяна Андреевна не слышала ни одного петушиного крика, ни одного собачьего лая, — казалось, они шли по необитаемой земле. Ей хотелось думать о Пахомове, о том, что сейчас с ним, но она никак не могла сосредоточить на этом свои мысли. Все было непонятно — и эта ночь, и Швейцер, и неизвестный человек, столяр, ставший сейчас верным Другом. «Почему я не удивляюсь всему этому? — спрашивала себя Татьяна Андреевна. — Почему? Я совсем отупела, живу как заведенная. Ничего не соображаю и только стараюсь делать то, что нужно. Неужели это никогда не пройдет, неужели ледяной холодок, что ползет сейчас в сердце, убьет меня? И я так же мимоходом буду смотреть на развалины, на убитых, на пожарища, на человеческие слезы? Смотреть и только молчать? Нет! Конечно, нет!» Где-то, как вода подо льдом, оставалась теплота к людям, любовь. Но не надо о ней пока вспоминать, иначе не перенесешь это время — жгучее, как промерзший до самой сердцевины чугун. «Не надо вспоминать, не надо вспоминать, надо сжать свое сердце», — торопливо говорила про себя Татьяна Андреевна, стараясь прогнать неизвестно из каких глубин памяти возникшие обрывки: зимний день у окна вагона под Витебском, ночь на теплоходе, освещенный салон, ветер, что качал левкои на столиках, смерть Рамона, встречу с Пахомовым на горном шоссе. Тогда она впервые поняла, что нет для нее дороже человека на свете. — Не надо вспоминать, не надо, — быстро шептала Татьяна Андреевна. Поздней ночью они пришли в партизанский отряд. А на рассвете Кондрашов оторвал от земли маленький самолет, и скудная псковская земля, где еще не размыло дождем вчерашние следы Татьяны Андреевны и Швейцера, ушла в глубокую даль, может быть, ушла для них навсегда. Глава 17 Пахомов часто бывал на юге в мирное время. Но теперь, когда его везли через степи в санитарной машине, он не узнавал прежние, хорошо знакомые места. Города, покрытые пылью взрывов, казались совершенно чужими. Их белые дома были замазаны для маскировки грязью и глиной. Начались дожди. Они смывали со стен эту глину, и по обочинам улиц бежали черные пузыристые потоки. Степные шляхи сделались во много раз шире, разбитые танками, грузовиками, орудиями, тысячами возов с беженским скарбом, вытоптанные стадами скота — его перегоняли за Днепр. На подступах к городам тянулись глубокие противотанковые рвы. В них блестели мутные лужи. Ветер шумел в мокрой поломанной кукурузе, во взъерошенных подсолнухах. Во всех хатах подошвы прилипали к полу от густой грязи. Бойцы счищали эту грязь саперными лопатами, выбрасывали ее за порог, но через час грязь набиралась снова, такая же густая и липкая. Весь юг превратился в огромное военное становище, а каждый дом — в постоялый двор, где посетители сменялись беспрестанно, но не было видно хозяев. То ли они ушли совсем, то ли терялись в великом скоплении людей. Деревья и кусты, когда-то шумевшие листьями, стояли сухие, обломанные для маскировки, обглоданные скотом. Всюду, где бы ни останавливалась машина, шофер тотчас заводил ее под дерево. Пахомов с тоской смотрел на вялую листву, то черную от пыли, то рябую от дождя. Вся страна сдвинулась с привычных мест. Она ничего не хотела оставлять врагам. Шли многотысячные обозы крестьян из-под Могилева, Овидиополя, Дубоссар, Балты. Тракторы тащили за собой вереницы комбайнов, молотилок и жаток. К задкам телег были привязаны косматые деревенские псы — преданные человеку до смерти Рябчики, Шарики и Пустобрехи. Они трусили вслед за телегами, высунув языки, рычали на мотоциклистов. Беженцы растекались по проселочным дорогам, останавливались на отдых в зарослях акаций по краям полей, прятались от вражеских истребителей. На полях валялись убитые немецкими летчиками коровы. На них садились степные вороны, надменно смотрели на людские потоки, каркали, дрались друг с другом. Навстречу толпам беженцев шли тысячи обветренных бойцов. Шли бесконечными цепями. Изредка останавливались, закуривали. Пахомов неизменно спрашивал бойцов, откуда они родом, и, слушая ответы, думал, что никто не может победить эту страну с ее необъятными пространствами, выносливостью народа, простым его мужеством, немногословной любовью к своей стране и талантливостью. Бойцы были из Красноярска, Кутаиси, Москвы, Керчи, Бобруйска, Архангельска, Владивостока, Самарканда, Чернигова — из самых разных мест России. Они очень различались по говору, по внешности, но одно у всех бойцов было совершенно одинаковым — твердые лица под стальными шлемами и простодушные, совершенно детские улыбки, когда кто-нибудь упоминал об их родных местах. В небе гудели самолеты. Иногда над головой завязывались воздушные схватки. Трещали пулеметы. Машины, завывая, заходили друг другу в хвосты. Запад гремел. Там шел незатихающий бой. Качались зарева, перебегали в тучах огни разрывов. Однажды около Буга, невдалеке от Николаева, заночевали в степной балке. Рана у Пахомова болела. Она оказалась серьезнее, чем он думал. Ключица не срасталась, да и не могла срастись в дорожной тряске. Пахомова должны были сдать на санитарный поезд, но случая к этому все не представлялось. И он был отчасти этому рад. Он предпочитал вагонам открытую степь. Вот и сейчас, когда машина остановилась в балке, он сполз, опираясь на санитара, сел на подножку. В траве кричал дергач. Лопотал под камнем родник. От увядшей травы тянуло прохладой. Небо над балкой быстро темнело. В этой тишине, в вяжущем духе полыни, в ясности осеннего неба, в мерцании первой звезды было столько прелести, что Пахомов даже выругался, когда над головой начал выть немецкий бомбардировщик. Пахомов сидел, укрытый шинелью, курил, думал. Он был уверен, что рано или поздно встретит где-нибудь Татьяну Андреевну. Старался представить себе, где она сейчас, что делает, какое у нее лицо. Два дня назад он с трудом написал ей письмо. Долго думал, куда же послать это письмо. На Эзеле ее, наверное, уже нет. Ленинград — в осаде. В конце концов письмо так и не отправил. Ночью за стенками машины зашумел ветер. На крышу упало несколько капель дождя. — И откуда ее, чертяку, принесло, эту тучу? — сказал снаружи заспанный голос. — Эй, Жора, давай выбирайся из балки! Вода пойдет — завязнем мы здесь, как котята. Шофер что-то недовольно ответил, завозился в кабине. Машина качнулась и поползла назад. Долго, качаясь на ухабах, она пятилась в темноту, пока Пахомов не услышал рев буксующих грузовиков, ругань, знакомые выкрики: «А ну, взяли! Еще раз взяли!» Машина влилась в общий плотный поток машин на большой дороге. Было жаль глухой балки, прозрачной звезды, закрытой сейчас холодной и ненужной тучей. Шел спорый дождь. Всю ночь машина рвалась, вхолостую работала колесами, а на рассвете остановилась. Пахомов посмотрел в слюдяное, залитое дождем окошко. Машина стояла в начале крутого, вымощенного крупным булыжником спуска. По сторонам чернели мокрые амбары. Под их стенами прятались от доходя озябшие дети, должно быть школьники, с котомками, корзинками на плечах. Дождь хлестал с крыш потоками. Внизу в серой мути поблескивала вода, темнел длинный наплавной мост, а за ним был едва виден высокий берег и большой город. — Что это? — спросил Пахомов санитара. — Николаев. Видите, мост через лиман. Въехали на мост. Пахомов смотрел, как о настил разбиваются настоящие черноморские волны — зеленые, тяжелые и прозрачные. Вдали в рассоле ненастного утра темнел длинный миноносец с широкими трубами. Около него качались на воде высохшие вехи. По сторонам машин шли прямо по воде промокшие бойцы, хватались за борта. Машина, не останавливаясь, прошла через город, вырвалась в степь. Снова потянулись кукурузники. канавы по обочинам, рыжая трава, водянистое небо. Через два дня на станции Синельникове Пахомова пересадили в санитарный поезд. Его раздели, уложили на пружинящую койку, дали горячего чаю, папирос. Он лежал под легким байковым одеялом в тепле, сухости, и ему мерещилось, что от него к фронту тянется, зацепившись за левую руку, тонкая резиновая полоска. Поезд идет, натягивает ее, полоска становится все тоньше, вот-вот лопнет и изо всей силы ударит его по больному плечу. Он даже прикрыл плечо правой рукой, но резина все-таки лопнула, хлестнула по перевязке. Пахомов вскрикнул и больше уже ничего не помнил. Чернота налетала волнами. Она то сгущалась, то чуть серела, и в этой черноте что-то гудело, взрывалось, подымало его, несло по воздуху и снова опускало на койку, и койка подрагивала в такт стуку колес. Очнулся Пахомов от ощущения белого холодного света. Этот свет был ему неприятен. Он увидел маленькую палату, койку, самого себя, черную школьную доску на стене и написанные мелом на доске слова: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей». За окном перепархивал снежок. Цвет неба у края окна был сизый и совершенно зимний. За дверью слышались голоса. — Кто там? — спросил Пахомов. Дверь отворилась. Вошла незнакомая пожилая сестра в очках, а за ней — невысокий плотный человек в докторском халате с растрепанными седыми волосами. Пахомов внимательно посмотрел на него. — Лобачев! — сказал он, ничуть не удивляясь. — Как вы сюда попали? Где я? Что со мной было? Лобачев стоял рядом с сестрой, смотрел на Пахомова, укоризненно качал головой. — Не обижайтесь, — сказал Пахомов. — Может быть, вы мне снились. Даже наверное вас здесь нет. Поэтому я и не радуюсь. Пахомов закрыл глаза. Лобачев осторожно вышел. — Плохо, — сказал он сестре. — Нет, почему. Ему значительно лучше. Лобачев ушел. Пахомов снова позвал сестру. Вошла та же незнакомая сестра в очках. — Где я? — спросил Пахомов. — В Таганроге, — ответила сестра. — Хотите горячего чаю? — Хочу. Это правда, что здесь был Лобачев? Писатель? — Правда. — Позовите его, — сказал Пахомов. — Он ушел. Но он придет завтра. Нет, нет, правда, — убеждала сестра. — Не беспокойтесь. Я сейчас принесу вам чаю. На следующий день Лобачев действительно пришел. Они расцеловались. Лобачев рассказал Паховому о своем отъезде из Одессы, о встрече на пароходе с испанской поэтессой и Серафимой Максимовной и о том, что еще на пароходе Мария Альварес заболела воспалением легких. В Мариуполе ее положили в больницу, а пионерский лагерь уехал за Волгу. Лобачев решил остаться в Мариуполе, чтобы не бросать Марию одну в чужом городе. Подробностей он не рассказывал. Он не рассказал Пахомову, что снял в Мариуполе комнату у старой вдовы, спал на полу. Каждое утро и вечер он ходил в больницу, относил Марии фрукты, молоко и вообще все, что мог достать на базаре. К Марии его не пускали. Он писал ей короткие записки. В ответ получал такие же короткие записки на французском языке, полные благодарности и смущения. Лобачев тревожился за Марию. Ее жизнь казалась ему непрочной, как огонек свечи, который он должен был пронести сквозь ураган. Он боялся встречи с Марией после выздоровления. Боялся, что Мария, очевидно, чувствует себя обязанной ему — чужому, навязавшемуся ей человеку. Это было хуже всего. Необходимо было вести себя так, чтобы Мария сочла поступок Лобачева — то, что он ради нее остался в Мариуполе, — простым русским чудачеством. Но вскоре ему пришлось увидеть Марию в такой обстановке, что он забыл об этом своем решении. Как-то в сумерки над черепичными крышами предместий, над облетевшими садами проревели первые самолеты, разорвались первые бомбы, и первое зарево осветило дома Мариуполя. На следующий день началась эвакуация. Часть больных перевезли на баржу. Баржу взял на буксир старый пароход и потащил в Таганрог. Лобачев сумел попасть на баржу. Главный врач больницы Розалия Марковна, маленькая и сердитая женщина, знала Лобачева понаслышке, а теперь, познакомившись с ним, считала его немного сумасшедшим, как и вообще всех писателей. Потому на просьбу Лобачева разрешить ему доехать до Таганрога на барже она только сказала со вздохом: — Ну да! Я так и знала! Все у вас, писателей, не так, как у людей. Все навыворот. Вы думаете, я понимаю, что вы пишете? Нет, не понимаю! Вы чистый фантазер, даже фантаст! Благодарите бога, что напали на такую, как я. Другая бы вас ни за что не пустила на баржу. Ни за что! Мария знала, что Лобачев не оставил ее, что он на барже. Она ждала, что он придет, но Лобачев не показывался. Тогда Мария послала ему с санитаркой записку: «Приходите. Врач разрешил. Мария». Записка эта звучала как приказ. Лобачев повиновался. Он спустился в трюм, где лежали больные. Мария уже выздоравливала. Она сидела на койке, закутанная в одеяло, — худенькая, бледная, измученная. Даже глаза у нее побледнели. — Не беспокойтесь, — сказал ей Лобачев. — Как только вы поправитесь, — я помогу вам добраться до Волги. К своим. Одна вы, пожалуй, и не доедете. Мария молчала. — Сейчас война, — продолжал Лобачев. — Мы обязаны помогать друг другу. Нельзя было бросать вас одну. Вы понимаете? Нельзя! Я человек бездомный и одинокий. В армию меня не берут по болезни. Никто и нигде меня не ждет. Поэтому мне было легче, чем другим, остаться в Мариуполе. Вот и все. Мария повернулась к Лобачеву. Глаза ее были полны слез. От этого они казались многоцветными. В них были синева, и тьма, и блеск. Она тронула Лобачева за рукав: — Хороню. Я буду думать, что это так… если вы хотите. Мария собиралась сказать что-то еще, но в трюм спустилась, бранясь, Розалия Марковна. Она внимательно посмотрела на Марию и сказала Лобачеву, чтобы он немедленно уходил. Лобачев ушел на палубу. Он сел на свернутый канат, закурил, посмотрел на юго-запад, в сторону Крыма. Крым! Самая чудесная земля, какую он видел в жизни. Земля его любви, его молодости. Крым, где в синеве, глубине и блеске тонули обрывистые мысы и море подносило к их подножию палую листву. Крым, где хотелось остановить время, чтобы не терять ощущения молодости. Где жизнь, как морское утро, была освежающей, где она приближалась к той черте, за которой явственно начинался золотой век. Крым всегда был для Лобачева землей покоя, размышлений и поэзии. Сейчас этот Крым разрушен в прах, сожжен, затоптан вонючими сапогами немецких солдат. Они гогочут в пышных парках, где Лобачев знал, как ему казалось, каждое дерево, любил каждый поворот дороги. Траншеи Севастополя завалены рваной бумагой, открытками с портретом мокроволосого Гитлера, порнографическими картинками, помятыми касками — всем этим окровавленным мусором войны. «Отвезу Альварес, — подумал Лобачев, — буду знать, что она в безопасности, а сам вернусь в Крым. Любыми путями. Через фронт. Уйду на Яйлу, в Голубые горы, на Бабуган. Буду мстить за каждый разрушенный дом, расщепленный кипарис, за каждый затоптанный куст боярышника. За все!» Глава 18 Через три дня после приезда в Таганрог Розалия Марковна выписала Марию из больницы и поселила у себя в пустой, брошенной обитателями квартире на Греческой улице. Там же на стеклянной террасе, выходившей в сад, поместился и Лобачев. На террасе стояла маленькая железная печка. Лобачев топил ее сухими сучьями. Он решил, что поедет с Марией в Ростов, а оттуда — за Волгу, в Сергиевск, где должен был зимовать пионерский лагерь и где находился Мануэль. Мария торопилась, хотела ехать сейчас же, но Розалия Марковна настояла, чтобы она еще несколько дней пожила в покое, набралась сил. Однажды к Розалии Марковне пришла ее приятельница из тылового военного госпиталя — пожилая сестра в очках. В разговоре в присутствии Лобачева сестра упомянула, что у них в госпитале появился новый раненый — художник из Ленинграда Пахомов. Лобачев тотчас пошел в госпиталь, но к Пахомову его не пустили, и только через два дня они наконец увиделись. — Да, это замечательно! — сказал Пахомов, выслушав короткий рассказ Лобачева. — Значит, она испанка? А вы знаете, что я хоронил в Ялте одного испанского студента, Рамона Перейро? И даже сделал надпись на его могильном памятнике. Она, должно быть, уже стерлась сейчас. Этот Перейро тоже участвовал в боях в Мадриде. Лобачев переспросил, как звали испанского студента. Он хотел рассказать о нем Марии, но забыл и вспомнил только в сумерки, когда Мария сидела, закутавшись, в кресле на террасе, а Лобачев топил железную печку. В саду падал такой редкий снег, что казалось, модою было пересчитать все снежинки. Мария услышала имя Перейро и даже вскрикнула. Лобачев оглянулся. — Вы знали его? — спросил он. — Нет, нет, — поспешно ответила Мария. — О нет. Но это он. Я хочу увидеть вашего друга, расспросить его о Перейро. Это можно? — Почему же? Хоть завтра. Но почему вы так волнуетесь? Тогда Мария рассказала о Мануэле Перейро и призналась, что этот мальчик ей очень дорог. На следующий день Лобачев пригнел к Пахомову вместе с Марией. Были сумерки. Пахомов попросил не опускать на окне синюю бумагу и не зажигать огня. Глядя на Марию, удивляясь ее грустной красоте, Пахомов рассказал не только о том, как болел и умер Перейро и где он похоронен, но и о его любви к Татьяне Андреевне. Мария слушала молча, только часто прикасалась рукой к лицу, к бровям, поправляла волосы. Когда Пахомов замолчал, она быстро встала. — О, вы устали, — сказала она Пахомову своим низким певучим голосом. — Спасибо. Я еще приду к вам, если вы позволите. Пахомов попросил ее прийти непременно. На улице Мария сказала Лобачеву: — Какой милый офицер! Как его жалко! Но увидеться с Пахомовым ни Марии, ни Лобачеву больше не пришлось. Бои шли уже под Ясиноватой, Мариуполь был занят немцами, и госпиталь Пахомова эвакуировали в Ростов, а оттуда на север. За несколько часов до своего отъезда из Таганрога Мария и Лобачев зашли в госпиталь, чтобы попрощаться с Пахомовым. В пустых коридорах валялся мусор, его перегоняло ветром по полу. В покинутой палате, где лежал Пахомов, не осталось ничего, кроме черной школьной доски с написанными мелом словами: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей». Лобачев прочел стихи, усмехнулся. Снова война расшвыряла людей, и кто знает, увидит ли он еще раз Пахомова. Глава 19 Снаряд попал в пустую квартиру на пятом этаже. Он не разорвался, но разбил водопроводную трубу. Вниз по парадной лестнице потекла вода. Маша, стоя на пороге квартиры Вермеля, с радостным изумлением смотрела на маленькие ручьи, лившиеся с мраморных ступенек с шумом и пеной. Саперы обезвредили снаряд и унесли его с собой. Вермель возился в кочегарке, искал кран, чтобы закрыть воду, бранился. Ни дворника, ни жильцов в доме не было. Все жильцы уехали, кроме Вермеля и одинокой учительницы музыки Полины Петровны Герье. Высокая, сухая, горбоносая, завернутая в рваную турецкую шаль, с огромным черепаховым гребнем в седеющих волосах, она пугала Машу своим хриплым голосом и тем, что весь день курила зеленую махорку-самосад. Вермель нашел наконец кран и закрыл воду. Ночью подморозило. Оставшаяся в выбоинах на ступеньках вода замерзла. Лестница обледенела. Мария Францевна боялась по ней ходить. С тех пор как Вермелъ заставил ее переехать из Лесного к себе на Фонтанку, Мария Францевна перестала сокрушаться и готовиться к смерти. Оказалось, что она еще нужна людям, что без нее Вермелю и Маше пришлось бы трудно. Мария Францевна вела скудное хозяйство, стояла в очередях, выискивала продукты. Несмотря на то что с каждым днем становилось голоднее, она говорила, что жить еще вполне можно, что вот сегодня, благодарение богу, на базаре продавали даже черную сушеную корюшку, и хотя ее и немного, но все же это пища мясная — в ней есть белки. Утром Маша достала лом, обколола лед со ступенек. Полина Петровна вышла из своей квартиры помочь Маше — стала сметать лед веником. Дверь квартиры она оставила открытой. Маша видела красные бархатные портьеры, портреты Глинки и Моцарта в золотых рамах, рояль, покрытый рваным клетчатым одеялом, как попоной, а над роялем — ржавую трубу от печки-времянки. Полина Петровна, хрипло кашляя, спрашивала Машу: — Ну что, все нет писем от мамы? — Нету, — отвечала Маша. — Ничего, — говорила Полина Петровна. — Ничего, милая. Привыкай. Закаляйся. Только руки береги, не простуживай. В руках теперь все твое счастье. Камни на ее черепаховом гребне поблескивали. От шали пахло дымом. Маша старательно колола лед. Ей хотелось заплакать — лом даже через варежки леденил руки. Хотелось горячего чаю или хотя бы кипятку, но Вермель ушел в разбомбленный дом за щепками и до сих пор не возвращался. От Татьяны Андреевны не было ни одного письма. Вермель уверял Машу, что на Эзеле еще наши, но с ними нет связи. Маша нашла на столе у Вермеля маленький карманный атлас Европы. Она разыскала на карте Эзель, долго рассматривала его, стараясь угадать, где сейчас мама. Странный остров, похожий на летящего тяжелого гуся. И названия странные. Маша никак не могла их запомнить: Курресаре, Аксекюла, Кихельконна. Все там на Эзеле непонятное, и маме, должно быть, трудно одной. Часто ли она вспоминает бабушку и Машу? А бабушки уже нет. Они ее оставили прямо в поле, так и не смогли похоронить. Они шли долго. Машу все время тошнило от голода и волнения. Она порвала в клочья чулки, стерла ногу и под конец пути начала плакать. Но Вермель ни разу на нее не рассердился. Муха отстала где-то под Колпином и так и не нашлась. Вермель говорил, что Муха вернулась обратно к бабушке, — собаки всегда возвращаются на могилу хозяев. От Пахомова, от Миши, тоже не было ни одного письма. У Николая Генриховича начала трястись голова. По вороту его бархатной куртки ерзали седые, давно не стриженные волосы. Какими-то неисповедимыми путями Вермель узнал, что новгородские музейные ценности спасены и находятся в Костроме. После этого он немного повеселел. Глава 20 Полина Петровна зазвала Машу к себе, затопила печку, поставила на нее жестяной чайник. Пустые рамы с выбитыми стеклами были заколочены фанерой. Уцелело только несколько стекол. Через них вползал в комнату серый свет. В углах в темноте были свалены в кучу ноты, ломаные стулья, деревянный футляр от стоячих часов. Полина Петровна взяла из кучи ножку от кресла, присела у печки, начала колоть ножку секачом. Ножка кололась плохо, разламывалась на мелкие куски. — Старинное дерево, — сказала Полина Петровна. — Совсем пересохло. Крошится, как хлеб. Но горит превосходно. А ноты я берегу. Разве вот сожгу Рубинштейна. Я его не люблю. Бог с ним, с Рубинштейном. Неважная, по-моему, музыка. Маша слушала, сидя на диване подобрав ноги. Она выросла за последние месяцы. Единственное ее платье, в котором она ушла из дому, стало коротким, не прикрывало даже коленок. Полина Петровна скрутила толстую папиросу, прикурила у печки. По комнате пополз едкий дым. Он висел слоеным облаком у самых глаз Маши. Она незаметно от Полины Петровны дула на него, но дым был тяжелый — его никак не удавалось прогнать. Полина Петровна рассказала Маше, что она поступила сиделкой в госпиталь на Выборгской стороне. С завтрашнего дня начнет ходить на работу и сможет устроить Машу уборщицей в этот же госпиталь. Маша с радостью согласилась. Она рвалась что-нибудь делать, помогать, но Николай Генрихович говорил, что надо подождать еще дня два-три-четыре, пока Маша не оправится после тяжелой дороги из Новгорода. Эти три-четыре дня тянулись уже больше месяца. Маша понимала, что Николай Генрихович просто считает ее слабенькой и боится, что она не выдержит работы и заболеет. Крышка на чайнике запрыгала, застучала. Маша любила всякие сказки, но, конечно, им не верила. Только здесь, в Ленинграде, она поверила, что и среди вещей бывают, кажется, живые существа. Может быть, они ожили после начала войны, когда поняли, что от них зависит человеческая жизнь. Во всяком случае, вещи показали себя верными друзьями. Самым верным военным другом оказался жестяной чайник. Он бурлил, бил паром, согревал руки, Шумно жил в промозглых квартирах, пел измученным людям свою вечную песню о жизни. Кроме чайника, были еще варежки. Они предпочитали мерзнуть сами, но согревать собой Машины руки. Были часы, тикавшие и день и ночь, но очень пугливые. От каждого близкого взрыва они останавливались. Их надо было сильно встряхнуть, чтобы они пришли в себя и опять начали тикать. Маша часто просыпалась ночью, укрытая двумя шубами. За окнами затихал длинный гром. Должно быть, разорвался снаряд и разбудил ее, но она проспала самый взрыв, а слышала только его эхо в пустых улицах. Маша лежала, прислушивалась. После взрыва было так тихо, что казалось, она одна в квартире. «Может быть, Николай Генрихович и Мария Францевна умерли или ушли?» — думала Маша и боялась пошевелиться. Но потом она начинала различать тиканье часов. Они бормотали в темноте, шипели и неожиданно били гулко три раза. Полина Петровна налила Маше кипятку, дала половину сухой баранки. Далеко забухали пушки, потом начали бухать поближе. За Невой сердито взвизгивала знакомая сирена. — Налет! — вскрикнула Маша, вскочила, выбежала из квартиры, помчалась вниз по лестнице. — Вернись! — крикнула ей Полина Петровна, но Маша уже ничего не слышала. Она вспомнила, что Николай Генрихович пошел собирать дрова в разрушенный дом. Может быть, он уже собрал дрова, несет их домой, над улицей рвутся снаряды, а Николай Генрихович не может идти быстрее из-за тяжелой вязанки. Маша выскочила наружу, посмотрела вдоль набережной Фонтанки. Действительно, по тротуару шел Николай Генрихович и тащил за собой на веревке белые от штукатурки доски, куски оконной рамы. Он замахал на Машу рукой, закричал, чтобы она уходила. Но Маша не послушалась, подбежала, схватилась за веревку, и они вдвоем быстро втащили дрова в подъезд. — Ох! — сказал Николай Генрихович. — Взрослая девчонка, а ведешь себя, как двухлетняя. Почему ты не слушаешься? Но Маша не обратила внимания на слова Николая Генриховича. Она смотрела на улицу. В небе с тихим звуком «пах, пах, пах» лопались небольшие шары из белого дыма. Потом над черной Невой загремели выстрелы с кораблей. Осколок с треском ударил в тротуар, отскочил, очевидно, упал в водосточную трубу — труба закачалась и заскрежетала. Николай Генрихович схватил Машу за руку и увел ее за выступ парадной лестницы. Когда стрельба затихла, Вермель вышел с Машей на улицу. За последнее время он полюбил Ленинград новой любовью. Пасмурный, холодный, хранящий в мутноватой дали своих проспектов неизменную величавость, истерзанный и грозный, он все так же спокойно стоял над Невой. Стоял непоколебимо, как хранитель славного прошлого, как свидетель величия населявших его людей — прямых потомков тех невских каменщиков, что обтесали первый гранит, потомков декабристов, поэтов, рабочих, полководцев, революционеров, ученых, создавших его славу, его величие. Сейчас эти люди лежали в окопах у Лигова, Стрельны, у Пулкова, защищали Ленинград своим телом. Вермель долго смотрел на Неву, на облетевший Летний сад за Фонтанкой, на далекую Биржу и ростральные колонны. Начинало темнеть. Ни единого огня не зажглось в сумрачных громадах домов. Только розовое зарево освещало на горизонте низкое облачное небо. В Летнем саду завозились на черных деревьях галки. Вермель старался запомнить цвет воздуха, похожего на редкий дым, темные аллеи, железную замерзающую Неву. Все это нужно было ему для нового пейзажа. Он хотел изобразить военный Ленинград. Потом он вернулся с Машей к своему дому. На стене мелом было написано: «В этом доме живут люди только в квартирах десятой и двенадцатой. Письмоносец Егоркина». Такие же надписи были на многих домах. А на некоторых домах Вермель видел и другие, совсем уж короткие надписи: «В этом доме людей нет». Вермель только один раз ходил в театр, смотрел свою роспись. В вестибюле театра помещался районный штаб противовоздушной обороны. Вверху, в залах, никого не было. Роспись покрылась пылью, побледнела. Вермель стоял перед ней пораженный. Сейчас ему уже не верилось, что действительно он и Пахомов создали эту живопись. Как сквозь черный туман неожиданно заблестит у самых ног чистая вода и в этом клочке воды отразится далекое ясное небо, так же внезапно сверкнула перед Вермелем эта живопись в угрюмом и холодном тумане войны. «Нельзя смотреть сейчас на эти вещи, — подумал Вермель. — Вредно смотреть. От них начинается тоска по мирной жизни. А жизнь сейчас железная, неуступчивая и должна быть такой. Но может быть, я ничего не понимаю и, наоборот, надо смотреть на эту живопись. Смотреть, чтобы понять, что мы теряем, и от этого крепче сжать кулаки и почувствовать еще большую ненависть к тем, кто превращает наше существование в кровавое месиво, в черную ночь». Вермель вышел из театра. У выхода сидел маленький боец с винтовкой. Он сказал Вермелю: — Счастливо дойти, товарищ! — Спасибо, — ответил Вермель. Повернув за угол, он сообразил, что боец был прав: с протяжным воем налетел снаряд, и тяжелый грохот накрыл землю. Вермель не остановился. Он продолжал идти, сердито насупившись, засунув руки в карманы пальто. Глава 21 Самолет из Тихвина опустился на Ленинградский аэродром в сумерки. Идти в город было уже поздно. Татьяна Андреевна и Швейцер просидели до утра в сторожке около ворот. Из дверей сильно дуло. Всю ночь в сторожку заходили греться милиционеры. К рассвету выпал снег. Он был твердый, как град, и трещал под ногами. С утра надо было бы выпить горячего, но в сторожке не было даже чайника, чтобы вскипятить воду. Татьяна Андреевна продрогла и потом весь день не смогла согреться. Шли они со Швейцером молча. Татьяна Андреевна боялась, что Швейцер начнет о чем-нибудь ее расспрашивать. Но он молчал. Закутав лицо шарфом до самых глаз, Татьяна Андреевна всматривалась в деревянные дома Удельной, присыпанные снегом, в темное небо, в лица встречных. Прохожих почти не было. Запахло холодной гарью. По левую сторону шоссе торчали закопченные стены, валялись обугленные балки, качалась на ветру длинная толстая проволока, застрявшая в груде кирпича. Она царапала по стене, скрипела. Против сгоревшего дома лежал на боку вагон трамвая. Под ржавые колеса пронзительный ветер наметал сухой снег. Татьяна Андреевна остановилась, смотрела на трамвай. Швейцер терпеливо ждал. Сердце у нее глухо билось. Ей казалось, что жизнь здесь дотлевает, как последний уголек в костре Лица встречных были будто присыпаны пеплом. И никто из них даже не взглянул на Татьяну Андреевну. Она все стояла, смотрела на трамвай. Швейцер тронул ее за руку. Она обернулась. Швейцер молча показал на мальчика в больших разбитых валенках Мальчик стоял рядом и смотрел в землю Через грудь у него была перекинута веревка от салазок. На салазках лежал тюк, завернутый в одеяло. Татьяна Андреевна загораживала мальчику дорогу. Они посторонились. Мальчик потащил салазки дальше. Татьяна Андреевна взглянула на тюк Из-под одеяла торчали женские ноги в старых не застегнутых ботах. Швейцер осторожно потянул Татьяну Андреевну за руку, и она покорно пошла вслед за ним, тщательно обходя подмерзшие лужицы. Они трещали под ногами, и этот звук был ей неприятен. Вдали прогремел пушечный выстрел, потом второй. Но вокруг все было так же неподвижно. Даже с деревьев не сорвалось ни одного комка снега. Татьяна Андреевна, стиснув руки, засунутые в рукава, едва сдержалась, чтобы не сказать Швейцеру, что лучше, может быть, вернуться обратно. Но куда? Она понимала, что это невозможно, что она просто утомлена, подавлена, что надо побороть эту слабость В Лесном они долго искали дом, где жил Пахомов. Глядя на сосны, на протоптанную среди них тропинку к крыльцу дома, Татьяна Андреевна подумала, что никакой войны, должно быть, нет и она просто идет со Швейцером к Мише, чтобы посмотреть, как он живет. Но тут же она поняла, что думает об этом оттого, что увидела на снегу сосновую шишку и услышала птичий писк. На сосне сидел и, надувшись, озабоченно чирикал воробей. Ощущение мирной жизни было очень коротким. Оно тут же сменилось сознанием, что война есть, что она рядом с этими соснами, где-то за спиной озабоченного воробья, что она лежит по окраинам Ленинграда тучей и хочет задушить любимый город голодом, стужей, смертью. Рядом, в каких-нибудь десяти километрах, сторожат город тысячи буйно помешанных, выращенных только для бессмысленного и никому не нужного убийства. Швейцер позвонил в квартиру Пахомова. Звонок не действовал. Тогда он постучал. Кто-то подошел изнутри к двери, остановился, прислушался. Швейцер спросил, здесь ли квартира Пахомова и живет ли в ней Мария Францевна. Дверь открыла девушка в сапогах, в защитных штанах и ватнике. Она сказала, что Мария Францевна переехала на Фонтанку к художнику Вермелю, а здесь живут зенитчики. Она посмотрела на Татьяну Андреевну и предложила ей и Швейцеру войти погреться. Но Татьяна Андреевна поблагодарила и отказалась — она заторопилась к Вермелю. Они долго шли по бесконечному Самсоньевскому проспекту, свернули на деревянный мост через Большую Невку. По северному берегу реки тянулись корпуса фабрик с выбитыми стеклами. Прямо на набережной лежал аэростат воздушного заграждения. Девушки, перекинув через аэростат веревку, счищали с него примерзший снег. Татьяна Андреевна взглянула на их раскрасневшиеся лица, на пряди волос, выбившиеся из-под ушанок, и тяжесть у нее на сердце начала медленно таять. В некоторых домах зияли черные дыры от снарядов. Кое-где приходилось пробираться между стальных крестовин, врытых в землю против танков. Вскоре дома раздвинулись. Стали видны даль Невы, шпиль Петропавловской крепости, Троицкий мост, Летний сад. Все это поблескивало в зимнем свете. Нельзя было понять — то ли день еще не начался, то ли он уже потухал, переходил в промозглый вечер. А через полчаса Татьяна Андреевна сидела около печки в комнате Вермеля, неподвижно смотрела на огонь, и из глаз ее капали слезы. Маша сидела рядом на полу, держала руки Татьяны Андреевны, сильно терла их, стараясь согреть, и заглядывала ей в глаза. — Значит, умерла мама? — спрашивала Татьяна Андреевна. — Да, бабушка умерла, — тихо отвечала Маша. — Она непохороненная. Вермель хлопотал, готовил с Марией Францевной скудную еду, грел воду, чтобы дать умыться Татьяне Андреевне и Швейцеру. А когда Татьяна Андреевна, немного успокоившись, обняла его за шею и прижалась к плечу — хотела поблагодарить за Машу, за Варвару Гавриловну, за любовь старика к Пахомову, — Вермель насупился, погладил ее по голове, сказал: — Ну что вы, милая. Я и Машу люблю, и Мишу. И вас очень люблю. И вот этого старого авантюриста, — он посмотрел на Швейцера. — За что же меня благодарить? Вот если будем живы и все окончится, тогда… Вермель замолчал. Татьяна Андреевна и так поняла, что когда все окончится, они соберутся все вместе, и не будет ничего невозможного, чего бы они не сделали друг для друга. Теперь их любовь была связана в крепкий узел смертью, страданием, кровью. А такую любовь ничто не может убить. Глава 22 На вокзале в Куйбышеве Лобачев случайно узнал, что пионерский лагерь перебросили из Сергиевска в Сибирь, в Барнаул. Лобачев растерялся. Как же ехать дальше? Он долго стоял в переполненном вокзальном зале и смотрел на карту железных дорог на стене. Тусклым зеленоватым светом горели фонари. Изредка сверху капала холодная вода — отпотевал от дыхания сотен людей высокий потолок. Марию Лобачев устроил в женском общежитии на втором этаже вокзала. Ей дали койку, подушку и одеяло. Лобачева в общежитие не пускали. Изучив карту, Лобачев наконец решил, что надо ехать в Барнаул не через Челябинск и Новосибирск, а через Алма-Ату и Семипалатинск. Этот путь был вдвое длиннее, но он проходил по южным и теплым местам. В Сибири же, как говорили, уже стояла настоящая зима. Лобачев боялся за Марию. У нее, кроме осеннего пальто, ничего теплого не было. Она очень зябла и от этого по-детски смущалась. Сейчас она лежала на твердой койке, слушала людской шум, долетавший снизу, из пассажирских залов, гудки паровозов, рожки стрелочников. Она думала, что человек очень живуч и погибнуть ему не так просто. Вот она год назад даже не знала, что существует на свете этот город на Волге с таким трудным названием. А сейчас очутилась в этом городе в дни войны, в темноте, казавшейся еще более густой от водянистых синих лампочек под потолком, среди русской зимы, похожей на длинную ночь. День быстро уходил в сумерки, едва осветив снега. Боже мой, какая это огромная страна — Россия! Здесь, казалось, можно было затеряться не только ей одной, но целым народам. Она знала от Лобачева, что за Волгой начнется Урал, потом Азия, Сибирь — совершенно бесконечные земли, над которыми сейчас стоит ночь. Но здесь она все же не одна. Рядом с ней живет, волнуется, старается ей помочь странный и милый человек. Мария все порывалась встать, разыскать Лобачева, привести его в общежитие и напоить чаем, но она боялась своей соседки. Это была худая, высохшая женщина, говорившая пронзительным голосом и требовавшая от всех точного соблюдения правил. Один раз она уже не пустила Лобачева, сказала, что «мужчинам здесь находиться не положено». Лобачев пожал плечами и ушел. Мария накинула пальто, спустилась вниз, в вокзальные залы. Она поискала Лобачева среди снующих людей, не нашла, села в сторонке на свой чемодан. Тотчас к ней подошел старик в железнодорожной фуражке и сказал, что здесь сидеть нельзя. Мария вздохнула, покорно встала, перенесла чемодан подальше и, спрятавшись от старика за выступом стены, снова села, закрыла глаза. Голова у нее кружилась. Ей казалось, что огромный вокзал, гудя, мерцая огнями, выбрасывая клубы пара из дверей, движется в ночь. Потом она увидела в толпе измятую шляпу Лобачева, вскочила, бросилась за ним, схватила его за рукав. — Ничего, ничего, — смущенно заговорил Лобачев. — Я все устроил. Достал билеты. Зачем вы пришли сюда? Идите к себе, наверх. Но вместо ответа Мария затрясла головой, не отпуская рукав Лобачева. — А где же ваш чемодан? — испугался Лобачев. Мария показала в угол. Лобачев бросился туда. Около чемодана стоял бородатый человек в черных обмотках и ватнике и качал головой. — Ай, ай! — сказал он. — Нешто можно так поступать! Хорошо, что я подвернулся, а то улетел бы ваш чемодан в неведомое царство-государство. Лобачев угостил человека в ватнике папиросой. Тот осторожно взял ее, поблагодарил. — Движение народов! — сказал он, вздыхая. — А вы куда едете? — спросил Лобачев. — Я-то? — переспросил человек в ватнике. — В Смоленск. Там сейчас немец. Мне охота нырнуть в леса, к мужичкам, которые с автоматами. Сам я тамошний. Работал плотником в Тюмени. В армию меня не берут. Сердце, говорят, дует, как дырявое. Однако мне сердца хватит. А по военной своей специальности я сапер. Понимаете, как я нашим мужичкам с автоматами могу пригодиться. Только вот везут долго. А вы куда? — В Сибирь, — ответил Лобачев. — На Алтай. А оттуда — тоже к мужичкам с автоматами. Только к крымским. В армию меня тоже не берут — сердце заштопанное. — Дело! — сказал человек в ватнике. — Благоуханная земля — Крым. Там и смерть — не смерть, а растворение в воздухе. Был я там. В Мисхоре работал. А мы с вами, значит, земляки по сердечному нашему состоянию. Этот же человек в ватнике помог Марии и Лобачеву сесть в поезд, потряс напоследок руку Марии огромной лапищей и сказал: — Сместился, конечно, свет. Только вы не горюйте, гражданочка, — вы, конечно, чужестранная. Вам трудновато. Но ничего! Мария не поняла, но улыбнулась человеку в ватнике. Она поняла только, что это очень хороший и необыкновенный человек и что таких людей нигде, кроме России, она не встречала и нигде, конечно, не встретит. Предстоящая длинная дорога казалась Лобачеву отдыхом, — хоть несколько дней не надо будет заботиться о пристанище. Дорога казалась ему необыкновенной еще потому, что он ехал с Марией Альварес, всецело отдавшейся на его волю, и ехал в глубину Азии, в места неясные, загадочные, тревожившие сердце. «Да, странно устроен мир», — думал Лобачев, глядя на спящую Марию, на ее смуглое и бледное лицо. За окном тянулись мертвые горы. Небритый попутчик сказал, что это Мугоджары. Земля до самого подножия гор была покрыта крупным щебнем. Качались на ветру черные стебли трав. Все на одной ноте пела телеграфная проволока. Сухой снег лежал, как каменная соль, в выемках по сторонам дороги. И над всем этим сверкало в зимнем небе белое солнце. Оно не грело, но свет его был много ярче, чем там, в России. Лобачев знал, что это — солнце Азии, великих пустынь и гор, великих стран и великого безмолвия. Ему хотелось разбудить Марию, чтобы она увидела это солнце, и горы, и одинокого верблюда, забытого в этой пустыне. Он нюхал щебень. Вокруг не было никакого признака человеческого жилья. Но Мария уже не спала. Она сказала: — Кастилия! Там тоже камень и очень пусто. За Мугоджарами начались песчаные холмы. Поезд долго стоял на разъезде около глинобитного дома. Босые казахские мальчишки в рваных халатах стояли неподвижно и смотрели на вагоны. У стены дома лежали надменные пыльные верблюды. Обрывки Азии проносились мимо поезда, как видения. Как-то на рассвете Мария проснулась и посмотрела за окно. Она лежала на верхней полке. За охряной землей простиралось Аральское море. Над его плотной синевой в розоватом ветхозаветном тумане виднелись обрывистые мысы. И ни единой птицы, ни пылинки не было в небе. Мария никогда не видела таких пространств. Она долго смотрела на берега моря, различала плотную тень в расщелинах обрывов, белый шнурок прибоя и уходившие на километры, до самого моря, тени телеграфных столбов. На стене вагона появился оранжевый яркий квадрат — подымалось солнце. Вагон спал. Мария заглянула вниз на Лобачева. Он курил и ласково улыбнулся Марии. Мария вдруг поняла всем своим существом, что в неясном еще и далеком будущем всех этих усталых людей и их огромную страну ожидает счастье. Ожидает и ее, и Лобачева. Оно придет после войны, как приходит тишина воскресенья после будничных трудов и тревог. Как налетает неожиданный дождь и уходит, оставляя за собой радуги, сияние дыма и туч, блеск капель, льющихся с листьев, запах мокрых стружек и теплых цветов. Последний дым последнего взрыва растает в небе — растает навсегда, потому что жизнь существует для жизни! Мария вспомнила Испанию, села, поправила волосы, задумалась. Когда она вернется на родину? Ей казалось, что она, конечно, не выдержит, расплачется, увидев, как старательно тащит охапку сена на мохнатой спине маленький ослик, отбиваясь ушами от мух. А под его копытцами звенит кремень Кастилии. С полей пахнет лавандой. И вдали, как глыба тусклой слюды, вздымается к небу Сеговия — город, от которого даже у Марии кружилась голова. В него нельзя въезжать сразу. Надо остановиться на заставе у гасиенды с черепичной крышей, где сидят под стеной маляры с забрызганными краской ведрами, — остановиться, чтобы поесть сыру с тмином и запить его молоком. А потом пыль ударит в лицо, ящерицы побегут по горячим стенам и с золотого копья кафедрального собора сорвутся под свист оборванных мальчишек голубиные стаи. Мария думала, что она, конечно, усыновит Мануэля и вернется с ним в Испанию. Но как же быть… как же быть с этим человеком, который курит там, внизу? Он редко с ней разговаривает и предпочитает улыбаться. Может быть, он не разговаривает с ней потому, что она плохо знает русский язык? Ему, должно быть, скучно с ней. Но Мария уже не могла представить себе дальнейшую жизнь без этого человека. Без него будет плохо. И потом, его очень жаль. Он сам пришивает себе пуговицы разноцветными нитками, не замечая этого, как не замечает и многих других вещей. Он весь поглощен своими мыслями, выдумками и ожиданием каких-то необыкновенных событий. Ему, должно быть, трудно жить, а во время войны — вдвойне труднее. Мария так и не решила, как ей быть с Лобачевым. Она подумала, что очень глупо распоряжаться судьбой этого человека. Дни в дороге шли быстро. За Арысью началась безлюдная холмистая страна. Потом по правую сторону вагона возник ледяной хребет Тянь-Шаня. Изломы гор говорили о молодости этих хребтов, еще не сглаженных миллионолетними ветрами и дождями. Узкая река неслась рядом с поездом, изгибалась на поворотах. За Алма-Атой прошли по мосту через Или. Этот мутный коричневый поток нес пыль Восточного Китая, Синьцзяня, пустыни Гоби, закручивая ее в воронки, покрываясь пузырями грязной пены. За Или опять начались пустыни, где глохли гудки паровоза. Лимонное солнце горело в небе. Какие-то неведомые маленькие города, слепленные из глины, дымили кизяком, пестрели выстиранными тряпками, развешанными на шестах, пылили в окна сухим лесом, смешанным с гарью. За Семипалатинском начались степи. Однажды утром Лобачев отдернул оконную занавеску, — сосновые леса громоздились по кручам. В оврагах бежали ручьи. Березовые заросли белели среди тусклых снегов. Трусили по дорогам косматые лошаденки, тащили скрипящие сани. К полыньям на реке шли вразвалку недовольные гуси. — Вставайте! — сказал Лобачев Марии. — Через час Барнаул. Мария вскочила. Поезд несся по насыпи среди лесов. В слоистых облаках пробивалось солнце. Паровоз беспрерывно кричал, как бы предупреждая всех, что он возвращается домой. В Барнауле Лобачев узнал, что пионерский лагерь отправлен на маленький курорт Белокуриху в предгорьях Алтая и там будет зимовать. Лобачев с облегчением вздохнул — до Белокурихи было меньше суток пути. Они с Марией были почти у цели. Глава 23 Швейцер поселился в квартире у Полины Петровны. Он жаловался, что никак не может согреться, и перестал снимать пальто. Кроме Полины Петровны, никто не обращал внимания на странности Швейцера. Было не до того. Все были заняты с утра до ночи. Татьяна Андреевна снова начала работать в театре. Весной она надеялась уехать с театральной бригадой на фронт и разыскать Пахомова. Маша работала в госпитале вместе с Полиной Петровной. Мария Францевна, как всегда, добывала продукты. Ее лицо покраснело, обветрилось. Она даже как будто помолодела. А Вермель был занят своим пейзажем и, как всегда в таких случаях, находился в состоянии одержимости. Портрет Каролины Сабанской Швейцер повесил на стене рядом с портретом Глинки. Он любил смотреть на него в конце дня, когда солнце всего на несколько минут проникало в глубину комнаты. Начинали поблескивать рамы, оживали глаза Глинки, и Каролина Сабанская улыбалась Швейцеру. Но теперь она улыбалась с легким недоумением, будто спрашивала, где она и что происходит в этом городе. Что это за постоянный гром и зарницы среди холодной зимы? Швейцеру казалось, что у Каролины Сабанской зябнут бледные плечи. — Ну что ж, — тихо говорил Швейцер. — Русская зима, сударыня, всегда была суровой. Ничего не поделаешь. Я знаю, что до конца жизни вы жалели о том, что отвергли Пушкина. Какая это прелесть! Помните? — И Швейцер начал громко читать: Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Я черным соболем одел Ее блистающие плечи, На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул, Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул. Швейцер почти кричал, — все равно в квартире, да и во всем доме, никого не было. Только через площадку в своей мастерской работал Вермель. Но Вермель ничего не слышал. Потом Швейцер начал подолгу исчезать из дому. Возвращался он к вечеру озябший, голодный, вытаскивал из карманов пальто и сваливал в угол разные вещи: треснувшие хрустальные подвески от люстр, стрелки от стенных часов, изорванные гравюры, книги без переплетов — всякий хлам, покрытый кирпичной пылью, мокрой от растаявшего снега. И Полина Петровна долго не замечала этих вещей. Они лежали в углу за кадкой с высохшей пальмой, куда не проникал свет коптилки. Но в конце концов она наткнулась на кучу этой рухляди, перерыла ее, ахнула, пошла к Вермелю и сказала, что Швейцер окончательно сошел с ума. — Хорошо, — ответил Вермель. — Я поговорю с ним. Он пошел к Швейцеру, толком не зная, о чем будет говорить. Швейцер стоял у окна, смотрел на замерзшую Фонтанку. — Слушай, Семен, — сказал Вермель, — что это значит? Швейцер не оглянулся и не ответил. — Что это значит? — повторил, сердясь, Вермель. — Зачем ты собираешь по городу всякий хлам? Кому нужны все эти чудачества? — Это не чудачества, — глухо ответил Швейцер. — Так объясни, что это такое? Швейцер обернулся. — Изволь, — сказал он возбужденно. — Но только не перебивай, иначе я спутаюсь. Почему ты думаешь, что это хлам? Постой, дай мне окончить. Ты ведь сам любишь некоторые вещи. Ну, скажем, вот эти бронзовые пуговицы на куртке? Или тюбики с красками? У каждого есть любимые вещи. Тем-то они и ценны, что они, как теплым воздухом, окружены нашей любовью. Поэтому я их и собираю. Понял? Да, я роюсь в разбомбленных домах. Роюсь. Я узнал по этим обломкам вещей, как люди жили, как они страдали, работали, увлекались. Я люблю этих людей, понимаешь? Я хочу спасти хоть тысячную часть того, что их окружало, чтобы вернуть ее им. — Опомнись, Семен! — сказал испуганно Вермель. — Что ты несешь? — А ты постарайся понять. Я знаю — вы все считаете меня сумасшедшим. За что? А они, те люди, к кому я когда-нибудь приду и положу на стол хотя бы вот эту книгу, — Швейцер схватил из груды вещей растрепанный том, и из него посыпались на пол цветы, высушенные между страницами, — они не будут считать меня сумасшедшим! Нет! Они будут благодарить меня. Я буду приходить как старый гном из сказки. — Швейцер засмеялся. — Да, как старый гном, — повторил он, — с карманами, набитыми давно потерянными любимыми вещами. — Ну, знаешь, — пробормотал Вермель. — Всего я мог ожидать от тебя, но только не этого. — Почему? — Сообрази сам. Чем ты занимаешься в такое время? Неужели я должен доказывать тебе, какая это дикая чепуха! Вермель взглянул на Швейцера и осекся. Швейцер снял очки. Из его близоруких покрасневших глаз текли слезы. — Коля, — сказал он тихо, — зачем ты кричишь на меня? Я сам все понимаю. Я целые ночи не сплю. Я думаю без конца все об одном. Сердце у меня болит, как будто его все время давят. Да, я не сплю. Отчего, Коля? Неужели не догадываешься? От гордости. Да. Я горжусь этим городом. Он мой, Коля. Он сейчас прекрасен, как никогда. Ты же сам видишь, как бьется под этим льдом, — Швейцер показал на окно, — его голодное сердце. Что Троя! Что осады Парижа и Вердена! Никогда еще в жизни не было такой благородной и величественной борьбы. Он принял великое мучение, этот город, и не опустил руки. Каждый ребенок здесь должен вырасти героем. Вермель сел на стул у рояля, вынул папиросу, закурил, сказал тихо: — Ну говори. Чего же ты замолчал? Я слушаю. — Да, Коля, — тихо сказал Швейцер. — Я хотел бы дожить до победы. Вряд ли я, конечно, до нее доживу. Дожить и увидеть, как на стеклах окон в зимний вечер загорятся наконец освещенные изнутри ярким светом ледяные розы. Дожить, чтобы подойти к такому окну, прижаться лбом к стеклу и слушать. Швейцер замолчал. — Ну чего же ты? — тихо сказал Вермель. — Продолжай. Я ведь тебе не мешаю. — Да, слушать. Что? Голоса детей и женщин. Боже мой, Коля, как мы не ценили в прошлом наших прекрасных подруг! Может быть, я и вправду сошел с ума. Вам виднее. Но не надо кричать на меня. Вы все заняты, а я ничего не могу делать. Я замок открываю целый час, — у меня пальцы уже синие. Швейцер отвернулся. Вермель подошел к нему, схватил его за плечи, быстро заговорил: — Не надо, Семен! Милый мой! Я же люблю тебя очень. Успокойся. Он долго успокаивал Швейцера, потом уложил его на диван, укрыл шубой, погладил небритые щеки. Швейцер затих. Вермель пошел к себе. На лестничной площадке он остановился, посмотрел через выбитые стекла на тяжелое небо. Темнело. За Летним садом качалось, то вспухая, то опадая, зарево. Привычно выли сирены.

The script ran 0.024 seconds.