Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрих Манн - Молодые годы короля Генриха IV [1935]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Крупнейший немецкий писатель Генрих Манн, творивший в веке двадцатом - тревожном и насыщенном кровавыми войнами и революциями, будучи на вершине славы, посвятил несколько лет жизни созданию дилогии о Генрихе IV - монархе, умиротворившем растерзанную гражданской войной средневековую Францию. Судьба юного энергичного короля послужила сюжетной основой не только множества авантюрных сочинений, как, например, «Королева Марго» А. Дюма, но и такому глубокому, увлекательному и по фабуле, и по философскому содержанию произведению, как роман Генриха Манна «Молодые годы короля Генриха IV», оставивший заметный след в мировой литературе.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 

Агриппа, пораженный в самое сердце столь чудовищным подозрением. Он тут же остановился, а те двое продолжали свой путь. — Сир, — предостерегающе обратился д’Эльбеф к Генриху, опиравшемуся на его руку, — не давайте гневу затуманить ваш ясный разум. Бедный Агриппа поступил необдуманно, он был слишком доверчив. На будущее и то и другое возбраняется как вам, так и вашим друзьям, а потому и мне. Каждый день придется нам отвращать какую-нибудь беду, которая нависнет над вами. На этот раз вам повезло. Но могло случиться и так, что оба предателя, подняв крик и шум, схватили бы вас на мосту. Они надеялись, что королева-мать им простит их великие услуги в ночь резни и они смогут спасти свою жизнь. — Это верно, — согласился Генрих. — Сейчас в Лувре есть только два способа сохранить ее: или бежать, или выдать меня. Об этом мы должны помнить каждую минуту. — Да, неизменно, — повторил д’Эльбеф. В этот же день Генрих заметил, что д’Алансон избегает его. Причиной был его неудавшийся побег, а среди закутанных фигур наверняка находился и Двуносый. Тем неуязвимее он был: всякий отвечает за себя, а мое дело сторона. Господа де Монморанси состояли в родстве с адмиралом Колиньи. Но они были католиками и поэтому достаточно влиятельны при дворе, чтобы уже теперь заступиться за протестантов, за их жизнь и веру. И при создавшемся положении они делали все, что было в их силах. Маршал неизменно ссылался на мнение всего мира о Варфоломеевской ночи, которая как-никак, а имела место. Но играть на этом можно было лишь до тех пор, пока не поступили вести из Европы, и уже самое большее — пока длилась первая вспышка негодования. Оказалось, что возмущены более отдаленные страны, вроде Польши, и более слабые — протестантские немецкие княжества. А Елизавета Английская подошла к событиям столь по-деловому, что стало ясно: она в таких начинаниях кое-что смыслит. Поэтому на ее счет мадам Екатерина скоро совсем успокоилась. Отчасти всерьез, отчасти из какого-то дерзкого задора она даже порекомендовала своей доброй приятельнице устроить на своем острове такую же резню, — конечно, среди католиков. В конце концов мадам Екатерина снова начала показываться всему двору. В ее облике уже не было, как раньше, какого-то налета таинственности, он стал будничнее: просто любящая мать собирает вокруг себя всех своих детей и ни для кого не делает исключения, ведь это было всегда ее искреннейшим желанием. — Если бы хоть одного из вас не оказалось на месте, я бы не знала покоя, — заявила она с обычным своим простецким прямодушием и без тени насмешки. И как непринужденно, даже доброжелательно стала она в один прекрасный день разглядывать Наварру и Конде, которых до тех пор не желала замечать! Генрих испугался и насторожился. А она принялась расспрашивать обоих, как идет дело с их наставлением в истинной вере. — Хорошо идет, — заявил Генрих. — Я уже знаю все, что знает мой учитель. Милейший пастор сам сделался католиком, только когда почувствовал, что Варфоломеевская ночь неизбежна. Блажен, кто научился правильно рассчитывать. — Научитесь и вы! — отозвалась мадам Екатерина. Она окинула его взглядом и небрежно уронила: — Королек! — И это при всем дворе, а Генрих отвесил поклон — сначала ей, затем ее двору, и двор, глядя на него, хохотал, отчасти по глупости. Однако многие, содрогаясь, поняли, каково положение Наварры, и издевались над ним, только оберегая собственную шкуру. Тогда мадам Екатерина и выдала себя. Весь день перед тем она незаметно наблюдала за «корольком», хотя и притворялась, будто не обращает на него ни малейшего внимания. А тут она махнула рукой, чтобы все отошли от ее высокого кресла, и Генрих остался перед нею один. — Вы на второй же день сделали попытку бежать. Господа де Нансей и де Коссен награждены мной за свою бдительность. — Я вовсе не пытался бежать, мадам. Но я рад за обоих господ. — Он кивнул им, заметив в толпе их злобно усмехающиеся лица. — Сколько мне с вами еще предстоит хлопот! Как мать и близкий друг, я предупреждаю вас! — Мадам Екатерина изрекла это поистине материнским тоном, что все присутствующие могли подтвердить. А Наварра всхлипнул, потом, запинаясь, проговорил: — Никогда, мадам, не хотел бы я оказаться вдали от государыни, подобной самым прославленным женщинам римской истории. Так закончилась эта глубокомысленная и назидательная беседа. Она несколько возвысила Генриха в глазах двора, в ту минуту на него смотрели с меньшим презрением. Ведь человеку каждый день приходится быть иным, если он вынужден разнообразить свои хитрости. Для разнообразия Генрих решил прикинуться послушным, но туповатым. От него потребовали, чтобы он написал письмо бургомистру и старейшинам протестантской крепости Ла-Рошель с приказом распахнуть настежь ворота перед комендантом, которого им пришлет король Франции. И состряпал в высшей степени простодушное послание, так что те, зная его характер, конечно, не попались на удочку. В результате протестантская твердыня была через несколько месяцев осаждена, и всему королевству стало ясно, что Варфоломеевская ночь ни к чему не привела. Свалить врагов — дело нехитрое; но надо обладать уверенностью, что они не поднимутся вновь и не окажутся при этом вдвое сильнее. Что-то в этом роде сказал или буркнул себе под нос Карл Девятый, когда из провинций стали приходить дурные вести. Карлом владела безысходная тоска. Ночью ему являлись привидения, он слышал вновь глухие звуки набата, как в ночь резни, а с реки неслись в ответ стоны и вопли. Кормилица-протестантка отирала ему пот, а пот-то был кровавый; так, по крайней мере, уверяли в замке Лувр. Утешить беднягу-короля удалось только его неунывающему кузену Наварре. — Зачем вешать нос, милый братец. Сейчас в замке Лувр стало просторнее и живем мы дружнее. Те, кто попали в ловушку, — дураки. Я их всех уже позабыл. Если не ошибаюсь, твоя сестрица наставляет мне рога; но мне открываются богатейшие возможности отплатить ей тем же. — Тут он прищелкнул пальцами и повернулся на каблуках, которые носил несколько выше, чем принято. Затем он улегся в постель, уверяя, что нездоров, и на самом деле был горяч и весь в поту. Врачи осмотрели его по приказу мадам Екатерины и были вынуждены признать, что он действительно болен, хотя и качали при этом головами. Но ведь можно заболеть лихорадкой и от одного нежелания идти к обедне, — подожди еще, ради бога! «Если это уж непременно должно случиться, то отсрочь еще хоть чуточку, господи! Молю тебя, сделай так, чтобы я слег по-настоящему, пошли и мне кровавый пот или даже привидения. Пусть мои четыреста заколотых дворян обступят мое ложе. Уж лучше это, чем идти к обедне». Однако роковой день все приближается. И вдруг оказывается, что вот он и забрезжил. И тогда мы покидаем наше убежище и неожиданно чувствуем в себе силы встретить его. Это случилось двадцать девятого сентября, в день святого Михаила, и рыцари ордена окружили Наварру, когда он шел в церковь. Его глаза были опущены, и даже в сердце своем не замечал он толпы, которая стояла вдоль дороги и пялила на него глаза, — может быть, с презрением, может быть, оплакивая… Переодетые гугеноты следовали за ним, видели, как тяжел был его шаг, и потом рассказывали по всей стране о том, сколь невыносимо притесняют их любимого вождя. Он же всю дорогу думал о своей матери и об адмирале. Он думал: «Дорогая матушка, они нажимают на меня, еще немного — и я отдам приказ, чтобы наша страна, Беарн, отреклась от твоей веры. Мне придется изгонять твоих пасторов, а это все равно, как если бы я собственной рукой изгнал тебя, дорогая матушка! Господин адмирал, вашим сыновьям и племянникам пришлось бежать переодетыми. Вашу супругу держат в Савойе под стражей. Пройдет недолгий срок, и суд объявит ваши имения выморочными, а ваше имя бесчестным. Но не думайте, господин адмирал, дорогая матушка, что я предаю вас, если все же иду теперь к обедне. Вы знаете: я всеми силами оттягивал, целых семнадцать дней. Мой кузен Конде, который перед тем кипятился гораздо сильнее меня, пошел к обедне раньше, чем через семнадцать дней. Пожалуйста, зачтите в мою пользу мои хитрые уловки и проволочки, дорогая матушка и господин адмирал!» Так обращался он к ним, словно они живы, а ведь, вероятно, они и были живы и слышали его: туда, где они теперь, столь задушевные мысли доходят. Когда торжественный церемониал перехода в другую веру совершился, — это было четвертый раз в его жизни, — Генриха без конца обнимали и целовали, и он смело отвечал на поцелуи. Королева-мать, со своей стороны, также оказала ему честь: ока ожидала увидеть юношу, который наконец-то был в жизни совсем один, ибо от него отступились, как она полагала, даже духи его умерших близких и он утратил свое былое доброе имя. Поэтому она встретила его с веселой усмешкой, обняла и только, желая ему добра, ощупала, словно это было будущее жаркое. Но что с ней? Все веселье ее как ветром сдуло. Под одеждой у него оказался панцирь, он был на нем и тогда, когда Генрих отрекался от своих прежних единоверцев. Дурное предзнаменование! Мадам Екатерина хотела тут же удалиться, опираясь на свою палку. Он же позволил себе удержать ее за руку и, поддразнивая, осыпать всякими ласкательными прозвищами. Что тут может поделать неповоротливая старуха в закрытом наглухо черном платье и вдовьем чепце, если слишком порывистый молодой человек восхваляет ее нос, который явно слишком толст? И вот он уже старается поцеловать ее в нос, ловит его губами. Наконец ей удается ударить его своей палкой, с виду, конечно, в шутку, ведь тут зрители. А он начинает изображать собачонку, лает, прыгает вокруг королевы на четвереньках, хочет схватить ее за ноги. И тут мадам Екатерина, наконец, спасается бегством. Тело силится опередить ноги. Словно разваливаясь надвое, спешит она прочь, а двор хохочет над ней. Месть последовала незамедлительно. Генриху не только пришлось написать указ относительно беарнских протестантов, он отправил и письмо к папе. Это письмо превзошло своим самопопранием все остальное, и королева велела распространить его как можно шире. Когда они однажды опять дразнили друг друга, ей вдруг пришло на ум осведомиться о его здоровье. Он ведь хворый юнец, не настоящий мужчина, так ведь? Наверно, его мать Жанна передала ему по наследству зародыш преждевременной смерти… Он открыл было рот, чтобы под видом шутки ответить: «Зародыш вы сами, мадам, всыпали ей в стакан!» Ибо они были в то время на очень короткой ноге — попавшаяся в силок птица и хозяйка клетки. Ненависть сближает. И вдруг он — услышал ее голос: — Надо будет спросить мою дочь относительно ваших мужских способностей. — Он тут же понял, что она задумала; обвинить его в мужском бессилии и добиться от Рима расторжения брака. Убивать его уже не стоило. Тем сильнее хотелось ей разделаться с зятем, от которого не было теперь ни вреда, ни пользы, и снова выгодно отдать замуж Марго. Голова у мадам Екатерины была вечно забита всякими брачными планами, которые она измышляла для своих детей. В тот вечер Генрих лег опять на супружеское ложе. Вот чем становится любовь Он подошел к опочивальне королевы Наваррской в сопровождении многочисленных придворных, из которых лишь немногие стали бы защищать его, окажись остальные убийцами. Но он всех их прихватил с собой; они потом будут вынуждены подтвердить, что он ходил к королеве. На всякий случай он сжимал в руке кинжал, им он и поскребся в дверь — не громко, но она тут же отворилась. — Я жду вас, мой государь и повелитель, вы сегодня поздней, чем обычно, — сказала королева. Он запер дверь изнутри на ключ и на задвижку. Когда Генрих обернулся, Марго уже лежала на подушках и протягивала к нему объятия. А он знал, чего хочет: разрушить коварный план ее матери; он это и сделал, затем повторил и уже не знал конца. Нежной Марго пришлось попросить его не забывать, что они снова вместе после долгой и страшной разлуки. — У меня будет теперь от тебя сын, любовь моя. Ну скажи, почему ты раньше не подумал об этом средстве, чтобы посрамить всех твоих врагов? — Ты подаришь мне сына? — Я чувствую это, — сказала она. — Я хочу этого, — поправилась Марго. — Как давно уж я тоскую о тебе! Еще вчера вечером я скреблась у твоей двери. Он хотел снова заключить ее в объятия: на этот раз, чтобы обнять в ней своего сына. А между тем, даже когда его сердце все еще учащенно билось, он уже вспомнил о том, что хитрость — это теперь для него закон. Хитрость управляет нашей жизнью. Ведь дочь проводит целые дни, сидя на ларе в комнате матери, и служит ее орудием. Уже раз так было, и Марго сама не понимает, какое через нее совершилось предательство. Генрих спросил: — А здесь не спрятан убийца? — высунулся из кровати и схватился за кинжал. Если бы она сделала хоть малейшую попытку удержать его! Но она, напротив, оцепенела; она прошептала с ужасом и так тихо, что никакой непрошеный гость ее бы не услышал: — Я ведь забыла о том, что мы враги. — Я и сам забыл, — сказал он. — Все нам запрещено — и наслаждение и страдание. — В ответ она быстро потянулась к нему губами, но между ними сверкнули зубы. Он ответил, еще задыхаясь от поцелуя: — Faciuntque dolorem. Ее прекрасный голос произнес весь стих, и Генрих подумал: «Она все-таки выдавала мне тайны своей страшной матери; а сегодня вечером она перед всеми этими дворянами сделала вид, будто принимает меня каждый день». И он рискнул спросить: — Моя прекрасная королева, ты поможешь мне вырваться отсюда? — Я восхищаюсь вами, сир, вы побеждаете опасности, как никто. Это про вас Вергилий сочинил стихи: Все волнения, все тревоги В жизни мне довелось испытать. Даже грозные силы ада Вряд ли могут меня испугать. — Это вы сами перевели? — спросил Марго ее возлюбленный. — Вы очень учены и искусно переводите. Но — как же все-таки насчет моего освобождения? — Прежде всего берегитесь моей подруги де Сов, — отозвалась возлюбленная. — Я отлично вижу: эта сирена заманивает вас. Не поддавайтесь! Иначе вы погибнете. Ее господин и повелитель — герцог Гиз. — А ты что, хочешь вернуть его? — спросил он. Ревность заставила его забыть всякие маневры и идти напрямик. Но и она не сдержала себя. — Так это верно, что Шарлотта вам нравится? — Нисколько. У нее колючее лицо, да и душа колючая. А все же — какая женщина не нравится мне? Даже ваша мать — мадам. Право же, я не лгу. Злая женщина — все равно что злой зверь. Это меня радует: два существа — в одном. Ибо в природе я больше всего люблю женщину и зверя да еще горы, — добавил он, — и океан. Люблю, люблю, — стонал он, уже прижимаясь к ее жаркому телу, которое нетерпеливо ожидало его ласк. После столь великого воодушевления плоти истомленная и благодарная Марго решила открыть любимому все, что ей было дозволено, и даже сверх того. — Любовь моя, мы не дадим тебе ускользнуть от нас, ты нужен нам, и мы тебя удержим. На миг она предоставила ему гадать: но ради чего? Может быть, ради ее тела, но оно каждый раз быстро насыщается. Тогда зачем же? Ради ее ненасытной души? Нет, нет, дочь королевы сказала, откинувшись на подушках: — Мы не допустим, чтобы вы ускользнули к вашим гугенотам, сир. Если они вас опять заполучат, они станут в десять раз сильнее. Мы же хотим воспользоваться вами в борьбе против наших врагов, вы будете находиться при войске моего брата д’Анжу, когда он начнет осаждать Ла-Рошель. Знай, — зашептала она почти беззвучно, у самого уха, ибо выдавала тайну, — что мы не в силах справиться с твоими единоверцами. Они чуяли, что ты не по своей воле написал им, предлагая сдаться. Обещай же мне, что ты покамест не будешь пытаться бежать, не то тебя убьют. О, обещай! — молила она с явным страхом, прижимаясь лбом к его лбу, так что их дыхания смешались и стали одним дыханием. Но он хотел видеть ее глаза, поэтому отодвинулся и спросил: — Ты действительно боишься за меня? Вот нелепое недоверие! Она тоже отодвинулась; больше того, ее лицо стало далеким и холодным. — Я принцесса Валуа, и я не желаю, чтобы вы победили мой дом и отняли у него престол. Так закончилась эта ночь; потому-то на следующую Генрих и лежал рядом с Шарлоттой де Сов, которая ему еще совсем не нравилась, увлечение пришло позднее. До сих пор в его крови была Марго, она знала это. И горделиво сказала де Сов: — Мадам, вы оказали нам большую услугу — мне и королю Наваррскому. Вы сразу же довели до сведения моей матери, что он лежал у вас в постели. Теперь королева полагает, что ее цель достигнута и я соглашусь на развод. Поэтому мой дорогой муж пока останется жив. Разговор на побережье Карл Девятый временно оправился от своей глубокой печали. Мать спросила королеву Наваррскую, доказал ли ей королек, что он настоящий мужчина. Так как тут случились свидетели, Марго покраснела, не ответила ни «да», ни «нет», а сослалась на некую античную даму. — А кроме того, раз моя мать выдала меня замуж, пусть все так и остается. — Это ей сошло безнаказанно лишь потому, что мадам Екатерина была целиком занята тем, как бы ей посадить своего сына д’Анжу на польский престол. Тут она шла даже против воли императора — так велико было ее честолюбие, а может быть, и страсть к интригам. Одновременно она вела переговоры с Англией, чтобы женить другого сына, д’Алансона, на королеве Елизавете. Последняя могла бы, таким образом, получить, при известных обстоятельствах, права на французский престол. Однако Елизавета была хитрее Екатерины Медичи, о которой Жанна д’Альбре некогда справедливо заметила, что, в сущности, Екатерина глупа. Поэтому рыжая королева и не соглашалась на эту сомнительную авантюру, а только водила свою подругу за нос. Тем временем войско герцога Анжуйского подступило к крепости Ла-Рошель; короля Наваррского и его кузена Конде заставили сопровождать его. Но они держались так, словно участвуют в этом походе с удовольствием. Генрих был обычно хорошо настроен и в любую минуту готов вести свои войска на приступ непокорного города. К сожалению, всякий раз штурм почему-то кончался неудачей, и так тянулось с февраля до лета. Одной из причин, вероятно, было то, что атакующие от усердия ужасно громко орали: какой гарнизон тут не насторожится? Однажды король Наваррский даже собственноручно выстрелил из аркебузы. Это увидел с крепостной стены один из гасконских солдат и стал сзывать остальных, чтобы они полюбовались на своего короля. «Lou noust Henric!»[17] — восторженно кричали они со стены. Он тоже очень обрадовался и во второй раз запалил фитиль. Раздался оглушительный выстрел, и осажденные замахали шляпами. Однако у герцога Анжуйского не было особых оснований для радости: его чуть не убило одним из этих выстрелов; на нем рубашку разорвало. Наварра стоял рядом и слышал, как его кузен воскликнул: — Уж скорей бы в Польшу! Ему давно туда хотелось, и не только из-за личных обид, нет, под Ла-Рошелью выяснилось, как плохи дела французского королевства. Всем стало ясно, что Варфоломеевская ночь — тягчайшая ошибка: ведь в стране опять идет религиозная война. Адмирал Колиньи желал, чтобы католики и протестанты соединенными усилиями боролись против Испании. В результате этой проклятой резни междоусобица опять раздирала Францию, и ко всем ее границам неслись вести о гугенотах, которые продолжают держаться в Ла-Рошели, ибо им подвозят продовольствие с моря. А войско французского короля сожрало дочиста все, что было в окрестностях, и уже начало разбегаться. Но и это было еще не самое худшее. Не так страшен голод, как страшны мысли. На высоких постах, там, где еще кормили мясом, сидели недовольные, они называли себя «политиками», и они желали мира. Если кто-нибудь уверяет, что он жаждет мира, то неизбежно возникает вопрос: ради чего? Когда в стране мир, то на полях созревает пшеница, и важно сначала узнать, хочет ли он мира прежде всего ради своей пшеницы или вообще. Урожай, которым интересовались под Ла-Рошелью умеренные, или «политики», назывался «Свобода вероисповедания». Они требовали права, наконец, открыто следовать своей вере и проповедовать то, что им подсказывают их убеждения и их воля. Поэтому у них был особенно зоркий глаз на те опустошения, каким подвергается страна в результате религиозной нетерпимости. Но противников свободы совести не останавливает даже опасность совсем погубить страну. Куда там! Они не замечают ни разорения, ни разгрома, лишь бы силою переделать всех людей на одну колодку. Человек с изнасилованной совестью — для них более приятное зрелище, чем созревающие поля и мирная жизнь. Они имеют еще и то преимущество, что могут столь же часто высказывать свое убогое представление о мирной жизни, как и мадам Екатерина, д’Анжу или Гиз. А тому, кто хотел просто-напросто быть свободным, выпала на долю неблагодарная задача проповедовать необходимость мира. Таковы были размышления пленника, который хотя и командовал католическими войсками, но все же оставался пленником. Додумался он до всего этого сам и особенно после тайных встреч с заговорщиками. Вначале это были еще как бы сырые, необработанные мысли. Отчетливую форму они приняли лишь во время кое-каких бесед на морском побережье с одним человеком, служившим в том же войске, довольно скромным дворянином, отнюдь не на виду. На собраниях «политиков» среди других бывал и д’Алансон, или Двуносый, а также некий виконт де Тюрен. Последний получил от французского двора самые точные указания относительно резни, которую предполагалось устроить здесь, в лагере, среди «подозрительных», то есть «политиков». На этот раз в числе намеченных жертв оказался и король Наваррский. Из-за него-то и тянули, — пусть его супруга сначала родит сына, а вскоре после этого последует резня. Уже его дворяне получили дружеские предостережения из ставки герцога Гиза, чтобы они как можно скорее покинули палатки короля Наваррского; дю Га, любимец д’Анжу, которого тот постоянно держал при себе, уже осмеливался угрожать открыто. Как же тут пленнику не стоять за умеренность, когда под угрозой его жизнь?! А партия «политиков» повторяла: да, мы умеренные! Нас охватывает гнев и омерзение, когда мы видим, что творится и в управлении, и в финансах, и в суде. Дальше идти некуда. Помочь тут могут только самые решительные меры. Д’Алансон, Наварра, Конде должны восстать открыто. Нужно создать отряды из недовольных. Мы захватим королевский флот, английские суда подвезут нам подкрепление. Генрих только отшучивался. Но ему было страшно; он говорил: — Уж таков обычай: сначала протестантов выгоняют из их крепостей, потом с ними торгуются и крепости им возвращают, чтобы вслед за тем опять оттуда выгнать. Этот обычай и до сих пор не отменен. — Он говорил так, опасаясь, что мятежники ничего существенного не сделают; и действительно, они предпринимали только робкие попытки и тут же терпели неудачу, ибо каждый действовал наугад. Так, например, ведет себя перевертыш д’Алансон. А чего он хочет? Да всего-навсего отравить жизнь своему брату д’Анжу. Вот его единственная цель, никаких убеждений у него нет. Но если бы Наварра вздумал отстранить его от руководства, он сейчас же обратился бы против Наварры. «А мне опасность грозит больше всех, — говорит себе Генрих. — Каждый может изменить мне и предать меня!» Потому и вышло так, что под Ла-Рошелью он отчаялся в возможности действовать и занялся философствованием. Он предавался этому занятию в обществе, а отчасти и под руководством одного дворянина, человека, не занимавшего особого положения, но уроженца юга. Дворянин этот только что сложил с себя судейское звание, чтобы попытать счастья в военном деле. Но и тут ему не удалось выдвинуться. Он и сам соглашался с тем, что нет у него способностей ни к танцам, ни к игре в мяч, ни к кулачному бою, верховой езде, плаванию и к прыганью, да и вообще ни к чему. Руки у него были неловкие, и он не мог разборчиво писать, в чем охотно признавался. И уж сам от себя добавлял: даже печать к письму приложить не может, даже пера очинить или хотя бы взнуздать лошадь. Всем его недостаткам Генрих дивился больше, чем если бы у его нового знакомца было столько же достоинств, ибо это сочеталось с таким складом ума, который был явно сродни уму Генриха, хочешь не хочешь, а это так. Даже видом своим этот перигорский дворянин напоминал самого Генриха: так же невелик ростом, коренаст, силен. Правда, ему было уже сорок лет и лицо стало бурым, а на лысой голове намечалась какая-то шишка. Выражение этого лица было приветливое, однако же с примесью той печали, какая появляется у человека, который жил и мыслил. Нового друга Генриха звали господин Мишель де Монтень. Однажды Монтень сказал: — Сир, ваше теперешнее положение уравнивает вас со мной, человеком в летах. Мы оба побежденные: я — своим возрастом, вы — своими врагами, но их победа не окончательная, не то что победа лет, — повторил сорокалетний мудрец. — Одним словом, в эту минуту мы можем понять друг друга, и вам тоже понемногу становится ясно, что лежит в основе человеческого поведения. Вы жалуетесь на непоследовательность и бесцельность ваших действий. Правда, вы вините за это герцога Алансонского. — Он перевертыш. Будь я на его месте, я бы уж нашел способ защитить свободу от насилия и помочь ей победить. — Но это была бы прежде всего ваша личная свобода, — заметил Монтень, и Генрих, смеясь, согласился с ним. — Вы бы вернули себе свободу. Впрочем, ваш бунт и появление англичан вызвали бы еще более губительное смятение. Тут они прервали свою беседу, так как продолжали идти среди палаток и их могли услышать. Но потом лагерь остался позади. Из прибрежного песка торчал ствол одинокой, завязнувшей в нем пушки. Редкие часовые, закрываясь плащом от ветра, который дул с моря, спрашивали у них пароль, и они громко выкрикивали его в морской простор: — Святой Варфоломей! Они еще помолчали, чтобы привыкнуть к неистовому реву ветра и волн. Осажденная крепость Ла-Рошель высилась серым пятном на фоне разорванных туч и моря, с грохотом катившего свои валы из бесконечности. Какое войско дерзнуло бы атаковать эту крепость, которая высилась там, как зримый воочию форпост бесконечности? У Генриха и его спутника при виде крепости возникли те же мысли. Генрих ощутил, что толчком для размышлений явилось внезапно вспыхнувшее чувство; оно родилось где-то в недрах тела, но с необычайной быстротой дошло до горла, которое сжалось, и до глаз — на них выступила влага. И пока в нем росло это чувство, юноша познал бесконечность и тщету всего, чему суждено кончиться. Его спутник заговорил о противоречивости человеческих действий. — Один великий человек причинил даже вред своей религии тем, что хотел выказать себя более усердным служителем ее, чем подобало. — Кто же это? «Insani sapiens»[18], — проговорил Генрих, задыхаясь от ветра, дувшего ему в лицо. Гораций выразил в стихах ту мысль, что даже мудрость и справедливость могут зайти слишком далеко. А тогда разве назовешь д’Анжу «великим»? Вдохновитель Варфоломеевской ночи — и мудрость и справедливость? Совместимо ли это? Однако спутник Генриха все-таки имел в виду д’Анжу, хотя, по обычаю философов, и высказался на этот счет весьма туманно. Он привел еще ряд примеров непоследовательных поступков, и так как они были взяты из древности, то решился назвать и имена. Генриху же было важнее узнать его мнение о современниках. Однако Монтень не поддавался и не шел дальше самых общих замечаний. Но и они становятся удивительно осязаемыми, когда касаются того, что важнее жизни для человека. — Ничто, — говорил Монтень, — так не чуждо религии, как религиозные войны. — Он заявил это прямо, хотя его слова и могли показаться чудовищными. — Причиной религиозных войн является вовсе не вера; да и люди от них нисколько не становятся благочестивее. Для одного такая война — средство осуществить собственные честолюбивые замыслы, для другого — способ нажиться. Святые появляются не во время религиозных войн. Эти войны, напротив, ослабляют и народ и государство. Оно становится добычей своекорыстных вожделений. Не было названо ни одного имени — ни мадам Екатерины, ни ее сына д’Анжу, ни кого-либо из протестантов. И все же Монтень говорил слова столь дерзкие, что на них едва ли отважился бы кто-нибудь другой. Не только буря и волны восставали против них — почти все человечество заглушило бы их остервенелым ревом. И Генрих лишь диву давался, как дерзает обыкновенный дворянин высказывать то, чего не осмелился бы признать вслух ни один король. У него самого иногда возникали сомнения в пользе религиозных войн; но если бы он в них окончательно разочаровался, пришлось бы вместе с тем осудить и тех, кого он чтил так глубоко: свою мать и адмирала Колиньи. Правда, «политики» под Ла-Рошелью устроили заговор, заявляя, что их цель отныне — бороться только за умиротворение. Но в этом они просто увидели новый способ удовлетворить свое честолюбие и свои вожделения. Те, кто задумал вместе с англичанами напасть на Францию, едва ли отнеслись бы благосклонно к суждениям перигорского дворянина, и, вероятно, д’Алансон, невзирая на всякое умиротворение, преспокойно заключил бы его в самую глубокую темницу и там навсегда забыл. Генрих почувствовал столь глубокое уважение к мужеству этого человека, что в его душе исчезли последние следы недоверия. — Какая же вера самая правильная? — спросил его Генрих. — Разве я что-нибудь знаю? — ответил ему вопросом дворянин. Этим он открылся и выдал себя, — люди делают так, только уверившись, что перед ними свой человек и они ему доверяют без оговорок. Поэтому Генрих взял руку Монтеня и пожал ее. — Зайдемте вон в тот дом, — предложил Генрих. — Хозяева бежали, но свое вино они, наверное, оставили. Дом стоял на берегу, и его, видимо, обстреливали с моря. Кто? Зачем? На это уже никогда не смогут дать ответ ни те, кто напали, ни те, кто спаслись бегством. Генрих и перигорский дворянин, пробравшись через заваленный вход. Внутри лежали обрушившиеся балки потолка, и через дырявую крышу было видно небо. Но из подвала торчал конец лестницы, и внизу нашлось вино. В бывшей кухне гости уселись на одну из балок и выпили друг за друга. — Так и мы — гости, гости на земле, где все убежища непрочны. И мы тщетно боремся за то, чтобы сохранить их. Что до меня, то я никогда не старался добиться большего, чем мне предназначено судьбой, и, хотя уже приближается старость, я до сих пор живу в маленьком замке моих отцов. — Сейчас война, и вы можете его лишиться, — сказал Генрих. — Выпьем! — Я пью, но вино показалось бы мне еще вкуснее, если бы я потерял все, чем владею, а потому был бы свободен от всяких забот. Уж у меня такой характер: я всегда опасаюсь худшего, а когда оно действительно приходит, постепенно к нему привыкаю. Мне гораздо труднее переносить неуверенность и сомнение. Нет, право, я не скептик, — заявил дворянин. — Разве я что-нибудь знаю? — повторил Генрих. Эти, слова произнес перед тем его спутник; но тот уже забыл о них. — Выпьем! — решительно сказал он. — На пороге старости следовало бы во всем быть осторожнее; но иногда я начинаю понимать одного знакомого моих знакомых, который уже под конец своей жизни нашел себе жену в таком месте, где каждый может получить ее за деньги. Так он достиг самой нижней ступеньки, а она самая прочная. — Выпьем! — воскликнул Генрих и рассмеялся. — Вы смелый человек! — И вдруг лицо его омрачилось: подумал, вспомнил признание дворянина относительно религии. Однако Монтень понял его иначе. — Да, и я сделался солдатом. Мне хотелось проверить свое мужество. Познай самого себя! Только самопознание достойно того, чтобы ему предаваться. А кто знает хотя бы свое тело? Я вот ленив, вял, у меня неловкие руки; но я изучил свои органы, а потому и свою душу, которая свободна и никому не подчинена. Выпьем! Они предавались этому занятию довольно долго. И когда спутник Генриха, подняв кубок, запел стих из Горация, Генрих стал ему вторить: Пусть высшие мне в счастье отказали Быть равным им по роду и уму — Мне их расположенье ни к чему, Коль высшим низшие меня признали[19]. Затем они поднялись, помогли друг другу перебраться через развалины и, выйдя на свежий воздух, все еще продолжали вести друг друга под руку. Духи вина улетучились лишь постепенно. Генрих сказал опять под грохот и шум океана: — А все-таки я был и остаюсь пленником! — Сила сильна, — отозвался дворянин, — но доброта сильней. Nihil est tam populare quam bonitas[20]. Генрих навсегда запомнил эти слова, ибо услышал их в ту пору, когда они явились для него единственным утешением. Народ любит доброту, ничто так не популярно, как доброта. И, полный доверия, он спросил своего спутника: — Неужели это правда, что когда мы действуем, то как будто становимся вниз головой? Верно ли, что кто призывает к действию, призывает к смятению? Услышав слова, которые он сам произнес в начале разговора, принимавшего несколько раз совершенно неожиданный оборот, господин Мишель де Монтень опомнился. Он вспомнил о том, кого держит под руку, и выпустил ее; он повернулся лицом и грудью к океану. — Господь бог на небесах, — начал он, торжественно подчеркивая каждое слово, — господь бог редко удостаивает нас возможности совершить благочестивый поступок. — А что такое благочестивый поступок? — спросил Генрих, так же оборотившись к морю. Монтень привстал на цыпочки, чтобы выразить то, что на сей раз познал не из погружения в себя: чье-то великое дыхание пронизало его и заставило говорить. — А вы вообразите себе следующее: войско, целое войско опускается на колени и, вместо того чтобы атаковать, начинает молиться; так глубоко оно убеждено в том, что ему уготована победа. И это предсказание Генрих тоже сберег в своей душе до определенного дня. Так завершилась их беседа. Стража во главе с офицером отвела друзей обратно в лагерь. Их уже искали. Возникло опасение, что король Наваррский бежал. Вниз головой Тем временем Париж наводнили невиданно блистательные господа в драгоценных мехах. Это были поляки, приехавшие за своим королем, ибо д’Анжу все-таки избрали на польский престол при великом ликовании польского народа, который собрался для этого на огромном поле. Казалось, новому королю следовало поторопиться: чего еще ждать от этой неблагодарной крепости, которая никак не хочет сдаваться! Но истинная причина, если бы только он мог признаться в ней, заключалась в том, что он ждал смерти своего брата Карла. Все же приятнее быть королем Франции, чем Польши. Карл, который отлично был об этом осведомлен, слал ему в Ла-Рошель одного гонца за другим, торопя его с отъездом. Ведь и выздороветь легче, если нет подле тебя никого, кто бы каждый день и каждый час надеялся, что у тебя вот-вот из всех пор брызнет кровь. Мадам Екатерина относилась к обоим сыновьям по всей справедливости: она настаивала на отъезде своего любимца, чтобы больной успокоился. А вместе с тем позаботилась о том, чтобы в случае чего права любимца остались за ним. Успех в Польше, забота о преемнике Карла и виды на Елизавету Английскую, которой она послала весьма приукрашенный портрет Двуносого, — все это требовало от мадам Екатерины немало сил и внимания, и она уже не могла в любую минуту сказать о каждом, как у него и что. А уж ей ли не знать, насколько это важно, если хочешь властвовать сама, держа других в подчинении. Будь у мадам Екатерины голова не столь забита, все дальнейшее едва ли случилось бы. Уже само путешествие к границам государства происходило как-то беспорядочно. Ведь двор непременно должен, был сопровождать польского короля до самой границы. Но целым двором ехать трудно даже в обычных условиях. А каково это, если обстоятельства требуют особого величия и к тому же сопровождающие королевский поезд поляки расскажут обо всем в Варшаве? Кареты, всадники, скороходы, вьючные животные, возы с припасами, вокруг идут солдаты, сзади тащатся зеваки и нищие, и все это движется через всю страну, катится и топает по дорогам, по глубоким колеям. А ведь гати из высохшей глины легко размываются дождями. Когда идет дождь, на кареты надевают чехлы, всадники закутываются в плащи. Все спешат, бранятся, съеживаются. Народ уже не сбегается со всех сторон, чтобы поглазеть, разинув рот, или бухнуться на колени. Кругом широкие открытые равнины, на которые льются потоки дождя, только там и здесь среди пашни выпрямится крестьянин, неодобрительно поглядит на странствующий двор и снова согнется под мешком, которым он накрылся. Порядочные люди сидят дома или трудятся, накрывшись мешками. А двор кочует под дождем, точно цыганский табор. Но вот выглянуло солнце, и вдали уже показался город — двор опять преисполнен величия. Стаскивают чехлы с карет, вспыхивает позолота, привинченные к ним короны блестят, развеваются перья. Всюду бахрома и блеск, шелк и счастье. Одни придают себе заносчивый, вид, другие улыбаются — кто строго, кто милостиво. Наконец поезд входит в город. Двор горделиво принимает все, что положено, — почтительность, склоненные спины. Звонят колокола. Старейшины города подносят хлеб-соль и уплачивают налоги под решительными взглядами вооруженных людей. Карла Девятого приветствуют, приходится выпить целую чашу вина. Это пошло ему во вред, бедняге королю уже было не под силу осушать столь вместительные сосуды, его утомляли и тряска, и шум, и постоянная близость толпы. Но хуже всего переносил он воспоминания, а они неотступно преследовали его, они путешествовали вместе с ним, как бы далеко он ни отъехал от замка Лувр. Поэтому он молча выслушивал торжественные приветствия, недоверчиво косился на всех, кто пытался протолкаться к нему поближе; ибо отныне и до конца он обречен быть один. Двор таскал его за собой, по всем путям и дорогам, от толпы к толпе, хотя все ему опостылели и он им опостылел. Исхудавший и опять побледневший, он чувствовал себя столь же далеким от всего, что его окружало, как чувствовал себя, когда был еще бледным, надменным мальчиком, таким, как на своих портретах. Карлу не удалось добраться до границы своего государства. В местечке Витри его пришлось оставить. Дворяне злоупотребили его именем, чтобы состряпать Варфоломеевскую ночь, они бросили его больного в Витри и поехали провожать дальше его брата д’Анжу. Только кузен Наварра остался с ним, но у того были свои причины. И Карл угадал, какие: Генриху, конечно, хотелось удрать. Он, видимо, считал, что вокруг одра больного уже не шныряют шпионы. Кареты с фрейлинами укатили, и старая королева сейчас не следит за ним. Почему же он не бежал на юг? Но Генрих лелеял более широкие планы, вернее, — более безрассудные. Он дал кузену Франциску уговорить себя и обещал податься с ним в Германию. Протестантские князья, дескать, их обоих только и ждут. Соединившись с ними, кузены вторгнутся в королевство, кузен Франциск сядет на престол, раньше чем его брат д’Анжу успеет вернуться из далекой Польши. Карл уже и в счет не шел. Между Суассоном и Компьеном д’Алансон и Наварра попытались бежать, но были схвачены. Тут-то мадам Екатерина и поняла, что внешнеполитические заботы слишком отвлекли ее от наблюдения за семьей. Своему больному сыну она заявила: — Пока я ездила к границе, ты был все время с корольком и самое важное проворонил! Никогда тебе не стать настоящим государем. — Незачем было теперь щадить Карла! Ведь его дни сочтены! Карл лежал, подперев голову рукою, и смотрел на мать тем же косящим взглядом; он ей ничего не ответил. А мог бы сказать: «Я знал об этом». Но он тоже достиг границы, правда, иной, чем путешествующий двор, и вот он молчал. А мадам Екатерина уже не обращалась к нему, она говорила сама с собой: — Мне все-таки удалось в последнюю минуту перехватить беглецов, оттого что кое-кто наконец-то проболтался. — Кто — она не сказала. Тут в дверь постучали, оказалось — Наварра; как ни в чем не бывало, он потребовал, чтобы его впустили к королю. Но вместо этого услышал, как королева-мать приказала ответить ему, что король спит. Между тем она говорила громко — так не говорят в комнате спящего. При столь явном унижении присутствовало большое число дворян. Наварра, опустив голову, торопливо удалился в свою комнату. Но с двери уже были сняты замки и задвижки, офицеры могли входить в любое время и заглядывать под кровати; так они обращались и с королем Наваррским и с герцогом Алансонским; эти же люди были в свое время одними из главных участников Варфоломеевской ночи. Так обстояло дело в Суассоне. Д’Арманьяка, спавшего в комнате своего государя, обыскивали всякий раз, когда он в нее возвращался. Не только его — задержали даже королеву Наваррскую, пожелавшую пройти к своему супругу. Наконец ей разрешили побеседовать с ним при открытой двери. Но их подслушивали, поэтому она говорила шепотом и вдобавок по-латыни. — Дорогой повелитель, — сказала Марго кротко и печально, — вы очень меня обидели, и это после всего, что я сделала, чтобы спасти вас! Даже врачи поверили, будто я беременна. Увы! Этого не было и, боюсь, не будет. Когда мне показалось, что пора, я даже подвязала себе подушку к животу. Однако можно обмануть врачей, но не мою мать, и я не хочу даже говорить о том, что мне пришлось вытерпеть. И вот в то время, как я заботилась только о вашем благе, что вы задумали? — Да ничего! — уверенно и небрежно бросил Генрих. — А что мне было задумывать? Неужели ты не видишь, что твоя дорогая мамаша только ищет предлога, чтобы отправить меня на тот свет? — И правильно делает, — отрезала Марго… другая Марго, принцесса Валуа. — Ибо вы враг нашего дома, вы хотите его погубить! — Другую Марго рассердила его неискренность, и в голосе у нее появились жесткие нотки. Но тем непринужденнее держался Генрих: — Неужели ты веришь в какой-то заговор? Значит, по-твоему, я хотел призвать к нам пузатого Нассау? — Генрих надул щеки, запыхтел и мастерски изобразил, как дышит толстяк. Но она не рассмеялась, в ее прекрасных глазах стояли слезы. — Даже мне ты лжешь, даже сейчас! — с трудом проговорила она. Но он продолжал отрицать это, он дерзко подшучивал над нею и окончательно вывел Марго из терпения. Обозлившись, она крикнула ему на этот раз по-французски: — Нет, ты дурак, ты просто дурак! Нашел, с кем связаться! С моим братцем д’Алансоном! И воображаешь, что он будет хранить твою тайну! — Он и хранил ее очень строго, — настаивал Генрих, только чтобы еще больше раздразнить Марго. Она и в самом деле потеряла всякую власть над собой и, наклонившись вперед, бросила ему в лицо: — Да это он и выдал тебя! — Но Генрих продолжал подзадоривать ее: — На худой конец — одной-единственной особе, и она мне известна. — Тут Марго торопливо и необдуманно выпалила: — Дуралей, я-то ведь лучше знаю, кому! И эта особа, конечно, не стала долго раздумывать, она все выложила матери! Вот оно, признание. Значит, доносчица — сама Марго. Выдав свою тайну, она почувствовала страх и тоску и отступила к двери. А он — у него и в мыслях не было наброситься на нее; напротив, он добродушно крикнул в ответ: — Вот я и узнал наверняка! А тебе проболтался Ла Моль! Ла Моль принадлежал к числу тех красавцев-мужчин, которые, подобно Гизу, гордятся своим ростом и мощными телесами. Марго питала к нему слабость, она неизменно возвращалась к излюбленному ею типу мужчин. Генрих это видел, потому-то он и назвал имя Ла Моля, словно Марго уже настолько с ним сблизилась, что любовник мог посвятить ее в тайну своего сообщника д’Алансона, а она тут же побежала с доносом к матери. Таков был скрытый смысл всего, что говорил Генрих, и вот он, наконец, с улыбкой бросил ей в лицо: «А тебе проболтался Ла Моль!». Она прикусила губу; она размышляла: «Ты сам виноват, ну и получишь рога». Придя к такому решению, она снова обрела всю свою кротость. Подошла к нему, преклонила колено и сказала с мольбой: — Дорогой мой повелитель, пусть между нами не останется и следа от этой ничтожной размолвки. Затем она удалилась. А он смотрел ей вслед и думал о своей мести, так же как она о своей. Скорее! Скорее! Заговоры следуют один за другим, как дни в замке Лувр, как месяцы, а потом и годы. Решительный удар был намечен на одно февральское утро — двор как раз находился в Сен-Жермене. Генрих и его кузен Конде поедут на охоту и не вернутся. Страна восстанет, все «умеренные» уже наготове — католики и протестанты. Губернаторы провинций поддержат, один гарнизон уже на нашей стороне. Принцам остается только пуститься в путь с пятьюдесятью всадниками, и они — в безопасности. А вместо этого арест, крушение всех надежд, вынужденный, унизительный отказ Наварры от всяких затей подобного рода и клятва никаких мятежников впредь не поддерживать, если они намереваются нарушить порядок в государстве. Наоборот, он должен хранить верность престолу и решительно за него бороться. Подо всем этим Генрих подписался; он сам себе не верил, даже когда уже держал перо в руке. Не верила ему и мадам Екатерина. Этот королек — отчаянная голова, почти такой же сумасброд, как и ее сын д’Алансон, который в решающий день вдруг отказывается ехать на охоту и остается в постели. Надеяться можно только на нелады между заговорщиками, да к тому же всегда найдется изменник, который всех выдаст. В Сен-Жермене эту роль сыграл Ла Моль, человек с красивым и мощным телом, наконец украсивший рогами голову Генриха. А о чем умолчит Ла Моль, то откроет Двуносый, только бы выгородить себя. И мадам Екатерина действительно простила д’Алансону: как-никак он ей сын, к тому же не очень-то опасен. Из пренебрежения пощадила она и Конде и позволила ему уехать, возложив на него обязанность именем короля править Пикардией. Вместо этого Конде удрал в Германию; но его побег мало трогал мадам Екатерину. Нет, по-настоящему она не доверяет только одному человеку, которого с притворным презрением зовет «корольком». Крапивница, или королек, — очень маленькая птичка, однако в ее глазах он был еще недостаточно мал. С тех пор как ее дочь стала его обманывать, королева отказалась от мысли расторгнуть их брак. Но если только его благочестивые гугеноты узнают, что Марго ему изменяет, он, конечно, тут же вырастет в их глазах! Ведь за кого они его теперь считают? Чего могут ждать от него? Чтобы спасти собственную шкуру, он опять сделался католиком. Остатки своей доброй славы он растрачивает в бессмысленных, авантюрах и отрекается от каждой, как только она проваливается. Ниже всего Наварра скатился тогда, когда, желая предать короля, стакнулся с любовником собственной жены. Двор стоял в Венсене; здесь было еще меньше возможностей для тех, за кем зорко наблюдала мадам Екатерина. И все-таки они затевали все новые козни, вернее, те же, что и обычно: побег, мятеж, приглашение немецких войск. Однако на этот раз зачинщиком оказался сам предатель; Давно ли их выдал Ла Моль, и вот они теперь на него же положились! В Сен-Жермене они поняли, что это за человек, а в Венсене успели уже позабыть? Чем объяснить такое легкомыслие? Пусть д’Алансон — сумасброд, а Генрих озлоблен тем, что ему приходится давать унижающие его объяснения. Но все-таки ни один человек, если он в трезвом уме и твердой памяти, не будет действовать столь неосмотрительно, да еще при дворе, где, как известно, следят за каждым шагом; особенно же — если дело касается столь опасных личностей, как Наварра и его кузен Франциск, уже не говоря о том, что они и сами друг другу не доверяют. Но, видно, в человеке живет неискоренимое стремление действовать во что бы то ни стало, это похоже на тревожный сон. Ведь уж, кажется, оба молодых человека на горьком, опыте узнали, что такое Ла Моль: предатель по натуре, и к тому же друг принцессы, которую мать не выпускает из своих страшных когтей и которая все ей передает. Может быть, сама Марго и была подстрекательницей своего любовника и сделала это именно по приказу матери? Мадам Екатерине хочется наконец знать, кто же все эти люди, готовые ей изменить, и какой вид примут союз ее врагов и их планы, если она даст этим планам дозреть до конца и до кровавой расправы! А союз этот выглядел так: два молодых принца, которые по разным причинам вздумали словно стать вниз головой и бегать на руках, отчего, как известно, кровь приливает к глазам и человек ничего не видит. Затем несколько влиятельных вельмож, из тех, которые считают себя особенно разумными, сдержанными и верными. Они вообразили, будто понимают больше старой умницы королевы, и доказывают это тем, что вступили в сообщество со всякими проходимцами, в числе которых один алхимик, один астролог и один шпион. Последний изо дня в день обо всем осведомлял мадам Екатерину, и эти дни она особенно любила — дни, полные внутреннего напряжения и радостного чувства превосходства: так кошка, притаившись, подстерегает беззаботную птичку. Вот птичка уже напрыгалась и готова улететь; тут-то ее и настигает когтистая лапа. Герцог Монморанси, родственник покойного адмирала, а также маршал Коссе исчезли в казематах Бастилии. Всенародно были казнены на Гревской площади оба зачинщика: один итальянец и вместе с ним этот самый Ла Моль, что доставило мадам Екатерине истинное удовольствие, ибо она была мастерица на такие шутки: ведь Ла Моль служил ее же орудием, хотя и не догадывался об этом. Кроме того, он был дружком ее влюбчивой дочки — уж та задала ей жару, когда покатилась его голова! Прямо скорбь восточной вдовы! Марго взяла себе эту отрубленную голову и приказала впрыснуть в нее соответствующие составы, чтобы сберечь во всей мужской красе; убрала драгоценными каменьями и повсюду таскала с собой; но когда новый мужчина захватил и увлек Марго, она бережно похоронила голову, заключив ее в свинцовый ящик. Что касается остальных заговорщиков, то ведь астрологам надлежит вопрошать звездный свод о судьбах сильных мира сего, а алхимики, со своей стороны, должны прозревать будущее в испарениях металлов. Поэтому мадам Екатерина никак не могла решиться отправить на тот свет двух великих посвященных. Она тут же решила, что хотя эти мудрецы и надули своих товарищей, но ей они, конечно, будут предсказывать правду. Иначе поступила она с зятем Наваррой. Хорошо, пусть и ее сын, этот дуралей д’Алансон, подвергнется позорящим принца допросам и изобразит из себя пленника. Но своего королька старуха забрала к себе в карету. Уютно посиживала она там, искренне наслаждалась и, не спуская с него любящего взора, везла его обратно в Париж, в замок Лувр. А он-то надеялся, что не так скоро увидит опять его ненавистные стены. Оказалось, окна его комнаты забраны решеткой, и кому же поручена охрана Генриха? Его дорогому дружку, капитану де Нансею. Да, узник попал в надежные руки. Он понял и образумился. Это был как бы толчок, вызванный внезапной остановкой после слишком торопливого и беспорядочного движения. Какая-то дрожь безнадежности охватывает члены, и голова никнет от небывалой усталости. — Сир, — посоветовал ему д’Арманьяк, — не лежите так много! Танцуйте! Главное же, показывайтесь при дворе! Тот, кто уединяется, вызывает подозрения, а их уж и так достаточно. Генрих ответил: — Моя жизнь кончена. — Она для вас даже еще не начиналась, — поправил его первый камердинер. — Ниже пасть нельзя, — жалобно продолжал несчастный. — Я очутился на последней ступеньке, а она самая надежная, — почему-то вдруг добавил он. Д’Арманьяк нашел его речь несколько бессвязной, и в самом деле Генрих спросил: — Разве я был не в себе? Зачем, — продолжал он, — я это делал? Я же знал, какой будет конец. — Заранее никто ничего знать не может, — вставил д’Арманьяк. — Все зависит от случая. — Но ведь решать должен был мой разум, а где у меня была голова? — возразил Генрих. — Тем сильнее смятение нашего духа. Чем больше мы предаемся интригам, тем сильнее смятение. И это потому, что в них участвуют и другие, а они ненадежны. И я сам становлюсь в конце концов ненадежным. Поверь мне, д’Арманьяк, большинство наших поступков мы совершаем в состоянии неразумия, точно на голове стоим. Крайне удивленный, д’Арманьяк заметил: — Не ваши это слова, сир. — Я слышал их от одного дворянина, которого знавал под Ла-Рошелью, они произвели на меня глубочайшее впечатление, и самое удивительное вот что: едва услышав, я их тут же забыл, однако начал совершать поступки, от которых помрачается, затуманивается рассудок, сознание. — А вы больше не думайте об этом, — посоветовал первый камердинер. — Напротив, я никогда этого не забуду. — Генрих встал с кровати, выпрямился и решительно заявил: — Никаких начальников больше нет! Отныне я сам себе единственный генерал. Так он сделал в высшей степени своеобразный вывод из того положения, что большую часть наших действий мы совершаем, как будто стоя вниз головой. Дворянин под Ла-Рошелью для себя лично сделал бы иной вывод. А вместе с тем ему ли не знать, что всякая истина имеет оборотную сторону, примеры же, взятые из древности, помогли ему понять душевный склад двадцатилетнего юноши: у этого юноши ловкие руки, он схватывает мысли, как мячи, он прыгает, он может оседлать коня. «Я стою на пороге старости, а он — прообраз молодости, которой я слишком мало пользовался». Так размышлял господин Мишель де Монтень в своей далекой провинции, ибо он тоже не забыл ни одного слова из их беседы на морском побережье. Мамка и смерть В следующем месяце Карлу Девятому должно было исполниться двадцать четыре года; но 31 мая 1574 года он лежал на кровати и умирал. Это было в Венсене. Все уже знали о предстоящем событии, и потому замок точно вздрагивал от тревоги, то и дело прорывавшейся шумом. Партия, стоявшая за польского короля, уверяла, что он успеет вовремя вернуться во Францию и покарать всех изменников — так они называли приверженцев Двуносого. Отсюда раздраженные голоса и звон оружия, но это было не все: под сводами отдавались громкие звуки команды, все выходы охранялись, и особенно гулко гремели тяжелые шаги охраны у двух дверей, на которые было обращено неусыпное внимание мадам Екатерины. За этими дверями находились ее сын д’Алансон и королек — и они хорошо делали, что не показывались, а сидели там, у себя, под охраной. Только выйди они — и ни один не сделал бы и нескольких шагов. Первый же призыв к мятежу кого-либо из их друзей — и жизнь обоих немедленно подверглась бы опасности. Сегодня здесь правила смерть, ибо король умирал. Мать все-таки дотащила его до Венсена: этот замок легче держать под наблюдением, чем Лувр. Ни народ, от которого можно ждать чего угодно, ни противники ее любимца д’Анжу не могут ей здесь помешать, когда она провозгласит его королем. Королем! Это уже третий сын! Сегодня умрет второй, очередь будет за третьим, а в запасе у нее есть еще четвертый. Если оба они будут жить недолго, то в конце концов настанет день, когда мадам Екатерина возьмет на себя все заботы об управлении государством, и та роль, которую она выполняет сейчас, видимо, так и останется за ней навсегда. Ибо для того, чья жизнь протекает в действии, существует только настоящее: будущее и прошлое тонут в нем. Для нее Карл Девятый, например, никогда и не жил, так как сейчас ему предстоит умереть. И уж, конечно, не мать будет помнить о нем. Он лежал один. Обвязав умирающего платками, пропитанными останавливающим кровь целебным бальзамом, врач ушел. И Карл понял: врач уже не надеется остановить кровь. Он просто хочет избавить больного от тяжелого зрелища: пусть не видит, как на коже повсюду выступают и сплываются капли багряной влаги, пусть лучше не слышит, как от него пахнет. Благовонный бальзам заглушит запах крови, — конечно, ненадолго, думает Карл. Даже когда повязки были только что наложены, Карл потягивал носом и не мог уже забыть до конца, как пахнет его последний часок. Он был когда-то крепким молодым человеком и сохранил для смерти всю ту силу, которую жизнь уже не хотела от него принять: силу познания, силу присутствия духа. «Мой врач, Амбруаз Паре, когда-то перевязывал адмирала, — думал Карл. — Вместе с адмиралом должен был погибнуть и он, но спасся, выскочив на крышу. Хорошо, если бы можно было бежать через крышу! Я знаю! Я все знаю! Но я всего этого, наверное, не знал бы, если бы по моей вине не был убит адмирал. И я знаю, почему сейчас за стеной такой шум. Почему меня, невзирая на мои страдания, привезли сюда. Почему я лежу теперь совсем один и никому уже нет дела до меня». — Я умираю, — проговорил он вслух. — Это правда, сир, — отозвалась его мамка. Она сидела на ларе и вязала. Когда ее питомец открыл глаза и заговорил, она поднялась и отерла ему лицо. Но платка не показала. — Хорошо, кормилица, что ты не болтаешь вздору, как этот врач, и не стараешься обмануть меня. Я знаю, и я готов: ведь я уж ни на что больше не гожусь. И я не хочу быть, как иные, которые под конец еще соскакивают с кровати, кричат и стараются убежать от смерти. Куда и зачем? Хотя у меня, конечно, еще хватило бы сил встать с кровати, напугать двор и мою мать этими белыми тряпками, моим окровавленным лбом и заставить их всех разбежаться. — Но ты же король! — радостно напомнила она ему с пробудившейся безрассудной надеждой. Только кормилица и осталась ему верна. Двадцать четыре года без одного месяца была она благодаря ему особой высокого ранга. Накупила земли столько, что теперь до конца своих дней обеспечена; и лет ей всего немногим за сорок, красивая, ядреная женщина. Но твой король не умрет без того, чтобы ты, кормилица, не проводила его часть пути, ведущего во мрак. Да, его последние содрогания и прощальный шепот сливаются с его первым движением и первым плачем. Тогда ты держала его на коленях, которые горделиво напрягались, и прижимала к своей полной груди. Так же и теперь, кормилица, ты хочешь подержать его напоследок. Он решил не кричать и не уклоняться от предстоящего ему, но тяжело вздыхал, охал, и видно было, что ему страшно. Перед ним вставали видения, даже теперь, среди бела дня, он слышал жуткие голоса, не принадлежавшие живым.

The script ran 0.016 seconds.