Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Л. Пантелеев - Республика Шкид [1926]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В настоящее четырехтомное собрание сочинений входят все наиболее значительные произведения Л. Пантелеева (настоящее имя — Алексей Иванович Еремеев). Во второй том вошли повесть «Республика Шкид», «Шкидские рассказы», «Рассказы о подвиге». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 

Сначала особой бузы не было, просто расхлябалась дисциплина: позже ложились спать, опаздывали в столовую и на уроки, чаще грубили воспитателям. Но вскоре нашлись ребята, которые поняли, что из положения можно извлечь выгоду. Коноводом оказался недавно пришедший в Шкиду Сивер Долгорукий… Происхождения он был, по шкидским масштабам, высокого — сын артиста, а внешности самой грубой, почему и получил в Шкиде прозвище Гужбан. Гужбан родился в интеллигентной семье — отец, мать и сестра его, как сказано выше, были артистами. Привыкнув к свободной жизни богемы, родители отдали сына с самых малых лет в приют для детей артистов. Там Сивер пробыл до девятилетнего возраста и уже успел показать свою натуру. В «артистическом» приюте он воровал, хулиганил. Его перевели в Царское Село, в приют классом ниже. Там он показал себя вовсю, воровал уже запоем: у начальства, у прислуги и даже у товарищей. Учился в Царскосельской гимназии, но учиться не любил, лодырничал и притом проявил воровские способности. Из первого же класса его выгнали. Вскоре и из приюта выгнали — перевели в другой приют, для дефективных… Случилось это уже после революции. К этому времени Сивер Долгорукий успел навеки потерять отца, мать и сестру. Отец умер, а мать и сестра уехали неизвестно куда, забыв о нем, — может быть, в горячке, а может быть, и намеренно. Долгорукий пошел по дефективным приютам, из каждого вылетал за воровство, в некоторых как будто остепенялся, но, не выдержав и проворовавшись, шел дальше. Побывал в лавре и в конце концов каким-то образом попал в Шкиду. Сюда пришел он с репутацией «безнадежного», но Викниксор принял его, так как не считал, что можно говорить о безнадежности парня, которому только-только исполнилось пятнадцать лет. Впрочем, возраст Долгорукого всегда и для всех оставался загадкой. Говорил он, что ему пятнадцать лет, а по виду казалось не меньше восемнадцати. Проверить же было невозможно — метрики Долгорукого были утеряны, так что весьма вероятно, что в летах он привирал, — может быть, для того, чтобы оттянуть срок подсудности. Во всяком случае, он пришел с очень плохой славой, сразу же в Шкиде начал бузить, воровать, а тут подвернулось «безвластие», и он полностью показал свою натуру. * * * Гужбан был в сламе с Цыганом. Цыган, сам будучи парнем развитым, любил дружить с ребятами младших классов, и притом очень часто с отъявленными бузотерами. Может быть, рассчитывал уберечь их от окончательной порчи, хотя и сам он в моральном отношении не был особенно устойчив. Гужбан был хитрым и в то же время сильным. Только перед ним стушевывался Цыган. Долгорукий сумел подчинить его своей воле. Однажды после уроков Гужбан зашел в четвертое отделение и позвал Цыгана: — Идем, мне надо с тобой поговорить. Цыган встал и вышел из класса. Они прошли в верхний зал и уселись на подоконник. — В чем дело? — спросил Цыган. Гужбан осмотрелся вокруг и, прищелкнув языком, таинственно пробасил: — Дело… Заработать можно. — На чем? Гужбан еще раз предусмотрительно оглянулся. — Кофе… — зашептал он. — Голый барин бачил… Пеповский кофе… на дворе. Там мешок стоит. Голый с Козлом дырку проколупали, фунта два в карманах унесли и чухонке за двадцать лимонов боданули… Слыхал? — Слыхал… Ну так что же? Гужбан нагнулся к самому уху Громоносцева. — Кофе-то, он — дорогой… — Ну так что ж? — повторил Цыган. — В мешке небось на целый миллиард его!.. Цыган вздрогнул, потом побледнел. — Понимаю, — прошептал он. — Но я не хочу, честное слово, Гужбан, я этого больше не хочу… — Дурак. Счастье в рожу прет, а он — «не хочу». — Засыплемся ведь… — Ни псула. В том-то и дело, что обделаем так, что и следа не оставим. Уж поверь. Цыган стоял, облокотившись на подоконник, кусая губы и бегая взором по полу. — Когда же? — спросил он. — Ночью. Тут на арапа нельзя взять, надо с хитростью. Цыган уже согласился, а согласившись, вошел в азарт. — Кто да кто? — проговорил он. — Вдвоем неловко, надо шайкой. Голый и Козел уже в курсе, я думаю — их взять в сламу. — Идет. Сламщики отыскали Старолинского и первоклассника Козла. Объяснив без обиняков сущность дела, они сразу же встретили согласие. Только Голый барин слегка сопротивлялся, как до этого сопротивлялся Цыган, но и он, по своему безволию, уже через полминуты вошел в шайку. Товарищи тут же распределили роли. Цыган и Гужбан делают дело, другие два — зекают. План похищения кофе разработали подробно, над этим долго размышляли в разрушенном сарае на заднем дворе. * * * В большой школьной спальне было тихо. Изредка поскрипывала дверца электрического вентилятора да храпели воспитанники, каждый по-своему — кто с присвистом, кто хрипло, кто нежно и ровно. Угольная лампочка, застыв, не мигала… За стеной, в квартире Эланлюм, саксонские куранты пробили два часа. В тот же момент в разных углах спальни четыре головы приподнялись над подушками и прислушались. Остальные ребята лежали не двигаясь и храпели, как прежде. Тогда четыре человека, неслышно спрыгнув на пол, крадучись пробрались к дверям и вышли в коридор. — Вниз, — шепнул Гужбан. Сошли по парадной лестнице вниз, к запасному выходу из швейцарской. Но двери, обычно закрываемые лишь на засов, были теперь заперты на ключ. — Чертова бабушка! — выругался Цыган. — Ни хрена, — ответил Гужбан. — Хряем наверх, через выходную дверь. — А ключ? Гужбан не задумывался. — Хряемте наверх. Подкупим дежурного и баста… Когда придем, говорите, что в уборную шли, завернули покурить. Но хитрости не потребовалось. На кухне горел свет, тараканы бегали по выложенным кафелем стенам, и мерно тикали часы. Дежурный Воробей сидел у стола, положив голову на руки. Гужбан один прошел на кухню и, подойдя на цыпочках к Воробью, заглянул ему в лицо… Воробей спал. Гужбан тихо открыл ящик стола и, вынув большой, надетый на проволочное кольцо ключ, так же осторожно закрыл ящик и вышел из кухни… Осталось открыть выходную дверь. Это было нетрудно. Четыре парня спустились по лестнице во двор. Ночь была жаркая. Пахло гнилым деревом и землей. В шкидских окнах было темно. Лишь наверху в мансарде, где жил Алникпоп, теплилась мигающим огоньком керосиновая горелка. Где-то на улице проехала извозчичья пролетка, гулко отщелкали подковы по мостовой, и снова замерла ночь. — Тссс… — прошипел Гужбан, и видно было, как в темноте блеснули стиснутые белые зубы. Крадучись по стене, прошли к дверям, ведущим в магазин ПЕПО. У железных дверей стоял, как ненужная вещь, мешок. Цыган нагнулся и прочел при свете фонаря: — «Бритиш… ост-инд-кофе». Кофе! — чуть не закричал он. — И верно — кофе, елки-палки! — Тише ты, цыганская морда! — прошипел Долгорукий. — Живо! Барин, Козел, на стрему!.. Голый на забор, Козел к лестнице! Сам он схватил мешок с одного конца. Цыган впился пальцами в другой. С тяжелой пятипудовой ношей они побежали к забору. За забором находился завод огнетушителей, отделяемый от улицы полуразрушенным одноэтажным зданием, бывшим когда-то заводским складом. — Лезь на забор! — приказал Цыгану Гужбан. — И ты, Голый! Громоносцев и Старолинский взобрались на невысокий деревянный забор, утыканный острыми гвоздями. Держаться на этих гвоздях было нелегко. Гужбан напряг мускулы и, подняв мешок, подал его товарищам. — Держите, затыки, — прохрипел он. — Осторожно!.. Потом залез сам на забор и, прислушавшись, скомандовал: — Бросай! Тяжелая туша мешка ударилась о груду угольного щебня. За мешком спрыгнуло на землю три человека. Они минуту сидели молча, ощупывая продранные штаны, потом схватили мешок и поволокли его в развалины склада. Там зарыли мешок, засыпали щебнем и с теми же предосторожностями отправились в обратный путь. Воробей все еще крепко спал, поэтому положить ключ в ящик стола было делом мгновения. Не замеченные никем, прошли в спальню, разделись и заснули. Продать кофе взялся Гужбан, имевший на воле связь со скупщиками краденого. * * * — Пейте, товарищи, пейте, растыки грешные! Пили, плясали, пели… Трещали половицы, трещали головы, в ушах трещало, шабашом кружило в глазах. — Пейте! — кричал Гужбан. — Пейте, браточки!.. Сидел Гужбан на березовом полене, суковатом, с обтертой корой. Цыган развалился на полу в позе загулявшего в волжских просторах Стеньки Разина. Тут же были Козел, Барин, Купец, Бессовестный, Кальмот, Курочка и два юнкомца — два юнкомца, поддавшиеся искушению, подкупленные юнкомцы — Пантелеев и Янкель. Справляли успех дела. Гужбан загнал кофе за восемьсот лимонов, а восемьсот лимонов и в те дни были суммой немалой, тем более в Шкиде, сидевшей на хлебе — фунтовом пайке, на пшенке и тюленьем жире. Деньги поделили не поровну. Гужбан взял триста лимонов, Цыган двести, а Голому и Козлу по полтораста отмерили. А в честь успеха дела задали кутеж, кутеж, по шкидским масштабам, необыкновенный. Дело не раскрылось совсем. В школе о нем не узнали. Пеповцы решили, должно быть, что кофе украли налетчики с воли, а заглянуть наверх не додумались. А шайка, заполучив большие деньги, не зная, куда их деть, кутила… — Пейте, задрыги! Ящики пива на полу, четверть самогона на столе, сделанном из поленьев, колбаса, конфеты, бисквиты, шоколад… В комнате ломаного флигеля, в комнате, заложенной дровами, — кутеж… — Пей! Многие пили впервые… Пили и блевали тут же у поленницы — рядом с шоколадом и бисквитами «Альберт»… — Спой, голубчик, — обнимал Гужбан Бессовестного, — Володька, черт, спой, прошу тебя… Песен хочу! Пел Бессовестный голосом мягким и красивым: Позарастали стежки-дорожки, Где проходили милого ножки, Позарастали мохом-травою, Где мы гуляли, милый, с тобою. Янкель и Пантелеев — в углу. Сидели тихо, не шевелясь. Хмель расползался по телу, сердце стучало от хмеля. От хмеля ли только? От стыда стучало сердце и ныло. «Юнком, коммунары… Продались… Эх, жисть-жестянка!..» Выпив же самогона, повеселели. Стыд прошел, хмель же не проходил… Пели, обнявшись, деланным басом Пантелеев и природным тенором Янкель: На пятнадцать лимонов устрою дебош, Эй, Гужбан, пива даешь! Купец, надрызгавшись, валялся на полу, сгребал Старолинского, щекотал. — Голенький, дай лимончик. Давал ему Барин лимончики. Жалко, что ли, когда их в кармане сто штук!.. Звенели от пляски остатки оконных стекол, и текло пиво, смешиваясь с блевотиной, под поленницу березовую. Идет мой милый с города пьяный, Стук-стук в окошко, я, твой коханый. С кровати встала, дверь отворила, Поцеловала, спать положила Пел Бессовестный, обнимал Бессовестного Гужбан — сын артиста, — смеялся и плакал. — Володька… Пой! Пой, растыка! Талант сжигаешь… Хо-хо-аааа!.. Потом обнимал Цыгана, целовал, шептал: — Морда цыганская, дружище!.. У меня отец и мать сволочи, один ты друг. А я съехал, скатился к чертям… Пили, пели, плясали… Потом всей компанией, босой, рваной и пьяной, пошли гулять… По улице шли — смеялись, кричали, ругались, а Бессовестный шел наклонив голову и по просьбе Гужбана пел: — Не ходи, милый, с городу пьяный, Тебя зачалит любой легавый. — Милая Дуся, я не боюся, Если зачалят, я откуплюся. У Калинкина моста стоял автомобиль, дрянненький фордовский автомобиль, тонконогий, похожий на барского мальчика, короткоштанного, голоколенного. — Мотор! — закричал Гужбан. — Мотор! В жисть не ездил на моторе. — Сколько до Невского? — обратился он к шоферу. Шофер — латыш или немец — поглядел с удивлением и ужасом на босых, лохматых парней и крикнул: — Пошел потальше, хуликан!.. — Сколько? — рассвирепев, прокричал Гужбан, выхватывая из кармана пачку лимонов. Шофер торопливо осмотрелся по сторонам, открыл дверцу автомобиля. — Сатись… Пятьдесят лимоноф… — Лезь, шпана! — закричал не задумываясь Гужбан. Полезли босые в кожаную коляску автомобиля фордовского. Уселись. Ехали недолго, по Фонтанке. На Невском шофер дверцу отворил: — Фылезай. Вылезли, бродили по Невскому… Ели мороженое с безвкусными вафлями (на вафлях надписи — «Коля», «Валя», «Дуня»), ели яблоки, курили «Трехсотый „Зефир“» и ругались с прохожими. Потом пошли оравой в кино. Фильм страшный — «Таинственная рука, или Кровавое кольцо» с Пирль Уайт в главной роли. Смотрели, лузгали семечки, сосали ириски и отрыгали выпитым за день самогоном и пивом. Домой в школу возвращались поздно, за полночь… Заспанный Мефтахудын открывал ворота, ругался: — Сволочи, секим башка… Дождетесь Виктыр Николаича. Ночной воспитатель записал в «Летопись»: «Старолинский, Офенбах, Козлов, Бессовестин, Пантелеев, Черных и Курочкин поздно возвратились с прогулки в школу, а воспитанники Долгорукий и Громоносцев не явились совсем». Гужбан и Цыган в школе не ночевали, они ночевали на Лиговке… * * * Янкель и Пантелеев стояли опустив головы, не смотрели в глаза. Цекисты, сгрудившись у стола, дышали ровно и впивались взорами в обвиняемых… Рассуждали: — Сами признались. Снисхождение требуется. — Факт. Порицание вынесем, без огласки. И в сторону двух: — Смотрите!.. Янкель и Ленька взглянули в глаза Японцу. — Япошка!.. Честное слово… Сволочи мы!.. * * * У Гужбана деньги вышли скоро… Казалось только, что трудно истратить восемьсот миллионов, а поглядишь, в день прокутил половину, там еще — и ша! — садись на колун. А сидеть на колуне — с махрой, с фунтяшником хлеба — после шоколада, кино, ветчины вестфальской и автомобиля — дело нелегкое. Гужбан задумался о новом. Новое скоро придумал и осуществил. Темной ночью эта же компания взломала склад ПЕПО, что помещался на шкидском же дворе. Сломали филенки дверные, пролезли, вынесли ящик папирос «Осман», филенки забили. Снова кутили. На полу, в коридорах, классах и спальнях школы — всюду валялись окурки с золотым ободком, «Осман» курила вся школа, и на колуне никто не сидел: щедрым себя показал Гужбан с миллиарда. Случилось еще — ушли в отпуск лучшие халдеи — Косталмед и Алникпоп. Эланлюм растерялась совсем, уже не могла вести управление, сдерживать дисциплиной Содом и Гоморру… Пошло безудержное воровство. Крали полотенца, одеяла, ботинки. Юнком пытался бороться, но при первой же попытке подручные Гужбана избили Финкельштейна и пригрозили Пантелееву и Янкелю рассказать всей Шкиде про кофе и Пирль Уайт. Как-то пришел к Пантелееву Голый барин. Дружен был он с Пантелеевым, любил его и говорил по-человечески. — Боюсь я, Ленька, — сказал он. — Наши налет на «Скороход» готовят, надо сторожа убить… Ей-богу… Мне убивать… Бледнел гимназистик Голенький, рассказывая. — Мне. Да я… После придет в столовую Викниксор да скажет: «Кто убил?» — так я бы не вытерпел, истерика бы со мной случилась, закричал бы… Голый плакал грязными слезами, морщил лицо, как котенок… — Ладно, — утешал Пантелеев, — не пропал ты еще… Вылезешь… А раз сказал: — Записывайся в Юнком. Удивился Голый, не поверил. — А разве примут? — Попробуем. Свел Ленька Барина на юнкомское собрание, сказал: — Вот, Старолинский хочет записаться в Юнком. Правда, он набузил тут, но раскаивается, и, кроме того, у нас не комсомол, организация своя, дефективная, и требования свои. Приняли в кандидаты. Стаж кандидатский назначили приличный и обязали порвать с Гужбаном. Но Гужбан не остыл. Сделав дело, он принимался за другое. Покончив с ПЕПО, вывез стекла из аптекарского магазина, срезал в школьных уборных фановые свинцовые трубы. Однажды ночью пропали в Шкиде все лампочки электрические — осрамовские, светлановские и дивизорные — длинные, как снаряды трехдюймового орудия. Зараза распространялась по всей Шкиде. Рынок Покровский, уличные торговки беспатентные трепетали от дерзких мальчишеских налетов. Это в те дни пела обводненская шпана песню: С Достоевского ухрял И по лавочкам шманал… На Английском у Покровки Стоят бабы, две торговки, И ругают напропад Достоевских всех ребят, С Достоевской подлеца — Ламца-дрица а-ца-ца… Это в те дни школа, сделав, казалось, громадный путь, отступила назад… Первый выпуск В ветреную ночь. — Без плацкарты и сна. — В Питере. — Эланлюм докладывает. — У прикрытого абажура. — Остракизм. — Нерадостный выпуск. — Снова колеса тарахтят. Волком выла за окном ветреная ночь, тарахтели на скрепах колеса, слабо над дверью мигала свеча в фонаре. Рядом в соседнем купе — за стеной лишь — кто-то без умолку пел: Выла вьюга, выла, выла, Не было огня-а-а, Когда мать роди-ила Бедново миня… Пел без умолку, долго и нудно; и поздно, лишь когда в Твери стояли — паровоз пить ушел, — смолк: заснул, должно быть… За окном завывала на все голоса ветреная ночь, а в купе храпели — студент с завернутыми в обмотки ногами, дама в потрепанном трауре и уфимский татарин с женой. Храпели все, а татарин вдобавок присвистывал носом и во сне вздыхал. Викниксору спать не хотелось. Днем он немного поспал, а сейчас сидел не двигаясь в углу, в полумраке, и, прикрывшись от фонарных лучей, думал… Мысли ползли неровные, бессвязные, тянулись туда, в ту сторону, куда вертелись колеса вагонов, — к Питеру, к Шкиде. За месяц съезда еще больше полюбил Викниксор Шкиду, понял, что Шкида — его дитя, за которым он хочет и любит ходить. Что-то там? Хорошо ли все, не случилось ли чего? Знает Викниксор, что все может случиться: Шкида — ребенок-урод, положиться на него трудно. А сейчас и момент опасный выдался: много «необделанных», новых дефективников пришло перед самым Викниксоровым отъездом… — Что-то там?.. Думал Викниксор… А потом задремал. Снились — Минин на Красной площади, «Летопись», Эланлюм, ребята в школьной столовой за чаем, вывеска на Мясницкой — «Главчай», докладчик бритый, с усами вниз, на съезде соцвоса и Шкида опять — Японец с гербом-подсолнухом в руках, Юнком… Потом смешалось все. Вывеска на Мясницкой попала в «Летопись», «Летописью» размахивал бритый докладчик соцвоса, в школьную столовую вошел каменный Минин… Заснул Викниксор. Разбудил студент: — Вставайте, товарищ… Питер. Вставать не хотелось. Зевая, спустил ноги, поднял свалившееся на пол пальто… Когда вышел на площадь, — радость забилась в груди. Теплым, родным показалось все — питерские извозчики, газетчики, носильщики. И даже Александр III с «венцом посмертного бесславья» показался красавцем. Над Петроградом встало утро. Было не жарко. Викниксор хотел сесть в трамвай, но трамвай долго не шел, и он решил идти пешком. Снял пальто и пошел по Лиговке, по Обводному к школе. Пуще прежнего беспокоил вопрос: что-то там? На Обводном, у электрической станции, катали возили по сходням на баржу тачки с углем. Викниксор постоял, посмотрел, как черный уголь, падая в железное брюхо баржи, сверкал хрустальными осколками, посмотрел на воду, блестевшую накипью нефти, потом вспомнил — что-то там? — и зашагал быстрее. Солнце упрямо лезло вверх, было уже жарко, золотая сковородка стояла теперь у Ново-Девичьего монастыря. * * * Эланлюм сидела, Викниксор стоял, хмурился, слушал. В глазах его уже не было улыбки. — Ах, Виктор Николаевич, я из сил выбилась, я ничего не могла сделать, я устала… Викниксор стоял, облокотившись на шифоньерку. Молчал. Слушал. Эланлюм рассказывала: — Этот Долгорукий… Он неисправим, он рецидивист, он страшный… Викниксор молчал. В глазах его улыбка становилась растерянной, грустной, почти отчаянной. Долго потом сидел у себя в кабинете за массивным столом и, прикрыв абажур, думал. «…Долгорукий безнадежен?.. Не может быть, что в пятнадцать лет мальчик безнадежен… Что-то не использовано, какое-то средство забыто…» Открыл ящик стола, вынул папку коричневую с надписью: «Характеристики вков». Отыскал и отложил одну. …Сивер Долгорукий… Вор. Воровал в приюте для детей артистов, воровал у товарищей… Детдом № 18… Воровал… Детскосельская гимназия. Воровал, выгнан… Учился плохо… Институт для дефективных подростков… Воровство, побег… Лавра… А все-таки что-то еще не использовано. Что же?! И вот нашел, вспомнил забытое. Трудовое воспитание! Труд, физический труд… Он в мастерских и цехах фабричных, у домны, у плуга, у трактора «Фордзон». Он — лучший воспитатель на земле, он сможет сделать то, чего не смогли сделать люди с книгами… К нему решил обратиться Викниксор за помощью, когда дело казалось уже безнадежным. В тот же день, усталый, метался он из губоно в земотдел, из земотдела в профобр. Доказывал, убеждал, а убедив, возвращался в Шкиду и, поднимаясь по лестнице, напевал: Путь наш длинен и суров, Много предстоит трудов, Чтобы выйти в люди. За вечерним чаем Викниксор, хмурясь, вошел в столовую. — Здравствуйте. — Здрасти, Виктор Николаевич, — ответили глухим хором. Сидели, ждали. Знали, что Викниксор что-нибудь скажет, а если скажет, то нерадостное что-нибудь. Молчали. Дули в кружки горячего чая, жевали хлеб. Маркс — портрет над столом волынян — впивался взором в мрачные зрачки Федора Достоевского. Ребята смотрели на Викниксора. Викниксор молчал. Пар туманом плыл над столами… Наконец Викниксор сказал: — Сегодня — общее собрание. Кто-то вздохнул, кто-то спросил: — Когда? — Сейчас же… После чая. Кончили чай, отделенные дежурные убрали посуду, смели хлебные крошки с обитых черной клеенкой столов. Викниксор поднялся, постучал пальцем по виску и заговорил, растягивая слова, временами повышая голос, временами опуская его до шепота: — Ребята! Вы знаете, о чем я буду говорить, о чем я должен говорить, но чего не скажу. Вы знаете: за мое отсутствие в школе произошли вещи, никогда раньше не имевшие случая… Все, что случилось, зафиксировано в «Летописи»… Школа превратилась в притон воришек, в сборище опасного в социальном отношении элемента… Это только кажется, но это не так. Я верю, что школа осталась той же, подавляющее большинство вас изменилось к худшему лишь постольку, поскольку отошло от уровня… Но это пустяки. Это можно исправить. Виною всему группа… Викниксор посмотрел в сторону Долгорукого. За Викниксором все взоры обратились в ту же сторону. Гужбан съежился и опустил глаза. — …Группа, — повторил Викниксор, — группа негодяев, рецидивистов, атаманов… Такими я считаю… Все насторожились. Создалась тишина, мрачная, тяжелая тишина. — …Долгорукого, Громоносцева, Бессовестина. Их я считаю в условиях нашей школы неисправимыми. Единственное, что я мог для них придумать, это трудовое воспитание. Они переводятся в Сельскохозяйственный техникум, в Петергофский уезд. Я надеюсь, что там, в мирной обстановке сельского хозяйства, в постоянном физическом труде, они исправятся. Я надеюсь… Слова Викниксора прервали дикие грудные всхлипы, крикливые стоны. Показалось, что ветер завыл в трубе и, хлопая вьюшками, рвется наружу… Это рыдал Цыган. Рыдал, уткнувшись лицом в сложенные руки, дергал плечами. Рыдал первый раз в Шкиде. Потом закричал: — Не хочу! Не хочу в сельский техникум… Учиться хочу… на профессора. На математический факультет хочу. А свиней пасти не желаю… И снова рыдал, дергал плечами… Потом притих. Викниксор подождал немного, прошелся из конца в конец столовой и продолжал: — Громоносцев хочет учиться, но учиться он не может. Человек этот морально слаб. Из него выйдет негодяй, а образованный негодяй во сто раз хуже необразованного. Если труд его исправит, — он сможет вернуться к книгам. Поэтому, повторяю, лучшего выхода я не вижу. Дальше… Остальные должны быть наказаны, и за них мы возьмемся своими силами. Вы должны сами выявить из своей среды воров. Для этой цели мы прибегнем — к остракизму… Загудела столовая, зашумела, как лес осеннею ночью… Кто-то закричал: — Долой! Кто-то зашикал и криком же ответил: — Правильно! Даешь остракизм! Викниксор, любивший оригинальное, залез в глубокую древность, вытащил оттуда остракизм и сказал: «Шкидцы, вот вам мера социальной защиты, вот средство от воров, патент на которое я, к сожалению, взять не могу, так как он уже взят две с половиной тысячи лет тому назад в Афинах…» * * * Дежурный воспитатель Амебка нарезал шестьдесят листков бумаги и роздал их по столам. — Каждый должен написать три фамилии, — сказал Викниксор, — фамилии тех, кого он считает наиболее опасными. Получивший более пяти листков переводится из школы в другое заведение, больше трех — получает пятый разряд и букву «В» (вор), получивший более одного листка переводится разрядом ниже того, в котором находится в настоящий момент. Пишите, но — смотрите, будьте справедливы, не сводите счетов с недругами, не вымещайте злобу на невиновных… Пишите!.. Столовая снова загудела и тотчас же погрузилась в молчание. Медленно заходили карандаши по бумаге, заскрипел графит… Сидели, обдумывали, прятали, прикрывали рукой листки… Написав, каждый сворачивал листок в трубочку и отдавал дежурному. Дежурные относили бумажные «остраконы» к воспитательскому столу и складывали их в припасенный для этой цели ящик. Наконец, когда в ящике скопилось ровно шестьдесят листков, Викниксор встал и заявил: — Приступим к выяснению результатов. Выберите контролеров. Контролерами избрали Курочку, Японца, Кобчика и Мамочку. Японец притащил из класса лист писчей бумаги и чернила и уселся рядом с Викниксором для подсчета голосов. Тогда Викниксор вытащил из ящика первый листок… Снова тишина, жуткая и тяжелая. Викниксор развернул листочек и прочел: — «Громоносцев, Долгорукий, Устинович». Развернул второй листок. — «Долгорукий, Громоносцев, Федулов». Развернул третий. — «Долгорукий, Козлов, Петров». Четвертую записку столовая встретила жутким смехом: — «Боюсь писать — побьют». Около двадцати листков оказались незаполненными, — вероятно, по той же причине. Кончив чтение записок, Викниксор совместно с контролерами занялся подсчетом голосов. Результаты оказались такими: Долгорукий — тридцать шесть, Громоносцев — тридцать, Козлов — двадцать шесть, Устинович — тринадцать, Бессовестин — семь… Старолинский получил три голоса. Купец — два. Янкель и Пантелеев — по одному. Викниксор сообщил: — В сельскохозяйственный техникум переводятся не три человека, а четыре. А именно — Долгорукий, Бессовестин, Громоносцев и Устинович. Козлов, как не подходящий по знаниям к техникуму, переводится на Тарасов или на Мытненку… Козлов заплакал. «Тарасов» и «Мытненка» были распределители, откуда прямая дорога вела в лавру. — Общее собрание закрыто, — объявил Викниксор. Ребята поплелись из столовой. Когда все вышли, за столом остался один Цыган. Он сидел, уткнувшись лицом в сложенные руки, и всхлипывал. * * * Через несколько дней состоялся «первый выпуск». Он прошел без помпы. За обедом Викниксор смягченным тоном сказал напутственную речь выпускникам. Все смирились с перспективой ухода из школы: Долгорукий — по привычке скитаться с места на место, Устинович — по врожденному хладнокровию, а Бессовестин был даже немного рад переводу в Сельскохозяйственный техникум, так как любил крестьянскую жизнь. Лишь один Громоносцев до конца оставался хмур, ни с кем не разговаривал, и часто слышали, как он по ночам плакал… После обеда выпускники, распрощавшись с товарищами и халдеями, отправились на Балтийский вокзал, к пятичасовому поезду на Нарву. Провожали их Янкель, Пантелеев, Японец и Дзе. Шли по Петергофскому, потом свернули на Обводный. Выпускники, одетые в полученное из губоно «выпускное» — суконные пальто, брюки и гимнастерки, — несли на плечах мешки с бельем и прочим небогатым имуществом. Громоносцев, окруженный товарищами по классу, шел позади. — Что, Коля, неохота уходить? — спросил Янкель. Цыган минуту молчал. — Убегу! — воскликнул он вдруг глухим голосом. — Честное слово, убегу… Не могу. — Полно, Цыганок, — ласково проговорил Японец. — Обживешься. Пиши чаще, и мы тебе будем писать. Конечно, уходить не хочется, все-таки три года пробыли вместе, но… Дальше Японец не мог говорить — что-то застряло в горле. Каждый старался утешить Цыгана, как мог. На вокзале выпускников ожидал вернувшийся недавно из отпуска Косталмед. Он усадил их в вагон, вручил билеты и, простившись, ушел в школу. Провожающие до звонка оставались в вагоне с выпускниками. Когда на перроне прозвенел второй звонок, товарищи переобнимались и перецеловались друг с другом. Громоносцев опять заплакал. Заплакали и Японец с Пантелеевым. — Счастливо! — крикнул Янкель, выходя из вагона. — Пишите!.. — Будьте счастливы! — повторили другие. Поезд тронулся. Изгнанники сидели молча. Говорить было не о чем, вспоминать о прошлом было страшно и больно, нового еще не было. В купе было душно, пахло стеариновым нагаром и нафталином. Тарахтели на скрепах колеса, в окне плыли березы, и казалось, что не березы, а люди бежали, молодые резвые девушки в белых кружевных платьях. Раскол в Цека Киномечты. — Принципиальный вопрос. — Курительный конфликт. — «День». — Быть или не быть. — Раскол в Цека. — Борьба за массы. — Перемирие. Уже час ночи. Утомившиеся за день шкидцы спят крепким и здоровым сном. В спальне тихо. Слышно только ровное дыхание спящих. В раскрытые окна врывается ночной ветерок и освежает комнату. Все спят, только Ленька Пантелеев и Янкель, мечтательно уставившись в окно, шепотом разговаривают. Сламщикам не спится. Их кровати стоят как раз у окна, и прохладный воздух освежает и бодрит разгоряченные тела. — Ну и погодка, — вздыхает Янкель. — Да, погодка что надо, — отвечает Пантелеев. Янкель минуту молчит и чешет голову, потом вдруг неожиданно говорит: — Эх, Ленька! Сказать тебе? Задумал я одну штуку!.. — Какую? — Ты только не смейся, тогда скажу. — Чего же смеяться, — возмущается Пантелеев. — Что же мы — газве не сламщики с тобой? — Правда, — говорит Гришка. — Мы с тобой вроде как братья. — Конечно, бгатья. Ну? — Что ну? — Какую штуку? — Есть у меня, понимаешь, мечта одна, — тихо говорит Янкель, умиленно глядя на кусочек неба, виднеющийся из-за переплета окна. — Хочу я, брат, киноартистом сделаться. Пантелеев вздрагивает и быстро поднимает голову над подушкой. — И ты? — Что и ты? — И ты об этом мечтаешь? — А разве и ты? — изумился Янкель, и Пантелеев смущенно признается: — И я. Только я хочу режиссером быть. Артист из меня не получится. Я в Мензелинске пробовал… Дикция у меня неподходящая. — А у меня какая? Подходящая? — интересуется Гришка, имеющий довольно смутное представление о том, что такое дикция и с чем ее кушают. — У тебя — хорошая, — говорит Пантелеев. — Ты все буквы подряд произносишь. А я картавлю… Даже в темноте видно, как покраснел Ленька. Янкелю делается жалко сламщика. — Ничего, — говорит он, утешая друга, и, помолчав, великодушно добавляет: — Зато я рисовать не могу. Я — дальтоник. Это почище дикции. Пантелеев сражен. Минуту он молчит и соображает, потом спрашивает: — Руки трясутся? — Нет, руки не трясутся, а я в красках плохо разбираюсь. Не отличаю, где красная, где зеленая. А вообще, ты знаешь, это здорово, что у нас одна мечта с тобой. — Еще бы, — соглашается Пантелеев. — Вдвоем легче будет. Ведь я, ты знаешь, давно уже думал: как выйду из Шкиды, — так сразу в Одессу на кинофабрику. Попрошусь хоть в ученики и буду учиться на режиссера. — А меня возьмешь? — Куда? — В Одессу. — Чудила. Я тебя не только в Одессу, я тебя на главную роль возьму. — А какие ты фильмы ставить будешь? — Ну, это мы подумаем еще. Революционные, конечно… — Вроде «Красных дьяволят»? — Хе! Получше еще даже. Янкель уже загорелся. — А ты знаешь, ведь это не так сложно все. Выйдем из Шкиды, получим выпускное и — айда на юг. Эх, даже подумать приятно!.. Солнце… пальмы там всякие… виноград… Черное море… Шиково заживем, Ленька, а? У Янкеля, за всю жизнь не выезжавшего из Питера дальше Лигова и Петергофа, представление о юге самое радужное. Умудренный жизненным опытом Ленька несколько охлаждает его пыл. — А деньги? — спрашивает он, иронически усмехаясь. — Какие деньги? — Как какие? А на что жить будем? Да и на дорогу… Ведь зайцами небось не поедем. — А что? Разве трудно? — Нет, с меня хватит, — говорит мрачным голосом Ленька. Янкель задумывается, сраженный вескими аргументами сламщика. Он пристально смотрит в окно, за которым синеет ночное питерское небо, и вдруг радостно вскрикивает: — Эврика! — Ну? — Деньги надо копить. — Спасибо! Весьма вам благодарен. Очень остроумная идея. — А что? Конечно, остроумная. Начнем копить сейчас же, с этой минуты. Глядишь, к выходу и накопим изрядную сумму. Янкель приподнимается, стаскивает с табуретки свои штаны и деловито роется в карманах. Потом извлекает оттуда две бумажки и показывает сламщику. — Вот. От слов перехожу к делу. Вношу первый вклад. У меня два лимона есть. Если и у тебя есть, — давай в общую кассу. Пантелеев вносит в общую кассу три миллиона. — Начало положено, — торжественно заявляет Янкель, засовывая пять миллионов рублей в обшарпанный спичечный коробок. Для пущей торжественности сламщики закрепляют свой союз крепким рукопожатием. И долго еще шелестят в тишине приглушенные голоса, долго не могут заснуть сламщики и все говорят, строят планы и мечтают. Изредка в их речь врывается лай собаки, свист милиционера или пьяный шальной выкрик забулдыги, которого хмель завел в неизвестные ему края. * * * Все чаще и чаще замечали шкидцы, как уединяются и шепчутся между собой сламщики Янкель и Пантелеев. Сядут в углу в стороне от всех и долго о чем-то говорят, горячо спорят. Сперва не обращали внимания. Ведь сламщики все-таки, мало ли у людей общих дел. Но дальше стало хуже — парочка совсем одичала, отдалилась от коллектива, и дошло до того, что ни тот ни другой не являлись на заседание Цека. В Цека было всего пять человек, и отсутствие почти половины цекистов, конечно, было замечено. Ребята возмутились и сделали сламщикам выговор, но те и к этому отнеслись совершенно равнодушно. Все больше и больше отходили Янкель и Пантелеев от Юнкома. «Идея» захватила целиком обоих. Уже не раз Япончик напоминал Янкелю: — Пора бы «Юнком» выпускать. Две недели газета не выходит. На собрании взгреют. Но Янкель выслушивал его рассеянно. Говорил, глядя куда-то в сторону: — Ладно, сделаем как-нибудь. Оба сламщика стали необычайно рассеянны и сварливы. Уже давно оба перестали ходить на занятия Юнкома, и по-прежнему их головы были заняты только одним: набрать денег к выходу, уехать на юг, на кинофабрику. Вечерами сидели в уголке и мечтали. А в Юнкоме тем временем росло недовольство, глухое, но грозное. — Что же это? Долго будет так продолжаться? — Работу подрывают. — Недисциплинированные члены! — А еще в Цека забрались! Ячейка волновалась. Однажды на общем собрании юнкомцев обсуждался вопрос о новых членах. Среди вновь вступавших было много недозревших, которым необходимо было присмотреться, прежде чем самим работать в Юнкоме. При обсуждении кандидатур большинство Юнкома высказалось в этом духе. Другая же сторона — Янкель, Пантелеев и примкнувший к ним Джапаридзе — яростно отстаивала противоположную линию. — Вы неправы, товарищи, — горячился Гришка. — Вы неправы. Наша организация сама по себе несовершенна и не узаконена. Мы еще сами незрелые. — Как сказать. Может быть, Черных о себе говорит, — ядовито вставил Японец. — Нет. Я не только о себе говорю, а говорю о всех. Мы незрелы, но все же развиты более остальных, и наша прямая задача — как можно больше вовлекать новых членов, пусть даже малоподготовленных, но желающих работать. И именно здесь, у нас, в организации, они будут шлифоваться. — Кто же их будет отшлифовывать? — пискнул Финкельштейн ехидно. Янкеля передернуло. — Конечно, не Кобчик, социальные взгляды которого в первобытном состоянии, — отпарировал он. — Новых членов будет отшлифовывать среда и общее стремление к одной цели. Пример такой шлифовки у нас уже есть. — Укажи! — крикнул кто-то из сидевших. — И укажу, — разгорячился Янкель. Потом он обернулся к Пантелееву: — Ленька, расскажи про Старолинского. Ленька поднялся, шмыгнул носом и проговорил: — Факт. Старолинский отшлифовался. От долгоруковских похождений до Юнкома путь далекий. Однако вы все знаете, что этот путь он прошел хорошо. Взгляните на Старолинского — вот он сидит. Разве можно теперь поверить, что Старолинский тискал кофе? Нельзя. Старолинский сейчас у нас лучший член. О чем же говорить-то? Вид смущенного Старолинского на минуту убедил всех в правоте меньшинства. Однако выступившие вслед за тем Еонин и Пыльников с треском разрушили все доводы Янкеля и Пантелеева. Собрание единодушно постановило: «Прием членов ограничить. Каждый вступающий вновь должен выдержать месяц испытательного срока, затем месяц кандидатуры с рекомендациями трех членов и наконец месяц учебной подготовки». Огорченное провалом меньшинство голосовало против, а потом, взобравшись на подоконник, вытащило из карманов папироски и отказалось принимать дальнейшее участие в собрании. — Это неправильно. Это же обессиливание ячейки, насильственный зажим, — горячился разнервничавшийся Янкель, злобно обкусывая кончик папиросы и сплевывая прямо на улицу. Дзе и Пантелеев поддакивали ему. После этого обсуждался вопрос об Октябрьском спектакле. Когда все высказались, Еонин сделал попытку примирить меньшинство. — Эй вы, на окне! Как ваше мнение о проведении вечера? — Мы воздерживаемся от мнений, — буркнул Пантелеев. — И предпочитаете курить? — Хотя бы так. Японец взволновался, потом притворно равнодушно заявил: — Между прочим, мне кажется, надо обдумать вопрос о курении в Юнкоме. И вообще стоит ли членам нашей организации курить? — Ишь гусь, — злобно хихикнул Янкель. — Сам не куришь, так под нас подкапываешься. Номер не пройдет. Решайте не решайте, а курить будем. — Как решим, — протянул Японец. Дальше Янкель не выдержал и вышел за дверь, за ним последовал и Пантелеев, а Дзе, минуту постояв в нерешительности, погасил о подошву окурок и сел за стол. На повестку дня был поставлен вопрос о курении. Большинством голосов постановили: в помещении Юнкома не курить. * * * — Не курить, значит! Ну что ж, ладно, не будем курить в Юнкоме, — посмеивался Пантелеев, читая протокол собрания, вывешенный на стене. — Это нарочно. В пику нам. Японец свое влияние и силу показать хочет. Предостерегает нас, — бормотал Янкель. Постановление разъярило обоих. Сламщики настолько разгорелись боевым задором, что даже забыли о своей идее. — Надо бороться. Пусть они знают, что и мы имеем право говорить. Мы им покажем, что они неправы, — горячился Янкель. — Правильно, — согласился Пантелеев. — Мы должны говорить. А говорить веско и обдуманно можно только через печатный орган, следовательно… — Ну? — Следовательно… Янкель насторожился. — Ты хочешь сказать: следовательно, нужно издавать орган, через который мы можем говорить с Юнкомом? — Да, друг мой, ты прав, — заключил Пантелеев, снисходительно улыбаясь. Янкель задумался, усиленно почесывая ногтем переносицу, потом попробовал протестовать: — А «Юнком» как? Ведь и «Юнком» я же издаю. Следовательно… — Да, опять следовательно… Следовательно, нужно либо бросить его, либо совместить с новым изданием. Да чего ты беспокоишься? Совместишь. А новый орган нам необходим. — Да, ты прав. Вечером в углу, в стороне от класса, сидели оба и что-то яростно строчили. Никто не обращал внимания на притихших сламщиков, но Японец, хорошо знавший характер обоих, уже забеспокоился, чувствуя, что готовится что-то недоброе. Он несколько раз пытался пронюхать, что замышляют оппозиционеры, но ничего не смог выпытать и стал ждать, предварительно уведомив о готовящемся своих сторонников. — В случае если что особенное, — сразу по коммунистической тактике! С корнем вырвем разлагающий элемент. — Ясно, — пискнул Финкельштейн. — Правильно, — поддакнул Пыльников, а потом, сморщившись, нерешительно добавил: — Только жалко, Еончик, ребята дельные. — Какие бы они ни были, но, если они мешают нам, мы должны их обезвредить, — сурово отрезал Еонин, и его маленькая фигурка дышала такой решимостью, что Пыльников, при всей своей симпатии к парочке бузотеров, не в силах был протестовать. А утром вышла в свет новая газета — «День». В передовице сообщалось о том, что газета выходит не регулярно, а по мере накопления материала, но что линия газеты будет строго выдержана. В газете каждый может выступать с обсуждением и критикой всех школьных мероприятий. «Все могут писать и свободно высказываться на страницах нашей газеты. „День“ будет следить за всем и все обсуждать», — громко повествовала передовица, а чуть пониже шла статья, содержание коей всколыхнуло весь Юнком. Статья содержала ряд резких выпадов против руководства Юнкома. Собственно, Юнкому был посвящен весь номер, за небольшим исключением, и даже карикатура высмеивала манию секретаря Юнкома писать протоколы. На рисунке был изображен Саша Пыльников, в одной руке держащий папироску, а в другой кипу протоколов и спрашивающий сам себя: «Что вреднее — курение табака или писание протоколов?» Такой резкий выпад оппозиции возмутил Юнком и особенно Сашу — Бебэ, который чрезвычайно обиделся. Больше всего возмутило ячейку то, что под газетой стояло: «Редактор: Пантелеев, издатель: Черных». Это был открытый вызов. Еще не было случая, чтобы члены Юнкома выступали против своего коллектива, и вдруг такая неожиданность. Решили созвать расширенный пленум. Ввиду важности вопроса пришлось отменить трудовой субботник. Предстояла горячая схватка. — Смотрите, ребята, не сдавай! — волновался Японец, когда собрались все выделенные делегаты. — Мы идем за комсомолом. Мы должны решать по-большевистски. Либо за, либо против — и никаких гвоздей. Уже пленум был в сборе. Собралось семь человек. Не было только Янкеля и Леньки. За ними послали, и минуту спустя оба они, насупившись, вошли в комнату и сели. Япончик открыл заседание и взял слово. — Сегодня, товарищи, мы вынуждены были неожиданно для всех созвать совещание, поводом к которому послужил выход газеты «День» — газеты, которую вдруг, без согласования с нами, начали издавать наши же товарищи из Цека. Газета «День» выпущена с явной целью подорвать авторитет Юнкома. Положение создается очень опасное. Мы будем говорить прямо. «День», если не совсем, то наполовину, может разложить нашу организацию, так как, я еще раз говорю, против Юнкома выступают сами юнкомцы — члены Цека. Мы-то, конечно, знаем, что за члены Цека Черных и Пантелеев, мы-то помним их веселые оргии с Долгоруким, но массы этого не знают, и массы будут им верить, так как печать — самое убедительное средство борьбы, а Янкель и Пантелеев, мы должны признаться, самые талантливые шкидские журналисты. Япончик на минуту остановился, наблюдая за действием своих слов, но тут же увидел безнадежность положения. Лесть его не подействовала. Сламщики, по-видимому, даже и не думали о раскаянии. Оба они сидели и нахально-дерзко оглядывали противников. Тогда Япончик перешел к делу. — Ребята, надо ставить вопрос ребром. Либо Черных и Пантелеев должны будут немедленно прекратить издание своей газеты и выпустить очередной номер «Юнкома», в котором публично признают свои ошибки, либо… — Что — либо? — со зловещим хладнокровием спросил Янкель. — Либо мы будем принуждены обнародовать прошлое членов Цека, снять их с постов и… если не совсем… то хоть на месяц исключать из Юнкома. Мы должны держать твердую дисциплину. — Ну и держите себе, братишки! — истерично выкрикнул Янкель. — «День» мы не прекратим, наоборот, мы его сделаем ежедневным. Прощайте. Дверь хрястнула за сламщиками. И тотчас Юнком поставил вопрос об исключении Янкеля и Пантелеева. Постановление провели и сламщиков исключили. Тут же была выбрана новая редколлегия, которой поручили экстренно выпустить номер «Юнкома» с опровержением. Воробья назначили издателем, Пыльникова — редактором. Едва разошелся пленум и опустел Юнком, новая редколлегия уже взялась готовить номер, и на другой день с грехом пополам «Юнком» вышел. Две недели республика Шкид жила в лихорадке, наблюдая за борьбой двух течений. На стороне Юнкома был завоеванный ранее авторитет, на стороне сламщиков — техника, умелое направление газеты и симпатии тех ребят, которых Японец и его группа не пускали в Юнком. Янкель и Пантелеев после выхода нового «Юнкома» развили бешеные темпы. «День» стал ежедневной газетой, а впоследствии к нему прибавился еще и вечерний выпуск. Новый «Юнком» был слишком медлителен и слаб, чтобы бороться с газетой, вдруг сразу получившей такое распространение и популярность. Дела в ячейке шли все хуже. «День» медленно, но верно вдалбливал шкидцам, что линия Юнкома неправильная, а сам Юнком мог только на митингах парировать удары оппозиции, так как орган их не в силах был поспеть за органом сламщиков. Массы отходили от Юнкома, стали недоверчивы, и только читальня по вечерам помогала Юнкому бороться с Янкелем и Пантелеевым, но и та висела на волоске. Юнкомцам было хорошо известно, что три четверти всех книг в читальне принадлежит оппозиции и что рано или поздно читальню разорят. И это случилось. Раз вечером в Юнком вошли Янкель и Пантелеев. Был самый разгар читального вечера. Десятки шкидцев сидели за столами и рассматривали картинки в журналах и книгах. Янкель остановился у двери, а Пантелеев подошел к Японцу и с изысканной корректностью произнес: — Разрешите взять наши книги? Японец побледнел. Он ждал этого давно, но теперь вдруг струсил. Разгром читальни отнимал последнюю возможность привлечь и удержать массы. Однако надо было отдать. — Берите, — равнодушно бросил он, но Пыльников, стоявший рядом, услышал в голосе Еонина необычайную для него дрожь. — Берите, — повторил Японец. Под хихиканье и насмешки над обанкротившимся руководством сламщики отбирали свои книги, но теперь их уже не интересовало падение и гибель Юнкома и брали они свое только потому, что для пополнения своего «южного фонда» решили загнать книги на барахолке. Воевать сламщикам надоело. Они снова вспомнили свою идею и отвели в газете целую полосу под отдел «Кино», где помещали рецензии о фильмах и портреты известных киноартистов. Юнком получил передышку и стал выправляться. «Шкидино» Микроб немецкого ученого. — Микроб залетает в Шкиду. — Трест «Шкидкино». — Первый сеанс. — Коммерческий расчет. — Печальная ликвидация фирмы. Какой-то ученый, не знаем, в шутку или серьезно, заявил, что им открыт новый микроб, cino, который, попадая в человеческий организм, заставляет человека страдать манией киноактерства. По всей вероятности, вышеописанный микроб кино залетел в Шкиду и забрался в податливые организмы Янкеля и Пантелеева. Мания киношества, прекратившая было свое действие во время разлада в Цека, снова дала себя чувствовать… В один из понедельников два старших класса школы ходили в кинематограф — в «Олимпию», что на Международном проспекте. Смотрели какой-то чепуховый американский боевик с традиционными ковбоями, драками, погонями и поцелуями. Янкель и Пантелеев вернулись из кино возбужденные. — Эх, мать честная, — вздохнул Янкель, — так бы и поскакал через прерию с баден-паулькой на затылке и с маузером в руках. — Да, — ответил Пантелеев, за последнее время переменивший желание стать режиссером на решение сделаться киноартистом. — Да. А я бы сейчас… знаешь… я бы хотел в павильонной ночной съемке пришивать из-за угла какого-нибудь маркиза. — Очень уж мы долго идею свою осуществить не можем, — снова вздохнул Черных, — да и забыли о ней. — Эх, Одесса-мама… А знаешь что? Не лучше ли нам в Баку поехать? Там Перестиани… — Нет, он не в Баку. Он в Тифлисе. Впрочем, съездим и в Баку. И в Тифлис смотаемся. Погоди, вот скопим два червонца… — А сейчас что? Не могу я, Янкель, ждать… Честное слово. — Дурак. Нервный какой! Что же делать — без гамзы ведь далеко не уедешь. Здесь нам, что ли, фильмы ставить? Ленька Пантелеев вдруг просиял. — Идея! — вскричал он. — Почему бы нам не устроить свое кино?! — Ты что, с ума сошел? — сочувственно полюбопытствовал Янкель. — Нисколько. И тебе не советую с ума сходить, а лучше послушай… — Слушаю, — сказал Янкель. * * * Во всех классах висели небольшие плакатики, написанные от руки акварельными красками: ВНИМАНИЕ!!! в пятницу в 8 часов в белом зале СОСТОИТСЯ ПРОСМОТР ФИЛЬМЫ «ПУПКИН У РАЗБОЙНИКОВ» 1-я серия из цикла «Приключения Антона Пупкина» ПЕРВАЯ ПОСТАНОВКА ФИРМЫ ШКИДКИНО ВХОД БЕСПЛАТНЫЙ Шкидцы недоумевали. Никто не знал, чья это выдумка, что это за «Шкидкино», все непонимающе переспрашивали: — Шкидкино? Что за черт? Ты не знаешь? — Не знаю. Витя, наверно, аппарат где-нибудь выкопал. — Волшебный фонарь, должно быть. — Не… Это юнкомцы туманные картины — анатомию всякую — показывать будут. — Анатомию! Дурак! При чем же Пупкин и анатомия? — Пупкин? Пупок… — Ну и еще раз дурак! — А я так думаю — все это для бузы сделано, издевается кто-нибудь, вот и все… — Посмотрим. До пятницы Шкида находилась в неведении. В пятницу вечером еще с семи часов в Белый зал потянулись шкидцы. Зал был полуосвещен. Сцену закрывал темный занавес, и за него до поры до времени никого не пускали. Когда кто-нибудь пытался приоткрыть занавес и заглянуть вглубь, сердитый голос Пантелеева, находившегося где-то за кулисами, тотчас окрикивал: — Куда лезешь? Тегпенья нет подождать, что ли? Бгысь! Ровно в восемь часов на авансцену за занавес вышел Янкель. — Товарищи, — сказал он. — Прошу внимания. Сейчас вы увидите фильму «Пупкин у разбойников» — первую постановку объединенного треста «Шкидкино». Просьба соблюдать тишину, так как до сведения Викниксора не доведено, а он, как вам известно, находится в двадцати ярдах отсюда. Прошу подняться на сцену, где временно помещается наш кинотеатр. Проговорив это, Янкель распахнул край занавеса. Шкидцы полезли на сцену. Там было совершенно темно. За кулисами слышались постукивания молотка и ругань Пантелеева. — Что за буза? — прошептал кто-то. — Где же тут кинтель? Кто-то выразил сомнение в реальности кино, кто-то заскулил: — Ну что же, начинайте!.. В этот момент на одной из стен сцены вспыхнул квадратный глазок дюйма в три в длину и ширину. Шкидцы радостно заголосили. — Гляди-ка! И правда… Зажглось! Кинематограф Пантелеева и Янкеля отличался своеобразным устройством. Экрана как такового не существовало. Через проекционное окошко проходила длинная бумажная лента с отдельными «кадрами» — рисунками, освещаемая сзади сильной электрической лампой. Смотреть приходилось отходя от глазка не дальше чем на два-три шага… Но шкидцы не были требовательны, а кроме того, зрелище, устроенное сламщиками, было тем конем, которому в зубы не смотрят. Поэтому сдержанными, но единодушными аплодисментами встретили шкидцы первый титр: ПУПКИН У РАЗБОЙНИКОВ

The script ran 0.023 seconds.