Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Чабуа Амирэджиби - Дата Туташхиа [1975]
Язык оригинала: GEO
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history, История, Роман

Аннотация. Чабуа Амирэджиби - известный современный грузинский писатель. Особую популярность Ч. Амирэджиби принес роман «Дата Туташхиа», выдержавший уже несколько изданий в Тбилиси и в Москве, переведенный на ряд европейских языков. Каждое душевное движение героя романа Дата Туташхиа, мятежника, скрывающегося от царских жандармов, свидетельствует об искреннем желании искоренить зло, помочь людям. Своей романтичностью Дата напоминает известных литературных героев - Робина Гуда, Карла Моора, Дубровского. Вместе с тем это сложный динамический образ человека, не нашедшего верного исторического пути, но до конца, до самой гибели, выражавшего свой протест против всяческой несправедливости. Человек страстного темперамента, проницательного ума, большого мужества. Будучи натурой цельной, он не поступается своими принципами - и гибнет. Практически неуязвимый для преследователей, гибнет от руки своего сына-подростка, направляемой двоюродным братом - полицейским деятелем, который «самозабвенно любил Дату Туташхиа, считал его родным братом и видел трагедию в его скитальческом существовании». Дате Туташхиа в романе противостоит система социального зла. В романе множество сюжетных линий, появляются и исчезают люди, стоящие на самых разных ступенях общественной иерархии, различного нравственного и интеллектуального уровня. Складывается широкая панорама грузинского общества начала двадцатого столетия.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

– Фома-джан, тут сейчас подбросили… не нам, написано – Сычу… Но там такие дела… может быть, тебе раньше прочесть? Возьмешь или Сычу отдать? – Кому бросили, тому и отдай! – Да? – Спарапет колебался. – Ну, да как скажешь. – Дата! – окликнул Фома. Туташхиа подошел, прочел записку и протянул ее Фоме: – Это почерк Бикентия Иалканидзе. Фельдшера. Он мой кунак! В несколько минут записка обошла всех членов комитета. В ней говорилось, что Коц собирается использовать против агитаторов компанию Дардака. Первый раз это должно произойти в смену Моськи послезавтра ночью. Мне сразу показалось, что записка инспирирована Класионом. – Я останусь повидать Бикентия, – сказал Дата, сунул надзирателю рублевку и направился к больнице. Все мы вдоволь накочевались по тюрьмам и ссылкам, но то, что было в записке, оказалось тяжким грузом даже для нервов Фомы Комодова. Никогда в жизни я не чувствовал себя так погано. Как вам сказать… будто окунули тебя в нечистоты и запретили вымыться… Дата не принес ничего нового, кроме того, что Бикентий назвал ему первоисточник этой новости – начальника больницы, военного врача Щелкунова. Но зачем понадобилось жандарму поверять Бикентию государственную тайну?! Лишь к рассвету мы перестали шептаться. – Что же нам предпринять, чтобы предупредить злодеяние? – поставил вопрос Фома Комодов. – Есть в каждой камере хотя бы по одному нашему человеку? – спросил Эзиз Челидзе. – Оповестим всех. Заставим кричать всю тюрьму и принудим администрацию отказаться от намерения. Жандармы, известно, боятся шума… – И дардаковской компании надо передать: если они пойдут на эту мерзость, пусть не попадаются нам в руки – перебьем всех поодиночке – и виноватых, и не виноватых, – добавил Андро Чанеишвили. – Можно организовать такой шум, что явится прокурор, мы передадим ему петицию против тюремной администрации, и они не посмеют, – сказал Петр Андращук. – Да, да, – развеселился Класион, – прочтут нашу петицию, покраснеют все – от царя до Коца – и отпустят нас по домам. – Этот путь не годится, товарищи! – вмешался я. – Суть нашей революции в том, что она борется не с одним каким-нибудь злом, но со всей ситуацией, порождающей зло. Можем мы ликвидировать самую ситуацию? Об этом надо думать, а спасти Какалашвили или Иванова – не так уж сложно. – Спасти их может только бунт… А бунта не будет, если подлость не совершится, – твердил свое Класион Квимсадзе. – Повод, я думаю, уже есть, но о том, что нужно для восстания, хочу поговорить один на один с Фомой, – объявил Дата Туташхиа. Ни одному из нас опыта было не занимать, но Дату Туташхиа мы все считали силой совсем особого ранга. Мы знали: настанет минута, и он скажет свое и только свое слово. – Вы согласны? – спросил Дата. – Пусть так, – сказал Амбо. Дата отошел от нас, выбрал укромное место и подозвал Фому. Говорили они долго, потом позвали меня. – А ты все хорошо взвесил? Справишься? – спрашивал Фома Комодов Дату, когда я подходил к ним. – Потому в этом деле и мало для меня интересного, что смогу. Достойный человек должен стараться делать то, чего он раньше не делал и что ему кажется невозможным. Вы, Фома, беретесь за то, что кажется невозможным, и я лишь потому оказался с вами, что быть с вами я по всему раскладу не мог. – Не мог? – переспросил Фома. – Ты можешь сказать мне, Дата, ради чего ты идешь на такой большой риск? – Мне непременно надо ответить? – Это лишь просьба. Я для себя хочу знать. – Попробую, если сумею… – Дата задумался. – Видишь ли, когда зло совершается у тебя на глазах, одолеть его легко, очень легко. Превратить зло в добро куда труднее, но все-таки можно. Но и у добра, и у зла есть свое гнездо, как, впрочем, у всего, что существует на этом свете. Если не разрушить гнездо зла, зло прорастет в других местах. Так вот, разорить гнездо зла – это очень большое дело, настолько большое, что ради него и пострадать стоит, и смерть не страшна. Поэтому я и берусь за то, о чем я тебе сказал, и вовсе не считаю, что иду на большой риск. Хочу, чтобы ты это знал. Фома слушал, не отрывая глаз от лица Даты. Казалось, он ждал услышать что-то еще. – Ну, а теперь я тебе все сказал, что у меня на уме и зачем берусь за ваше дело. – Хорошо! – сказал Фома после долгого молчания. – Шалва! Дата обещает завтра ночью достать нам ключи от всех корпусов и камер, но как он собирается это сделать, говорить не хочет никому… кроме меня. Мы должны принять это условие. Я сообщу членам комитета, и мы решим, начинать бунт или нет. В нашей помощи Дата не нуждается. Зовет тебя одного! Трудное и рискованное это дело… Я не дал Фоме договорить: – Я готов. Не хочет он, чтобы я все знал, и не надо. Все равно пойду. Чего греха таить, все члены комитета, себя не исключаю, колебались. Все мы были возбуждены и несказанно рады, что приближается решающий час, и все-таки в глубине души каждого тлела надежда, что Дате Туташхиа не удастся выполнить своего обещания! Понять это можно. Трудно ставить жизнь на карту, даже если делаешь это, все хладнокровно рассчитав и обдумав. Трудно даже, если поднимаешься против врага отчизны и за тобой – твой народ, твои дети и закон твоего государства, позволяющий тебе стать убийцей и обещающий при этом сохранить твое доброе имя. Что же говорить о горстке единомышленников, бросающихся на мощную империю и на закон, который немедленно объявит тебя убийцей, изменником, подонком. Это тяжкий груз, даже если сильна в тебе вера, что ты идешь на это ради лучшего будущего своего народа! – Товарищи! Если кто-нибудь хочет выйти из нашего дела, не поздно и не стыдно это сделать, – сказал Фома Комодов. – Пусть идет, и мы не спросим его ни о чем до поры до времени. Кто мог назвать себя трусом? Мы все были готовы к действию. Лишь Андро Чанеишвили спросил: – Но почему Дата Туташхиа требует, чтобы мы слепо следовали за ним? – Дата Туташхиа ничего от нас не требует, – возразил Фома. – Он лишь сообщил нам, что завтра вечером, с десяти до одиннадцати, в его руках будут ключи. От нас зависит, воспользуемся мы ими или нет. – Что думаешь делать, почему скрываешь? – схватил Класион за руку Дату Туташхиа, проходившего мимо нас к Дембину. – Вы только не обижайтесь. – Дата присел рядом с Класионом. – Всем вам ума не занимать, а для дела, за которое я берусь, и одного ума с лихвой хватит. Скажи я вам, что собираюсь делать, вы приметесь обсуждать и советы давать. И может статься, я с вами посчитаюсь, ваш совет в сомнение введет. Сомнение же и колебание плохой товарищ в таком деле. Поэтому я и не скажу вам ничего. – Ну, а если от твоей затеи и нам, и нашему делу худо будет, тогда что? – спросил Амбо. – Друг мой, Амбо, от царя Николашки тебе столько худа… что я смогу еще добавить? Мы в тюрьме, а тюремный закон ты знаешь лучше меня. Что я намерен делать и чего хочу, никому до этого дела быть не может! Я делаю то, что считаю нужным, а воспользуетесь вы этим или нет, я и знать не хочу. Только может так все сложиться, что я вам ой как понадоблюсь. – В чем этот человек не прав? – спросил Фома Комодов. – Прав до небес, – сказал Эзиз Челидзе. – Не понимаю, к чему эти обиды?! – сказал Петр Андращук. – Чего вам еще надо? Хотим – воспользуемся. Нет? Айда по норам. – Если кто хочет уйти – пусть скажет! – повторил Комодов. – Нет таких? Тогда приступим. Начинать решили завтра вечером, когда заступит Моська. Если Дата действительно получит ключи, мы откроем камеры, и одно это станет знаком к началу мятежа. В ту ночь никто не сомкнул глаз. Мы скрывали друг от друга, что не спим, каждому хотелось в глазах товарищей быть молодцом, да и боялись своим волнением заразить остальных. Наконец рассвело. Мы поднялись, поели и принялись совещаться. Нашей ближайшей целью было взять тюрьму, в которой мы сидели. Это значило: прогнать администрацию, заложить входы, возвести баррикады и стоять наготове до тех пор, пока развитие событий не поставит перед нами новые альтернативы. Здесь многое зависело от того, как поведут себя Метехская тюрьма, Тифлисский нелегальный комитет, тифлисский рабочий класс и, наконец, царь и Государственная дума, если вести о нашем бунте достигнут их ушей. Нашим главным требованием было неукоснительное выполнение предусмотренных манифестом семнадцатого октября обещаний, а дальше шли еще одиннадцать пунктов: облегчение условий тюремного режима, немедленное освобождение инвалидов, больных, малосрочников, женщин и т. д. Мы совещались до прогулки. Почти все вопросы были решены, были распределены обязанности, написано несколько необходимых записок и текст воззвания, где освещались как общие цели бунта, так и коцевские бесчинства. Дальше оставалось лишь ждать. Я слушал других, говорил сам, и меня все время не покидало чувство, что та раздвоенность, о которой я говорил, у всех нас словно усилилась и переросла в уверенность, что захват ключей не осуществится и не придется идти на смертельный риск. Была даже минута, когда я подумал, что Дата Туташхиа даст нам ключи, а сделать мы ничего не сможем. Я не спускал с него глаз. После завтрака он играл в нарды до самого полудня. Потом целый час болтал со Спарапетом. Оба от души веселились. Еще час прогуливался с художником Лоладзе – был у нас такой в камере. Подсел к Дембину, и Лука Петрович ушел в воспоминания о жизни в ссылках. Словом, разгуливал по камере, будто и не затевалось ничего. И меня не звал! А ведь оставались считанные часы! Может быть, он передумал? Обнадеживало лишь то, что за это время Поктиа дважды ухитрялся выскочить из камеры: первый раз помог вылить и принести воды и при этом вынес, выходя, буханку черного хлеба. Надзиратель долго препирался с ним насчет этой буханки. Я взглянул на Туташхиа – он украдкой следил за Поктией. Буханку Дата утром взял у воров и спрятал в ней финку! Никто этого не заметил, кроме меня. Надзирателю наконец надоело препираться с Поктией, и он его выпустил. Вернулся Поктиа, конечно, без хлеба, и теперь меня терзала мысль, почему Дата в самый решающий момент постарался избавиться от своего единственного оружия. Во второй раз Поктиа вместе с уборщиком вынес парашу. Впервые за все время он дотронулся до этого сосуда. На этот раз он прихватил записку и вернувшись, что-то шепнул Дате. Еще я заметил, что после разговора с Датой, Лоладзе обошел всю камеру, собрал все карандаши, какие только имелись: и синие, и красные, и простые, и зеленые, растолок грифель и стал смешивать краски. Прикинув все и так, и этак, я решил все же, что намерения Даты никак не связаны с поведением Лоладзе. На прогулку нас вывели к пяти часам. В шесть надзиратели сменялись, и потому нам дали всего полчаса – полагался час. В, течение этого получаса Поктиа не отрывал глаз от стены, отделявшей нас от тюремной больницы. Ясно, он ожидал записки, и, когда объявили, что прогулка окончена, не выдержал и стал препираться с надзирателем. – Уйми его! – сказал мне Дата. Я побыстрее увел его, а то он мог угодить в карцер. Дата догнал нас и выговорил своему адъютанту. Поктиа опустил голову. Передние уже вошли в главную дверь корпуса, когда мимо нас проскользнула Нэнэ – уборщица подъезда – и кинула нам под ноги что-то завернутое в тряпицу. – Подыми, – сказал мне глазами Дата. Я нагнулся. Надзиратели ничего не заметили. Будь на моем месте Поктиа, к нему бы уже прилипли – слишком он намозолил сегодня глаза. – Что здесь? – спросил я. – Волосы. В камере я развернул тряпицу. Действительно, в ней были волосы, толстые, грубые, седые вперемешку с черными. Дата отдал их Лоладзе. Художник поглядел, пощупал, остался, видно, доволен и принялся тут же мастерить парик и усы с поразившей меня сноровкой. «Видно, служил в театре гримером», – подумал я. Сменился надзиратель нашего этажа. Значит, и Моська принял свой полуподвал. В прошлом Моська был палачом. Потом его назначили начальником мул-этапа. Так в Ортачальской тюрьме называлась маленькая двухколесная арба, запряженная мулом. На ней вывозили покойников и хоронили здесь же, на ближайших склонах Телетских гор. Наконец Моська получил повышение – его назначили надзирателем и, видно, за особые заслуги и в знак особого доверия поручили самый трудный участок – подвал. Значит, так: Моська и другие надзиратели его смены заступили в шесть часов вечера. Тогда же производился пересчет, на что уходил час. С семи до восьми – ужин. С восьми до десяти – вынос параш, туалет, доставка воды. В десять – отбой. В этот час все этажи обходил сам дежурный комендант. В ту ночь дежурил Канарейка. Это была фамилия, а не кличка. Он заглядывал в глазок почти всех камер, дабы убедиться, что в подвластных ему владениях царит мир, порядок и райское смирение. Арестанты оставили господину Канарейке его фамилию по контрасту: это был толстый, черный, полуседой, длинноусый субъект – лучшую кличку, чем Канарейка, вряд ли можно было придумать. Правда, у надзирателя каждого этажа имелся полный набор ключей от своих камер, но сами надзиратели были тоже заперты, так как спуск с этажа на этаж преграждался решеткой из толстых стальных прутьев, а двери, вмонтированные в эти решетки, запирались на мощные замки, ключи от которых вверялись дежурному коменданту. Таким образом, надзиратели находились в плену господина Канарейки, и если Дата Туташхиа обещал сдать нам ключи от всех корпусов и камер, значит, он должен был прежде всего завладеть комендантскими ключами, чтобы затем с их помощью добраться до надзирателей с их надзирательскими ключами от камер… Для того же, чтобы ограбить Канарейку, нужно было захватить нашего надзирателя с его ключами и устроить засаду Канарейке. Распутать весь этот замысел я был не в силах, и мое нервозное ожидание кончилось тем, что, когда мы выкатили в коридор пустые бочки от принесенной на ужин баланды, а это было часов в восемь вечера, Дата подозвал меня к себе и сказал: – Шалва, необходимо, чтобы сегодня вечером оправку начали с нас. Тогда последними пойдут каторжане. – А потом? – Вон сидит старик Миндадзе. Вы ведь с ним земляки? Этот надзиратель хорошо к нему относится, и они, кажется, из одной деревни. Ты часто болтаешь с Миндадзе, и угощал его не раз… – Что я должен делать? – Пусть Миндадзе попросит надзирателя, чтобы нас повели оправляться первыми. Ты скажи Миндадзе, что у тебя живот разболелся, а он пусть попросит. Уважит его надзиратель. Ну, а если это не пройдет, каторжники найдут причину – все равно не выйдут первыми и окажутся в конце, но… кабы не заподозрили… Минут через пять распахнулась дверь, и надзиратель повел нас на оправку. Поктиа побежал к камере каторжан и, вернувшись, доложил Дате: – У них все в порядке. Спрашивают – как у нас. Я сказал – у нас тоже. – Что смогут сделать эти закованные люди? – спросил я Дату, когда мы вернулись в камеру. – Ты что, забыл? Закованы только те, кому каторжный приговор утвержден. У остальных кандалов нет. – Вы очень нам нужны, Лука Петрович. – Дата повел меня к Дембину. – Просьба наша не совсем обычная, и дело довольно рискованное… – Слушаю вас, господа… По возможности… Чем смогу!.. – На полчаса, самое большое на час, вам надо переодеться в форму надзирателя, простите, конечно, но так уж все сложилось. – Надзирателя? – изумился Лука Петрович. – Мне надеть форму надзирателя?! Ни за что! Вы оскорбляете мои убеждения. Собачью шкуру! Никогда!.. – Лука Петрович, дорогой! – прервал я разбушевавшегося писателя-либерала. – Этого требует дело, это нужно революции. – Послушайте, голубчик, – лицо Луки Петровича озарилось надеждой, – в этой постановке, я это вижу, для меня может найтись другая роль. У вас ведь много ролей, а на эту… подыщем другого. – Лука Петрович, – взмолился я, – вы с нашим сегодняшним надзирателем как близнецы. Ваш отказ ставит операцию под угрозу провала! А Дата Туташхиа втолковывал ему, что революционером является тот, кто ради дела готов переодеться даже в жандарма. Дембина уломали. Настал мой черед. Лоладзе обмотал меня какими-то тряпками, подложил какие-то комочки и подушечки, и когда, на его взгляд, я обрел габариты господина Канарейки, стал подгонять усы. Эту процедуру невозможно было скрыть. Нас окружили арестанты, решившие, что готовится очередной тюремный розыгрыш, и весело смаковали предстоящую забаву. Вы не представляете, с каким увлечением хлопотал Лоладзе над каждым волоском. Подстригал, причесывал, приглаживал… Отступая на шаг, подбегал, поправлял, отходил и опять любовался. – Ты, брат, оказывается, настоящий художник! – сказал ему Лука Петрович. – Нет, мой милый, настоящее искусство начинается, когда человек сыт или убедит себя, что сыт, – так говаривал мой учитель Иван Никифорович Страстнов – великий был человек! И большой охотник до таких сентенций. Вечерняя оправка добралась уже до другого конца коридора, и тут я заметил, что Дата будто волнуется. И всем членам комитета передалось его состояние. Уговор был такой, что каждый должен держаться, как всегда: кто лежать, кто играть в нарды, кто просто слоняться по камере. Все получалось наоборот. Все сидели на своих нарах и думали, думали, думали… Мы с Датой прильнули к дверям, ловя каждый звук в коридоре. Вот вошел в свою камеру последний арестант! Вот лязгнул засов, звякнули ключи. Камеру заперли. Надзиратель открывает камеру каторжан. Опять звяканье ключей, скрип поднимаемого засова, лязг ударившегося в стену металла… Шаги… Шарканье множества ног, и… полная затаившаяся тишина. Шаги, направляющиеся в нашу сторону… Человека два, может быть, три… – Взяли! – прошептал Дата. Дверь клозета заскрипела и с шумом захлопнулась. Кто-то быстрым шаркающим, неровным шагом подошел к камере каторжан, задвинул засов и повернул ключ в замке. Снова шаги в нашу сторону. Тот же поспешный шаркающий звук. Кто-то заглянул в глазок нашей камеры, Глазок захлопнулся, и чуть приоткрылась дверь. За нею мелькнула и скрылась фигура Гоги Цуладзе. Дембин, я, Лоладзе и Дата Туташхиа вышли в коридор. На пороге камеры меня вдруг охватило острое желание обернуться на наших… но я не успел. – Хоть бы сказал кто, что нас ждет! – пошутил Класион. Шутка повисла в воздухе. Дата взял у Гоги связку ключей и стал запирать нашу камеру. Гоги пошел вперед. Мы втроем последовали, за ним в клозет. Надзиратель с завязанными глазами, в одном белье, босой, стоял в углу, спиной к нам. На его затылке торчал толстый узел, концы полотенца свисали на плечи. Дата вошел вслед за нами и знаком велел Дембину переодеться. Форму надзирателя держал один из двух неизвестных, которых мы застали, когда вошли сюда. Оба были в масках. Гоги протянул маску мне и Лоладзе. Помню, Дембин никак не мог попасть ногой в надзирательский сапог, никак не мог устоять на одной ноге, и Дата его поддерживал. Руки ему не повиновались, пальцы дрожали. Наконец он был готов. Художник заставил писателя отпустить пояс, пропустил над поясом рубаху, поправил шинель, нахлобучил шапку чуть набекрень, как любил наш надзиратель. Словом, придал ему вид более натуральный. Когда прозвенел отбой, Дембин и Дата вышли в коридор, а мы все остались в клозете. Один из каторжан держал под боком надзирателя большой самодельный нож. Спустя несколько минут мы услышали звук поворачиваемого ключа. Это Дембин впустил в камеру Дату. Нам же предстояло дожидаться, пока комендант Канарейка соизволит пожаловать на наш этаж. Ждать надо было минут пятнадцать – двадцать, может быть, полчаса. – Выйдем поглядим, что там… – шепнул я Гоги. Гоги понял, как изнываю я от бездействия. Он тоже был сильно взволнован и лишь крайним напряжением воли сохранял спокойствие. Мы вышли в коридор. Дембин стоял на площадке этажа и смотрел вниз. – Канарейка в подвале, – сказал он. – А Дата говорил, что он сперва поднимется сюда… И Коц с ним в подвале. – Придет, – что-то прикинув в уме, произнес Гоги. – Все правильно. Конечно… Ведь у них же сегодня дело есть в подвале… Гоги на цыпочках подошел к нашей камере, отодвинул глазок и стал с кем-то перешептываться. Видно, Дата стоял по ту сторону двери. Грохнула дверь, ведущая в подвал, но не лязгнул засов, не звякнули ключи. Канарейка вышел из подвала и не запер за собой дверь! Значит, он собирается тут же вернуться. Комендант шел к нам. И один! Дембин замер у двери камеры каторжан. Мы скрылись в клозете. Гоги погасил свет, и это тоже было важной деталью операции… Не прошло и минуты, как Канарейка вошел в освещенный двумя тусклыми лампочками длинный коридор нашего этажа. Лука Петрович прилип к глазку и, как велел ему Дата, сильно стукнул по двери связкой ключей. Звук прокатился по всему коридору и привлек внимание Канарейки. Дембин оторвался от глазка камеры каторжан и, повернувшись, уткнулся носом в глазок камеры напротив. Канарейка, по своему обыкновению, двинулся в противоположный конец коридора и, пройдя несколько шагов, сразу обнаружил нарушение: из чуть приоткрытой двери нужника не сочился свет. Он распахнул дверь и вошел, но тусклый свет коридора не мог разогнать темноты, скопившейся здесь. Мы стояли, вжавшись в стену рядом с дверью. Канарейка вошел и еще не успел разглядеть наши тени, как на горле и возле сердца ощутил прикосновение ножей. Еще миг, и его глаза были затянуты полотенцем. Он поднял руки вверх, и связка ключей от этажей очутилась у меня в руках. Понадобилось не более двух минут, чтобы Канарейка оказался в одном белье, а я уже красовался в его мундире. Лоладзе быстро наклеил мне усы, повертелся вокруг меня, похлопотал, добиваясь возможного сходства, – образец рядом, дело нехитрое, еще раз оглядел меня и отпустил, театрально раскинув руки. – Feci quod potui, faciont meliora potentes![25] – произнес он и вышел в коридор. Канарейка и надзиратель остались в клозете под охраной двух каторжников в масках. Гогн жестом велел им смотреть в оба, и мы вышли вслед за Лоладзе. Я открыл нашу камеру, и Дата Туташхиа с Поктией, весь наш комитет и еще несколько добровольцев вышли в коридор. Помню, прежде чем переступить порог, Петр Андращук перекрестился и что-то прошептал, видно помолился. Замешкался и Класион. – Класион Квимсадзе! – торжественным шепотом произнес он. – Настала величайшая минута твоей жизни! – Он опустил глаза к порогу и лишь после этого перешагнул через него. Дата Туташхиа передал ключи от нашего этажа Фоме Комодову. Шепотом, дважды повторив каждому его задание, Фома распределил обязанности. Казалось, люди потеряли способность думать, слушать, запоминать. Наконец Дембин и я – то бишь надзиратель и комендант Канарейка, ведя под своей охраной Дату Туташхиа, Поктию, Андро Чанеишвили, Алексея Снегиря, Эзиза Челидзе, Петра Андращука и Класиона Квимсадзе, стали спускаться вниз. Фома Комодов, Амбо Хлгатян и Гоги Цуладзе остались наверху и отправились по камерам разъяснять положение, читать воззвание, выявлять добровольцев… Дел было невпроворот. Замок третьего этажа не поддавался. Руки у меня дрожали; может быть, я волновался оттого, что за спиной люди теряют терпение, выходят из себя, вот-вот кто-то скажет: дай, я открою! Надзиратель то ли был рядом, то ли подошел на эту затянувшуюся возню, – не знаю, но едва я открыл дверь, как он вытянулся передо мной. – Кру-гом! Скотина! – не успел я договорить, как увидел его спину и концы полотенца, перехватившего его голову. На этом этаже остались Андро Чанеишвили и Эзиз Челидзе. Мы спустились на второй этаж, потом на первый. Здесь повторилось почти без изменений то же, что у нас наверху. Короче говоря, порог подвального коридора переступили я и Лука Петрович. За дверьми остались Класион Квимсадзе, Поктиа и Дата Туташхиа. Дата Туташхиа не раз втолковывал мне: смелость – это привычка. За то короткое время, что мы спускались с нашего этажа в подвал, я так привык хватать надзирателей, что, увидев обожаемого Коца и еще более обожаемого Моську, прямиком направился к ним. Я шагал медленно, побрякивая ключами. На расстоянии пяти-шести шагов от меня опустив голову и очень уверенно ступал Дембин. Я остановился возле одной камеры и заглянул в глазок. То же самое сделал и Дембин – так было у нас условлено. Коц сидел в конце коридора на стуле. Рядом навытяжку стоял Моська. Когда я вошел в коридор, Коц лишь мазнул по мне глазами и скучающе отвел их в сторону. Я шлепнул по двери камеры связкой ключей, и по этому знаку в коридор ворвались Дата, Поктиа и Класион. В узком коридоре Коц и Моська не могли разглядеть, кто бежал за нашей спиной. К тому же все были в масках, да и освещение здесь было, как везде, – вполовину, а то и в треть. – Встань, скотина! Лицом к стене! – прошептал я. Моська едва не свалился в обмороке, а Коц даже пошевелиться не мог, и его вместе со стулом повернули к стене Поктиа и Класион. Дата отобрал у Моськи ключи, завязал ему глаза, а мы обработали Коца. Я оглянулся. Дембин, торопливо раздеваясь, так далеко отшвырнул надзирательский сапог, что чуть не угодил прямо в Фому Комодова, входившего в это время в подвал. Дата пошел по карцерам, выгоняя оттуда всех. У несчастного Какалашвили, который никак не мог понять, что происходит, глаза вылезли на лоб; он открыл было рот, но Фома приложил к губам палец, что вконец сбило с толку бедного гимназиста. Дардак тоже потянулся было к выходу, но Фома Комодов заткнул его обратно в карцер. Дембин в одном белье очертя голову бросился вон из коридора. Дата кивнул Класиону, чтобы Коца впустили в один из карцеров. Подойдя к Дате, Класион поднял восемь пальцев и кивнул на восьмую камеру, возле которой мы и стояли. Не понимая, в чем дело, Дата взглянул на Класиона. Класион хлопнул себя по заднице, и Дата расхохотался. Едва я сообразил, что сукин сын Класион предлагает бросить начальника тюрьмы к мужеложам, как за спиной моей раздался дружный смех. В коридоре уже вертелось человек двадцать, и все хохотали. Некоторых из них я и в лицо не знал. Смех побежал по камерам, и через какие-нибудь полминуты хохотала вся тюрьма – четыре тысячи человек. Открыли восьмую камеру, втолкнули Коца. Конечно, никто бы его не тронул, но одной мысли сунуть его к мужеложам было достаточно для пожизненного позора начальника тюрьмы. – Развяжите ему руки и снимите повязку с глаз, – приказал Фома. Мужеложи стояли, сбившись в кучу, ничего не понимая. Первым подошел Харчо и стал развязывать руки Коцу. Набрался смелости и Алискер, он снял с его глаз полотенце. – Бисмиллах, кто же это? – Опешивший Алискер попятился к своим. Харчо заглянул в лицо начальнику тюрьмы: – Вах, вот, ей-богу!.. Нет, ты посмотри, а? Коц! Коц и есть! – Помилуйте, разве государь император уже отрекся от престола? – спросил Рудольф Валентинович. – Смотрите у меня. Не приведи бог, визжать начнет, всем ребра пересчитаю! – пригрозил кто-то за моей спиной. Я оглянулся – это был Чалаб. Судьба свела меня с Чалабом в первую мою отсидку. Чалаб был мирный кинжальщик. Сидел он за то, что одолжил кому-то револьвер, из которого был убит жандарм. Никакого отношения к революции Чалаб не имел, и я был поражен, когда и во второй раз он предстал предо мной в роли политзаключенного. Я напомнил ему о себе. Оказалось, что он сидит уже третий раз, и после того дела с револьвером оба раза за безжалостное избиение полицейских. У него был пунктик – он ненавидел полицейских и во время следствия, из какого-то непонятного упрямства, объяснял свои поступки ненавистью к царизму. Поэтому и проходил он как политический. Когда дверь восьмой камеры заперли, Чалаб сказал Фоме: – Здесь нужен хозяин, раз мы оставляем Канарейку и Моську, то… – Оставляем. – Это опасно… Как бы арестанты не взломали дверь и не расправились с ними. Этого нельзя допускать. Фома кивнул, но ничего не сказал. – Давай ключи, я присмотрю, – сказал Чалаб. Фома протянул ему связку ключей. – Тогда найди людей, одному тебе не справиться… – Вообще нужен порядок, Эволюционная дисциплина нужна! – сказал я. – Все будет как надо, – успокоил меня Чалаб. – Освободите коридор! – крикнул кто-то, и коридор мигом опустел. У восьмой камеры остались трое: Фома Комодов, Дата Туташхиа и я. – Нельзя так! – проговорил Фома. – Ты прав, нельзя, – подтвердил Дата. – Чалаб, иди сюда! – позвал Фома. Чалаб в эту минуту вводил в камеру Моську. Он запер за ним дверь и подошел к нам. – Выведи его и посади с Моськой! – Фома кивком головы указал на восьмую камеру. – Кого? – Коца. – Коца? Я думал, ты говоришь о ком-нибудь из этих… Коца? Вывести Коца? – Чалаб с сомнением посмотрел на Фому. – Зачем? – А затем… дурная власть дурными делами занимается, потому народ и хочет сбросить Николашку, – сказал Дата Туташхиа. – А нам это не пристало, я так думаю. – Посади с Моськой! – повторил Фома, и мы двинулись к выходу. – Как скажете! – неохотно согласился Чалаб. Граф Сегеди О том, как развивался бунт, я, можно сказать, знаю все, вплоть до пикантных деталей. Один из моих бывших подчиненных с начала до конца был свидетелем событий, но, подчеркиваю, лишь свидетелем и наблюдателем. Несмотря на то что тюремное ведомство было одним из подвластных ему учреждений, он не имел в нем даже совещательного голоса. Я уже говорил, что так было решено в столице. Но, так или иначе, мой бывший подчиненный спустя час после взятия тюрьмы арестантами стоял на караульной вышке, а внутри происходило вот что. В темноте метались сотни людей. Вокруг корпуса уже поднялись огромные кучи камня и кирпича – арсенал на случай штурма. Слышался скрип лесов строящегося корпуса, с грохотом падали на землю доски, люди вооружались – кто дубинкой, кто камнями, кто киркой или ломом. Кто-то выгнал из камер человек пятьдесят арестантов. Они таскали лес из строящегося здания и возводили баррикады. Дело явно спорилось, слышались очень дальние короткие распоряжения, видимо, сведущих людей. Немного позже к баррикаде пригнали сбившихся в кучу надзирателей и под свист и улюлюканье заставили их перебраться через нее. Калитка в воротах отворилась, и солдаты, залегшие снаружи, пересчитав надзирателей, будто арестантов, выпустили их на волю. Калитка захлопнулась. К рассвету тюрьма представляла собой хорошо укрепленное фортификационное сооружение. На баррикадах засело множество народу. Боевой дух, вооруженность – были запасены горы камней и битого кирпича, – дисциплина говорили об участии искушенных в этом деле людей. Кухня приступала к раздаче утренней баланды. В первую очередь завтрак подали на позиции. Обслуга работала как часы и беспрекословно выполняла распоряжения дежурных и интендантов. Сразу после завтрака в тюремном дворе распространилась страшная вонь, как при очистке ассенизационных ям. Один из главарей вел отряд, который нес нечистоты и выливал их прямо на баррикаду перед главными воротами. Главарь этот был арестант Класион Квимсадзе. Тот же Квимсадзе на площадке третьего этажа строящегося тюремного корпуса руководил сооружением непонятного механизма. Другие главари пока не показывались. Первый контакт с взбунтовавшейся тюрьмой был установлен посредством интенданта Чарадзе. Ему приоткрыли калитку в главных воротах, он высунул голову. – Мне через эту вонючую свалку провиант не перетащить, – орал Чарадзе. – На пять тысяч человек, да на три дня!.. Фу-ф, до чего вы тут все испоганили. А ну, давайте расчищайте дорогу. Все молчали. – Вы что, оглохли?.. Вам говорят! – Пусть снимут решетку хотя бы с одного окна административного корпуса и передают через него, – сказал кто-то громко. – Ждите! Будут они вам решетки снимать?! – бросил Чарадзе, и створка ворот с грохотом закрылась. В десять утра наместник утвердил состав оперативного штаба. Усмирение бунта было возложено на полковника Кубасаридзе. После короткого совещания к одному из окон административного корпуса приставили солдат, приступили к снятию решетки. Высыпавшие во двор арестанты первую победу отпраздновали неимоверным ревом, и интендант Чарадзе передал трехдневный паек всего контингента выделенному бунтовщиками представителю. Это был арестант Шалва Тухарели. Он жив поныне, живет в деревне, работает завучем средней школы. Та часть моих записей, которая повествует о внутренних, неизвестных следствию отношениях, построена по рассказам Шалвы Тухарели. Прием провианта длился не более пятнадцати минут, и сам Шалва Тухарели проводил последний мешок. Солдаты подмели подоконник веником, протерли мокрой, потом сухой тряпкой, и в окне возник полковник Кубасаридзе. – Здравствуйте, арестанты! – гаркнул полковник. Никто не ответил на его приветствие. Кубасаридзе оглянулся через плечо, и по обе стороны от него выросло по офицеру чином ниже. – Арестанты! – произнес полковник вкрадчиво. – Я не понимаю, чем вы взволнованы, к чему эта кутерьма? Ни звука в ответ. – Вот, например, вы!.. Пожалуйте вперед, выходите, выходите, – пригласил кого-то из шоблы один из офицеров. Видно, к тому, кого он позвал, впервые в жизни обратились на «вы», да еще столь учтиво, и бедняга, механически повинуясь, сделал два шага вперед. – Вот и прекрасно, – заговорил полковник. – Ваша фамилия, молодой человек? Молодой человек опустил голову, и трудно было предположить, что полковник когда-нибудь услышит его фамилию. – Не бойся, сынок, скажи, как тебя зовут. Вот я, например… меня зовут Станислав Кайхосрович Кубасаридзе, а тебя? Шобла стоял истуканом. Толпа безмолвно внимала тишине. – Скажи, – заворковал полковник, – я же назвался, назовись и ты. Опять долгая пауза, и наконец из чрева толпы, будто из могилы, послышалось: – Ва, ишь ты какой! Сдалась ему твоя фамилия, тоже мне подарок, сейчас домой отнесет! Ну, узнал он твою фамилию, а на что она ему?! Вот коли ты его фамилию вызнаешь… так ему несдобровать. Он и молчит. Фамилию ему назови! Ишь какой резвый! Полковник, видно, не привык к столь дерзкому обращению и растерялся. – Ладно, ладно, – подал голос второй офицер, – не нужно фамилии. Скажи господину полковнику, чем ты недоволен, чем тебя обидели, кто обидел, как это было… – А вот как было… – неожиданно громко и сердито заговорил арестант, – целый месяц письма домой шлю, чтоб жрать принесли. И не несут… Жду, а нету! Офицеры переглянулись, полковник собрался было что-то сказать… Но автор недошедших писем не дал ему говорить. – Не опускают писем, на почту не несут. Тюрьма не опускает! – А-а! – понял полковник. – Мы это выясним, непременно выясним и виновных накажем. Ступай напиши письмо, я сам брошу его в почтовый ящик. Ступай, сынок, пиши! – Бачиев я, Фридон Николаевич! – хотя и запоздало, но гордо и внятно представился шобла полковнику и побежал писать письмо. Пока один из офицеров выводил в записной книжке «Бачиев Фридон Николаевич», полковник снова обратился к толпе: – Ну, у кого еще что? Слушаю. – Мясо крадут! – крикнул кто-то. – Не крадут, а ходят на кухню и жрут! – Ва, а что это, не кража разве? – Кража, кража! – Соль, масло постное – все тащат! – Тащат, тащат! Полковник едва втиснулся в эту разноголосицу: – Кто крадет, господа, откуда и куда уносят?.. Будем говорить по очереди, пусть начнет один! Поднялся страшный галдеж, потому что каждый вообразил, что, раз говорить по очереди, начинать надо ему. Офицер едва успевал записывать: мясо, соль, постное масло, чьи-то фамилии, и когда общество несколько успокоилось, снова заговорил полковник: – Даю вам честное слово дворянина, все это я выясню и виновных строго накажу. Строжайше!.. Что вас беспокоит, какие у вас еще жалобы? Толпа поняла, что лучше говорить по очереди, но не могла взять в толк, что говорит с представителем власти о житейских мелочах, тогда как бунт имел совсем другую основу и цели. Полковник тоже не спешил, он выжидал, когда дело дойдет и до этой подлинной сути. – Параши старые, пусть заменят! Полковник записал, пообещав немедленно уладить и это, и тут уже кто-то потребовал: – Пусть откроют камеры, как было раньше! – Ва-а-а! Действительно! Э-э-э! Народ снова загомонил. Будто теперь вспомнили, что о главном-то позабыли. Полковнику пришлось довольно долго ждать, пока шум улегся, и как ни в чем не бывало он объявил: – Власти не знали, что камеры заперли. Это самовольный поступок начальника тюрьмы. Мы его обязательно накажем. Сейчас они открыты?.. Пусть остаются открытыми, запереть их снова никто не посмеет… Только ночью они будут запираться, как запирались, до шести утра. Ну, извольте, что еще у вас?! В толпе громко проговорили: «Ночью запрут, а утром не откроют». Но полковник предпочел не расслышать, благо на помощь ему подоспел Галамбо: – В баню не пускают, в баню! – Нет, ты только послушай, – раздалось в толпе. – Это тебя-то, Галамбо, в баню, да? Впоследствии я узнал, что жалобщик Галамбо месяцами не умывался, а заманить его в баню было просто невозможно. Однако полковник велел записать и эту жалобу и произнес тронную речь: – …Подданные нашего обожаемого царя-императора любят время от времени учинять беспорядки, волнения, смуту и всякий там переполох, но его величество считают это явление выражением их возвышенного духа. И совершенно справедливо считают. Представьте, ведь и со скотиной бывает: упрется и ни с места. Здесь битьем ничего не возьмешь, выждать нужно! Пройдет немного времени, надоест артачиться, двинется, потащит телегу, и все пойдет хорошо, по-старому! Тем более вы, господа! Вот вы заперты в этом отвратительном казеином доме… Конечно, вам надоело однообразие, и душу вашу обуял бунт. Волнуйтесь, кричите, бунтуйте, я вам разрешаю все. Мы потерпим, подождем, и, рано или поздно, все вернется в старое русло! Полковник достал большой носовой платок и махнул им в стопину баррикады, подпиравшей ворота. – Нет больше нужды, не таскайте сюда нечистот, запах очень дурной… да, а теперь у меня еще одно к вам дело, господа… – Полковник пошарил глазами по толпе и, остановив на ком-то взгляд, пригласив. – Вот вы, да, вы, вы, пожалуйте поближе, сударь. Мне голоса не хватает, у меня нездоровое горло… Вышел Класион. – У вас вид интеллигента. Как ваша фамилия, сударь? – учтиво спросил Класиона полковник. – Квимсадзе, Класион Бичиевич, телеграфист! – Таким тоном говорят: «Иди ты к такой-то матери!» – Очень приятно! – отозвался полковник. – Я вас еще с утра приметил. Вы, кажется, изволите распоряжаться возведением какого-то сооружения. Не так ли? Класион растерялся: что отвечать? Как быть? Но полковник сам вывел его из затруднения: – Ежели вы распоряжаетесь возведением той вышки, надо полагать, вы сведущи во всем деле… – Полковник обвел рукой и тюремный двор. – Есть еще и другой, я приметил, он принимал провиант, но сейчас его здесь нет. Да, надобно господина Коца, и еще у вас есть один надзиратель… непременно надобно выдать их нам. Иначе мы не сможем их наказать, это же понятно! Ступайте и приведите их сюда! Класион покосился на полковника и сказал: – Пусть сдастся, господин полковник, и мы его выпустим. – Как это – сдастся! – полковник решил, что дела не так уж дурны, раз его подчиненные до сих пор не сдались, и повысил голос: – Офицеру его величества… э-э-э… Кому он должен сдаться? – Ну, хотя бы Харчо, сударь! – Что вы изволили сказать? Харчо? – полковник в замешательстве взглянул на своего офицера. – Ну, если не захочет сдаться Харчо, тогда пусть сдается Дардаку! Полковник взглянул на второго офицера. Тот пожал плечами. – Это что, прозвища, господин Квимсадзе? – Видно, кто-то надоумил полковника, в чем дело. – Да, ваше сиятельство. – Офицеру его императорского величества сдаться в плен?! Ни в коем случае! – возмутился полковник. – Помилуйте, ваше превосходительство, какой плен, он у нас в одних подштанниках в камере мужеложев сидит… Пусть выберет, который из них ему по душе, и сдастся. Не пожелает Коц Харчо и Дардака, пожалуйте, прекрасный есть человек, образованный, Рудольф Валентинович… – Молчать! – заревел полковник. – Да как же, милостивый государь… Где же вам других найти? И не ищите. Может, конечно, самому Коцу понравится кто другой, ну, тогда уж наши с вами разговоры и вовсе излишни. – Их имена, как вы изволили их назвать, господин Керкадзе? – кротко произнес один из офицеров и вытащил записную книжку. – Квимсадзе я, Класион Бичиевич! Телеграфист! – Да, господин Квимсадзе, как вы изволили их назвать? – Харчо, Дарчо, Алискер, Диглиа, Дардак, Рудольф Валентинович, можно и других поискать, если пожелаете… – Варвары! – заревел полковник. – Этому мы у вашего Коца выучились, сударь, не взыщите! – смиренно возразил Класион. Как видите, дипломатический талант полковника Кубасаридзе был все еще в эмбриональном состоянии, и он так мощно вскипел, что трудно представить, каким мог быть следующий его шаг, если б не одно совершенно неожиданное обстоятельство. – Прошу извинить, господа, прошу извинить! – это был голос Рудольфа Валентиновича. Толпа раздалась. Полковник насторожился. Рудольф Валентинович был не один. Впереди в толпе прокладывал ему дорогу мужелож по прозвищу Дардак. Вышли, так сказать, на авансцену. Походили на бродячих певцов, скитающихся по дворам. – Здесь ты говори, – сказал Дардак своему спутнику. – Нет, что вы! Я уже в трех камерах исповедовался. Теперь, сударь, ваш черед, – возразил Рудольф Валентинович. – Да у тебя красивей получается, ты человек ученый, говори, говори! – настаивал Дардак. – Нет, нет! Ваша очередь, сударь! Дардак витиевато выругался и начал: – Я в эту отсидку ни в чем не замаран, вот вам крест! – Он и правда перекрестился. – А в прежний срок было дело, было, скрывать не хочу. Но по моей вине – ни разу. Меня позвал Коц и говорит: если тебе скучно, у меня найдется, чем потешить тебя. Теперь я расскажу все, как оно было, но вы слово дайте, что бить не будут, – в двух камерах меня уже били! Будь я молодой, дело другое. А теперь здоровье не то. Толпа стояла затаив дыхание. Полковник окончательно растерялся, не понимал, чего от него требовали. – У тебя красивей получается! – снова попросил Дардак у коллеги, но Рудольф Валентинович стоял на своем. – Извольте, господин, извольте. Мы слушаем вас, – в Кубасаридзе заговорило любопытство. – Не бойтесь… Не пойму, за что вас били и почему могут бить, здесь?! Дардак, наверное, сообразил что здесь их бить не будут, и подробно рассказал, что произошло в прошлую отсидку. Оказалось, что тех арестантов, которые письменно жаловались на беззакония и произвол Коца, начальник тюрьмы под предлогом нарушения дисциплины бросал в одиночку и ночью подпускал к ним мужеложев. Подавляющее большинство оскорбленных, конечно, предпочитало молчать, и месть Коца оставалась безнаказанной. Дардак сказал также, что бывали случаи, когда некоторым, уповавшим на защиту закона, удавалось даже обжаловать эти действия Коца, но разбиравшим жалобы цинизм начальника тюрьмы казался, видно, настолько невероятным, что автора принимали за сумасшедшего. Возможно, конечно, что Коц действовал по указке сверху. Так или иначе, выяснилось, что это была привычная мера, а вовсе не одиночный случай. – А тебе откуда было знать, что Коц подпускает тебя в наказание за жалобу? – спросил один из офицеров. – Сперва не знал, потом уже – да! – Кто тебе сказал? – Сам сказал. – Кто это сам? – Вах, к которому меня впустили… А еще раз было, вышел я оттуда, а Канарейка говорит: «Вот пусть теперь попишет!» – «Что, говорю, попишет?» – «Жалобы!..» Я, брат, их всех знаю, – увлеченно говорил Дардак, – грамотные больно, писать умеют хорошо, кляузный народ! Это еще что, один из них для меня в Государственную думу прошение сочинил, вот вам крест! – И Дардак вновь осенил себя крестом. – Да, неоткуда Коцу знать, кто на него жаловался, а кто нет? – Помилуйте, господа! – вмешался Рудольф Валентинович. – Все жалобы на администрацию тюрьмы, поступающие в любое из присутствий Российской империи, пересылаются для разбора начальнику той же тюрьмы. Неужели вы не знаете? Это же известно каждому. – Вы что же, так и ходите, исповедуетесь по очереди? – полковник кивнул на Рудольфа Валентиновича. – Больше – он, ну, и я тоже! – ответил Дардак. – Вас что, заставили? – спросил Кубасаридзе у Рудольфа Валентиновича. – Никто меня не заставлял. Я во имя свободы! – сказал просвещенный мужелож и продолжал: – Примите мои искреннейшие извинения, ваше превосходительство, и бесконечные сожаления, если я буду вынужден оскорбить ваш слух и чувство нравственной чистоплотности, однако… В окнах тотчас набилась пропасть всякого офицерья. – Ну и набежало их! – ахнул Дардак. Рудольф Валентинович знал свою роль, как «Отче наш», и слушатели знали ее, но мужелож оказался натурой, одаренной воображением, – он не только украсил свою речь новыми живописными подробностями, неведомыми прежней его аудитории, но совершенно изменил тон и стиль своего повествования, обнаружив вдруг в деятельности Коца лиризм, игру ума и некоторую даже сентиментальность, отчего преступление начальника тюрьмы предстало наконец в своей истинно дьявольской сущности. Полковник походил на котел, стоящий на сильном огне: сперва он испускал шипение, потом со дна пошли подниматься крохотные пузырьки и вдруг забулькал, вскипел, и вода вместе с паром хлынула через край. – Молчать, мерзавец! – А у тебя, Стаська, – кила! И еще, Стаська Кубасаридзе, тебя из полка за растрату казенных денег выперли. Вот и смываешь, подлец, пятно на жандармской ниве, – спокойно ответствовал Рудольф Валентинович и повернулся к полковнику спиной. – Кила, это что такое? – засуетился Дардак вокруг Рудольфа Валентиновича, спокойно и гордо шествовавшего сквозь расступающуюся толпу. Полковник исчез. Окно закрылось. Так закончилась первая встреча Кубасаридзе с бунтующими. Вторая встреча была военно-боевого характера и протекала следующим образом. Полковник дал приказ о боевой готовности и собрал штаб. Вопреки желанию наместника разрешить конфликт политическими методами Кубасаридзе навязал совещанию военное вмешательство. Главным аргументом своей позиции он выставлял «неизвестные боевые качества» оружия, созданного арестантом Квимсадзе. Насчет упомянутого «боевого оружия» было известно, что к насосу допотопной паровой машины были присоединены пожарные шланги, вторые концы коих покоились в неизвестном месте. А еще – рядом с насосом кипели два громадных котла по тысяче литров измещения. Когда Кубасаридзе всерьез разглагольствовал на тему «неизвестного оружия», кое у кого на губах появилась улыбка, однако полковник тут же напомнил о беспомощном, оскорбительном состоянии господина Коца и еще одного надзирателя и победил. «Бескровная атака» – так была именована операция, боевым оружием в которой служили дубинки, огромные щиты и легкие лестницы для штурма стен. Тюрьма со всех сторон была окружена пятью сотнями солдат. Над главными воротами открылись два окна, солдаты высунули брандспойты и принялись мыть облитую нечистотами баррикаду перед воротами. Раздалась команда, и с баррикад второй линии в административный корпус полетели камни. Солдаты побросали брандспойты и в мгновение ока скрылись. Через минуту в окнах административного корпуса не осталось ни одного целого стекла. Огонь прекратился, а с ним прекратился победный рев, вызванный первой ретирадой противника. В окне, теперь уже выбитом, снова появился полковник Кубасаридзе, в руках его сверкал серебром рупор. – Арестанты, внимание! – прокричал он в рупор. – Вы пошли на поводу кучки авантюристов! Мы их всех перевешаем. Каждый из вас ответит перед военно-полевым судом за участие в бунте, но пока у вас есть возможность искупить свою вину. Как? Хватайте авантюристов, вяжите их, сдавайте нам – и вы будете прощены!.. С баррикады спрыгнули человек двадцать, они принялись подбирать и носить камни обратно на баррикады. Один из арестантов, собиравших камни и оказавшийся рядом с окном, в котором красовался полковник, выпрямился и смачно плюнул прямо в лицо господину Кубасаридзе. Полковник исчез. По приказу оскорбленного полковника атака началась немедленно. Калитку в воротах открыли, вслед за унтером влезли вооруженные дубинками и щитами солдаты. Они приставили щиты к баррикаде и, навалившись всем телом, нажали, здорово нажали, так здорово, что, представьте, баррикада двинулась и медленно поползла. Едва баррикада тронулась с места, как распахнулись настежь ворота и ворвалась еще сотня солдат. Вот тут и заработала пушка Класиона Квимсадзе – это величайшее чудо техники, и на атакующих обрушилась мощная струя воды. Поначалу шла вода, видимо, умеренно теплая, и особого впечатления на солдат этот душ не произвел, но когда хлынул бурлящий кипяток из больших банных котлов, тогда эффект превзошел все ожидания: солдаты с воплями укрылись в подворотне, и ворота стремглав захлопнулись. На поле битвы в качестве трофеев остался десяток щитов и дубинок. Обороняющиеся тут же подобрали их. Со стороны ворот атака была отражена, зато теперь солдаты нажали на все три стены тюремного двора. Стоило, однако, солдату появиться над стеной, как на него тут же со свистом обрушивался град камней и битого кирпича, и щит был тут бессилен. У камней, которые метали с крыши, была такая ударная сила, что осаждавших сбрасывало вместе со щитами. Штурм продолжался больше получаса. Офицеры, руководящие атакой, рассчитывали, что у арестантов кончится запас камней, но он был неисчерпаем, так как стены строящегося корпуса беспрерывно разбирались, и добытый кирпич быстро поступал наверх. Атака захлебнулась, солдаты отступили далеко от стены и разбились на группы. Полковник Кубасаридзе распорядился втащить на ближайший склон горы две пушки, а дула направить на тюрьму. Восставшие ответили на это тем, что обстреляли солдат прокламациями. Это был первый опыт подобного обстрела. Большинство солдат к прокламациям не притронулись, но кое-кто все же не постеснялся нарушить воинский устав, подобрал листовку, прочел и даже передал товарищам, про что там писалось. Это вызвало эксцесс между солдатами и офицерами. Взвод сняли с позиции, заменили свежим. Восставшие убедились в эффективности своей пропаганды и усилили действия. Кубасаридзе оказался перед лицом возможного неповиновения солдат и вынес единственно правильное, по его мнению, решение: атаковать, пока подчиняются солдаты! У повстанцев были наблюдательные пункты на крышах корпусов, и они, надо полагать, вовремя разгадали планы осаждающих. Кубасаридзе разделил свои вооруженные силы на два эшелона. Первый эшелон – офицеры и младший командный состав, сто человек, в дождевиках, вооруженные дубинками и щитами. Второй эшелон – рядовые с тем же оружием, но без дождевиков. Отряды были приведены в готовность для атаки, и из окна верхнего этажа административного корпуса загремел рупор: – Арестанты! Взрываем баррикаду перед воротами! Отступите на сто шагов! Взрываем… – Полковник Кубасаридзе повторил эту новость несколько раз и удалился. Никто, конечно, и не подумал отступить на эти сто шагов, однако человек десять предпочли все же убраться с баррикад. Их нагнали, сшибли с ног и изрядно измяли им бока. Чуть приоткрылись ворота, и через узкую щель посыпали солдаты. Разбросав у подножия баррикад пачки динамита, они снова исчезли. Запалы были то ли слишком длинны, то ли отсырели – прошло немало времени, прежде чем синий дымок зазмеился по тюремному двору. Через десять секунд на месте баррикады перед воротами зияла огромная яма. И тогда еще несколько человек попытались оставить позиции. Однако заранее предупрежденные и засевшие в задних рядах встретили беглецов градом камней, и малодушные вновь расползлись по своим местам. Настежь распахнулись ворота, и тюрьма замерла. Лишь ритмичное поскрипывание насосов Класиона Квимсадзе нарушало тишину. – Господа офицеры, вперед! – И под барабанную дробь в распахнувшиеся ворота тюрьмы вступила первая шеренга офицерского отряда. Впереди, прикрываясь огромным щитом, шел сам полковник Кубасаридзе, только глаз и фуражка виднелись из-за щита. Весь отряд с боков и сверху был бронирован такими же щитами. Эта движущаяся крепость, казалось, не дрогнет, хоть обрушься на нее лавина. До строящегося дома оставалось не более шестидесяти шагов. Столько же – до второй линии баррикад, и еще шагов двадцать до подъезда корпуса. Целью штурмующих было, разумеется, разогнав бунтующих, ворваться в корпус и вызволить Коца и надзирателя. Задача обороняющихся заключалась в том, чтобы, пропустив в ворота лишь голову офицерского отряда открыть сплошной огонь и смять остальные ряды. По команде с крыш главного корпуса и больницы и с лесов строящегося здания на офицеров сорвалась лавина камней и кирпичных осколков, загрохотавших по щитам, которыми они прикрывались. Но строй шел вперед; предполагалось, что новый поток камней сорвется с баррикад, когда отряд приблизится на расстояние, наиболее доступное для метания, но когда во двор проникла уже добрая половина отряда, неожиданно заработал насос Класиона Квимсадзе… Нет, это была не вода, а мощная – толщиной с конский хвост – струя синеватой жидкости, распространявшей гнуснейшее зловоние. Струя обрушилась на атакующих, но офицеры шли, не дрогнув и не сбавляя шага. Однако когда жидкость, выкачиваемая из ассенизационных колодцев тюрьмы, хлынула за ворот господ офицеров, ряды смешались, и продвижение их стало медленным и хаотичным. Полковник Кубасаридзе, шедший во главе отряда, вдруг лег на землю и накрылся щитом. Офицеры растерялись. На них валился шквал камней и кирпича. Ливень помоев и отбросов заливал их сверху. А на земле, распростершись, лежал их полковник!.. Офицерские отряды, гордость и опора его императорского величества, бросив своего командира на произвол судьбы, кинулись к воротам, но тут их встретил второй брошенный в атаку эшелон. Второй эшелон состоял по меньшей мере из двухсот солдат, и невозможно описать давку и свалку, которая возникла в тюремных воротах. Скажу только, что насос с упорством одержимого поливал это человеческое месиво, пока оно не вывалилось за ворота, и лишь десятка два оглушенных, избитых и истоптанных офицеров ползли в нечистотах, пытаясь выгрестись из зоны огня. Приказано было остановить шквал камней, и тогда из-под щита, прикрывшего полковника Кубасаридзе, раздалась бравая команда: – Господа офицеры, за царя и отечество, по-пластунски, вперед! Хохот взорвал тюрьму. Полковник сообразил, что здесь что-то не так, осторожно высунулся из-под щита, оглядел пространство перед собой – ничто не лилось и не сыпалось ни сверху, ни спереди, – обернулся к воротам. Долго очень задумчиво глядел на них, а потом поднялся и, оставив щит на земле и уронив голову на грудь, побрел туда, куда выползали последние его офицеры. Он уже почти достиг ворот, когда из оконного проема строящегося дома вылез арестант, осторожно держа перед собой бочонок с нечистотами. Такие бочки служили в карцере парашей. Арестант подкрался к полковнику сзади, нахлобучил бочонок ему на голову и стремглав бросился назад, гонимый страхом перед собственной дерзостью. Полковник стащил с себя бочонок, отшвырнул его и, отерев лицо полою плаща, скрылся в подворотне. Арестант перелез через баррикаду и тут же разрыдался, умываясь слезами восторга и гордости. А тюрьма все грохотала. После инцидента участники атаки дня три-четыре лечили раны теплой серной водой в банях Тифлиса. Наместник по телеграфу беседовал со столицей, и по распоряжению самого премьер-министра полковник Кубасаридзе получил заслуженный отпуск. Пушки со склона Ортачальской горы убрали, а для решения конфликта политическими методами в окне тюрьмы, вместо полковника Кубасаридзе, появился прокурор, господин Калюзе. – Арестанты, попросите вашего представителя пожаловать на переговоры, – обратился он к повстанцам. Бунтующие выделили для переговоров с начальством и с прочими представителями власти двух человек, не раз упоминавшихся в моих записях: господина Гоги Цуладзе и писателя-революционера господина Луку Петровича Дембина. Дипломаты не мешкая подошли к окну. Представившись и познакомившись, парламентеры передали прокурору просьбу арестантов о том, чтобы военный врач Щелкунов возобновил отправление своих обязанностей, то есть посещение больных. Как выяснилось впоследствии, она была вызвана тяжелой болезнью Класиона Квимсадзе. Прокурор немедленно ответил согласием – Щелкунова впустили. Господин Калюзе начал переговоры без всяких обиняков. – До каких пор вы намерены задерживать господина Коца и того… надзирателя? – спросил прокурор. – Господин Коц и подонок Моська отбывают срок наказания, господин прокурор, – отрапортовал Гоги Цуладзе. – Что им предъявлено? – прокурор улыбнулся. – Оскорбление человеческого достоинства, соучастие в гомосексуализме, выполнение противозаконных распоряжение властей, – ответил Лука Петрович Дембин. – Серьезные обвинения! – покачал головой Калюзе. – Сколько же им вынесли? – У нас нет полномочий разглашать срок наказания, однако мы люди гуманные и исполнителей преступлений, совершаемых по требованию свыше, судим не строго. Мы знаем, у кого требовать ответа, придет время, и мы его потребуем! – сказал Цуладзе. Прокурор Калюзе сел на подоконник, перекинул ноги в сторону двора и, вынув белоснежным платком соринку из глаза, сказал: – Как вам известно, смена главы правительства означает изменение политического курса. Когда глава правительства оставляет за собой также и портфель министра внутренних дел, это означает, что он собирается сделать акцент на внутриполитических проблемах. Вы согласны о мною? – Да, – ответил Цуладзе. – Оно и видно – реакция и террор, – заметил Дембин. – Правда, во всем остальном положение не изменилось. – Как же, – возразил прокурор, – оно изменилось, и если вы не возражаете, могу привести вам весьма веское доказательство. – Мы вас слушаем. – Его императорское величество не так давно велел разбудить в три часа ночи господина Петра Аркадьевича Столыпина и приказал ему немедленно явиться. Его императорское величество пребывал в дурном состоянии духа. «Господин Столыпин – сказал император, и в голосе его была укоризна, – вы дали мне присягу в том, что в скором времени выведете мою империю из состояния смут и неурядиц. Где ваше обещание? Что означает вот это?!» – И государь император бросил на стол какое-то сочинение – десятка полтора страниц, написанных от руки. Получив разрешение его величества, господин Столыпин вооружился красным карандашом и приступил к чтению. Это был составленный тремя студентами Петербургского университета проект реорганизации Российской империи путем проведения коренных реформ. Начинался проект с мысли о том, что царь должен отречься от престола, и кончался призывом к ликвидации частной собственности. – Какая прекрасная молодежь пошла, господин прокурор! – не удержался Лука Петрович Дембин. – Великолепная, господин Дембин, блестящая, но… разрешите продолжить… пока государь император в расстроенных чувствах ходил взад и вперед по своему кабинету, господин Столыпин все читал, делая пометки красным карандашом. «Ну как?» – спросил император, когда председатель совета министров закончил чтение. «У меня к вам просьба, ваше величество!» – «Говорите!» – «Я, ваше величество, не обижен вашим вниманием и доверием. Это дает мне право просить вас дать такой приказ: „Впредь, до овладения правилами правописания русского, государственных проектов не писать, времени не отнимать! Николай“. На этих шестнадцати страницах допущено шестьдесят с лишним стилистических, орфографических и пунктуационных ошибок, ваше величество. Я перешлю ваш приказ авторам письма, установлю над ними надзор и доложу вам о последствиях». Государь император выразил согласие. Рукопись была отослана студентам на университетский адрес. Конверт со штемпелем его величества, естественно, вызвал среди студенчества большой ажиотаж, около двухсот молодых людей собрались на торжественное вскрытие и чтение пакета. Результат: двое оставили университет и отправились к родителям в имения, экспроприации которых они столь рьяно добивались в своем проекте. Третий спился! Царь остался на троне, необходимые реформы осуществляет господин Столыпин. А вы говорите, что ничего не изменилось. Как поступил бы предшественник господина Столыпина? Упек бы их в Сибирь… Хочу поставить вас в известность, что о вашем бунте господину Столыпину доложено, и с сегодняшнего дня все будет делаться на основании его распоряжений. – А что же будет делаться, интересно узнать? – спросил Гоги Цуладзе. – Ничего нового. Абсолютно ничего! Вы меня поняли? – Калюзе улыбался. – Как это – ничего? – удивился Лука Петрович Дембнн. – Разумеется, я несколько переборщил. Как это ничего, в самом-то деле! Будут новшества, непременно будут! Ну, к примеру, вам дадут действовать, как вы сочтете нужным, – в пределах тюрьмы и законности. Это и есть новое! Далее – вы признаны судом виновными, и вам вынесен соответствующий приговор. Приговор есть закон, а закон должен вершиться при любых условиях. Как говорили древние, perеamundus et fiat justitia.[26] Следовательно, вы останетесь сидеть, пока не отбудете полностью наказания. Должен сообщить также, что присутствия, разбирающие жалобы и просьбы о помиловании, будут действовать по-прежнему, и в отношении бунтовщиков не будут принимать чрезвычайных мер. Так, что еще?.. Ага, вспомнил: по-прежнему отбывшие срок наказания будут освобождаться и, как всегда, будут приниматься новые группы осужденных. Еще, надо полагать, вы нам передадите заложников, как обещали, и мы им воздадим по заслугам. Вот, пожалуй, и все. Кажется, я ничего не забыл. За провинности, совершенные в тюрьме до сегодняшнего дня, государство с вас взыскивать не будет. Ему достаточно и того, что исполняется, иными словами, вы отбываете положенный вам срок наказания. Живите, как хотите, но имейте в виду, что нового преступления вам не простят… Прокурор Калюзе не стал дожидаться реакции на свою речь, пожелал парламентерам здоровья и удалился. Вот и все. А реакция, говоря по правде, была ошеломляющей, – парламентеры стояли, как идиоты, уставившись на пустое окно. Долгое молчание нарушил смех Гоги Цуладзе. – Ай да Столыпин! – промолвил Лука Петрович Дембин. Прокурор Калюзе скрыл, а возможно, просто забыл одно немаловажное обстоятельство. Произошло же вот что: тюремный конвой сменили, привели новую воинскую часть и расширили запретные зоны, доведя их до ста метров. Смысл этой затеи был ясен: в тюрьме не осуществлялась надзорслужба, и тюремщики застраховали себя от возможного подкопа, – кому под силу прорыть туннель длиною в сто метров? История тюрем такого не помнит. Мера эта, собственно, была излишней: в тюрьме откуда каждый день кого-то освобождают, невозможно обеспечить конспирацию подкопа, тем более когда каждый шатается по своей воле, где хочет и когда хочет… Шалва Тухарели Мне комитет поручил наблюдать за настроением масс, за взаимоотношениями различных групп и слоев тюремного населения и за общей ситуацией. Я ходил, слушал, смотрел, ни во что не вмешивался, – конечно, если в этом не было крайней нужды, и о своих впечатлениях и выводах докладывал Фоме Комодову и Андро Чанеишвили. Дате Туташхиа мы ничего не поручали, и сам он тоже ничего на себя не брал – ни обязанностей, ни ответственности. Но он повсюду следовал за мной, хотя, по справедливости скорее я ходил за ним… То ли ему везло то ли от природы он был наделен редкостной интуицией, но всегда ноги приносили его как раз туда, где происходило что-нибудь важное: разговор, спор, какая-нибудь свара. Готов поклясться на чем угодно, я не только не хотел заводить свою агентуру, но и вообще не собирался пользоваться чужими донесениями… Однако человеческая масса, народ, общество – назовите, как хотите, – это нечто необъяснимое и таинственное. Кто, откуда и как разгадал, кем я назначен и в чем моя миссия? Я не берусь ответить на этот вопрос, но не прошло и двух часов после первого заседания комитета, на котором мне была поручена эта роль, как я уже располагал целым штатом добровольных сотрудников. Приходили какие-то незнакомые люди и без всяких просьб с моей стороны, ничего не выясняя и не уточняя, как нечто само собой разумеющееся, сдавали мне отчет о виденном и слышанном, и – что поразительно – почти каждый точно знал, что требуется мне, то есть комитету и бунту. Так вот мы с Датой ходили вместе, и это привело в конце концов к тому, что мы вместе и отчитывались перед комитетом, и как-то само собой получалось, что обязанности, возложенные на меня, стали нашими общими. Это было неповторимой школой изучения психики человека, массы и вместе с тем прекрасным развлечением… Теперь все это кажется куда забавней, теперь, когда все давно позади и я могу с веселой душой рассказывать друзьям и потомкам об острейших переживаниях своей молодости. Что я могу еще рассказать?.. Имею, конечно, в виду нечто значительное… Много всего было, но я все же предпочитаю еще раз осмыслить самые, на мой взгляд, важные результаты тех событий. Как-то раз, еще до начала бунта, Дата Туташхиа, беседуя с Фомой Комодовым, сказал: – Здесь кто-то недавно говорил, что революция должна бороться против самой ситуации, а не с одним каким-то ее проявлением. Я говорю, да и ты сам знаешь: я никогда не требовал от человека ничего, кроме того, чтобы он был добр и справедлив. Встретишь униженного, пострадавшего – постарайся облегчить его участь. Но страдалец-то этот и сам должен пошевелить мозгами, чтобы помочь и себе, и другим. А ты попробуй поди покажи ему, кто его мучает, да объясни, за что этот мучитель его терзает, – думаешь, он тебе спасибо скажет и воевать отправится? Как бы не так! Он даже пальцем не пошевелит, не шелохнется, духу ему на это не хватит. Вот как заставить этого мученика плавниками шевелить да за себя постоять, этому я и хочу научиться. Вытянул я у тебя однажды: «Сами не знаем, а поучимся, так будем знать, как царя сбросить!» И у меня та же мысль, но чему вы собираетесь учиться и чему я – вещи разные, хотя и общее здесь тоже есть. Только мое дело куда трудней. Обратите внимание, тем самым Дата Туташхиа объяснил причину своего участия в бунте: хочу, мол, научиться тому, как заставить мученика за себя постоять. Страх и решимость – это начало и суть, основа и фундамент всякого массового движения… Может быть, это и есть условие всякого осознанного шага вообще, однако вернемся к теме. В ходе борьбы обнаружилась известная скованность, робость, сомнение в праве оказывать сопротивление властям. Дело в том, что чувство вины, даже совершенно незначительной и вымышленной, действует на арестанта угнетающе. Редко встретишь арестанта, который считал бы себя до конца виновным в том, за что он осужден. Сколько раз каждый из нас обзовет себя дураком, но попробуйте найти человека, который и впрямь так о себе думает. Но одновременно почти не встретишь арестанта, который хотя бы частично не считал бы себя виновным, так же как не существует нормального человека, который наедине с собой не считал бы себя хоть чуточку глупцом. Вот это – мизерное чувство вины и порождает в арестанте сомнение в праве на бунт, на сопротивление. Чтобы поднять боеспособность восставших, необходимо было свести на нет этот угнетающий фактор, а достигнуть этого можно было путем разъяснительной работы, с одной стороны, и, с другой – практикой, непосредственным, прямым участием в восстании. Дата Туташхиа любил говорить: смелость – дело навыка, привычки. Хочу привести несколько примеров к тому. Помнится, первая атака была отбита. Дата и я спустились вниз по лестнице, хотели выйти во двор. Приметили человека, который очень осторожно – казалось, вот-вот богу душу отдаст со страху, – крался вниз. – Токадзе это, показывал я его тебе. Он из Поти, здесь с шоблой. Было это, я вспомнил. Токадзе стоял тогда голова – в плечи, нос – в землю, будто в собственную могилу уставился, а в руках по кирпичу. А было, когда администрация отказалась принимать передачи, возле тюрьмы топтались сотен пять женщин с корзинами, а мы противопоставили мере начальства соответствующую акцию – всеобщий крик! Поктиа получил указание, и через две минуты тюрьма взорвалась несусветным ревом. Ребята Амбо Хлгатяна натянули между окнами третьего этажа лозунг «Дайте передачи!». Тюрьма принялась скандировать эти слова. Толпа родственников за оградой прочла лозунг и тоже зашумела. Изо всех корпусов пристяжные выгоняли во двор шоблу. Гнали палками, некоторые даже размахивали ножами. Один пристяжной, по кличке Черпак, у которой был реальный шанс вот-вот стать вором в законе, в одной руке держал толстую дубинку и молотил ею по спинам упиравшейся шоблы, а в другой сжимал огромный нож и весьма рискованно размахивал им. Этот нож мог заставить бежать и покойника, – шобла тем не менее не торопилась. – Быть Черпаку дворянином, – сказал Дата Туташхиа. – А ну давай, давай кому говорят! – покрикивал Черпак на свое стадо. – Хачапури жрать – на это вы молодцы, а как кричать так в кусты?! А ну, быстрее давай, быстрее, говорю! – И дубинка гуляла по их головам. Во дворе шоблу встречали люди Поктии и заставляли запасаться камнями. Объятая страхом и паникой толпа хватала не по одному, а по три-четыре камня, и, как ей было велено, располагалась вдоль стены. Это было внушительное зрелище. Представьте себе, вся тюрьма – четыре тысячи человек – ревет, не переводя дыхания. За оградой истошно вопят женщины. Шобла набрала камней, что само по себе означало, что она против тех, чьим преданным рабом была всю жизнь. И, заметьте, была при этом счастлива своим рабством. Однако люди подавлены, трясутся от страха и вот-вот рухнут от слабости в коленях. Некоторые кричат, другие же просто разевают пасти, делая вид, что кричат, и думая, что кого-то провели. Но ведь если кто и следит за ними, разве разберешь в этом гвалте: тот вон на самом деле кричит, а этот лишь рот разевает. Раз рот разевает, значит, кричит, а раз кричит, значит, на стороне восставших!.. Конечно, шобла держит камни, но держит так, будто только что эти камушки вытащили из огня и сунули раскаленными ей в руки… Одним словом, более выразительного примера беспомощности и действия против собственной воли я никогда в жизни не видел. Вот там мне и показал Дата того Токадзе… – Что за человек? – спросил я у Даты. – А бог его знает. Пописывал он там что-то, в Поти. Писал и сам же читал, а больше никто, мне кажется. – Зачем же печатали, если он писать не умеет? – Бесцеремонный он человек, наглый, но все его боялись. Остерегались брани и доносов, наверное. Не знаю, откуда мне знать. – А что он писал? – Писал в пользу правительства и все такое. Били его, несчастного, через день. А теперь он сам здесь. За что бы это, а? Таким я и увидел Токадзе в тот первый раз. …Мы были уже во дворе. Выполз во двор и Токадзе. Он был напряжен, как стрела, которая вот-вот метнется неизвестно куда и сгинет. …Тюрьма праздновала победу. Кругом быстро и деловито сновало множество людей. Каждый был глубоко убежден, что именно он внес первостепеннейшую лепту в оборону и сейчас спешит по особо важному делу. Через десять минут мы оказались у строящегося корпуса. И тут опять возник Токадзе. Он стоял перед парадным входом и вещал: – Растерялась вся эта публика. И вовсе не вода, которую они пустили на солдат, решила дело. Все растерялись – и главари, и весь этот люд, – он с презрением ткнул пальцем в баррикады. – Это мы с Авксентием Шарихадзе пробрались вон туда, в эту недостроенную богадельню, и обрушили на них град камней. Швырнем в стену, а камни рикошетом прямехонько в солдат. И отсюда надо было метать так же. Да кому сообразить-то?! – Петя Токадзе, чего ты тут выхваляешься? Ты же все это время провалялся в клозете второго этажа, – заметил кто-то. – Ты, Коля Шилакадзе, – мигом обернулся писатель, – сидишь за изнасилование сестры своей жены, я-то знаю! Ступай по камерам и расскажи об этом всем, да не забудь, что ты и тещу пытался изнасиловать, только прокурор доказать не смог. Шилакадзе остолбенел. Токадзе вернулся к своей пастве, повещал еще и отправился в больничный корпус. Он шел развязно, как-то нагло, что ли, и от бывшего его смертельного страха не осталось и следа. А Шилакадзе все не мог двинуться с места. Клянусь на чем угодно, он не только не совершал ничего подобного, но даже не слышал, что такое на свете водится. Наконец он вышел из шока и поднял на нас глаза, красный как рак. – Скажу я тебе, Коля, чем кончится это дело, если хочешь знать, – обратился Класион Квимсадзе к жертве Токадзе. – И мы, и ты испустим дух в Сибири, революция в конце концов победит, а этот борзописец Токадзе – я только сейчас вспомнил, сколько раз он был бит за доносы, – напишет воспоминания и все, что здесь было хорошего, припишет себе, а в дурном обвинит нас. На следующий день, когда полковник Кубасаридзе лично предводительствовал массированной атакой и когда Класион Квимсадзе обливал нечистотами господ офицеров, Петя Токадзе и был тем самым арестантом, который нахлобучил на полковника полную до краев парашу. Я привел этот пример не для того, чтобы показать, как из труса стал смельчаком именно Токадзе, – подонки вроде Токадзе не могут сослужить настоящую службу революции, и ей такие люди не нужны. Я пытался лишь набросать схему, как получается, что люди из состояния животного страха переходят в состояние беззаветной, подчас сумасшедшей смелости. Вот другой, более забавный случай. Должен был состояться митинг с чтением петиции к Государственной думе и правительству, а также сбор подписей здесь же, на месте. К митингу подготовились хорошо. Не менее трех четвертей арестантов вышли во двор. Остальные слушали, высунувшись из окон. Лука Петрович читал текст по-русски, а трое других повторяли его на основных языках Закавказья. Масса в несколько тысяч голов, плотно сгрудившись, внимала чтецу. Видно, в задних рядах было плохо слышно, и народ поднялся на леса строящегося здания. Многие вскарабкались на пожарную лестницу главного корпус выше всех на лестнице, на уровне потолка второго этажа сидели два Жоры, два друга – Жора Кашиа и Жора Бадалянц, оба относившиеся к бунту с большой настороженностью. Под лестницей был вырыт огромный пруд для пожарных нужд, метра в три шириной и такой же глубокий. Для митинга мы выбрали место, с которого не было видно орудий, выставленных на склоне горы. Мы были почти уверены, что палить по тюрьме не будут, но пушка есть пушка, и вид ее мог у многих отбить охоту слушать обращение к Государственной думе, тем более что в нем содержались и политические требования. Мы, то есть члены комитета и активисты, смешались с толпой, чтобы обеспечить нужное настроение участников митинга, воспрепятствовать возможной провокации и сдержать оппонентов и незваных советчиков. Словом, все было учтено и предусмотрено. Однако без инцидента не обошлось. Чтение подходило к концу, когда издалека донесся глухой и тяжкий звук – то ли грохнулась о землю большая железная плита, то ли грянул одинокий пушечный выстрел. – Спасайся, братцы, палят! – Стой, ни с места, провокация! – одновременно из разных мест раздалось несколько голосов. Кричали наши, заранее подготовленные люди, но напрасно. Как могла такая толпа людей испариться в одно мгновение, для меня и по сей день остается загадкой. Я не успел рта открыть, чтобы закричать свое «стой!», как на плацу осталось не более сорока человек!.. Где-то сзади грянул дружный вопль. Я оглянулся: тех, что расположились на нижних ступеньках пожарной лестницы, и след простыл. Сидевшие на средних ступеньках стремительно неслись вниз, наступая друг другу на руки, на головы и при этом исступленно бранясь, а два Жоры, восседавшие на самой верхотуре, видно, решив, что деваться некуда, разом спрыгнули в пруд. Я бросился на помощь. Сперва вынырнул один, за ним – второй. Я протянул руку одному Жоре, вытащил второго… Они стояли рядом, жалкие, бледные, трясущиеся, и с обоих ручьем бежала вода. – Дай мне карандаш и бумагу, – очень решительно сказал Жора Кашиа Жоре Бадалянцу. Жора Бадалянц сунул руку в карман, и оттуда фонтанчиком выскочила вода. – Что ты попросил? Что дать? – Карандаш и бумагу! Физиономию Жоры Бадалянца перекосило, как от чего-то невероятно кислого: – Какую тебе бумагу, какой карандаш, мать твою! Кашиа повернулся к нему спиной и отправился в камеру. Бадалянц поплелся за ним, виртуозно ругаясь. – Я не ослышался, Шалва, – ошеломленно произнес Дата, глядя им вслед, – и в самом деле один Жора попросил у другого карандаш и бумагу? Когда я пришел в себя от удивления и смеха, Дата уже оторвался от двух Жор и глядел в землю, прямо себе под ноги. Взглянул и я… Господи, боже мой! Сотни тапочек и шлепанцев валялись на земле. Некоторые лежали так естественно, что казалось, ноги владельца и сейчас еще в них. Ухитриться удрать из собственных тапочек, даже не сдвинув их с места!.. – Погляди, кто-то дернул в одной, а другую бросил! – веселился Дата. Я приблизился. Здесь же, в двух шагах или ближе, спиной к нам стоял как вкопанный огромный человек. Левая нога босая, на правой – тапка. Это была тапка той пары, которую заметил Дата. Дата приблизился, хотел посмотреть, кто таков этот будто навечно окаменевший человек, но тут же отпрянул, зажав ладонью нос. – Фуф, смраду от него!.. Это был Дардак. – Спускайтесь, хоть тапки свои разберите! Я, что ли, буду их вам разносить? – орал Поктиа арестантам, робко выглядывавшим из окон. Понемногу народ опять собрался, но в большинстве это были те, кто считали свое молниеносное бегство оправданным. Другие стыдились своей трусости, третьи еще не пришли в себя от страха. Ребятам Поктии понадобилось почти четверть часа, чтобы снова собрать всех. Возле меня остановился Спарапет и зашептал: – Вот вы… заладили: народ, народ… Ну и что? Поглядели? Разве это люди? Если и люди, то бог их создал, чтобы вкалывать, больше они ни к чему не пригодны, а порядочный человек должен жрать, – вот и вся его забота. Так-то, милок! – А ты где был? – спросил я их воровское превосходительство. – А где сейчас есть, там и был! Где мне быть? Не веришь, вон Сыча спроси! Митинг закончился, собралось около двух с половиной тысяч подписей. На большее не было ни бумаги, ни надобности. От Дардака никто и ничего путного не мог, конечно ждать, но Жоры впоследствии стали примером смелости и отваги. Спустя два года они устроили аналогичный бунт в армавирской тюрьме и до конца очень хорошо руководили им. Это то, что я хотел сказать про страх и про смелость. Теперь два, на мой взгляд, интересных случая, а потом расскажу вам про «ортачальскую демократию». Возле западной стены сидел, с головой уйдя в себя, господин Вано Тархнишвили. Перед ним возвышалась груда камней. Прошлое господина Вано было поразительно и неповторимо. В двадцать лет он втянулся в нелегальную деятельность и, одержимый идеей восстановления грузинской монархии, всю жизнь упорно боролся с режимом, который предоставил ближайшим его родственникам высочайшие чины, награды, должности, богатство и все мыслимые блага. Во всем этом не было отказано и самому господину Вано. Однако князь Вано Тархнишвили из своих шестидесяти лет сорок промотался по бесчисленным ссылкам, добровольным и вынужденным эмиграциям и по тюрьмам, тюрьмам, тюрьмам. То, что происходило тогда в Ортачальской тюрьме, прямо отвечало его натуре. Князь Вано командовал западным участком обороны. – Мое почтение, князь Вано! – приветствовал его Дата Туташхиа. – Пошли господь вам здоровья! – старик глубоко вздохнул. – Как поживаете, Иван Дариспанович? – спросил я. – Устал я, Шалва… Устал безмерно! И когда только всему этому конец придет? Силы, казалось, и впрямь оставили его. – Знаете, о чем я думаю, господа? – Мы слушаем… – Я прямой потомок Георгия Саакадзе. Мои предки последние триста лет провели в смутах и неурядицах. Видно, во мне скопилась усталость всех поколений рода. Сейчас, на склоне лет, я это чувствую… Я изнемог… – Отдохните, князь Вано, – сказал Дата. – Пусть молодые бунтуют, свой долг вы отдали с лихвой. Все это знают. – Нет. Мое место здесь, – господин Вано Тархнишвили уронил голову на грудь и снова погрузился в себя. – Не уйдет он отсюда! – сказал Дата Туташхиа, когда мы отошли. Запомнил я еще мать Гоги Цуладзе. Эта почтенная дама приходила раз в три дня и, невзирая на то, в котором часу ей удавалось отослать передачу и получить ответ, оставалась здесь дотемна. Такие родные вообще редкость, тем более пожилые. Это удел молодых мечтательниц, романтически влюбленных в своих мужей. Вроде бы все сделано и можно возвращаться домой со сладостным чувством выполненного долга, ан нет!.. Стоит возле своей любви и беды! Письма матери Гоги Цуладзе служили в тюрьме предметом грустных шуток. Все они начинались так: «Гоги, сынок, голубчик мой. Из горячего я смогла принести только чахохбили, в коленях ломит, трудно мне стоять у плиты. Остальное – зашла на базар и посылаю…» Затем следовал подробный список посылаемых припасов и в конце всегда приписка: «Арчил совсем сумасшедший, горе мое, но умница большой». Арчил был единственным сыном овдовевшего Гоги Цуладзе, озорник и умница, как большинство мальчишек его возраста. А ноги Нино хоть и не держали ее у плиты, но зато под тюремными стенами могли держать грузную женщину до поздней ночи. Нужна большая духовная сила, чтобы глядеть на старую мать за тюремной оградой и не сломиться. Родные не понимают этого и стоят часами, а у арестанта к горлу ощетинившимся комком подкатывает злоба, и он шутит – что еще ему остается! Мне выпало дежурить с полуночи того же дня до полудня следующего, и в этом мне повезло, так как главная баталия нашего бунта разыгралась именно в мое дежурство. – Ты когда-нибудь был женат? – спросил я Дату, когда после заседания мы отправились отдохнуть. – Нет. – Ну, а подруга была?.. Любить приходилось? – Для настоящей любви время нужно, Шалва, – ответил Дата Туташхиа. – А свободного времени судьба мне не отпускала. – Не пойму я тебя! Ведь бывает любовь с первого взгляда? – В песне. – Почему только в песне? Разве не бывало у тебя – увидел женщину и – конец? – Я и вправду не понимал его. – Это не любовь, я думаю. – А что же? – Не знаю, как сказать… Ну, симпатия, увлечение, может быть. Плотское это. А любовь – духовна. Нужно хоть немного вместе побыть, чтобы друг другу в душу заглянуть, и когда ее душа станет необходима твоей, тогда это можно назвать любовью. А если эта женщина еще и мать твоих детей, тогда любовь еще острее. – Может быть, ты и прав, – согласился я. – Но хоть серьезное увлечение было у тебя, влюблен ты бывал? После бессонной ночи Дата выглядел усталым, и все же в глазах его что-то вспыхнуло, но тут же погасло, и он снова помрачнел. – Одни раз… это, кажется, была любовь, но… давай-ка лучше вздремнем, Шалва. Он повернулся на бок и больше уже ничего не говорил. Существует понятие – цельная натура. Лично я именно такой натурой считал Класиона Квимсадзе, да будет светла его память. Цельной потому, что он одинаково четко проявлял все человеческие качества, в том числе и отрицательные, но поступки его всегда бывали исполнены великодушия и высшей нравственности. Именно так я понимаю цельность натуры. Вряд ли кто-нибудь, кроме Класиона, мог додуматься до ассенизационных фонтанов, вещественным результатом чего явилось не только то, что была отбита атака, но и то, что выгребные ямы были вынесены за пределы тюрем по всей империи, а за каждым участником атаки закрепилось прозвище г…еда. В нескольких случаях дело доходило до дуэли. В связи с распространением упомянутого прозвища был издан приказ военного министра. Приказ, естественно, дал ощутимо противоположный результат. Хочу рассказать вам о создании парламента, но в моей памяти парламент и Класион Квимсадзе почему-то зафиксировались вместе, и это вопреки тому, что Класион был ярым противником передачи власти парламенту и на его заседания не ступал и ногой, не считая единственного посещения. Правда, все шло хорошо, мы сумели отразить несколько атак жандармов, однако у бунта было много открытых и скрытых противников. Оппозиция, как известно, обязательный атрибут всех восстаний и революций, спутник всяческих социальных реформ и сдвигов. Чалаб, например, представил комитету несколько записок, в которых шобла передавала осаждающим сведения о положении и даже давала советы, как подавить бунт. С другой стороны, было много случаев проявления открытого недовольства, а то и призывов против восстания. Повсюду довольно большими группами стояли люди и что-то громко обсуждали. Я подчеркиваю – большими, потому что до отражения атаки вместе собиралось не более трех-четырех человек, и разговоры были негромкие, осторожные. Произошла поразительная перемена. Этот вечно молчавший, охваченный страхом народ заговорил, обрел голос, никто уже не боялся выкладывать свои мысли и мнения. В одной из групп жаловался тюремный портной: – Месяца не проходило, чтобы я не сколотил тридцати – сорока рублей. Как было? Очень даже хорошо было. А теперь что, лучше будет? Увидишь, что они с нами сделают! – Не бойся, пока царская власть стоит, и тюрьма будет. Сиди себе и шей, – успокоил кто-то. В другой группе обсуждали, как устроить массовый побег. – Мне на эту их заваруху начхать. Мне на свободу нужно. Десять лет от звонка до звонка отгрохочи. Как бы не так! – А ты погоди, погляди, куда народ повернет. Народ, он хитер, он свое дело знает. Держись к нему поближе и на глаза не попадайся. Выйдет что-нибудь путное – и тебе перепадет. Не выйдет – с чем был, при том и останешься! – А мне ни то, ни другое ни к чему. Мне год осталось сидеть. Год я хоть на колу просижу… а революцию пусть они сами делают!… Когда я еще раз доложил комитету про подобные настроения, Класион взорвался, слова никому сказать не дал: – Говорил я вам, шоблу всю надо было в первый же день гнать из тюрьмы. В астраханской тюрьме был случай: пятеро заключенных – два дворника, ассенизатор и еще парочка каких-то мерзавцев раздобыли где-то водки, надрались и затянули «Боже, царя храни». Всех пятерых – в карцер. На другой день, к вечеру, начальник тюрьмы приказал привести певцов и сказал: губернатор велел всех пятерых завтра же утром повесить, в семь утра все пятеро будьте здесь, у входа. Что же из этого вышло, как вы думаете? С одним случился ночью сердечный приступ, и он отдал концы. Четверо остальных ровно в семь утра явились в назначенное место с крепкими и отлично сделанными петлями на собственных веревках, а у двух нашли еще в карманах покаянные письма к астраханскому епископу. Я это своими глазами видел. Не будет от них покоя. Гнать, пока не поздно, вот что! Не знаю, как с петлями и покаянными письмами, – кто поверил, а кто и нет, но что от этой прослойки ничего, кроме вреда, нельзя ждать, это было ясно всем. Вопрос, видимо, назревал, и на одном из заседаний, после оживленных споров, комитет большинством голосов провозгласил свободу совести, право каждого иметь свой взгляд на происходящее и свое отношение к бунту. Было отмечено также, что тот или иной взгляд, раз он существует, непременно является отражением мышления той или иной прослойки, и бунт должен развиваться с учетом требований всех прослоек, но по программе, принятой большинством. Выявить отношение к восстанию всех прослоек было невозможно без выборного совещательного органа, в котором должны были быть представлены все нации, все классы и социальные группы. Орган призван был обобщать их воззрения и вырабатывать общую позицию. – Надо, товарищи, дать им парламент, – посоветовал Класион Квимсадзе. – Сила и большинство останутся за нами, а там пусть себе болтают, нам-то что?! Зато будем знать, кому что надо, и пусть попробуют тогда вредить втихаря, за нашей спиной. Андро Чаненшвили поручено было создать двухпалатный парламент, и уже утром следующего дня любой желающий мог послушать дебаты, развернувшиеся в камере карантина. Класион после первой атаки сильно простудился. Это было очень опасно, потому как в нем притаился старый туберкулез. Он не внял нашим советам лечь в постель, не подчинился и приказу комитета. Единственным компромиссом с его стороны было то, что пушку он поручил своему помощнику, а сам принялся за другие дела. Помню, это было перед второй атакой, мы стояли вместе, и Класион наставлял Поктию: – Ты знаешь, что такое восстание и революция, а?.. Я тебе объясню: это когда плюнешь на старые законы, пошлешь их к черту и введешь свои, новые. А теперь – чему этот народ радуется, как ты думаешь? Он сейчас никаким законам не обязан подчиняться. Народ, который сейчас у тебя перед глазами, это распоясавшаяся, отвергнувшая законы толпа, но революция никогда не победит, если не подчинить народ законам, необходимым революции. Очень трудное это дело – подчинить его революционной законности. Вот в этот момент и открылись главные ворота, вошел отряд под командой полковника Кубасаридзе, и на офицеров низверглись нечистоты из пушки Класиона. – Вот доверь идиоту! – заорал Класион. – Эй, Чониа! Помахай… помахай шлангом. Что же ты, болван, в одно место бьешь? Чониа помахал, и тут по боровой броне отряда забарабанила туча камней с баррикад. Как только атака захлебнулась и посрамленный полковник скрылся в подворотне, Класион немедля повернулся к Поктии, закончил начатое до атаки поучение: – Революция, брат, – школа! – Вскинул голову к небу и крикнул пушкарям: – Эй, Чониа!.. Спустись-ка сюда! – Чониа?! – сказал Дата. – Кто он? – Чониа у меня там за главного! – Класион указал на пушку. Приплелся Чониа, весь с головы до ног в нечистотах. Потоптался возле нас и двинулся во двор, где попросил окатить себя водой из брандспойта. – Ничего, Чониа, вчера мне тоже досталось, – подбодрил его Класион, когда Чониа решился наконец приблизиться к своему командиру. – Тебе вода, Класион, досталась, а мне… что? – В голосе Чониа был укор. – Здравствуй, Чониа! Ты что, не узнаешь меня? – сказал Дата Туташхиа. – Прошлой осенью, как меня первый раз привели, сразу узнал. – Как живешь, что поделываешь? – Что делаю? Сам видишь, как я расправился с их благородиями! Учусь делать добро, и похоже, уже научился. В Аджамети был начальник станции Эртаоз Николадзе, так он мне как-то сказал: «Хороший голос и слух можно заполучить еще в материнской утробе, а вот петь хорошо, не обучившись, не будешь». Доброе сердце тоже можно от матушки-природы получить, а чтобы делать добро – этому надо выучиться. И так на белом свете с любым ремеслом. Вот я теперь учусь – учусь делать добро. Тем и живу! – Тогда сделай-ка еще одно доброе дело, – прервал его Класион, – ступай отсюда, не воняй, Христа ради! Вымойся, а там придешь и расскажешь, как там, наверху, управлялся. Чониа засеменил к бане. Класион вдруг зашелся в надсадном кашле. – Простыл я, видно, вчера, – сказал он, едва отдышавшись. – Нездоровится мне что-то. Мы еле уговорили его пойти к Бикентню Иалканидзе, командовавшему в те дни в тюремной больнице. Класион лег и больше не поднимался, но об этом – позже. – Говорят, там большая свара, чуть до рукопашной не дошло? – сказал Дата Туташхиа. – Пойдем поглядим, что там за парламент? С нами увязался и Поктиа. Мы спустились в подвал карантина. – Вы только поглядите на этих недоносков, – возмутился Поктиа, – сколько кирпича натаскали! И для чего, спрашивается… В карантине, то есть в парламенте, собралось человек сто, и каждый восседал на стуле, сложенном из кирпичей. Из кирпича – нашего основного оружия! Вынести это было для Поктии свыше его сил, и он пнул стул под первым же парламентарием, который попался ему на глаза. Депутат плюхнулся на пол, но никто не посмел возроптать, ибо все знали, что Поктия распоряжался всеми людскими и материальными ресурсами вооруженных сил восстания. Лишь откуда-то из дальнего угла донесся тонкий, как мяуканье котенка, писк: – Велика важность, кончим и отнесем обратно. Раз нужно, конечно, отнесем, а как же? Поктиа грозно оглядел всех присутствующих и удалился. – Продолжаем, господа. Зачем возмущаться? Вот вам пример, прямая параллель с обсуждаемой нами проблемой: состояние войны и законы, им диктуемые!.. Да-с, так о чем я говорил?.. Вы, господин Пхакадзе, с этой трибуны заявили, что по отношению к вам было нарушено, вернее, неверно применено правило раздачи обеда, правило, установленное для данной конкретной ситуации. Почему это произошло, господа?! – Оратор патетически вскинул руку, но его прервали: – Само правило не годится, надо изменить! – Почему не годится?! – возмутился оратор. – Негоден тот закон, то правовое статус-кво, даже та ситуация, которая сама порождает возможность и условия для своего искажения! – с большим чувством сформулировал оппонент. – Правильно, справедливо: негоден метод, последствие применения которого противоположно его назначению! – поддакнул из глубины карантина чей-то бас. – «Нора́», успокойтесь! – прикрикнул оратор. – Эта мысль принадлежит не одной «Норе́». Той же позиции придерживается и правое крыло «дезинфекторов»! – крикнули снова. В камеру вбежал мальчишка-вестовой, после слепящего уличного света освоился с темнотой, узнал оратора, хлопнул в ладоши и звонко прокричал: – Э-э-й! Керкадзе, насилу нашел! Тебя выпускают! А ты тут языком стены вылизываешь! Интерес этого сообщения состоял в том, что в те два дня, что длился мятеж, закончился срок заключения у нескольких арестантов, однако это был первый случай, когда вызывали на освобождение. – Сколько всего освобождающихся? – спросил Дата вестового. – Восемнадцать, но уходит – тринадцать на пятерых будут писать… как это? – Оформлять… – Да-да, оформлять… эй, Керкадзе, ты что, пойдешь? – К сожалению, я вынужден… господа, вас покинуть, а то мы бы нашли решение этому вопросу. Негоден метод, последствия которого противоположны его назначению… так, да? – Уйдешь ты или нет, в конце-то концов? – поторопили его из другого угла. Керкадзе покинул трибуну. – Таких хлебом не корми, только языком почесать дай, – шепнул я Дате. – Чего ж ты хочешь? – ответил Дата. – Ведь сколько времени ему рта открыть не давали, он и болтает от души, рад, бедолага, до смерти. А чему ему сейчас радоваться? Это только называется освобождением, а на самом-то деле он ведь на верное рабство выходит. Сам понимает – вот и не торопится. Во дворе нам навстречу шел Бикентий Иалканидзе. – Письмо у меня… записка… Фоме, – сказал он. – Адресовано на его партийную кличку. Здесь не могу передать. Зайдем в корпус… вот так… между прочим, будто гуляем. У Класиона, знаете, жар. Щелкунов его смотрел, сказал, что, возможно, даже воспаление легких. Воспаление легких для него… в такое время… Бикентий сунул письмо Дате Туташхиа и исчез. Мы поднялись в комитет, Фома вскрыл письмо. Долго читал его и перечитывал, а потом, передав нам, зашагал взад и вперед. Письмо было от тифлисского нелегального комитета. «В настоящей ситуации сколько-нибудь серьезная помощь и демонстрация солидарности исключены ввиду разгула реакции. Вопрос продолжения или прекращения вашей акции решайте на месте. Задача – сохранение прошедших бои участников». Все из бывших здесь членов комитета ознакомились с письмом. Растерянность и безнадежность овладели нами. Впервые за эти дни Дата Туташхиа вытащил свои янтарные четки – верный признак, что он взволнован. – Сколько человек прочли письмо? – спросил Фома Комодов. Я посчитал: – Семеро! – Уничтожьте его. Амбо Хлгатян поднес к письму огонь. На вечернем заседании комитета, длившемся бесконечно, прерывавшемся и опять возобновлявшемся, были подведены итоги. Итак, предпринятая нами акция достигла своей цели: ведь формальным поводом к бунту была возмутительная деятельность господина Коца, и она больше не могла повториться. Мы создали прецедент для других тюрем – дело огромного значения. В ходе бунта четыре тысячи пятьсот человек в той или иной степени были приобщены к опыту борьбы, и в этом заключалось воспитательное значение нашей акции. В те дни весь город, а за ним и весь Кавказ говорили о нашем восстании, о нем было доложено и правительству в Петербург. Правда, с запозданием, но известие проникло и в Государственную думу – в этом состояла политическая функция нашего начинания. Наконец, – и это был чрезвычайно существенный результат – нам, профессиональным революционерам, недоставало опыта организации массовых выступлений, и теперь мы его получили. – А дальше что делать? – Объясним народу, что цель достигнута… – продолжил кто-то, но его прервали: – Что объяснить? Хотели, мол, попробовать, что из всего этого выйдет?

The script ran 0.03 seconds.