Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Герман - Дорогой мой человек [1958]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Романа известного советского писателя Ю. П. Германа (1910 — 1967) о работе врача-хирурга Владимира Устименко в партизанском отряде, а затем во фронтовом госпитале в годы Великой Отечественной войны.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 

– Чего ты, Андрей? – словно в лесу, где-нибудь в Подмосковье, откликнулся радист. – Груз в порядке. – Жуткое дело, – подрагивая спиной, произнес дед. – Какая-то трагедия тут имела место. Жуткая трагедия, вот посмотрите… Но никакая жуткая трагедия места тут не имела. Все обернулось удивительно просто: команда, по приказанию капитана, просто-напросто покинула судно и поселилась в палатках на берегу. И жирный капитан с трясущимися малиновыми щеками, завернутый поверх меховой шубы в одеяла, долго и яростно кричал полковнику Копьюку, на лице которого было детски-растерянное выражение: – Да, меня обнаружил немецкий авиаразведчик! И я дал ему понять, что сдаюсь. Я коммерческий моряк, а не военный. Мне платят страховые и полярные за эти дьявольские рейсы. Но мне не платят за смерть. Мы переселились на берег и не несем никакой ответственности за ваш груз. Я не затевал эту войну. Мне нечего делить с немцами. Я – изоляционист и пацифист. И не желаю я следовать к горлу вашего моря, там немецкие субмарины, которые меня потопят. Я разоружен! Вывозите меня отсюда на самолете; в конце концов, я могу себе позволить эту роскошь, ваш груз у вас, остальное – подробности… Устименко не спеша переводил. Все это казалось нереальным – и заросшие бородами пьяноватые моряки, и запах дорогого табака, и трубки, и неумело поставленные палатки, и то, что судно сдалось в плен противнику, который тут не существовал, и незаходящее, негреющее солнце, и одеяла, живописно накинутые на плечи этих дезертиров, и кривые их усмешки, и дрожащая на руках у боцмана, в зеленом костюмчике и шляпке с пером, маленькая, кашляющая обезьяна. – Я могу разговаривать только с представителем Советского правительства, – вдруг объявил капитан. – А с вами не желаю! Копьюк, тяжело переваливаясь в своих унтах, подошел к капитану, расстегнул меховую куртку и показал значок депутата Верховного Совета на темно-синем форменном кителе. – Они побудут тут, – доверительно сообщил капитан, – а я отправлюсь с вами. Идет? – Нет, не пойдет! – ответил полковник. – Мы возьмем только больных, если они имеются, и раненых, конечно. Но ни раненых, ни больных среди команды «Джесси Джонсон» Володя не обнаружил. Тогда капитан предложил деньги. От денег полковник Копьюк отказался. После этого капитан предложил взять «что угодно и в каком угодно количестве» с транспорта «в свое личное пользование». – Пошли к машине! – сказал Копьюк. У самолета капитан стал хватать Копьюка за полы куртки. Копьюк резко повернулся, его большое лицо дрожало от бешенства. И, поднимаясь по трапу в машину, Володя перевел: – Как вам не стыдно! А в воздухе полковник, словно извиняясь перед Устименкой, сказал ему: – Не сказал настоящие слова ему – иностранец, понимаете. А надо бы! Потом неожиданно спросил: – Так досказать про больничку-то? Или так вам уж это неинтересно? Человек вы будто ничего, с ними разговаривали достойно вполне, неужели своей специальностью меньше интересуетесь, чем я – вашей? Так, в воздухе, в далеком Заполярье, майор медицинской службы Владимир Афанасьевич Устименко первый раз в жизни услышал о том, что много позже заняло немалое место в деле, которому он служил… Я УСТАЛА БЕЗ ТЕБЯ! – Ох, как от вас заграницей пахнет! – сказала ему Вересова, радостно блестя глазами и вглядываясь в его до костей осунувшееся лицо. – Правда, Владимир Афанасьевич, какой-то совсем особый запах… Он все еще стоял на пороге своей землянки: что-то тут изменилось, а что – он не понимал. – Вы не рассердитесь? Я тут жила. Сейчас все уберу. – Чего ж сердиться, – равнодушно ответил он. И увидел на столе записку – Варварины вкривь и вкось, вечно торопливые загогулины. – Да, это от вашей Степановой, – проследив его взгляд, сказала Вера Николаевна. – Все ждала, бедняга, что вы вернетесь, в последние минуты писала, перед самой отправкой, Козырев даже сердился, что задерживает… Она что-то говорила еще, но он уже не слышал – читал. "Я так ждала тебя, – читал он, и сердце его тяжело билось, – я так мучительно ждала тебя, Володька! Я все-таки думала, что ты появишься в настоящий, третий раз. А ты не появился, ты, конечно, нарочно ушел, опять спрыгнул с трамвая, не простив мне невольную мою вину. Ах, Володька, Володька, как устала я без тебя, и как ты устал без меня, и как надо тебе быть проще и добрее к людям, и как надо тебе научиться понимать не только себя, но и других, и как пора тебе наконец понять, где жизнь человеческая, а где жития святых… Да и существуют ли эти жития святых? Хоть я уже и не девочка, но, когда оказалась на фронте, дорого мне обошлось это представление о жизни людей как о житии святых. Люди есть люди, они разные, и у разных есть еще разные стороны в каждом, а ты до сих пор этого не желаешь понимать и признаешь только святых с твоей точки зрения, исключая всех, кто не подходит под твою жестокую и не всегда справедливую мерку. Вот теперь ты и со мной порвал, потому что опять я не святая. А ведь я люблю тебя, мой вечный, отвратительный мучитель, я одна у тебя такая, которая тебе нужна всегда, я бы все в тебе понимала и помогала бы тебе не ломать стулья, я бы укрощала тебя и оглаживала, даже тогда, когда ты норовишь укусить, я бы слушала твои бредни, я бы… да что теперь об этом толковать. И все-таки спасибо тебе за все. Спасибо не за меня, а за то, что ты есть, за то, что главное-то, что я в тебе всегда буду любить, ты не растерял за эти годы, а, пожалуй, еще и укрепился в этом. Что я подразумеваю – не скажу никогда, но оно в каждом живом человеке, несомненно, главное. Так вот – спасибо тебе за то, что ты есть! Мне очень нужно было именно сейчас, в эти невеселые мои дни, узнать, что на свете существуют такие, как ты. Прощай, самый дорогой мой человек! Варюха ". – А мое письмо она не получила? – спросил Устименко у Вересовой, которая, свернув в трубку свою постель, уже приоткрыла дверь. Вопрос не имел никакого смысла: он понимал, что никакого письма она не получала. – Сейчас, – сказала Вера. – Вернусь и все расскажу. Он налил себе простывшего чаю из чайника и жадно выпил, потом перечитал про жития святых. В общем, все это было несправедливо – или не совсем справедливо. Еще там, во время чумы, он неожиданно для себя удивился, глядя на Солдатенкову. А старухи? А Цветков? Но и это не имело никакого значения перед тем фактом, что теперь он совсем потерял Варвару. И некого в этом винить, кроме самого себя! – Вот ваше письмо, – входя и бросая письмо на стол, сказала Вера. – Оно пришло после эвакуации Степановой. – Вы уверены, что после? – Я же не доставляю почту, – вызывающе произнесла Вересова. – Увидела ваш почерк – вот и все. Разумеется, я могла переслать ваше послание подполковнику Козыреву – он-то знает, где Степанова, сам ее отсюда увозил, но вряд ли бы вы меня за это похвалили… Устименко молчал. Вересова вытащила из-под топчана свой потертый чемодан, раскрыла его и, легко опустившись на колени, занялась укладыванием своих вещей – чего-то розового, прозрачного, странно не солдатского в этой военной жизни. И запах духов донесся вдруг до Володи. – Вы не раздражайтесь! – попросила она. – Здесь же все равно было пусто. А мне так надоела Норина гитара, шушуканье сестричек, весь этот наш милый коллектив. Так хорошо было читать тут и предаваться радостям индивидуализма. Надо же человеку побыть и одному. – Да ведь я ничего, – вяло ответил он. В дверь постучали, Митяшин принес чайник с кипятком, хлеб в полотенце и дополнительный офицерский паек – печенье, масло, консервы – целое богатство. И еще водку – две бутылки, подарок от шефов, прибывший в Володино отсутствие. Вольнонаемная Елена уже прыгала как коза, капитан Шапиро, со своей милой, чуть рассеянной улыбкой, принес подписывать бумаги, Нора, запыхавшись, доложила, что «в пантопоне нахально отказывают второй раз», зуммер полевого телефона запищал на полочке, знакомый, привычный «беспорядочный порядок» войны, быт ее будних дней вновь всосал в себя военврача Устименку, и вернулся он в свою каменную землянку только к ночи – голодный, усталый, но успокоившийся – и ничуть не удивился, увидев накрытый стол и Веру Николаевну – тонкую, высокую, удивительно красивую, горячо и ласково оглядывающую его. – Это по какому случаю? – спросил он, привычно вешая халат у двери. – Бал? По случаю вашего благополучного возвращения. – А вы, по-моему, уже выпили? – Обязательно. Если вам все равно, что вы вернулись, то мне это совсем не все равно, а если вы вернулись к тому же в мой день рождения, то, согласитесь, это очень любезно с вашей стороны… – А разве сегодня ваш день рождения? – Через двадцать минут начнется мое рождение! – Так позовем побольше народу! – Нет, – пристально и горячо глядя в Володины глаза, сказала Вересова. – Ни в коем случае. Это ведь мой день рождения, а не ваш! Правда? Он сел и потянулся за сигаретами. – Только не опасайтесь ничего, – попросила она. – Все равно про нас говорят и будут говорить. И все равно Шурочка будет плакать, а Нора носить в лифчике вашу фотографию. Тут уж ничему не поможешь… Глаза ее искрились, губы вздрагивали от сдерживаемого смеха. – Знаете, кто вы, Устименко? – Ну, кто? – Тихоня-сердцеед, вот вы кто! Бабы про вас говорят не иначе, как всплескивая руками и закатывая глаза. И еще эта ваша независимость, помните, как сказала умница Ашхен: «Элегантное хамство по отношению к сильным мира сего». Женщины ведь от этого сходят с ума. Видеть человека, который совершенно не робеет перед лампасами и сохраняет спокойствие… – Ладно, – сказал Устименко, – больно уж вы меня превозносите. И не в сохранении спокойствия вовсе дело. Я, Вера Николаевна, не раз говорил, что военный наш устав – мудрейшая книга. Он дает полную возможность чувствовать себя полноправным гражданином при самой аккуратнейшей системе соблюдения субординации. Он налил ей и себе водки и положил на тарелку кусок трески в масле. – И все равно вы какой-то замученный! – вдруг тихо сказала Вересова. Неухоженный сиротка! Есть такие – волчата. Нужно вас в порядок привести отстирать, отпарить. Только не топорщитесь с самого начала, никто на вашу внутреннюю независимость не покушается. И, помолчав, осведомилась: – Тяжело в этих конвоях? – Нет, ничего. Они чокнулись через стол, напряженно глядя в глаза друг другу. Вера выпила свою водку, покрутила маленькой головой и высоко уложенными косами, засмеялась и налила сразу еще. – Захмелею нынче. Только не осуждайте, строгий Володечка! «А что, если она и вправду меня любит? – спокойно подумал он. – Тогда как?» – Ничего вы мне не желаете рассказывать, – сказала Вересова печально. Я знаю, что для Степановой бережете. Она, конечно, прелесть – ваша Варя: и безыскусственна, и душа открытая, и юность у вас была поэтическая, и все такое, но детские романы обычно ничем не кончаются. Если не очень уж ранними браками, которые обречены на развал. Но это все вздор, это я не о том. Я о другом… Откинув голову, смеясь темными, глубокими, мерцающими глазами, с недоброй улыбкой на губах Вересова предупредила: – Я вас ей не отдам! Не потому, что вы ей не нужны, это все пустяки разные эти Козыревы, хоть я, разумеется, могла бы и с большой выгодой для себя вам этого Козырева расписать, но я это сознательно не делаю, потому что вы умный и мои соображения понимаете. Я вам точно говорю, что Козырев – это вздор, это ее несчастье. И тем не менее я вас никому не отдам. И потому не отдам, что вы мне неизмеримо нужнее и главнее, чем им всем. Знаете, почему? – Почему? – немножко испуганно спросил он. – Потому что я знаю, слежу за вами и от этого знаю – кем вы можете стать! И вы на моих глазах им делаетесь! И даже при моей помощи, потому что, хоть вы этого и нисколько не замечаете, но я всегда говорю вам – и к случаю и без случая, – что вы явление! Понимаете? А человек должен поверить в то, что он явление, тогда и другие в это поверят, я что-то в этом роде читала. И я вас заставлю быть явлением, как бы вы ни кочевряжились, я вас заставлю взойти на самый верх, на грандиозную высоту, где голова кружится, и там я вам скажу, на этой высоте, на этом ветру, я там вам именно и скажу, что я – ваша часть, я часть вашего того будущего, я, я часть вашего гения, вашей славы, вашего – ну как бы это сказать, как выразить, – когда вы, например, будете открывать конгресс хирургов где-нибудь в послевоенном Париже, или Лондоне, или Лиссабоне… – Ого! – смеясь, сказал он и сразу же поморщился, вспомнив Торпентоу и Уорда и смерть родившегося человека. – Действительно, на большую высоту вы меня собрались взгромоздить… – А вы не шутите! – резко оборвала она его. – Я бездарный врач, думаете – не понимаю? Я – никакой врач, но я умна, я – женщина, и я – настоящая жена такому человеку, как вы. Вы пропадете без меня, – вдруг безжалостно произнесла она. – Вас сомнут, вас прикончат, рожек и ножек от вас не оставят. Вы тупым, бездарным профессорам и ничтожествам-карьеристам, во имя человеческих идей и еще потому, что вы решительно, по-дурацки не честолюбивы, – вы им, всяким приспособленцам-идиотам, будете книги писать за благодарность в предисловии или даже в сноске. Вот что с вами будет без меня. Я-то вас уже знаю, я-то нагляделась. А со мной вы в себя поверите, я вам все наши ночи шептать стану – какой вы, и утром, хоть ну часа два-три, вы это должны будете помнить, понятно вам? – Понятно, – улыбаясь, сказал он, – но только ведь для этого еще нам пожениться нужно, не правда ли? – А вы и женитесь на мне, – с силой сказала она. – Я не гордая, я подожду. В любви, знаете ли, Володечка, только дуры и курицы гордые – и мещанки. Ах, скажите, она скорее умрет, чем пожертвует своей гордостью. Значит, не любит, если горда. Значит, настоящего чувства ни на грош нет, вот что это значит… Была и я когда-то гордой… Она выпила еще водки, усмехнулась – густой, теплый румянец залил ее щеки: – С полковниками и подполковниками! С летчиком одним – ах, как робел он, и нагличал, и плакал. И с генералом даже. С профессором нашим в институте – девчонкой еще совсем. Золотая голова – подлинный ученый… Блестящие глаза ее смотрели словно бы сквозь Устименку, в какую-то ей одной видимую даль. Потом она встряхнула головой так сильно, что одна ее коса – темно-каштановая, глянцевого отлива – скользнула по погону за спину, – потянулась и сказала: – Знаете, что в вас главное? Внутренняя нравственная независимость. У них, у всех у моих, никогда этого не было. Было, но до какого-то потолочка, или даже до потолка. Бог знает что я вам болтаю, и выглядит это лестью, но я так думаю, и мне надо, чтобы вы все знали. Выпейте, пожалуйста, за мое здоровье хоть раз – ведь все-таки я нынче родилась. Володя потянулся через стол за ее стопкой, Вересова вдруг быстро наклонилась, двумя горячими ладонями стиснула его запястье и приникла губами к его руке. – Бросьте! – теряясь, воскликнул он. – Перестаньте же, Вера… Верочка! Вера Николаевна, невозможно же эдак! – А вы меня Верухой назовите, – сквозь набежавшие вдруг слезы попросила она. – Это же нетрудно! Или запачкать боитесь? Не бойтесь, тут бояться нечего, подполковник Козырев небось ничего с ней не боится… Он дернул руку, она не пустила. – Это глупо! – произнес он. – И низко! – Нет. Это просто, как нищенка на церковной паперти, – вот как это. Но я же вам сказала, что я не гордая… Сдерживаемые слезы слышались в ее голосе, но ему не было до всего этого никакого дела – в душе его горько и больно все еще звучали слова: «Подполковник Козырев небось ничего с ней не боится!» И вдруг словно ветром принесло – крутым и мгновенным – то осеннее утро в далекой и милой юности, когда шумели ветви рябины под раскрытым окном и когда в первый раз в жизни испытал к Варваре чувство жалости и нежности, вспомнил широкую ладошку между своими и ее губами, ее девичье тело, которое он обнял, и ее насмешливые слова насчет того, как они поженятся: – В твое свободное время, да, Володечка? «Дорогой мой человек! – внезапно с тяжелым, кипящим гневом подумал он. – Жар-птица! Спасибо, что ты есть! А сама?» Рванув свою руку, он поднялся, налил в стакан водки побольше, закурил и, стараясь быть попроще и поразвязней, но все-таки напряженным голосом сказал: – Ваше здоровье, Вера. И знаете, нам с вами недурно! То-се, выпиваем, закусываем! – Это вы не мне, – с коротким и невеселым смешком проницательно догадалась Вересова. – Тут ваше «то-се» совершенно ни при чем. Это ведь вы, Владимир Афанасьевич, со Степановой счеты сводите. Только не думайте, пожалуйста, что я вам сцену делаю. Ничего, я вам и тут помогу, я вам во всем помогу, и с этими вашими чувствами справиться – тоже помогу. Я двужильная и, взявшись за гуж, не скажу, что не сдюжу. А за гуж взялась. Я ведь ваша, товарищ майор, до самой, знаете ли, гробовой доски. Это ничего, что мне трудно, это ничего, что я вас до того ревную, что все приходящие к вам письма, только на всякий случай, держу над паром и ножичком – есть у меня такой старый скальпель, специальный – вскрываю и прочитываю, перлюстрирую, любовь все извиняет, важно другое… Накрутив на руку свою упавшую косу, она с силой дернула ее, поднялась, закусила губу и, близко подойдя к Устименке, повторила: – Важно другое! Важно – гожусь ли я вам? Она смотрела на него в упор – неподвижным темным взглядом. – Годитесь! – грубо сказал он. – Непременно годитесь! Голова его слегка кружилась от выпитой водки и от того, что Вересова была так близко от него. – Тогда велите: останься! – приказала она, почти не разжимая губ. – Останься! – повторил он. – Это ничего, что вы меня не любите, – так же не разжимая губ, произнесла Вера Николаевна. – Это не имеет никакого значения. Вы меня полюбите – со временем, – я знаю, я уверена. Полюбите, потому что я стану частью вас. Положив руки ему на плечи, она чуть-чуть притянула его лицо к своим губам и, почти касаясь его рта, попросила: – И пожалуйста, скажите хоть одно приблизительно ласковое слово. Это ведь вам нетрудно. Из вежливости, а я постараюсь поверить, что правда. Скажите мне «милая», или «дорогая», или «родненькая», хоть что-нибудь! Это будет мне подарок в день рождения… – Верочка! – шепотом жалостливо сказал он и, вдруг вспомнив с мучительной, мстительной злобой все навсегда миновавшее, добавил: Веруха! – Как? – вздрогнув всем телом и прижимаясь к нему, спросила она. – Веруха! – жадно и быстро повторил он. – Веруха! – Видишь! – едва слышно в ухо ему сказала она. – Видишь, какой ты у меня щедрый, спасибо тебе! Не пожалел! А утром Нора Ярцева, не глядя ему в глаза, поздравила его. – С чем? – спросил он. – С вашим личным счастьем! – сквозь слезы ответила Нора. Глава двенадцатая «ТАК ПОДИ ЖЕ ПОПЛЯШИ!» «Ранен! – подумал он. – Как глупо!» Ему удалось еще немного подтащить к трапу старшину, наверное уже мертвого, потом он услышал звенящий, протяжный стон залпа – эсминец бил главным калибром, – затем он увидел черные самолеты со свастиками – они опять заходили для атаки, – и только тогда, уткнувшись лицом в обгорелый башмак убитого матроса, Володя потерял сознание. Очнулся он в кают-компании «Светлого», где сейчас была операционная. Корабли еще вели огонь, прикрывая высадку десанта, все звенело и вздрагивало от залпов, и вдруг рядом Устименко увидел Родиона Мефодиевича, которому корабельный врач быстро и ловко накладывал повязку на локоть. От желтого, слепящего света бестеневой лампы было больно глазам. Устименко прищурился и, как ему казалось, очень громко окликнул каперанга, но никто ничего не услышал, Володя же совершенно выбился из сил, и вновь его потянуло куда-то на темное, душное дно, где он пробыл до тех пор, пока не увидел себя в низком сводчатом подвале незнакомого госпиталя. Впрочем, это был хорошо известный ему госпиталь, только ведь никогда ему еще не приходилось видеть потолок, лежа на койке, как видят раненые. Несколько суток, а может быть и куда больше, он провел в загадочном мире невнятных звуков и белесого тумана, то покидая жизнь, то вновь возвращаясь в нее. По всей вероятности, его оперировали – он не знал этого. Какие-то секунды ему казалось, что он видит флагманского хирурга Харламова, слышался его властный, непререкаемый тенорок, потом он узнал Веру с кипящими в глазах слезами… – Что, Володечка? – напряженно спросила она. – Паршиво! – пожаловался он, опять впадая в забытье. И опять помчались часы, дни, ночи, сутки, до тех пор, пока не услышал он невдалеке от себя глуховатый и усталый голос: – Боюсь, что мы его теряем! – Меня учили… – задыхаясь от слабости, едва ворочая пересохшим языком, сказал Устименко, – меня в свое время учили… даже… в самых печальных случаях… быть… воздержаннее на язык… В палате сделалось тихо, потом про него кто-то сказал уважительным басом: – Это – характер! Он попросил пить. Теплая, розовая, в сбившейся косынке, только что проснувшаяся, над ним склонилась Вера с поильником. – Куда я ранен? – спросил он строго. – Только повреждение мягких тканей, Володечка… – Не ври! – велел он. И, отдышавшись, осведомился: – Руки, да? Губы ее дрогнули сочувственно и жалостливо. Устименко закрыл глаза, как бы засыпая. «Ты все пела – это дело, вспомнилось ему, – так поди же попляши!» Одно дело лечить, другое – быть раненым. Опять поскакали дни и ночи. Но даже когда ему стало значительно лучше, он не мог ни с кем разговаривать. И самого Харламова Устименко ни о чем не спрашивал – разве не знал он, как удивительно умел лгать Алексей Александрович «для надобности здоровья»? – В общем, полезно! – произнес он как-то в присутствии флагманского хирурга, отвечая на собственные мысли. – Вы это к чему? – удивился Алексей Александрович. – К тому, товарищ генерал, что нашему брату врачу иногда надо испытать кое-что на себе. Например, страдания. Мне было очень больно, я просил морфину, но мне не давали из тех высоких и трогательных соображений, что я в дальнейшем стану морфинистом. Раньше и я отказывал, а теперь… – Гм! – сказал Харламов. – Все вас на крайности закидывает, Владимир Афанасьевич, а ведь действительно имели место случаи… Впрочем, мы поспорим, когда вы поправитесь. Мордвинов – начсанупр флота, – в генеральской форме с лампасами, прочитал ему указ о том, что подполковник медицинской службы Устименко В.А. награжден орденом Красного Знамени. Володя хотел было сказать, как говорил раньше, получая ордена: «Служу Советскому Союзу», но сейчас это показалось недостаточно точным, и он только поблагодарил. Орден вручили Вере Николаевне, потому что Володе нечем было его взять. На следующий день Вересова прочитала ему статью из флотской газеты, в которой рассказывалось про его подвиг. Наверху полосы была шапка: «Полундра, фрицы, здесь стоят матросы», а в центре статьи Володя увидел свою фотографию – аккуратный докторчик со старательным выражением лица взрослого первого ученика. Вера читала растроганным голосом, в палате было тихо, все раненые слушали, как подполковник Устименко оперировал во время боя, как вытащил он из огня матроса Шалыгина, как подменил он пулеметчика… – Вранье, – сказал Володя. – Никакого пулеметчика я не подменял, я же не умею стрелять из пулемета… – Какое это имеет значение, – строго произнесла Вера, – это же художественный очерк… – Тем более, пусть не врут! Вера вздохнула с покорным видом, и он понял, что она подумала про него: «Мучитель!» «И что я привязался?» – обругал он себя. Потом было несколько дней непрерывных посещений, которые его совершенно измучили: Володю утешали и подбадривали. Ему приводили в пример различные счастливые окончания и веселые развязки. Адресовались к его воле, к мужеству, к тому, что оптимизм все-таки самое главное. Не утешал только один мудрый Елисбар Шабанович. Он пришел в светлом костюме, очень загорелый, и его долго не пускали в военный госпиталь – такой у него был легкомысленный вид, у этого знаменитого капитана: пестрый галстук, светлые ботинки, платочек из кармашка. – Наверное, я похож на шпиона, – сказал Амираджиби, садясь возле Устименки. – Отсутствие солидности – это мое проклятье, меня на берегу не считают взрослым человеком, вы понимаете, Владимир Афанасьевич. И вы тоже несолидный, я заметил. И, ни о чем не спрашивая Володю, не делая «госпитальное» лицо, не стараясь быть «чутким», он рассказал одну, две, пять историй о загранице и о том, как попадал в высшее, самое светское общество, с тем чтобы поскорее грузили его пароход – «шип», как он выражался; изображал в лицах разных титулованных особ и их ухватки, изображал самого себя и погрузочного босса Мак-Кормика, изображал так точно, наблюдательно и весело, что вся Володина печальная палата заходила ходуном, радостно загоготала, потребовала еще рассказов и долго, до ночи не отпускала легендарного капитана. Прощаясь, Елисбар Шабанович неожиданно сказал: – А после войны, Владимир Афанасьевич, я получу какую-нибудь подходящую посудину и приглашу вас судовым врачом. Мы будем делать кругосветные рейсы, я покажу вам океаны и моря, вы увидите Атлантику, и Средиземное море, и различные другие лужи. Мы будем сидеть в шезлонгах, бывший немного знаменитый Амираджиби, ныне старичок капитан, и вы – молодой еще красавец доктор, чуть-чуть поцарапанный на войне. У вас будут седые виски, доктор, и вы себе купите белые штаны, это необыкновенно вам пойдет. Мы будем сидеть в шезлонгах, и я покажу вам некоторые недурные уголки природы, в этом сумасшедшем мире все-таки есть на что посмотреть, а? Согласны? – Согласен! – весело подтвердил Устименко. – Все-таки учтите, – сказал Амираджиби. – В этих разных странах надо уметь носить шляпу, это важно. А вы имеете на что ее надеть – шляпу, после такой войны далеко не каждый может похвастаться вашими достижениями… Он ушел, а в палате еще долго вспоминали его рассказы и смеялись, вспоминая. Наконец носилки с Володей осторожно внесли в кригеровский вагон, Вера Николаевна прильнула к его нынче выбритой впалой, сухой щеке теплыми, мокрыми от слез губами, и санитарный поезд медленно двинулся мимо сожженных городов, мимо пепелищ и горя войны – в далекий тыл. Большую часть длинного пути Устименко пролежал с закрытыми глазами. Он так ужасно, так нестерпимо устал за войну, так устал от мыслей о будущем своем месте в жизни, что дал себе слово в пути только отдыхать и копить силы для борьбы за самого себя, которая ему предстояла. Да и что, в конце концов, даже полная его инвалидность по сравнению с ценой такой уже зримой сейчас Победы… И тишина! Как хорошо теперь он понимал цену этой благословенной тишины, этого ясного, теплого осеннего неба, этого запаха хвои, льющегося в открытые окна вагона. Где, когда, откуда запомнилась ему такая тишина? Пожалуй, из далеких дней юности? Поездной хирург – ласковый старичок, уютно проживающий со своей тоже казенно-ласковой супругой в двухместном купе, – подолгу разговаривал с Володей, тонко и умно рассказывая ему о радостях простой, немудреной жизни, например о рыбной ловле, или о коллекционерстве, или о том, каков восход солнца на Волге. Говорил он не только Устименке, но и всему вагону, и раненые, слушая его, не перебивали, но перемигивались и понимающе улыбались. «У каждого свое занятие, – говорили эти невеселые, иногда даже злые улыбки, – каждый к своему делу предназначен. Ему, например, положено утешать». – А у вас руки-то существуют! – сказал доктор как-то одному Володе. Не ампутированы, это, знаете, существенно! – Разумеется, существенно! – с холодной полуулыбкой ответил Володя. Да, конечно, руки существовали, но только в далеком Стародольске, в глубинном эвакогоспитале, и то не сразу, Володя понял все и, как ему тогда казалось, до конца. Его долго ждали – этого знаменитого профессора, одно из тех немеркнущих имен, перед которыми трудно было не робеть. Оробел и Устименко в день прилета из Москвы академика со всем его штабом, оробел так, что даже встал, опираясь на костыль, когДа распахнулась дверь и солнечный свет упал на лицо римского патриция – властное, умное, жесткое. – Сядьте! – крепким, раскатистым басом приказал академик. – Я здесь не генерал, а врач. – Я и встал перед врачом, а не перед генералом! – твердо глядя в желтые, кошачьи глаза римского патриция, произнес Устименко. – Вы меня знаете? – Будучи врачом, не имею права не знать ваши работы. – А почему злитесь? Володя молчал. Вокруг в трепетном смятении метались госпитальные доктора и докторши, шепотом докладывали штабу академика, носили истории болезней с анализами все вместе, нужное и совершенно ненужное, но обязательное по соответствующим приказам, положениям и циркулярам. Принесли и Володины документы, он боком взглянул на них и улыбнулся: там было все, кроме того, что он хирург. – Так чем же вы все-таки раздражены? – осведомился профессор. – Устал, наверное… – Теперь отдохнете. – Надо надеяться! Уже с нескрываемой злобой он смотрел в идеально выбритое крупное, породистое лицо знаменитого доктора. Тебе бы так отдохнуть! – Дело в том, что я тоже хирург, – сдерживаясь, произнес Устименко. – И тот отдых, который вы мне обещаете… для меня… не слишком большое утешение. Желтыми, кошачьими, совсем еще не старыми и цепкими глазами взглянул профессор на Володю, помолчал, кого-то резко окликнул, порылся в Володиных документах, и когда наконец принесли, видимо, затерявшуюся харламовскую депешу, таким голосом произнес «благодарю покорнейше», что Володя зябко поежился, представляя себе последующую беседу профессора с виновником потери телеграммы с флота. То было невеселое утро, когда «римский патриций» вынес свой не подлежащий обжалованию приговор. Умный человек – он был достаточно добр, чтобы сказать правду, и достаточно мужествен, чтобы не откладывать надолго эти горестные формулировки. – Значит, безнадежно? – спросил Володя. – Я не собираюсь и не имею права утешать вас, – вглядываясь в Володю холодными глазами, ответил профессор, – но не могу не напомнить, что кроме нашей с вами специальности существует еще порядочно интересного на белом свете… И, подгибая пальцы крупных, сильных рук – то левой, то правой, – он начал перечислять: – Невропатология, а? Микробиология? Патологическая анатомия, как? Кстати, я знаю нейрохирурга, с которым приключилась история вроде вашей, но он натренировал себя так, что левой рукой делает спинномозговую пункцию, а именно с левой у вас все обстоит сравнительно благополучно. Дальше – рентгенология, недурная и многообещающая деятельность, требующая талантливых людей… Устименко почти не слушал, смотрел в сторону. – Я, конечно, разделяю, коллега, ваше состояние, но не могу не рассказать вам к случаю один эпизод, – продолжал «римский патриций», может быть, вы обратите на него внимание. Известнейший наш хирург, мой старый знакомый и, можно сказать, приятель, потерял незадолго до войны зрение… Рейнберг – вот как звать этого человека. Так вот, представьте-ка себе, человечина этот с началом войны почел своим нравственным долгом присутствовать на всех операциях, производимых в бывшей своей клинике, и, не имея возможности оперировать, своим драгоценным опытом и талантом очень много принес самой насущной пользы, только лишь советуя в затруднительных случаях. Так и по сей день просиживает многие часы мой старый товарищ в операционной, и его докторам за ним – за слепым – как за каменной стеной, понимаете ли? – Все это, разумеется, очень трогательно, – глядя в глаза академику, сурово и жестко ответил Устименко, – и все это, конечно, должно поддержать мой дух. Но боли, товарищ генерал, невыносимые боли, их-то тоже нельзя не учитывать! Неврома, раньше я о ней только читал, а теперь знаю ее по себе. Как сказано в басне – ты все пела, так поди же попляши… – Что же вам, собственно, тогда угодно? – спросил академик и, вынув из портсигара толстую папиросу, постучал ее мундштуком по золотой монограмме. – Чем я могу быть вам полезен? – Мне нужно ампутировать правую кисть. Академик сильно затянулся, разогнал дым белой ладонью и ответил не торопясь: – Хорошо, мы тут обдумаем весь вопрос в целом. Обдумаем, посоветуемся, еще с вами побеседуем не раз… А однажды вечером ему принесли телеграмму: «Встречайте обязательно пятницу одиннадцатого московский пассажирский самолет». «Вера? – неприязненно и беспокойно подумал он. – Но тогда почему встречайте, а не встречай?» В пятницу одиннадцатого по приказанию самого начальника госпиталя ему помогли одеться и проводили в старенькую «эмку», в которой разъезжало госпитальное начальство по Стародольску. «Встречайте, – думал Володя. – Что за черт?» Самолет был старенький, обшарпанный, но пилот посадил его с шиком, словно это было последнее достижение авиационной техники. И трап на тихом стародольском аэродроме тоже подволокли к машине с элегантной быстротой, словно на Внуковском аэродроме. Дверца открылась, на трап шагнул генерал. И тут же Володя понял, что это не генерал, а Ашхен Ованесовна Оганян – собственной персоной, в парадном кителе, при всех своих орденах и медалях, в погонах, сияющих серебром, в фуражке, чертом насаженной на голову, на седые кудри, да и не на кудри даже, а на некие загогулины, колеблемые осенним ветром… Кроме плаща и старой полевой сумки, у нее ничего не было с собой, и солдату-шоферу она велела ехать прямо в «коммерческий ресторан», но в хороший, в самый лучший, как в Москве. Только потом старуха обернулась к Володе, усатая верхняя губа ее приподнялась, обнажив крепкие еще, молодые зубы, и Ашхен спросила: – Бьюсь об заклад, что вы подумали обо мне, Володечка, когда я прилетела, вот такими словами: баба-Яга примчалась на помеле. Так? – Нет, – сказал Устименко, – но я подумал, что вы генерал. – Самец? – Почему самец? Генерал. – Это Зиночка очень женственная, а я огрубела, – произнесла Ашхен. – И знаете что, Володечка? Сегодня я буду вести себя в вашем городе, как грубый военный человек, который приехал на побывку. Это – ресторан? С водкой? Она взглянула на часы, поправила пенсне, приказала водителю приехать за ними ровно в четырнадцать ноль-ноль и тяжело выползла из «эмки». Ресторан «Ветерок» только что открылся. Швырнув фуражку и плащ с сумкой изумленному ее повадками гардеробщику, старуха велела вызвать директора и заняла самый лучший столик между фикусом, пальмой и окном. – Вы – директор? Лысый человек в роговых очках, похожий на протестантского священника, поклонился. – Все самое лучшее, что у вас имеется, – сказала старуха. – Коньяк, конечно, армянский. Я прокучу бешеные деньги, буду мазать лица официантов горчицей и разобью трюмо. У вас есть хорошее, дорогое трюмо? – Найдется для хорошего гостя, – ласково улыбаясь, сказал директор. Все найдется. – А музыка где? – Рано еще, мадам. – Я не мадам, гражданин директор. Мы всех мадам в свое время пустили к генералу Духонину, или, чтобы вам было понятно, – налево. Я – полковник Военно-Морского Флота СССР. И чтобы шампанское было сухое и как следует замороженное. Директор попятился, Ашхен угостила Володю папиросой «Герцеговина-Флор», затянулась и сказала басом: – Если бы я была мужчиной, Володечка, какие бы кошмарные кутежи я устраивала. И не было бы от меня пощады слабому полу. Вгляделась в него внимательно и вдруг спросила: – Итак? Мы погружены сами в себя? Мы даже не интересуемся сводками Совинформбюро? Мы на письмо не отвечаем, нам две старые старухи пишут, а мы так расхамели, так нянчимся со своими страданиями, что продиктовать несколько слов не можем. Мы – особенный, да? – Если вы для того сюда меня позвали… – начал было Володя, но Ашхен так стукнула кулаком по столу, что старичок официант, расставлявший рюмки, даже отскочил. – Сидите и слушайте, – сверкнув на него своими выпуклыми глазами, посоветовала Оганян. – И тихо сидите, иначе я очень рассержусь, я и так уже достаточно сердитая, а если еще рассержусь очень, вам будет плохо, подполковник. Наливайте же, – крикнула она официанту, – вы же видите, это несчастный инвалид войны, которому нужно поскорее залить горе вином, иначе он будет ругаться дурными словами и обижать прохожих. Наливайте скорее и поклонитесь ему низко, дедушка, вы перед ним виноваты, потому что у вас и ноги и руки в порядке… Устименко длинно вздохнул: он все-таки отвык от бабы-Яги и забыл ее манеру применять всегда сильнодействующие средства. – За мое здоровье, – сказала Ашхен. – Я – старая бабка-старуха, выпейте за меня и слушайте… Володя опрокинул рюмку и заметил взгляд Ашхен, брошенный на его пальцы. – Ничего, – усмехнулся он, – рюмку удерживаю. – А я и не волнуюсь. Слушайте: в тридцать втором году летом тяжело больному Оппелю врачи предложили срочно извлечь глаз, пораженный раком. Оппель подумал несколько дней, потом пришел к себе в клинику, завязал больной глаз платком и, как обычно, приступил к очередной операции. Только абсолютно убедившись в том, что оперировать можно и с одним глазом, Оппель согласился на собственную операцию. Право остаться хирургом было для него дороже самой жизни. – И правильно, – сказал Володя. – Разве я спорю с этим? Если вы решили меня немножко повоспитать, Ашхен Ованесовна, то примерчик неудачный… Глаза его смотрели зло и насмешливо, лохматые ресницы вздрагивали. – Оппель именно в эти дни написал, – неуверенно продолжила свою историю Ашхен, – написал, знаете, эти знаменитые слова… – Какие? – Разве вы не слышали? – беспомощно спросила она. – Нет. Устименко налил себе еще коньяку и выпил. Оганян посмотрела на него с ужасом. – Вы – пьяница! – воскликнула она. – Нисколько, я – алкоголик! – поддразнил он ее. – Так где же эти знаменитые слова? Ашхен вынула из внутреннего кармана кителя бумажник, порылась в нем и положила перед собой узкую бумажку, испещренную мелкими, бисерными строчками Бакуниной. – Шпаргалка, заготовленная специально для меня, – сказал Володя. Воображаю, сколько времени у вас ушло на эту писанину, сколько книг перелистала бедная Зинаида Михайловна, сколько вы с ней переругивались. Ну, нашли? – Нашла. – Огласим примерчик? – Вы уже пьяненький, Володечка, – укоризненно покачала головой с прической из загогулин старуха. – Пьян, как фортепьян, вот вы какой… – В доску и в стружку! – пугая Ашхен, сказал Устименко. – И в бубен… – Надо скорее кушать больше масла. И семгу! Почему вы не едите семгу? Дедушка, принесите подполковнику еще чего-нибудь жирного, он уже напивается… – Я шучу, – улыбаясь, ответил Володя. – Шучу, Ашхен Ованесовна. Я просто вас очень люблю и рад вам необыкновенно… Старуха с грохотом высморкалась и, слегка отвернувшись, сказала: – Ну, ну, знаю я вас. Слушайте цитату! И, криво посадив на нос пенсне, прочитала с выражением: – В те дни знаменитый хирург Оппель писал: «Настоящие, истинные хирурги обычно ищут трудностей, чтобы эти трудности преодолеть. К разряду хирургов, ищущих трудности, чтобы их преодолеть, я, кажется, имею право себя причислить». Понятно? – Абсолютно понятно. Только ко мне не имеет никакого отношения. Пожалуйста, поймите, Ашхен Ованесовна: меня замучила неврома. Я больше не сплю, как спят нормальные люди. Я потерял голову от этих болей и от всего, что с ними связано. Мне нужно ампутировать руку, а они не желают. С хирургией – кончено, но они не берут на себя ответственность, черт бы их побрал. А сам себе я не могу это сделать. Не хватает мужества. Да и трудновато, наверное. Поговорите с ними, хорошо? – Хорошо, – задумчиво прихлебывая шампанское, сказала баба-Яга. – Я поговорю. Но руку вам мы не ампутируем. Неврому вы переживете, нет, нет, не приходите в бешенство, дорогой Володечка, я знаю, что такое неврома. Неврому, повторяю, вы преодолеете со временем, а вот потерю профессии вы не переживете никогда. Понятно вам? – Я ее потерял, свою профессию, – с тихой яростью в голосе ответил он, – я же не мальчик, Ашхен Ованесовна, я – врач, и опытный. – Нет, вы – мальчик, я опытнее вас. – Но вы же ничего про меня не знаете! – Да, ваши руки я не смотрела, но все, что требуется, видела в Москве, мне посылали. А сегодня буду смотреть ваши руки. Вечером в перевязочной она долго осматривала эти его проклятые, несчастные руки. От Устименки несло перегаром. Он был бледен, возбужден и зол. Ашхен молчала, посапывала и ничего решительно не говорила. – Ну? – спросил он ее. – Я скажу вам правду, Володечка. Абсолютную правду. Вас уже дважды оперировали, и состояние ваших рук, конечно, улучшилось. Нужно еще минимум две операции, вы сами знаете это. Но главное не операции. Главное – вы! – Спасибо! – поклонился он. – Воля, собранность, вера в конечную победу человеческого разума над самим собой. Букет моей бабушки. Все это я и сам умел говорить до поры до времени. А теперь хватит. Спокойной ночи, Ашхен Ованесовна, я что-то устал за сегодняшний день. – Спокойной ночи, Володечка, – грустным басом ответила Оганян. На следующий день он ее проводил на аэродром. Она предложила Володе поместить его в Москве в госпиталь, но он отказался. И самолет, старенький самолетишко, важно улетел из Стародольска, а Володя не скоро вернулся в свою пятую палату, большую часть знойного осеннего дня просидел в госпитальном парке. И на следующий день он сидел там, и вечером, и так изо дня в день, из вечера в вечер, сидел, думал, слушал, как в городском саду над рекой Сожарой играл оркестр, и это напоминало юность, музыку в бывшем купеческом, ныне имени Десятилетия Октября, саду, том самом, где умер Пров Яковлевич Полунин. Два пальца левой руки служили Володе безотказно – ими он брал из разорванной пачки тоненькие папироски-гвоздики и курил их одну за другой, сдвинув свои кустистые брови и неподвижно глядя в темнеющие глубины старого парка. Там уже сгущался, оседал мрак наступающей ночи. А оркестр все играл и играл, совсем как тогда, когда все было впереди, когда видел себя «длинношеий» Устименко настоящим хирургом, когда буйная его фантазия сочиняла немыслимые и сейчас операции, когда, задыхаясь от волнения, оставлял он далеко за собою современную хирургию и запросто перешагивал столетия, бешено шепча о великих своих современниках: «Ретрограды! Знахари! Тупицы! Чиновники от хирургии!» Ну что ж, уважаемый Владимир Афанасьевич, хирург, имеющий опыт Великой Отечественной войны, доктор, находящийся в центре современных знаний, единственный и подлинный революционер в науке, почините себе ручку! Не можете? И мыслей даже никаких нет? А как просто находил он слова утешения для своих раненых, как разумно, именно разумно рекомендовал им другие специальности и профессии, как раздражался на тех, которые отказывались есть и подолгу молчали, замыкаясь и уходя от того, что называл он «коллективом». – Эти нытики! – так он именовал их, людей, потерявших самое главное дело, которому они служили. – Эти нытики! Иногда с ним заговаривали здешние доктора – медведеобразный, с животом, кривоногий Николай Федорович, высокая, худая и жилистая Антонова, старый и насмешливый Заколдаев и еще совсем молоденькая докторша Мария Павловна. По всей вероятности, для того чтобы не причинять ему излишнюю боль, они все словно забыли, что он врач, и говорили с ним о чем угодно, кроме того дела, без которого он не мог жить. Они отвлекали его болтовней на самые разные темы, а он только помалкивал, хмуро и остро поглядывая на них из-под лохматых ресниц и нетерпеливо дожидаясь окончания бесед «из чуткости». Они «все пели», так же как он в свое время. Пел и допелся! Так теперь попляши – умный, талантливый, подающий такие надежды, железный, несгибаемый, высокопринципиальный, требовательный до педантизма подполковник Устименко! Бывший врач Устименко, а теперь подполковник, находящийся на излечении. Попляши! ДВЕ ТАБЛЕТКИ – ДОБРЫЙ СОН, ПЯТЬДЕСЯТ – ТИХАЯ СМЕРТЬ Он уже собрался уходить в госпиталь, когда рядом тяжело опустился на скамью майор Малевич – сосед по палате, преферансист и выпивоха. – Это вы, подполковник? – Я. – Все размышляете? – А что еще делать? – Делать, конечно, нечего. Володя промолчал. – Я вот спиртяжкой разжился, – все еще пыхтя, сказал майор. – Разувают здесь проклятые шинкарки за это зелье, да куда денешься. Желаете войти в долю? – Могу. – Расчет наличными. – Деньги в палате. – Сделано. Начнем? А почему же и нет? Почему не выпить, когда представляется возможность? И в преферанс он будет теперь играть – это тоже средство убить время, так, кажется, выражаются товарищи преферансисты? – Луковка есть, хлебушко тоже, – сладко басил Малевич. – И стакашечка у меня имеется. Все средства для подавления тоски. Засветив огонь зажигалки, он ловко налил спирту из флакона, долил водой из поллитровки, отломал хлеба, протянул Володе луковку. – Ну-с, кушайте на здоровье, подполковник… Стакан двумя пальцами было держать куда труднее, чем папиросу, и майор почти вылил Володе в рот обжигающую, пахнущую керосином жидкость. Потом выпил и сам, потом разлил остатки. – Полегчало? – спросил Малевич. – Похоже, что полегчало. – Наше дело такое, – со вздохом сказал майор. – Мамке не пожалуешься. Они еще посидели, покурили, потом майор заспешил «до дому, до хаты кушать», как он выразился. Когда затихли его тяжелые, грузные шаги, слышнее стал оркестр из сада, и под эти медленные медные мирные звуки старого вальса Устименко вдруг серьезно и даже деловито впервые подумал о самоубийстве. Это был такой простой выход из положения, что ему даже перехватило дыхание. Если у человека отнимают его дело, рассуждал он, если у него отнимают смысл его жизни, отнимают смысл самого понятия счастья, то для чего тянуть лямку, убивать время преферансом и спиртом и, по существу, затруднять других процессом своего доживания, не жизни, а именно доживания? Зачем? Как просто, как предельно просто и ясно ему все стало после этого открытия… И опять потянулись дни и вечера, похожие один на другой – с преферансом, шахматами, тихими выпивками, письмами от Веры, на которые он отвечал открытками. Сестра или нянечка писала со вздохом под его диктовку: «Лечусь, целую, настроение нормальное, привет товарищам по работе». Другое он продиктовать не мог. Ашхен и Бакуниной на их коллективное послание ответил бодро: «Самочувствие улучшается, настроение боевое, условия отличные, уход первоклассный, просьб и пожеланий не имеется». А Харламову вовсе не ответил, как не ответил и Родиону Мефодиевичу на его невеселое письмо, в котором тот сообщил, что лежит с инфарктом. Эти двое, ежели не своей рукой им напишешь, начнут разводить чуткость, а для чего? Зачем затруднять немолодых и больных людей процессом своего доживания? Какой в этом смысл? Как-то, когда уже зарядили длинные дожди, поздним тоскливым вечером он вышел из палаты своего первого этажа и сел в пустовавшее, с торчащими пружинами креслице дежурной сестры. То решение, которое он принял душной ночью в госпитальном парке, теперь окончательно и прочно укрепилось в нем, он только ждал случая, чтобы привести «приговор в исполнение». И нынче здесь, в кресле, как всегда, оставаясь наедине с собой, он стал думать о «конце», упрямо глядя своими всегда твердыми глазами на дверцу белого шкафчика с красным крестом. На душе у него было спокойно, он решительно ничего не боялся, даже Веру оставлять было не страшно. «В сущности, я только облегчу ее жизнь, – думал он, – слишком она порядочная, чтобы бросить меня сейчас, а веселого будущего со мной ей, разумеется, не дождаться». Так рассуждая, он все глядел на белую дверцу шкафчика, пока не заметил торчащий из замка ключ. Нынче дежурила всегда буйно-веселая, пунцово-румяная и черноглазая сестра Раечка, – это, конечно, она позабыла запереть свою аптеку. Не вставая, Володя протянул левую руку – дверца открылась. Здесь, как и в других госпиталях, все было расставлено по раз навсегда установленному, привычному порядку; он знал и помнил этот порядок, так что долго искать ему не пришлось. Вот слева, на второй полочке: две таблетки – добрый сон, пятьдесят – тихая смерть. Сон, переходящий в смерть. А для того чтобы у Раи не было никаких неприятностей, он насыплет таблетки в карман, а склянку поставит обратно в шкафчик, таблетки тут не считаны… С угрюмой радостью он выполнил свой план и, тяжело опираясь на костыль, ушел в палату, где обожженный танкист Хатнюк и флотский капитан-лейтенант Карцев, скучно переговариваясь, резались в «козла». «Хоть бы в коридор их выманить!» – раздраженно подумал Устименко, ложась на кровать. Стакан с водой стоял рядом на тумбочке, но не мог же Володя начать процедуру глотания на глазах у этих людей: непременно спросят, что это он делает? И почему он «пьет» столько таблеток? «Отложить, что ли, это занятие на ночь?» – спросил он себя. И слабо усмехнулся, понимая, что ищет повод для того, чтобы с честью отложить приведение приговора в исполнение… Аккуратно повесив халат на крючок, чтобы не высыпались из кармана таблетки, он разобрал постель и мгновенно уснул таким сном, как в молодости, когда уставал от работы, и проснулся с наступлением рассвета в палате уже серело, а в изножье его кровати кто-то стоял, какая-то тоненькая беленькая понурая фигурка… – Это… кто? – шепотом спросил он. – Это я – Мария Павловна, – тоже шепотом, но совсем уже тихим, едва слышным, произнесла докторша. – Мария Павловна? – Да. Вы не можете выйти… со мной? – еще немножко приблизившись к нему, спросила она. – На несколько минут… Если, конечно, вы хорошо себя чувствуете. «Видела, как я таблетки украл, – со злобой подумал он, – испугалась, как-никак в ее дежурство. Или Рая видела». – Дайте халат! – велел Устименко. Он почему-то не любил эту докторшу, как, впрочем, не любил тут многих. Они ни в чем не были перед ним виноваты, все здешние доктора и докторши, но он, как казалось ему, знал, чего никогда не узнать им, и потому считал себя вправе смотреть на них насмешливо, неприязненно и даже презрительно. «Герои в белых халатах! – раздраженно думал он, стараясь не оскользнуться калошкой костыля на кафельных плитах пола. – Спасители человеков! Ну какого черта нужно этой унылой деве от меня?» Тоненькая, маленькая, с бесконечно усталым и каким-то даже слабым выражением светлых глаз, она растерянно и быстро взглянула в хмурое лицо этого всегда злого подполковника и опять попросила: – Вам не трудно будет дойти со мной до ординаторской? Нет, дело, видимо, вовсе не в таблетках. Тогда в чем же? В его политико-моральном состоянии? Может быть, Ашхен нажаловалась на краткость писем, и эта фитюлька сейчас будет проводить с ним душеспасительную беседу и объяснять ему, что такое основные черты характера золотого советского человека? Пусть попробует! Пусть рискнет! Дорого это ей обойдется! Ее постель на клеенчатом диване была нетронута – наверное, не ложилась. Конечно, она из таких, вся ее жизнь – подвиг! Не будет спать, хоть вполне можно поспать! Как же, она служит страждущему человечеству! – Ну? – спросил он, садясь и пристраивая возле себя костыль. – Я слушаю вас. – Видите ли, доктор, – начала она, и Устименко заметил, как вдруг эта тихая Мария Павловна зарделась и внезапно похорошела какой-то девичьей, незрелой, юной красотой. – Я бы хотела, доктор… – Я ворон, а не мельник, – угрюмо прервал он ее, – какой я доктор… – Нет, вы доктор, – преодолев свою мгновенную застенчивость и даже с некоторой силой в голосе произнесла Мария Павловна, – вы доктор, я знаю. И мне нужен ваш совет, понимаете, ваша консультация. Дело в том, что я слышала о вас от Оганян, и, в общем, я еще получила письмо. И тут как раз такой случай… Маленькими, короткопалыми руками с тщательно обрезанными ногтями, все еще смущаясь, она разложила перед ним рентгеновские снимки – много снимков, толково и четко выполненных: здесь, в госпитале, был отличный рентгенолог. Не торопясь, осторожно Володя вгляделся в один снимок, в другой, в третий, потом тяжело перевел дыхание. Даже пот его прошиб – так это было неожиданно и страшно… Точно такие же снимки рассматривал он тогда, в кабинетике очкастого доктора Уорда – там, в заполярном госпитале на горе. Точно так же был ранен английский летчик Лайонел Невилл, милый мальчик, воспоминание о котором до сих пор невыносимой тяжестью вдруг сдавливало сердце. Ну да, так же лежит пуля, так же, у корня легкого. Ну да, все так же, и что? Что хочет от него эта мучительно краснеющая девица? Она говорила, а он слушал и перебирал снимки. Понятно, что эта операция известна ей только из литературы, этого незачем стесняться, – если он не ошибается, она молода? Четыре года тому назад кончила институт, и сразу война? Ну что ж, война для хирурга – это не четыре года, это все двадцать. Чем же, собственно, он может быть полезен? Она, вероятно, понимает, что его руки не пригодны сейчас к работе? Или ей, как и многим другим врачам, кажется, что этими вот двумя пальцами он может что-то сделать еще полезное? Так он заверяет ее, что она глубоко ошибается… – Нет, я по другому поводу вас пригласила, – тихо произнесла докторша. – Мне, вернее не мне, а всем нам здесь нужен ваш совет, товарищ подполковник! Дело в том, что полковник Оганян говорила и из письма, которое мы тут получили, нам известно, что вы оперировали на легких… «Из какого еще такого письма, – догадываясь, что письмо написала Вересова, и злясь на эту ее „деловитость“, подумал он. – Наверное, что-нибудь жалостное про калеку-врача…» – Вы в вашем флоте много оперировали… – продолжала докторша. – Не «во флоте», а «на флоте»! – совсем уже неумно поправил он Марию Павловну, понял это, но из упрямства все-таки разъяснил: – Не говорят «во флоте»! «На»! – На! – растерянно повторила она. И заторопилась, видимо стыдясь его ничем не сдерживаемой злобы, его бестактных замечаний, стыдясь того, что он даже не пытается обуздать свое раздражение: – В общем, короче говоря, доктор, у нас тут лежит полковник Саранцев – вот снимки. Все сейчас хорошо, но мы думаем, что это не подлинное, не настоящее, вернее, ненадолго благополучие. Полковник Саранцев очень настрадался, неблагополучно у него с ногой, вообще поначалу наломали дров не слишком опытные товарищи. И вот мы хотели просить вас, Владимир Афанасьевич, поскольку вы под руководством Оганян и самого Харламова и лично сами… – Понятно! – сказал Устименко, перелистывая историю болезни Саранцева А.Д. – Все понятно! Он не очень слушал ее – докторшу, спрашивая сам себя: не благотворительность ли все это, не спектакль ли, устроенный для того, чтобы занять его работой, не результаты ли приезда Ашхен и Вериного жалостного письма? Но тут вдруг заметил свой голос, услышал свои отрывистые вопросы по поводу Саранцева и забыл о тех сомнениях, которыми только что мучился. Он узнал тот свой бывший голос, от которого сам отвык. Так он говорил, работая, капитану Шапиро, если тот что-то подробно, но неточно объяснял в деле, которое они делали сообща. Но разве сейчас он работал? Впрочем, все это не было важно, все свои сомнения он сейчас же забыл. Его завтрак и его какао принесли сюда, в ординаторскую, где он, угрюмо сбычившись, прослушал утреннюю «пятиминутку», после которой Мария Павловна, вновь быстро залившись румянцем, объявила, что она по поручению коллектива позволила себе пригласить доктора Устименку на консультацию к полковнику Саранцеву и Владимир Афанасьевич дал согласие… «Дал согласие! Глупо!» – подумал Володя и настороженным взглядом проверил всех – не перемигиваются ли они, нет ли тут «заговора чуткости», не спектакль ли приготовлен для него? Нет, ничего подозрительного он не заметил. Медведеобразный Николай Федорович закручивал самокрутку из знаменитого филичевого табака. Доктор Антонова писала в блокноте. Сестры деловито что-то выясняли у Заколдаева. – Так что же? – благодушно осведомился Николай Федорович. – Сходим, подполковник, к Саранцеву? – Предупреждаю только, издерган он сильно и может вдруг нахамить… – Пойдемте! – согласился Устименко. Проклятая калошка костыля дважды оскользнулась, прежде чем он удобно ею уперся. Но никто здесь словно бы и не заметил этих его усилий. Потом они пошли по коридору – не раненый и врач, а два врача, неторопливо беседуя о своих профессиональных делах и о насущных нуждах госпиталя в нынешнюю пору… – Это что еще за чучело? – изумленно осведомился голубоглазый Саранцев, когда Володя не без труда сел возле его койки на табуретку. – Подполковник Устименко не чучело, а врач, – своим ворчащим медвежьим басом отрезал Николай Федорович. – Ведите себя прилично, Саранцев, и не обижайте людей, которые пришли к вам, чтобы… – Меня не так уж легко обидеть! – перебил Устименко. Разумеется, он мог за себя постоять! И постоял бы без всякого заступничества. Или уж настолько жалок он, что вызывает желание заступиться? Минут через десять Николай Федорович ушел, и Володя остался один на один с маленьким, поджарым бритоголовым танкистом. Ясными, недобрыми, ястребиными глазами полковник все всматривался в своего нового врача, все как бы оценивал его, все решал какую-то задачку. И Володя помалкивал, куря в открытое окно маленькой палаты, за которым, как в те дни, в Заполярье, когда гудели в порту буксиры, сеял мелкий, длинный дождь. – Ну? – наконец спросил полковник. – Долго молчать будешь, военврач? – А мне спешить некуда, – ответил Устименко. – Я из пятой палаты, здесь же на этаже. – Значит, для препровождения времени пришел? – Все мы тут нервные, Саранцев, – сказал Володя. – Всем хреново. Полковник вдруг раскипятился. – А я ни на что не жалуюсь, – закричал он, сердито тараща глаза. – Я требую и настаиваю на выписке. Я здоров! Какого они тут черта разводят вокруг меня тонкую дипломатию? Ну, сидит пуля, ну и пусть сидит, коли-ежели она меня совершенно не беспокоит. И не с такими кусками железа в ливере люди живут. В костях даже, бывает, засядет – так не только живут, воюют неплохо, между прочим. А здешние – ни мычат ни телятся. Между собой на своей собачьей латыни, а я как пешка… – Оперироваться надо! – сухо сказал Володя. – Чего оперировать? – Пулю вам надо извлечь. – Это из ливера, что ли? – Из легкого. – Не буду! – угрюмо отозвался полковник. – Риск больно велик. Я тоже тут маленько грамотным стал, наслушался. Пятьдесят процентов на пятьдесят, это, брат, себе дороже. – Ну, а если без операции, все девяносто пять за то, что прихватит вас такое вторичное кровотечение, знаете, из которого никто уж не вытащит… – Не врешь? – Не вру. – Ладно, можешь быть свободным, подполковник, до вечера. Думать стану. Странное сочетание – голубые глаза и ястребиное выражение этих глаз танкиста – весь день тревожило Устименку. И про свои таблетки он просто-напросто забыл. Разумеется, не следовало пугать полковника вторичным кровотечением, но Саранцев не из пугливых. И можно ли не говорить всю правду в таких случаях? Ведь вот от лейтенанта Невилла скрыли правду… В предвечерние, сумеречные, такие нестерпимо тоскливые в госпитале часы он забрался в ординаторскую и один опять занялся рентгеновскими снимками, опять медленно перелистал историю болезни и вновь надолго задумался, а потом, выкурив подряд две папироски, двинулся в палату Саранцева. Глаза его сурово поблескивали, и все лицо было исполнено выражения энергии и силы. – Ну? – спросил он в дверях. – Резолюция – отказать! – произнес полковник. – Исчерпан вопрос. Иди, подполковник, гулять. Можешь быть окончательно свободным. – Пятьдесят процентов ваши – вранье! – сказал Володя, садясь и укладывая поудобнее костыль. – Ерунда! Риск, конечно, есть, но хочу я вам рассказать одну историю, а вы послушайте внимательно… – Слезливое не рассказывай! – велел своим командирским тенорком полковник. – Вот если смешное, послушаю. – Смешного не будет! – предупредил Устименко. И рассказал про Лайонела Невилла все. Никогда он не был хорошим рассказчиком, военврач Устименко Владимир Афанасьевич, всегда рассказывал как-то чуть рвано, без плавности и переходов, не умея амортизировать, но здесь, именно в этом случае, пожалуй, иначе и нельзя было рассказывать… И ЕЩЕ РАЗ ЛЕЙТЕНАНТ ЛАЙОНЕЛ НЕВИЛЛ Дождь по-прежнему ровно и покойно шумел за открытым окном, когда в маленькую палату танкиста Саранцева Александра Даниловича как бы вошел и остался с ними втроем Лайонел Невилл, маленький англичанин, мальчик, ставший мужем, юноша, который понял все, когда слишком поздно было понимать. И теперь лейтенант со своими кудряшками на лбу, с твердой улыбкой на мальчишеских еще губах, давно мертвый пятый граф Невилл через посредство военврача Устименки как бы говорил мужицкому сыну Саранцеву: "Бросьте, полковник, видите по мне, что оно значит – этот самый консервативный метод, когда дело идет о жизни нашей с вами. Не валяйте дурака, старина, слава вашему богу, что нет у вас Уорда и нет у вас дядюшки Торпентоу, дуйте на операционный стол, положитесь на то в вашем мире будущего, что я понял слишком поздно и среди чего вы имеете счастье пребывать всегда ". И еще раз просвистал над Володей холодный ветер той последней в жизни Невилла арктической ночи, и еще раз, закладывая виражи, прошли над «Пушкиным» английские истребители, и еще раз отдал он тете Поле корабельной стюардессе – ее оренбургский платок, когда наконец полковник Саранцев вздохнул и спросил: – Значит, имеет смысл? – Полный. – Мне бы ее повидать, – вдруг шепотом произнес Саранцев и, наверное, от стыда, что говорит об этом, приспустил веки. Так ему было, видимо, легче, и он добавил: – В песне поется в какой-то, помнишь? «Жалко только чего-то там… солнышка на небе да любви на земле». Вот это – в точку. Я танкист, началось – у меня времени ни минуты не было, от нее – от теплой – из постели вынули. Помню – челка ее ко лбу припотела. Ты, военврач, попробуй, оторвись от такой на все годы. Теперь пишет челка моя, пишет, седая: выбрось свои глупости из головы. А мне смешно, честное слово, подполковник, смешно! Глупости! Вот освободите мне ливер от пули, я ей такие глупости напомню, обомрет! Володя слушал, смотрел в черный, шуршащий дождем осенний госпитальный парк. Лайонел Невилл уже ушел от них в свою страну мертвых. Он не знал про глупости и про то, как припотела челка. И Володя вполне мог ничего этого не знать, и давно мертвый Лайонел мог бы не помочь полковнику Саранцеву, не вызови живой Устименко из небытия доктора Уорда и дядюшку Торпентоу. Оказывается, жизнь помогает жизни, и никому не дано право самовольно покидать эту вечно живую жизнь… В ординаторской он спросил у Марии Павловны, что за письмо они получили. Письмо было действительно от Веры – короткое и деловое. Назвав здешних врачей «дорогие товарищи», она писала им, что угнетенное состояние подполковника Устименки, о котором ей известно, связано, конечно, с тем, что он никак не работает, а он принадлежит к тем людям, которые, не работая, не могут жить. А дальше коротко и опять-таки очень деловито, без единого лишнего слова и без всякого приукрашательства, перечислялось, чем и в чем как консультант он мог бы помочь госпиталю. Красным карандашом было подчеркнуто: «операции на легких». И ссылка на «самого» Харламова и на Ашхен. – Это кто подчеркнул? – спросил Устименко. – Николай Федорович, – вздрогнув от начальнического голоса Устименки, ответила Мария Павловна. – После беседы с полковником Оганян, когда в тупик зашли, – он и подчеркнул. Володя едва заметно улыбнулся: эта маленькая докторша любила такие выражения, как «катастрофа», «его ждет гибель», «мы в тупике». И тоном выше: «дороги науки», «скальпель победил смерть», «человеческий разум все может!» И вдруг Устименке стало совестно. Он ведь тоже когда-то что-то провозгласил тетке Аглае насчет разума – ночью за едой. Что-то совершенно патетическое и сногсшибательное… – Что же Саранцев? – спросила Мария Павловна. По выражению ее лица, она спрашивала второй раз – наверное, он так задумался, что не слышал ее слов. – Вы говорили с ним, Владимир Афанасьевич? – Да, говорил, – совершенно спокойно и вежливо ответил Володя. – Он будет оперироваться, Мария Павловна. И я бы на месте Николая Федоровича операцию не откладывал… У себя в палате он долго и педантично перекладывал таблетки из кармана халата в конверт, потом отложил две, принял их, как положено человеку для легкого сна, а остальное запрятал подальше в ящик тумбочки. Когда настанет час, он разведет их в своей эмалированной кружке и выпьет… Но, думая так, он уже понимал, что этот час не настанет. «Медведь в очках! – подумал Володя, глядя на размывающегося после операции Николая Федоровича. – Как это мне раньше в голову не пришло. Впрочем, я не видел его раньше в очках». Рядом размывалась голубая от усталости Мария Павловна. «И вовсе она не старая дева, – укоряя себя за свои прошлые мысли, решил Устименко. – Она просто измучена до крайности». И сказал об этом погодя, наедине, Николаю Федоровичу. Тот посопел, подумал и ответил сердито: – У нее нолевая группа крови. Разбазаривает ее как может, а мне не уследить, я стар, одышка, иногда такая сонливость нападет – хоть караул кричи. Сама себе хозяйка, вытворяет, что в голову взбредет… Они сидели вдвоем в ординаторской, за окном золотом сиял осенний погожий холодный день. Позевывая от усталости, «медведь в очках» произнес мечтательно: – В такую погоду в лесу благодать! Устименко улыбнулся: твое дело, конечно, медвежье! И вдруг представил себе этого старого доктора в лесу – оборотнем-медведем, идет: «скирлы-скирлы», на костыль опирается, радуется благодати, остро чувствует бегучие запахи осени, остановился вдруг на пригорке – смотрит в дальние дали, лесной хозяин. – Чему это вы? – с интересом вглядываясь в Устименку, спросил старый доктор. – Чего веселитесь? – Да так… Лес представился… – Хорошее дело… Он все еще смотрел на Володю, потом неожиданно прямо, даже грубо сказал: – Я никогда не видел, как вы улыбаетесь. И, словно смутившись, подтянул к себе поближе рентгеновские снимки голени майора Хатнюка, повертел один так и сяк, сердито буркнул: – Ни черта не понимаю! Вы понимаете? Глаза его остро следили за Володей. Все понимал этот старый оборотень в голени майора Хатнюка, чего тут было не понимать! И не голень его интересовала нынче, а этот свет в глазах подполковника медицинской службы Устименки, этот пропавший и вновь загоревшийся свет, эти совсем еще недавно пустые и вдруг вновь исполненные жизни глаза под мохнатыми ресницами… – Так что же вы думаете? Устименко заговорил. С ходу, после операции, где, как ему казалось, он командовал, после его, как ему казалось, удачи, после его указаний во время труднейшего извлечения пули почти из корня легкого – после всей той победы, которую впоследствии «медведь в очках» именовал «спаренной операцией», имея в виду спасение одновременно двух жизней – Устименки и Саранцева, – Володя уже не замечал, что над ним «работают». Мог ли он знать, что Николай Федорович не раз оперировал на легких и что указания Володи просто совпадали с тем, к чему он был готов заранее, но что он как бы слушался его, потому что полностью отдавал себе отчет в нынешнем дне искалеченного войной своего коллеги. И блеск в Володиных глазах, и этот легкий румянец возбуждения, и этот голос хирурга, а не раненого, – это все были результаты спаренной операции, маленькой хитрости, подготовленной ими всеми в этом далеком тыловом госпитале. Операция прошла успешно, дело было только за благополучным течением послеоперационного периода. Работа – вот что называлось благополучием для Устименки, завал дел, чтобы, как говорится, «не продохнуть»… – Так, так, так! – все кивал и кивал в такт Володиным рассуждениям старый доктор. – Так, так, так! И зевал лесной оборотень, ведь скучно же ему было слушать, да еще после операционного нелегкого дня, подробные Володины рацеи. – Так, так. Остроумно, пожалуй! На секунду Устименко растерялся: что тут остроумного? Но тотчас же сообразил – старый хирург устал ужасно, ничего толком не соображает, хочет спать, и пусть бы себе шел действительно. – И верно, пойду! – со вздохом произнес «медведь в очках». – Пойду, черт дери, щец похлебаю да на боковую. А вы уж тут с Антоновой разберитесь, Хатнюк – ее больной. И еще попрошу, если не слишком вас затрудняю, насчет нашего Саранцева. Ночь ему трудная предстоит, доктор. Доктор! И вдруг вспомнился ему Черный Яр, знаменитый тамошний «аэроплан» и то утро, когда Богословский сказал ему: «доктор». Что ж, тогда все было куда легче и куда проще. Вот теперь, если ты доктор, так поди-ка попляши! Дверь за «медведем в очках» захлопнулась, Устименко сел за стол на место врача, покурил, подумал. Потом зашла Антонова – посоветоваться, потом заглянул, подмигнув ей, участник и даже инициатор заговора «чуткости» – доктор Заколдаев. Но никакого подмигивания доктор Антонова не заметила. Она просто-напросто забыла о заговоре и сердито спорила с этим подполковником по поводу его спокойного и даже чуть иронического отношения к стрептоциду как избавителю от всех решительно бед. Помедлив немножко, Заколдаев тоже забыл о заговоре и ввязался в спор, приняв целиком и полностью сторону Устименки и набросившись на Антонову с упреками по поводу вечной ее восторженности… Так незаметно покончен был вопрос о заговоре, он просто всеми забылся, «рассосался», как выразился впоследствии о тех днях Николай Федорович. В спорах миновал вечер, потом и ночь наступила. Уговорив дежурившую нынче Антонову лечь спать основательно, Устименко отправился в далекую маленькую палату, к Саранцеву, где был нынче пост с опытной и толковой сестрой. Одним пальцем, не без ловкости Устименко нашел пульс, посчитал и согласился с сестрой, что все идет хорошо – сердце Саранцева работает исправно. Так же работало бы оно и у Лайонела Невилла. Опираясь на костыль, медленно миновал военврач Устименко стол, за которым в своем кресле дремала неправдоподобно краснощекая сестричка Рая. Ключ по-прежнему торчал в аптечке, как тогда, когда Володя украл люминал. – Раиса, а Раиса! – потрогал он сестру за плечо. – Аички? – глядя на него спящими, хоть и открытыми глазами, спросила она. – Аптечку закрывать надо! – строго велел Устименко. – Слышишь? Мне известен случай, когда один идиот… Да ты проснулась или нет? – Проснулась! – облизывая губы и тряся головой, сказала Раиса. – Даже странно, как это я не проснулась? – Так вот, мне известен случай, когда один идиот украл банку с люминалом, развел таблетки в воде, выпил и заснул навечно. Сестру судили. Понятно? – Кошмар какой! – сказала Раечка. – С ума сойти можно! Надо же такое человеку на ночь сказать, если я в первый раз в жизни забыла… – Нет, не в первый! – глядя прямо в глаза Раисе, жестко произнес Устименко. – Не в первый! Ложась, он хотел принять, как обычно, свои две таблетки, но подумал, что надо будет сходить к Саранцеву, – и поел подаренного шефами изюму. Вспомнил про голень Хатнюка, еще представил себе, как идет по лесу «медведь в очках», попытался объяснить Антоновой, что ее случай обморожения вовсе не типичный, а исключительный, и что из этого случая никакие выводы делать нельзя, но не успел, потому что уснул и проснулся только тогда, когда его позвали к Саранцеву. Полковник лежал и улыбался – бледный, самодовольный, веселый. – Это верно, что мне пулю вынули? – шепотом спросил он. – Вынули! – дотрагиваясь пальцем до пульса Саранцева, ответил Володя. Вынули, и еще как славненько! – Ливер в целости? – В целости ваш ливер. Только разговаривать вам – боже сохрани! Теперь спокойствие, и быть вам здоровым человеком… Полковник скрипнул зубами, челюсти его крепко сжались, неправдоподобно голубые и все-таки ястребиные глаза смотрели вдаль, сквозь стены. – А нога-то все едино мешать будет! – сердито сказал он. – Все равно рубль двадцать! То-оже, медицина! Улыбаясь глазами, молча смотрел Устименко на Саранцева. Вот это и есть жизнь! Что ж, пусть ворчит на беспомощную, неумелую еще, жалкую хирургию, пусть живет и ворчит полковник Саранцев, отдавший все, что мог, в том бою, когда выволокли его из подорванного, умершего танка. Пусть только живет. Он – инженер, хромая нога почти не помеха в деле, которому он служит, будет жить, работать и ворчать… И припотевшая челка, которой отдали его живым, забудет об этом. Он расскажет ей про «ливер», и они посмеются, и никогда не придет ей в голову, что ее Саранцев был бы мертв из-за какого-то там «ливера». Вот ногу не починили – это срам! Потом полковник вздохнул и поглядел на Устименку. Так они еще немножко попереглядывались – оба спасенные одной и той же операцией, оба живые, оба еще не старые люди… Потом Володя подмигнул Саранцеву и пошел к себе – досыпать, но до палаты не дошел, потому что в коридоре его перехватил «медведь в очках», обнял одной рукой за талию и сказал, наклоняясь к уху Устименки, доверительно и негромко: – А не заняться ли нам нынче же, Владимир Афанасьевич, вашей ручонкой? Лапочкой вашей? Не откладывая, знаете ли, более ни часу. Я лично так рассуждаю: неврома вас последнее время приотпустила, так зачем же еще оттягивать? На разработку пальцев времени уйдет впоследствии немало, не в один день научитесь вы по-прежнему владеть руками. Ну, с одной у вас почти благополучно, а с другой? – Ладно, – быстро сказал Устименко, – хорошо. Я только к парикмахеру схожу, приведу себя в порядок маленько, Николай Федорович, а то из-за Саранцева как-то все вверх дном шло и вчера и позавчера. Ну, как он вам? – Да что, недурно, – посапывая, ответил «медведь в очках». – Совсем даже недурно. Надо надеяться, что благодаря вашей настойчивости мы его выдернули из нехорошей истории. Значит, мы вас во второй операционной поджидать будем… Часом позже выбритый, пахнущий парикмахерской подполковник медицинской службы Устименко лег на холодный стол под спокойный свет огромной бестеневой лампы, слегка пошевелился, устраиваясь поудобнее, и сказал, доверчиво и прямо взглянув в стекла очков Николая Федоровича: – Я в порядке. И закрыл глаза. «Еще бы не в порядке, – спокойно подумал Николай Федорович. – Знал бы ты, миляга, сколько тут находится бестелесных консультантов, начиная с главного хирурга до твоей старухи Оганян, сколько мы на тебя бумаги извели – на переписку, сколько рентгеновских снимков почта перевезла из нашего госпиталя в Москву, в Ленинград, опять к нам! Знал бы ты это все, подполковник!» – Скальпель! – велел Николай Федорович. НУ СВАДЬБА… Первого декабря под вечер в пятую палату вошла Вера Николаевна Вересова. Устименко спал. Большие руки его спокойно лежали поверх одеяла, как будто и впрямь отдыхая после труда, как раньше. Малевич и майор Хатнюк, здешние старожилы, забыв про шашки, уставились на незнакомую, очень красивую женщину, которая, тихо заплакав, опустилась перед Володиной койкой на колени и поцеловала его запястье. – Как в кино! – восторженным шепотом произнес сентиментальный Малевич. – Смотреть, и то приятно. Хатнюк был поспокойнее и поделикатнее, поэтому он только сказал «гм» или что-то в этом роде и потянул мучимого любопытством Малевича к двери, за которую тот, хотя он несколько притормаживал, все-таки был выдворен. Ресницы Устименки дрогнули, потом он открыл глаза. Вера смотрела на него не отрываясь. – Ты? – тихо спросил он. – Я! – ответила она, прижимаясь к его руке теплой щекой. – Я! И совсем! Меня сюда перевели. Ох, Володечка, каких мучений все это стоило! Он улыбнулся покровительственно и холодно: удивительные слова существуют в обиходе здоровых людей. – И не смейся, – попросила она. – Но есть ведь, согласись, разные мучения. Есть страдания чисто физического порядка, а есть самолюбие, есть, знаешь ли, уязвленная гордость, есть… Улыбаясь, он смотрел в ее тонкое лицо, искал ее взгляд. Всегда она чуть-чуть не понимала самого главного, или понимала половину того, что следовало понимать только целиком или уж лучше совсем ничего не понимать! Ужели все то, что выпало на его долю, представлялось ей только суммой физических страданий и преодолением недуга? Впрочем, какое это имеет сейчас значение? Она же здесь, она добилась перевода и приехала сюда, в эту несусветную глушь, к нему, из-за него… – Сядь, – попросил он, – тебе неудобно так… – Нет, удобно, прекрасно, – сказала она, опять прижимаясь горячей щекой к его руке. – Удобно удивительно. И разве это имеет значение – удобно или нет. Я же с тобой! Дверь в коридор была открыта, в палату заглядывали, и то, что Вера стояла все еще на коленях, было неловко Володе. Легкая краска проступила на его щеках, он велел жестче: – Отвернись! Я оденусь! Или выйди на несколько минут… Наверное немножко обидевшись, она вышла, и он подивился легкости и стремительности ее походки. Потом потянул к себе халат, с трудом сунул непослушные руки в рукава, нащупал ногами шлепанцы и оперся на костыль. В общем, все это было довольно длинной процедурой, но по сравнению с тем, во что это обходилось ему еще месяц назад, «дело двигалось недурно», как говорил Николай Федорович – «медведь в очках». – Да ты совсем молодец! – сказала ему Вера в коридоре, когда он наконец предстал перед ней – почему-то вдруг очень высокий, с мягкими рассыпающимися волосами, с печально-ироническим блеском глаз под мохнатыми ресницами. – Совсем, совсем молодец! – Подполковник тут такие дела делает, закачаешься, – вмешался рыжий Малевич. – Он здесь первый на доске почета. – Это – как? – не поняла Вера. – Как образцовый выздоравливающий? – Зачем выздоравливающий? Доктор! Лечит нас всех. Он же… – Ладно, майор, – прервал Володя. – Пойдем, Вера, посидим там на лавочке… Это место у нас называется «в тени пальм»… Пошли! Две тощенькие, пыльненькие пальмочки тихо доживали свой век на зеленых тумбочках за углом в коридоре. Здесь и курить можно было, не всем, а своим, привычным. – Это правда, что ты лечишь? – спросила Вера, когда они сели. Глаза ее блестели гордо и немножко удивленно, как будто она смотрела не на Володю, а, например, на слона, выученного ею делать маленькие чудеса. – Неужели правда? – Вздор! – с раздражением ответил он. – Просто бывает, что со мною советуются. Это естественно. Она все смотрела на него не отрываясь – горячо, счастливо и даже с каким-то восторгом. Ему хотелось закурить, но он боялся при Вере затевать процедуру доставания папиросы из пачки и схитрил – попросил ее сходить в палату и прикурить там у кого-нибудь. Она вскочила и побежала, раскатываясь по кафельному полу, а он посмотрел ей вслед и подумал, что, кроме нее, у него никого нет в этом мире, и от этой мысли ему не стало ни весело, ни счастливо, ни даже просто спокойно. Он отметил для себя этот факт, и больше ничего. – Послушай, – сказала она, вернувшись и протягивая ему папиросу, – тут в тебя все влюблены. Окружили меня в палате и только разговору – «ваш муж, ваш муж, ваш муж…» Я, кстати, ничего не отрицала, тебе не неприятно это? Ведь мы же муж и жена? Жена и муж? Умоляющее выражение мелькнуло в ее лице, и Володя поспешно ответил, что разумеется, иначе и быть не может… Вера положила свою руку на его плечо и повернулась к нему. Ее накрашенный рот был близок к его губам, он видел ее подбородок, белую шею, стянутую воротником морского кителя, слышал ее учащенное дыхание, теплый запах ее волос. И все то, что только что, несколько минут тому назад, казалось ему в ней ненастоящим, все то, что было ему в ней неприятно и даже раздражало, теперь уступило место другому чувству – чувству тоски по ней, жадности и желанию… Лицо его дрогнуло, жесткое лицо мужчины, опаленного смердящим вихрем войны, и в выражении глаз исчезла та холодноватая твердость, к которой привыкли все, кто знал Устименку не слишком близко. За углом госпитального коридора, меж двух порыжевших от тоски пальмочек, вновь открылся Вере неуклюжий и стеснительный, так и не научившийся толком целоваться ее Володя Устименко, ее подполковник, каких нет больше на этом свете, ее самонаиглавнейший доктор, тот, который под гром неслыханных еще доселе оваций несомненно будет открывать международный конгресс хирургов в сказочном городе – Париже… – Перестань же, Володька, – сказала она, – перестань! Я сюда служить приехала, я тут начальник отделения буду, а мы в коридоре на виду у всех целоваться уселись… Откуда им было знать, что чувствительный Малевич, едва сели они между пальмочками, объявил территорию эту для всякого движения «перекрытой впредь до особого приказа», а с особым приказом промедлил до того мгновения, когда появился внизу после вечернего обхода строжайший сам папаша, главврач Анатолий Акинфиевич. Только тогда Малевич, издали напевая из «Сильвы», возник перед «молодыми», как их сразу же стали называть в госпитале, и предложил им поужинать… Ужин для новоприбывшей Володиной супруги был сервирован в ординаторской, а поскольку никто не умеет в такой степени быть счастливым счастьем товарища, как фронтовики, повидавшие лихо войны, то ужин был вполне царским. Особенно старался считавший себя почему-то знатоком в еде полковник Саранцев. Предполагая, что именно подполковник Устименко, а не кто другой, очистил ему «ливер» и тем самым возвратил к жизни, бритоголовый полковник самолично изжарил на госпитальной плите сковороду картошки по своему способу и торжественно водрузил на столе в ординаторской. Покуда новая докторша Вересова принимала душ, сестричка Раечка стелила на диване постель, стесняясь того количества подушек, которое изобличало назначение этого ложа на наступающую ночь. Офицеры в синих и рыжих госпитальных халатах, спешно побрившиеся и одуряюще пахнущие кто «Гвоздикою», кто «Ландышем», кто «Душистым горошком», курили возле открытой двери ординаторской привезенный Верой настоящий московский «Казбек», переговаривались, в меру солоно пошучивая, посмеивались и держались так, что «мы-де здесь, в глуши, оторванные от фронта, тоже не лыком шиты и сохранили свое военное братство…» После душа Вера вернулась в «гражданском», из светлой шерсти, платьице с блестящим кожаным пояском и таким же лакированным бантиком «кис-кис» у шеи, что произвело на выздоравливающих Володиных друзей впечатление куда большее, чем если бы тут, в глубоком тылу, разорвалась бомба замедленного действия в тонну весом. – Это – дает! – шепотом восхищался Малевич. – Точно, дорогие товарищи, последний крик моды сорок четвертого года… – С кино мода слизана, – заметила сестричка Рая. – Я совершенно такую королеву видела, но только в частной жизни… – Где же ты ее, серденько, в частной жизни видела? – поинтересовался Хатнюк. Дверь в ординаторскую закрылась, офицеры, вздыхая и кряхтя, кто опираясь на палку, кто на костыль, кто оберегая искалеченную руку, не торопясь пошли по палатам – готовиться к длинной, бессонной, унылой госпитальной ночи. Полковник Саранцев, подрагивая плечами, тоже лег на жесткую койку, натянул одеяло до подбородка и подумал, что Устименко дождался своей «челочки». Его пробрала дрожь, он длинно зевнул. Рая, думая о фасоне платья «королевы», погасила лампочку в вестибюле: «Патриот, береги электричество!» – такой плакат висел во всех помещениях госпиталя… Вера в ординаторской, стоя у репродуктора, расчесывала черным гребнем влажные, матовые после душа волосы, Устименко молча на нее смотрел. И думал, что это она написала то письмо, которое помогло ему выжить, и что он должен испытывать чувство благодарности к ней, и что очень, пожалуй, дурно в нем какое-то «очерствение души» – никакой благодарности он не испытывал, и даже думать об этом письме ему было неприятно. – Салюты в Москве, – тихо сказала Вера. – Тебе не слышно? – Слышно. – А у нас свадьба… Она встряхнула головой, темная волна волос упала на плечо – почти до лакированного пояска. – Свадьба или нет? – Ну свадьба… – А я ведь даже на твое «ну» не обижусь, – с вызывающей усмешкой, очень идущей ей, блестя глазами и зубами, произнесла Вера. – Ты без меня не можешь, так же как я без тебя, но я это давно знаю, а ты, миленький, еще не знаешь. Со временем поймешь… Пока она открывала шампанское, Володя смотрел на ее руки и думал о том, что она его действительно, наверное, любит, если так в него верит. Но это «если» было в то же время чем-то ненадежным, зыбким, опасным. И его ли любила эта красивая, неглупая, стройная, хорошо одетая женщина? Его ли, такого, каким знал он себя и каким знала и понимала его Варвара? О Варваре нельзя было сейчас думать, в этом было нечто противоестественное и даже кощунственное, но думал о ней Володя помимо своей воли, а воля его нынче была слаба… Шампанское выстрелило. Вера разлила пену в эмалированные госпитальные кружки, спокойно приказала: – О ней не думай! Ты ей не нужен! Понял? И согласись, милый, не очень-то это хорошо – в вечер нашей свадьбы думать о другой женщине. И не идет это тебе, у тебя делаются глаза, как у коровы… Откуда она знала, о чем именно он думал? ДОЖИЛ ЛИ Я? Про Родиона Мефодиевича она рассказала Володе, что у него был действительно инфаркт миокарда, но что теперь все обошлось, он получил контр-адмирала, и единственный на флоте командир дивизиона миноносцев Герой Советского Союза. Об Аглае по-прежнему ни слуху ни духу. У капитана Амираджиби Вера была в гостях на судне, когда он последний раз пришел с караваном. Теперь у Елисбара Шабановича новый, огромный пароход, из тех, которые Рузвельт называет «дешевой упаковкой для дорогих американских товаров». Капитан Шапиро теперь майор, доктор Левин совсем плох, наверное скоро умрет. Цветкова Вера видела проездом в Москве, заходила к нему поблагодарить, он ей помог получить назначение в Стародольск, он и, разумеется, Харламов… – Повел меня в ресторан – такой смешной! – после паузы добавила Вересова. – Харламов? – удивился Володя. – Почему Харламов? Цветков. – Я тоже в ресторане здесь был, меня Ашхен водила, – вспомнил Володя. Вера быстро взглянула на него и отвернулась. К одиннадцати часам утра Веру Николаевну Вересову уже оформили в госпитале, и она представилась «медведю в очках», который с каким-то даже испугом назвал ее «красавицей» и «фронтовым подарком для нас, лесных пней», о чем она с радостью рассказала Володе. К обеду она нашла двухкомнатную квартирку очень близко от госпиталя – рукой подать, хозяева «симпатичнейшие, абсолютно интеллигентные люди, в восторге, что у них будут жить врачи». Перед ужином Устименку на машине какого-то большого начальника перевезли в новое жилище, а через несколько дней, вечером, когда в старом энциклопедическом словаре Брокгауза и Эфрона он читал статью о кактусах, к нему пришли две корреспондентки из газеты «Стародольская правда» – обе умненькие, скромненькие, молоденькие, немножко восторженные и очень некрасивые. – Да вы к кому, собственно? – спросил Устименко. – К вам. Ведь вы же подполковник Устименко? – Ну, я. Садитесь, пожалуйста. Обе сели. Первой заговорила та, на которой была мужская шапка-ушанка. – Конечно, о вас бы должен был написать наш Краевой, – сказала она. Именно он. Это его тема!

The script ran 0.015 seconds.