Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. А. Гончаров - Обрыв [1869]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. «Обрыв». Классика русской реалистической литературы, ценимая современниками так же, как «Накануне» и «Дворянское гнездо» И.С. Тургенева. Блестящий образец психологической прозы, рисующий общее в частном и создающий на основе глубоко личной истории подлинную картину идей и нравов интеллектуально-дворянской России переломной эпохи середины XIX века.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 

– Я сейчас к губернатору еду, – сказал Райский, – он присылал. Прощайте! – А! присылал! – Что же мне делать, что говорить? – Губернатор замнет историю, если вы назоветесь героем: он не любит ничего доводить до Петербурга. А со мной нельзя, я под надзором, и он обязан каждый месяц доносить туда, здоров ли я и каково поживаю? Ему все хочется сбыть меня отсюда, чтобы мне дали разрешение уехать; я у него, как бельмо на глазу! Он уж недавно донес, что я «обнаруживаю раскаяние»: если история с книгами пройдет мимо меня, он донесет, что я стал таким благонадежным благонадежным и доблестным гражданином, какого ни Рим, ни Спарта не производили: меня и выпустят из-под надзора! Следовательно, взязвши на себя историю, вы угодите и ему… А впрочем, делайте, как хотите! – равнодушно заключил Марк. – Пойдемте, и мне пора! – Куда же вы – вот двери… – Нет, дойдемте до вашего сада, а там по горе сойду, мне надо туда… Я подожду на острове у рыбака, чем это кончится. У обрыва Марк исчез в кустах, а Райский поехал к губернатору и воротился от него часу во втором ночи. Хотя он поздно лег, но встал рано, чтобы передать Вере о случившемся. Окна ее были плотно закрыты занавесками. «Спит», – подумал он и пошел в сад. Он целый час ходил взад и вперед по дорожке, ожидая, когда отдернется лиловая занавеска. Но прошло полчаса, час, а занавеска не отдергивалась. Он ждал, не пройдет ли Марина по двору, но и Марины не видать. Вскоре у бабушки в спальне поднялась стора, зашипел в сенях самовар, голуби и воробьи начали слетаться к тому месту, где привыкли получать от Марфеньки корм. Захлопали двери, пошли по двору кучера, лакеи, а занавеска все не шевелилась. Наконец Улита показалась в подвалах, бабы и девки поползли по двору, только Марины нет. Бледный и мрачный Савелий показался на пороге своей каморки и тупо смотрел на двор. – Савелий! – кликнул Райский. Савелий расстановистыми шагами подошел к нему. – Скажи Марине, чтоб она сейчас дала мне знать, когда встанет и оденется Вера Васильевна. – Марины нет! – несколько поживее обыкновенного сказал Савелий. – Как нет, где она? – Уехала еще на заре проводить барышню за Волгу, к попадье. – Какую барышню: Веру Васильевну? – Точно так. Он остолбенел и почти с ужасом глядел на Савелья. – На чем же они поедали, с кем? – спросил он, помолчав. – Прохор их завсегда возит в бричке, на буланой лошади. Райский молчал. – К вечеру вернутся, – прибавил Савелий. – Вернутся, ты думаешь, сегодня? – живо спросил Райский. – Точно так-с, Прохор с лошадью, и Марина тоже. Они проводят барышню, а сами в тот же день назад. Райский смотрел во все глаза на Савелья и не видал его. Долго еще стояли они друг против друга. – Еще ничего не прикажете? – медленно спросил Савелий. – А? что? да, – очнулся Райский, – ты… тоже ждешь Марину? – Сгинуть бы ей, проклятой! – мрачно сказал Савелий. – Зачем ты бьешь ее? Я давно хотел посоветовать, чтоб ты перестал, Савелий. – Я не бью теперь больше. – Давно ли? – Вот теперь, как смирно эту неделю живет, так и… Складки стали прилежно работать у него на лбу, помогая мысли. – Ступай, мне больше ничего не надо – только не бей, пожалуйста, Марину – дай ей полную свободу: и тебе, и ей лучше будет… – сказал Райский. Он пошел с поникшей головой домой, с тоской глядя на окна Веры, а Савелий потупился, не надевая шапку, дивясь последним словам Райского. «Тоже страсть! – думал Райский. – Бедный Савелий! бедный – и я!»  Х   С отъездом Веры Райского охватил ужас одиночества. Он чувствовал себя сиротой, как будто целый мир опустел, и он очутился в какой-то бесплодной пустыне, не замечая, что эта пустыня вся в зелени, в цветах, не чувствуя, что его лелеет и греет природа, блистающая лучшей, жаркой порой лета. Домовитость Татьяны Марковны и порханье Марфеньки, ее пение, живая болтовня с веселым, бодрым, скачущим Викентьевым, иногда приезд гостей, появление карикатурной Полины Карповны, бурливого Опенкина, визиты хорошо одетых и причесанных барынь, молодых щеголей – он не замечал ничего. Ни весело, ни скучно, ни тепло, ни холодно ему было от всех этих лиц и явлений. Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что сторы спущены в окнах, что любимая скамья стоит пустая, что нет Веры – и как будто ничего и никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли. Он не хотел любить Веру, да и нельзя, если б хотел: у него отняты все права, все надежды. Ее нежнейшая мольба, обращенная к нему – была – «уехать поскорей», а он был занят, полон ею, одною ею, и ничем больше! Даже красота ее, кажется, потеряла свою силу над ним; его влекла к ней какая-то другая сила. Он чувствовал, что связан с ней не теплыми и многообещающими надеждами, не трепетом нерв, а какою-то враждебною, разжигающею мозг болью, какими-то посторонними, даже противоречащими любви связями. Его мучила теперь тайна: как она, пропадая куда-то на глазах у всех, в виду, из дома, из сада, потом появляется вновь, будто со дна Волги, вынырнувшей русалкой, с светлыми, прозрачными глазами, с печатью непрощаемости и обмана на лице, с ложью на языке, чуть не в венке из водяных порослей на голове, как настоящая русалка! И какой опасной, безотрадной красотой блестит тогда ему в глаза эта сияющая, таинственная ночь! Но если б еще только одно это: а она вполовину открыла ему, что любит, что есть кто-то тут около, кем полна ее жизнь, и этот уголок, кем прекрасны эти деревья, это небо, эта Волга. Но открыв на минуту заветную дверь, она вдруг своенравно захлопнула ее и неожиданно исчезла, увезя с собой ключи от всех тайн: и от своего характера, и от своей любви, и от всей сферы своих понятий, чувств, от всей жизни, которою живет,все увезла! Перед ним опять одна замкнутая дверь! – Все ключи увезла! – с досадой сказал он в разговоре о Вере с бабушкой про себя. Но Татьяна Марковна услыхала и вся встрепенулась. – Какие ключи увезла? – в тревоге спросила она. Он молчал. – Говори, – приставала она и начала шарить в карманах у себя, потом в шкатулке. – Какие такие ключи: кажется, у меня все! Марфенька, поди сюда: какие ключи изволила увезти с собой Вера Васильевна? – Я не знаю, бабушка: она никаких никогда не увозит, разве от своего письменного стола. – Вот Борюшка говорит, что увезла. Посмотри-ка у себя и у Василисы спроси: все ли ключи дома, не захватили ли как-нибудь с той вертушкой, Мариной, от которой-нибудь кладовкой – поди скорей! Да что ты таишься, Борис Павлович, говори, какие ключи увезла она: видел, кто ли, ты их? – Да, – с злостью сказал он, – видел! показала, да и спрятала опять. – Да какие они: с бородкой или вот этакие?.. Она показала ему ключ. – Ключи от своего ума, сердца, характера, от мыслей и тайн – вот какие! У бабушки отлегло от сердца. – Вон оно что! – сказала она и задумалась, потом вздохнула. – Да, в этой твоей аллегории есть и правда. Этих ключей она не оставляет никому. А лучше, если б и они висели на поясе у бабушки! – А что? – Да так. – Скажите мне, бабушка, что такое Вера? – вдруг спросил Райский, подсевши к Татьяне Марковне. – Ты сам видишь: что тебе еще говорить? Что видишь, то и есть. – Да я ничего не вижу. – И никто не видит: свой ум, видишь ли, и своя воля выше всего! И бабушка не смей спросить ни о чем: «Нет, да нет ничего, не знаю, да не ведаю». На руках у меня родилась, век со мной, а я не знаю, что у ней на уме, что она любит, что нет. Если и больна, так не узнаешь ее: ни пожалуется, ни лекарства не спросит, а только пуще молчит. Не ленива, а ничего не делает: ни сшить, ни по канве, ни музыки не любит, ни в гости не ездит – так, уродилась такая! И не видала, чтобы она засмеялась от души или заплакала бы. Если и рассмеется, так прячет улыбку, точно грех какой. А чуть что не по ней, расстроена чем-нибудь, сейчас в свою башню спрячется и переживет там и горе, и радость – одна. Вот что! – Что ж, это хорошо: свой характер, своя воля – это самостоятельность. Дай бог! – Вот, «дай бог!» девушке – своя воля! Ты не натолкуй ей еще этого, Борис Павлыч, серьезно прошу тебя! Умен ты, и добрый, добрый, и честный, ты девочкам, конечно, желаешь добра, а иногда брякнешь вдруг – бог тебя ведает что! – Что же такое и кому я брякал, бабушка? – Как кому? Марфеньке советовал любить, не спросясь бабушки: сам посуди, хорошо ли это? Я даже не ожидала от тебя! Если ты сам вышел из повиновения у меня, зачем же смущать бедную девушку? – Ах, бабушка, какая вы самовластная женщина: все свое! Мало ли я спорил с вами о том, что любить по приказу нельзя!.. – Вот, Борюшка, мы выгнали Нила Андреича, а он бы тебе на это отвечал как следует. Я не сумею. Я знаю только, что ты дичь городишь, да: не погневайся! Это новые правила, что ли? – Да, бабушка, новые; старый век проходит. Нельзя ему длиться два века. Нужно же и новому прийти! – Да все ли хорошо в твоем новом веке? – Вы рассудите, бабушка: раз в жизни девушки расцветает весна – и эта весна – любовь. И вдруг не дать свободы ей расцвесть, заглушить, отнять свежий воздух, оборвать цветы… За что же и по какому праву вы хотите заставить, например, Марфеньку быть счастливой по вашей мудрости, а не по ее склонности и влечениям? – А ты спроси Марфеньку, будет ли она счастлива и захочет ли счастья, если бабушка не благословит ее на него? – Я уж спрашивал. – Ну, что же? – Без вас, говорит, ни шагу. – Вот видишь! – Да разве это разумно: где же свобода, где права? Ведь она мыслящее существо, человек, зачем же навязывать ей свою волю и свое счастье?.. – Кто навязывал: спроси ее? Если б они у меня были запуганные или забитые, какие-нибудь несчастные, а ты видишь, что они живут у меня, как птички, делают, что хотят… – Да, это правда, бабушка, – чистосердечно сказал Райский, – в этом вы правы. Вас связывает с ними не страх, не цепи, не молот авторитета, а нежность голубиного гнезда… Они обожают вас, так… Но ведь все дело в воспитании: зачем наматывать им старые понятия, воспитывать по-птичьи? Дайте им самим извлечь немного соку из жизни… Птицу запрут в клетку, и когда она отвыкнет от воли, после отворяй двери настежь – не летит вон! Я это и нашей кузине Беловодовой говорил: там одна неволя, здесь другая… – Ничего я ни Марфеньке, ни Верочке не наматывала; о любви и не заикалась никогда, – боюсь и пикнуть, а вижу и знаю, что Марфенька без моего совета и благословения не полюбила бы никого. – Пожалуй, что и так, – задумчиво сказал Райский. – И что, если б ты или другой успели натолковать ей про эту твою свободу и она бы послушала, так… – Была бы несчастнейшее создание – верю, бабушка, – потому, если Марфенька пересказала вам мой разговор, то она должна была также сказать, что я понял ее и что последний мой совет был – не выходить из вашей воли и слушаться отца Василья. – Знаю и это: все выведала и вижу, что ты ей хочешь добра. Оставь же, не трогай ее, а то выйдет, что не я, а ты навязываешь ей счастье, которого она сама не хочет, значит, ты сам будешь виноват в том, в чем упрекал меня: в деспотизме. – Ты как понимаешь бабушку, – помолчав, начала она, – если б богач посватался за Марфеньку, с породой, с именем, с заслугами, да не понравился ей – я бы стала уговаривать ее? – Хорошо, бабушка, я уступаю вам Марфеньку, но не трогайте Веру. Марфенька одно, а Вера другое. Если с Верой примете ту же систему, то сделаете ее несчастной! – Кто, я? – спросила бабушка. – Пусть бы она оставила свою гордость и доверилась бабушке: может быть, хватило бы ума и на другую систему. – Не стесняйте только ее, дайте волю. Одни птицы родились для клетки, а другие для свободы… Она сумеет управить своей судьбой одна… – А разве я мешаю ей? стесняю ее? Она не доверяется мне прячется, молчит, живет своим умом. Я даже не прошу у ней «ключей», а вот ты, кажется, беспокоишься! Она пристально взглянула на него. Райский покраснел, когда бабушка вдруг так ясно и просто доказала ему, что весь ее «деспотизм» построен на почве нежнейшей материнской симпатии и неутомимого попечения о счастье любимых ею сирот. – Я только, как полицмейстер, смотрю, чтоб снаружи все шло своим порядком, а в дома не вхожу, пока не позовут, – прибавила Татьяна Марковна. – Каково: это идеал, венец свободы! Бабушка! Татьяна Марковна! Вы стоите на вершинах развития, умственного, нравственного и социального! Вы совсем готовый, выработанный человек! И как это вам далось даром, когда мы хлопочем, хлопочем! Я кланялся вам раз, как женщине, кланяюсь опять и горжусь вами: вы велики! Оба замолчали. Скажите, бабушка, что это за попадья и что за связь у них с Верой? – спросил Райский. – Наталья Ивановна, жена священника. Она училась вместе с Верой в пансионе, там и подружились. Она часто гостит у нас. Она добрая, хорошая женщина, скромная такая… – За что же любит ее Вера? Она умная замечательная женщина, с характером должна быть? – И! нет, какой характер! Не глупа, училась хорошо, читает много книг и приодеться любит. Поп-то не бедный: своя земля есть. Михайло Иваныч, помещик, любит его – у него там полная чаша! Хлеба, всякого добра – вволю; лошадей ему подарил, экипаж, даже деревьями из оранжерей комнаты у него убирает. Поп умный, из молодых – только уж очень по-светски ведет себя: привык там в помещичьем кругу. Даже французские книжки читает и покуривает – это уж и не пристало бы к рясе… – Ну, а попадья что? Скажите мне про нее: за что любит ее Вера, если у ней, как вы говорите, даже характера нет? – А за то и любит, что характера нет. – Как за то любит? Да разве это можно? – И очень. Еще учить собирался меня, а не заметил, что иначе-то и не бывает – Как так? – Да так: сильный сильного никогда не полюбит; такие, как козлы, лишь сойдутся, сейчас и бодаться начнут! А сильный и слабый – только и ладят. Один любит другого за силу, а тот… – За слабость, что ли? – Да, за гибкость, за податливость, за то, что тот не выходит из его воли. – Ведь это верно, бабушка: вы мудрец. Да здесь, я вижу, – непочатый угол мудрости! Бабушка, я отказываюсь перевоспитывать вас и отныне ваш послушный ученик, только прошу об одном – не жените меня. Во всем остальном буду слушаться вас. Ну, так что же попадья? – Ну, попадья – добрая, смирная курица, лепечет без умолку, поет, охотница шептаться, особенно с Верой: так и щебечет, и все на ухо. А та только слушает да молчит, редко кивнет головой или скажет слово. Верочкин взгляд, даже каприз – для нее святы. Что та сказала, то только и умно, и хорошо. Ну, Вере этого и надо; ей не друг нужен, а послушная раба. Вот она и есть: от этого она так и любит ее. Зато как и струсит Наталья Ивановна, чуть что-нибудь не угодит: «Прости меня, душечка, милая», начнет целовать глаза, шею – и та ничего! «Так вот что! – сказал Райский про себя, – гордый и независимый характер – рабов любит! А все твердит о свободе, о равенстве и моего поклонения не удостоила принять. Погоди же ты!» – А ведь она любит вас, бабушка, Вера-то? – спросил Райский, желая узнать, любит ли она кого-нибудь еще, кроме Наталии Ивановны. – Любит! – с уверенностью отвечала бабушка, – только по-своему. Никогда не показывает и не покажет! А любит, – пожалуй, хоть умереть готова. «А что, может быть, она и меня любит, да только не показывает!» – утешил было себя Райский, но сам же и разрушил эту надежду, как несбыточную. – Почему же вы знаете, если она не показывает? – Не знаю и сама почему, а только любит. – А вы ее? – Люблю, – вполголоса сказала бабушка, – ох, как люблю! прибавила она со вздохом, и даже слезы было показались у нее, она и не знает: авось, узнает когда-нибудь… – А заметили ли вы, что Вера с некоторых пор как будто задумчива? – нерешительно спросил Райский, в надежде, не допытается ли как-нибудь от бабушки разрешения своего мучительного «вопроса» о синем письме. – А ты заметил? – Нет… так… она что-то… Ведь я не знаю, какая она вобще, только как будто того… – Что ж это за любовь, если б я не заметила! Уж не одну ночь не спала я и думаю, отчего она с весны такая странная стала? То повеселеет, то задумается; часто капризничает, иногда вспылит. Замуж пора ей – вот что! – почти про себя прибавила Татьяна Марковна. – Я спрашивала доктора, тот все на нервы: дались им эти нервы – и что это за нервы такие? Бывало, и доктора никаких нерв не знали. Поясница – так и говорили, что поясница болит или под ложечкой: от этого и лечили. А теперь все пошли нервы! Вон, бывало, кто с ума сойдет: спятил, говорят, сердечный – с горя, что ли, или из ума выжил, или спился, нынче говорят: мозги как-то размягчились… – Не влюблена ли? – вполголоса сказал Райский – и раскаялся; хотелось бы назад взять слово, да поздно. В бабушку точно камнем попало. – Господи спаси и помилуй! – произнесла она, перекрестившись, точно молния блеснула перед ней, – этого горя только не доставало! – Вот нашли горе: ей счастье, а вам горе! – Не шути этим, Борюшка; сам сказал сейчас, что она не Марфенька! Пока Вера капризничает без причины, молчит, мечтает одна – бог с ней! А как эта змея, любовь, заберется в нее, тогда с ней не сладишь! Этого «рожна» я и тебе, не только девочкам моим, не пожелаю. Да ты это с чего взял: говорил, что ли, с ней, заметил что-нибудь? Ты скажи мне, родной, всю правду! – умоляющим голосом прибавила она, положив ему на плечо руку. – Ничего, бабушка, бог с вами, успокойтесь, я так, просто «брякнул», как вы говорите, а вы уж и встревожились, как давеча о ключах… – Да, «ключи», – вдруг ухватилась за слово бабушка и даже изменилась в лице, – эта аллегория – что она значит? Ты проговорился про какой-то ключ от сердца: что это такое, Борис Павлыч, – ты не мути моего покоя, скажи, как на духу, если знаешь что-нибудь? Райскому досадно стало на себя, и он всеми силами старался успокоить бабушку, и отчасти успел. – Я заметил то же, что и вы, – говорил он, – не больше. Ну скажет ли она мне, если от всех вас таится? Я даже, видите, не знал, куда она ездит, что это за попадья такая – спрашивал, спрашивал – ни слова! Вы же мне рассказали. – Да, да, не скажет, это правда – от нее не добьешься! – прибавила успокоенная бабушка, – не скажет! Вот та шептунья, попадья, все знает, что у ней на уме: да и та скорей умрет, а не скажет ее секретов. Свои сейчас разроняет, только подбирай, а ее – боже сохрани! Оба замолчали. – Да и в кого бы тут влюбиться? – рассуждала бабушка, – не в кого – Не в кого? – живо спросил Райский. – Никого нет такого? Татьяна Марковна покачала головой – Разве лесничий… – сказала она задумчиво, – хороший человек! Он, кажется, не прочь, я замечаю… Славная бы партия Вере… да – Да что? – Да она-то мудреная такая – бог знает – как приступиться к ней, как посвататься! А славный, солидный и богатый: одного лесу будет тысяч… – Лесничий! – повторил Райский, – какой лесничий? Что он за человек? молодой, образованный, замечательный?.. Вошла Василиса и доложила, что Полина Карповна приехала и спрашивает, расположен ли Борис Павлович рисовать ее портрет. – И поговорить не даст – принесла нелегкая! – ворчала бабушка. – Проси, да завтрак чтоб был готов. – Откажите, бабушка, зачем? Потрудись, Василиса, сказать, что я до приезда Веры Васильевны портрета писать не стану. Василиса пошла и воротилась. – Требует вас туда: нейдет из коляски, – сказала она.  ХI   Неизвестно, что говорила Райскому Полина Карповна, но через пять минут он взял шляпу, тросточку, и Крицкая, глядя торжественно по сторонам, помчала его, сначала по главным улицам, гордясь своей победой, а потом, как военную добычу, привезла домой. Райский с любопытством шел за Полиной Карповной в комнаты, любезно отвечал на ее нежный шепот, страстные взгляды. Она молила его признаться, что он неравнодушен к ней, на что он в ту же минуту согласился, и с любопытством ждал, что из этого будет. – О, я знала, я знала – видите! Не я ли предсказывала? ликуя, говорила она. Она начала с того, что сейчас опустила сторы, сделала полумрак в комнате и полусела или полулегла на кушетке, к свету спиной. – Да, я знала это: о, с первой минуты я видела, que nous nous convenons[134] – да, cher m-r Boris, – не правда ли? Она пришла в экстаз, не знала, где его посадить, велела подать прекрасный завтрак, холодного шампанского, чокалась с ним и сама цедила по капле в рот вино, вздыхала, отдувалась, обмахивалась веером. Потом позвала горничную и хвастливо сказала, что она никого не принимает; вошел человек в комнату, она повторила то же и велела опустить сторы даже в зале. Она сидела в своей красивой позе, напротив большого зеркала, и молча улыбалась своему гостю, млея от удовольствия. Она не старалась ни приблизиться, ни взять Райского за руку, не приглашала сесть ближе, а только играла и блистала перед ним своей интересной особой, нечаянно показывала «ножки» и с улыбкой смотрела, как действуют на него эти маневры. Если он подходил к ней, она прилично отодвигалась и давала ему подле себя место. Он с любопытством смотрел на нее и хотел окончательно решить, что она такое. Он было испугался приготовлений, какими она обстановила его посещение, но с каждым ее движением опасения его рассеивались. По-видимому, добродетели его не угрожала никакая опасность. опасения его рассеивались. По-видимому, добродетели его не угрожала никакая опасность. «Чего же она хочет от меня?» – догадывался он, глядя на нее с любопытством. – Скажите мне что-нибудь про Петербург, про ваши победы: о, их много у вас? да? Скажите, что тамошние женщины – лучше здешних? (она взглянула на себя в зеркало) одеваются с большим вкусом? (и обдернула на себе платье и сбросила с плеча кружевную мантилью) А плечи у ней были белы и круглы, так что Райский находил их не совсем недостойными кисти. – Что ж вы молчите: скажите что-нибудь? – продолжала она, дрыгнув не без приятности «ножкой» и спрятав ее под платье. Потом плутовски взглянула на него, наблюдая, действует ли? «Что ж она такое: постой, сейчас скажется!..» – подумал он – Я все сказал! – с комическим экстазом произнес он, – мне остается только… поцеловать вас! Он встал со своего места и подошел к ней решительно. – M-r Boris! de grace – оh! оh! – с натянутым смущением сказала она, – que voulez-vous[135] – нет, ради бога, нет, пощадите, пощадите! Он наклонился к ней и, по-видимому, хотел привести свое намерение в исполнение. Она замахала руками в непритворном страхе, встала с кушетки, подняла стору, оправилась и села прямо, но лицо у ней горело лучами торжества. Она была озарена каким-то блеском – и, опустив томно голову на плечо, шептала сладостно: – Pitie, pitie![136] – Gra-ce, gra-ce! – запел Райский, едва сдерживая смех. – Я пошутил: не бойтесь, Полина Карповна, – вы безопасны, клянусь вам… – О, не клянитесь! – вдруг встав с места, сказала она с пафосом и зажмуриваясь, – есть минуты, страшные в жизни женщины… Но вы великодушны!.. – прибавила, опять томно млея и клоня голову на сторону, – вы не погубите меня… – Нет, нет, – говорил он, наслаждаясь этой сценой, – как можно губить мать семейства!.. Ведь у вас есть дети – а где ваши дети? – спросил он, оглядываясь вокруг. – Что вы мне не покажете их? Она сейчас же отрезвилась. – Их нет… они… – заговорила она. – Познакомьте меня с ними: я так люблю малюток. – Нет, pardon, m-r Boris[137], – их в городе нет… – Где же они? – Они… гостят в деревне у знакомых. Дело в том, что одному «малютке» было шестнадцать, а другому четырнадцать лет, и Крицкая отправила их к дяде на воспитание, подальше от себя, чтоб они возрастом своим не обличали ее лет. Райскому стало скучно, и он собрался домой. Полина Карповна не только не удерживала его, но, по-видимому, была довольна, что он уходит. Она велела подавать коляску и непременно хотела ехать с ним. – И прекрасно, – сказал Райский, – завезите меня в одно место! Полина Карповна обрадовалась, и они покатили опять по улицам. К вечеру весь город знал, что Райский провел утро наедине с Полиной Карповной, что не только сторы были опущены, да ставни закрыты, что он объяснился в любви, умолял о поцелуе, плакал – и теперь страдает муками любви. Долго кружили по городу Райский и Полина Карповна. Она старалась провезти его мимо всех знакомых, наконец он указал один переулок и велел остановиться у квартиры Козлова. Крицкая увидела у окна жену Леонтья, которая делала знаки Райскому. Полина Карповна пришла в ужас. – Вы ездите к этой женщине – возможно ли? Я компрометирована! – сказала она. – Что скажут, когда узнают, что я завезла вас сюда? Allons, de grace, montez vite et partons! Cette femme: quelle horreur![138] Но Райский махнул рукой и вошел в дом. «Вот сучок заметила в чужом глазу!» – думал он.  XII   Свидание наедине с Крицкой напомнило ему о его «обязанности к другу», на которую он так торжественно готовился недавно и от которой отвлекла его Вера. У него даже забилось сердце, когда он оживил в памяти свои намерения оградить домашнее счастье этого друга. Леонтья не было дома, и Ульяна Андреевна встретила Райского с распростертыми объятиями, от которых он сухо уклонился. Она называла его старым другом, «шалуном», слегка взяла его за ухо, посадила на диван, села к нему близко, держа его за руку. Райский едва терпел эту прямую атаку и растерялся в первую минуту от быстрого и неожиданного натиска, который вдруг перенес его в эпоху старого знакомства с Ульяной Андреевной и студенческих шалостей: но это было так давно! – Что вы, Ульяна Андреевна, опомнитесь – я не студент, а вы не девочка!.. – упрекнул он ее – Для меня вы все тот же милый студент, шалун, а я для вас та же послушная девочка… Она вскочила с места, схватила его за руки и три раза повернулась с ним по комнате, как в вальсе. – А кто мне платье разорвал, помните?.. Он смотрел на нее, стараясь вспомнить. – Забыли, как ловили за талию, когда я хотела уйти!.. Кто на коленях стоял? Кто ручки целовал! Нате, поцелуйте, неблагодарный, неблагодарный! А я для вас та же Уленька! – Жаль! – сказал он со вздохом, – ужель вы не забыли старые шалости? – Нет, нет, – все помню, все помню! – И она вертела его за руки по комнате. Ему легче казалось сносить тупое, бесплодное и карикатурное кокетничанье седеющей Калипсо, все ищущей своего Телемака, нежели этой простодушной нимфы, ищущей встречи с сатиром… А она, с блеском на рыжеватой маковке и бровях, с огнистым румянцем, ярко проступавшим сквозь веснушки, смотрела ему прямо в лицо лучистыми, горячими глазами, с беспечной радостью, отважной решимостью и затаенным смехом. Он отворачивался от нее, старался заговорить о Леонтье, о его занятиях, ходил из угла в угол и десять раз подходил к двери, чтоб уйти, но чувствовал, что это не легко сделать. Он попал будто в клетку тигрицы, которая, сидя в углу, следит за своей жертвой: и только он брался за ручку двери, она уже стояла перед ним, прижавшись спиной к замку и глядя на него своим смеющимся взглядом, без улыбки. Куда он ни оборачивался, он чувствовал, что не мог уйти из-под этого взгляда, который, как взгляд портретов, всюду следил за ним. Он сел и погрузился в свою задачу о «долге», думал, с чего начать. Он видел, что мягкость тут не поможет: надо бросить «гром» на эту, играющую позором женщину, назвать по имени стыд, который она так щедро льет на голову его друга. Он молча, холодно осматривал ее с ног до головы, даже позволил себе легкую улыбку презрения. А она, отворотясь от этого сухого взгляда, обойдет сзади стула и вдруг нагнется к нему и близко взглянет ему в лицо, положит на плечо руки или нежно щипнет его за ухо – и вдруг остановится на месте, оцепенеет, смотрит в сторону глубоко-задумчиво, или в землю, точно перемогает себя, или – может быть – вспоминает лучшие дни, Райского-юношу, потом вздохнет, очнется – и опять к нему… Он зорко наблюдал ее. – Что вы так смотрите на меня, не по-прежнему, старый друг? – говорила она тихо, точно пела, – разве ничего не осталось на мою долю в этом сердце? А помните, когда липы цвели? – Я ничего не помню, – сухо говорил он, – все забыл! – Неблагодарный! – шептала она и прикладывала руку к его сердцу, потом щипала опять за ухо или за щеку и быстро переходила на другую сторону. – Разве все отдали Вере: да? – шептала она. – Вере? – вдруг спросил он, отталкивая ее. – Тс-тс – все знаю – молчите. Забудьте на минуту свою милую… «Нет, – думал он, – в другой раз, когда Леонтий будет дома, я где-нибудь в углу, в саду, дам ей урок, назову ей по имени и ее поведение, а теперь..» Он встал. – Пустите, Ульяна Андреевна: я в другой раз приду, когда Леонтий будет дома, – сухо сказал он, стараясь отстранить ее от двери. – А вот этого я и не хочу, – отвечала она, – очень мне весело, что вы придете при нем – я хочу видеть вас одного: хоть на час будьте мой – весь мой… чтоб никому ничего не досталось! И я хочу быть – вся ваша… вся! – страстно шепнула она, кладя голову ему на грудь. – Я ждала этого, видела вас во сне, бредила вами, не знала, как заманить. Случай помог мне – вы мой, мой, мой! – говорила она, охватывая его руками за шею и целуя воздух. «Ну, это – не Полина Карповна, с ней надо принять решительные меры!» – подумал Райский и энергически, обняв за талию, отвел ее в сторону и отворил дверь. – Прощайте, – сказал он, махнув шляпой, – до свидания! Я завтра… Шляпа очутилась у ней в руке – и она, нагнув голову, подняла шляпу вверх и насмешливо махала ею над головой. Он хотел схватить шляпу, но Ульяна Андреевна была уже в другой комнате и протягивала шляпу к нему, маня за собой. – Возьмите! – дразнила она. Он молча наблюдал ее. – Дайте шляпу! – сказал он после некоторого молчания. – Возьмите. – Отдайте. – Вот она. – Поставьте на пол. Она поставила и отошла к окну. Он вошел к ней в комнату и бросился к шляпе, а она бросилась к двери, заперла и положила ключ в карман. Они смотрели друг на друга: Райский с холодным любопытством, она – с дерзким торжеством, сверкая смеющимися глазами. Он молча дивился красоте ее римского профиля. «Да, Леонтий прав: это – камея; какой профиль, какая строгая, чистая линия затылка, шеи! И эти волосы так же густы, как бывало…» Он вдруг вспомнил, зачем пришел, и сделал строгое лицо. – Понимаете ли вы сами, какую сцену играете? – с холодной важностью произнес он. – Милый Борис! – нежно говорила она, протягивая руки и маня к себе, – помните сад и беседку? Разве эта сцена – новость для вас? Подите сюда! – прибавила она скороговоркой, шепотом, садясь на диван и указывая ему место возле себя. – А муж? – вдруг сказал он. – Что муж? Все такой же дурак, как и был! – Дурак! – с упреком, возвысив голос, повторил он. – И вы так платите ему за его доброту, за доверие! – Да разве его можно любить? – Отчего же не любить? – Таких не любят… Подите сюда!.. – шептала опять. – Но вы любили же когда-нибудь? Она отрицательно покачала головой. – Зачем же вы шли замуж? – Это совсем другое дело: он взял, я и вышла. Куда ж мне было деться! – И обманываете целую жизнь, каждый день, уверяете его в любви… – Никогда не уверяю, да он и не спрашивает. Видите, и не обманываю! – Но помилуйте, что вы делаете!! – говорил он, стараясь придать ужас голосу. Она, с затаенным смехом, отважно смотрела на него; глаза у ней искрились. – Что я делаю!!! – с комическим ужасом передразнила она, – все люблю вас, неблагодарный, все верна милому студенту Райскому… Подите сюда! – Если б он знал! – говорил Райский, боязливо ворочая глазами вокруг и останавливая их на ее профиле. – Не узнает, а если б и узнал – так ничего. Он дурак. – Нет, не дурак, а слабый, любящий до слепоты. И вот – его семейное счастье! – А чем он несчастлив? – вспыхнув, сказала Ульяна Андреевна, – поищите ему другую такую жену. Если не посмотреть за ним, он мимо рта ложку пронесет. Он одет, обут, ест вкусно, спит покойно, знает свою латынь: чего ему еще больше? И будет-с него! А любовь не про таких! – Про каких же? – Про таких, как вы… Подите сюда! – Но он вам верит, он поклоняется вам… – Я ему не мешаю: он муж – чего ж ему еще? – Ваша ласка, попечения – все это должно принадлежать ему! – Все и принадлежит – разве его не ласкают, противного урода этакого! Попробовали бы вы… – Зачем же эта распущенность, этот Шарль!.. Она опять вспыхнула. – Какой вздор – Шарль! кто это вам напел? противная бабушка ваша – вздор, вздор! – Я сам слышал… – Что вы слышали? – В саду, как вы шептались, как… – Это все пустое, вам померещилось! М-г Шарль придет, спросит сухарь, стакан красного вина – выпьет и уйдет. Она отошла к окну и в досаде начала ощипывать листья и цветы в горшках. И у ней лицо стало как маска, и глаза перестали искриться, а сделались прозрачны, бесцветны – «как у Веры тогда… – думал он. – Да, да, да – вот он, этот взгляд, один и тот же у всех женщин, когда они лгут, обманывают, таятся… Русалки!» – Ваше сердце, Ульяна Андреевна, ваше внутреннее чувство… – говорил он. – Еще что! – Словом – совесть не угрызает вас, не шепчет вам, как глубоко оскорбляете вы бедного моего друга… – Какой вздор вы говорите – тошно слушать! – сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. – Ну, кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не говорит… Я ему отдала всю жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!.. – Он так вас любит! – Куда ему? Умеет он любить! Он даже и слова о любви не умеет сказать: выпучит глаза на меня – вот и вся любовь! точно пень! Дались ему книги, уткнет нос в них и возится с ними. Пусть же они и любят его! Я буду для него исправной женой, а любовницей (она сильно потрясла головой) – никогда! – Да вы новейший философ, – весело заметил Райский, – не смешиваете любви с браком: мужу… – Мужу – щи, чистую рубашку, мягкую подушку и покой… – А любовь? – А любовь… вот кому! – сказала она – и вдруг обвилась руками около шеи Райского, затворила ему рот крепким и продолжительным поцелуем. Он остолбенел и даже зашатался на месте. А она не выпускала его шеи из объятий, обдавала искрами глаз, любуясь действием поцелуя. – Постойте… постойте, – говорил он, озадачепный, – вспомните… я друг Леонтья, моя обязанность… Она затворила ему рот маленькой рукой – и он… поцеловал руку. «Нет! – говорил он, стараясь не глядеть на ее профиль и жмурясь от ее искристых, широко открытых глаз, – момент настал, брошу камень в эту холодную, бессердечную статую…» Он освободился из ее объятий, поправил смятые волосы, отступил на шаг и выпрямился. – А стыд – куда вы дели его, Ульяна Андреевна? – сказал он резко. – Стыд… стыд… – шептала она, обливаясь румянцем и пряча голову на его груди, – стыд я топлю в поцелуях… Она опять прильнула к его щеке губами. – Опомнитесь и оставьте меня! – строго сказал он, – если в доме моего друга поселился демон, я хочу быть ангелом-хранителем его покоя… – Не говорите, ах, не говорите мне страшных слов… – почти простонала она. – Вам ли стыдить меня? Я постыдилась бы другого… А вы! Помните?.. Мне страшно, больно, я захвораю, умру… Мне тошно жить, здесь такая скука… – Оправьтесь, встаньте, вспомните, что вы женщина… – говорил он. Она судорожно, еще сильнее прижалась к нему, пряча голову у него на груди. – Ах, – сказала она, – зачем, зачем вы… это говорите?.. Борис – милый Борис… вы ли это… – Пустите меня! Я задыхаюсь в ваших объятиях! – сказал он, – я изменяю самому святому чувству – доверию друга… Стыд да падет на вашу голову!.. Она вздрогнула, потом вдруг вынула из кармана ключ, которым заперла дверь, и бросила ему в ноги. После этого руки у ней упали неподвижно, она взглянула на Райского мутно, сильно оттолкнула его, повела глазами вокруг себя, схватила себя обеими руками за голову – и испустила крик, так что Райский испугался и не рад был, что вздумал будить женское заснувшее чувство. – Ульяна Андреевна! опомнитесь, придите в себя! – говорил он, стараясь удержать ее за руки. – Я нарочно, пошутил, виноват! Но она не слушала, качала в отчаянии головой, рвала волосы, сжимала руки, вонзая ногти в ладони, и рыдала без слез. – Что я, где я? – говорила она, ворочая вокруг себя изумленными глазами. – Стыд… стыд… – отрывисто вскрикивала она, – боже мой, стыд… да, жжет – вот здесь! Она рвала манишку на себе. Он расстегнул или скорее разорвал ей платье и положил ее на диван. Она металась, как в горячке, испуская вопли, так что слышно было на улице. – Ульина Андреевна, опомнитесь! – говорил он, ставши на колени, целуя ей руки, лоб, глаза. Она взглядывала мельком на него, делая большие глаза, как будто удивляясь, что он тут, потом вдруг судорожно прижимала его к груди и опять отталкивала, твердя: «стыд! стыд! жжет… вот здесь… душно…» Он понял в ту минуту, что будить давно уснувший стыд следовало исподволь, с пощадой, если он не умер совсем, а только заглох: «Все равно, – подумал он, – как пьяницу нельзя вдруг оторвать от чарки – горячка будет!» Он не знал, что делать, отпер дверь, бросился в столовую, забежал с отчаяния в какой-то темный угол, выбежал в сад, – чтоб позвать кухарку, зашел в кухню, хлопая дверьми, – нигде ни души. Он захватил ковш воды, прибежал назад: одну минуту колебался, не уйти ли ему, но оставить ее одну в этом положении – казалось ему жестокостью. Она все металась и стонала, волосы у ней густой косой рассыпались по плечам и груди. Он стал на колени, поцелуями зажимал ей рот, унимал стоны, целовал руки, глаза. Мало-помалу она ослабела, потом оставалась минут пять в забытьи, наконец пришла в себя, остановила на нем томный взгляд и – вдруг дико, бешено стиснула его руками за шею, прижала к груди и прошептала: – Вы мой… мой!.. не говорите мне страшных слов… «Оставь угрозы, свою Тамару не брани», – повторила оиа лермонтовский стих – с томной улыбкой. «Господи! – застонало внутри его, – что мне делать!» – Не станете? – шепотом прибавила она, крепко держа его за голову, – вы мой? Райский не мог в ее руках повернуть головы, он поддерживал ее затылок и шею: римская камея лежала у него на ладони во всей прелести этих молящих глаз, полуоткрытых, горячих губ… Он не отводил глаз от ее профиля, у него закружилась голова… Румяные и жаркие щеки ее запылали ярче и жгли ему лицо. Она поцеловала его, он отдал поцелуй. Она прижала его крепче, прошептала чуть слышно: – Вы мой теперь: никому не отдам вас!.. Он не бранил, не сказал больше ни одного «страшного» слова… «Громы» умолкли…  XIII   Исполнив «дружескую обязанность», Райский медленно, почти бессознательно шел по переулку, поднимаясь в гору и тупо глядя на крапиву в канаве, на пасущуюся корову на пригорке, на роющуюся около плетня свинью, на пустой, длинный забор. Оборотившись назад, к домику Козлова, он увидел, что Ульяна Андреевна стоит еще у окна и машет ему платком. «Я сделал все, что мог, все!» – говорил он, отворачиваясь от окна с содроганием, и прибавил шагу. Взойдя на гору, он остановился и в непритворном ужасе произнес: «Боже, боже мой!» Гамлет и Офелия! вдруг пришло ему в голову, и он закатился смехом от этого сравнения, так что даже ухватился за решетку церковной ограды. Ульяна Андреевна – Офелия! Над сравнением себя с Гамлетом он не смеялся: «Всякий, казалось ему, бывает Гамлетом иногда!» Так называемая «воля» подшучивает над всеми! «Нет воли у человека, – говорил он, – а есть паралич воли: это к его услугам! А то, что называют волей – эту мнимую силу так она вовсе не в распоряжении господина, „царя природы“, подлежит каким-то посторонним законам и действует по ним, не спрашивая его согласия. Она, как совесть, только и напоминает о себе, когда человек уже сделал не то, что надо, или если он и бывает тверд волей, так разве случайно, или там, где он равнодушен». «Леонтий! – вдруг произнес он, хватаясь за голову, – в каких руках его счастье! Какими глазами взгляну я на него! А как тверда была моя воля!» Как он искренне готовился к своей благородной роли, как улыбалась ему идея долга, какую награду нашел бы он в своем сознании, если б… «А что было мне делать?» – заключил он вопросом и мало-помалу поднимал голову, выпрямлялся, морщины разглаживались, лицо становилось покойнее. «Я сделал все, что мог, все, что мог! – твердил он, – но вышло не то, что нужно…» – шепнул он со вздохом. И с этим но, и с этим вздохом пришел к себе домой, мало-помалу оправданный в собственных глазах, и, к большему удовольствию бабушки, весело и с аппетитом пообедал с нею и с Марфенькой. «Эту главу в романе надо выпустить… – подумал он, принимаясь вечером за тетради, чтобы дополнить очерк Ульяны Андреевны… – А зачем лгать, притворяться, становиться на ходули? Не хочу, оставлю, как есть, смягчу только это свидание… прикрою нимбу и сатира гирляндой…» Райский прилежно углубился в своей роман. Перед ним как будто происходила его собственная жизнь, разорванная на какие-то клочки. «Но ведь иной недогадливый читатель подумает, что я сам такой, и только такой! – сказал он, перебирая свои тетради, – он не сообразит, что это не я, не Карп, не Сидор, а тип; что в организме художника совмещаются многие эпохи, многие разнородные лица… Что я стану делать с ними? Куда дену еще десять, двадцать типов?..» «Надо также выделить из себя и слепить и те десять, двадцать типов в статуи, – шепнул кто-то внутри его, – это и есть задача художника, его „дело“, а не „мираж“!» Он вздохнул. – «Где мне, неудачнику!» – подумал он уныло. Прошло несколько дней после свидания с Ульяной Андреевной. Однажды к вечеру собралась гроза, за Волгой небо обложилось черными тучами, на дворе парило, как в бане; по полю и по дороге кое-где вихрь крутил пыль. Все примолкло. Татьяна Марковна подняла на ноги весь дом. Везде закрывались трубы, окна, двери. Она не только сама боялась грозы, но даже не жаловала тех, кто ее не боялся, считая это за вольнодумство. Все набожно крестились в доме при блеске молнии, а кто не перекрестится, того называла «пнем». Егорку выгоняла из передней в людскую, потому что он не переставал хихикать с горничными и в грозу. Гроза приближалась величественно; издали доносился глухой рокот грома, пыль неслась столбом. Вдруг блеснула молния, и над деревней раздался резкий удар грома. Райский схватил фуражку, зонтик и пошел проворно в сад, с тем чтобы поближе наблюдать картину, поместиться самому в нее, списать детали и наблюдать свои ощущения. Татьяна Марковна увидела его из окна и постучала ему в стекло. – Куда это ты, Борис Павлович? – спросила она, подозвав его к окну. – На Волгу, бабушка, грозу посмотреть. – В уме ли ты? Воротись! – Нет, я пойду… – Говорят, не ходи! – повелительно прибавила она. Опять блеснула молния и раздался продолжительный раскат грома. Бабушка в испуге спряталась, а Райский сошел с обрыва и пошел между кустов едва заметной извилистой тропинкой. Дождь лил как из ведра, молния сверкала за молнией, гром ревел. И сумерки, и тучи погрузили все в глубокий мрак. Райский стал раскаиваться в своем артистическом намерении посмотреть грозу, потому что от ливня намокший зонтик пропускал воду ему на лицо и на платье, ноги вязли в мокрой глине, и он, забывши подробности местности, беспрестанно натыкался в роще на бугры, на пни или скакал в ямы. Он поминутно останавливался и только при блеске молнии делал несколько шагов вперед. Он знал, что тут была где-то, на дне обрыва, беседка, когда еще кусты и деревья, росшие по обрыву, составляли часть сада. Недавно еще, пробираясь к берегу Волги, мимоходом он видел ее в чаще, но теперь не знал, как пройти к ней, чтобы укрыться там и оттуда, пожалуй, наблюдать грозу. Назад идти опять между сплошных кустов, по кочкам и ямам подниматься вверх, он тоже не хотел и потому решил протащиться еще несколько десятков сажен до проезжей горы, перелезть там через плетень и добраться по дороге до деревни. Сапоги у него размокли совсем: он едва вытаскивал ноги из грязи и разросшегося лопуха и крапивы и, кроме того, не совсем равнодушен был к этому нестерпимому блеску молнии и треску грома над головой. «Можно бы любоваться грозой из комнаты!» – сознавался он про себя. Наконец он уткнулся в плетень, ощупал его рукой, хотел поставить ногу в траву – поскользнулся и провалился в канаву. С большим трудом выкарабкался он из нее, перелез через плетень и вышел на дорогу. По этой крутой и опасной горе ездили мало, больше мужики, порожняком, чтооы не делать большого объезда, в телегах, на своих смирных, запаленных, маленьких лошадях в одиночку. Райский, мокрый, свернув зонтик под мышкой, как бесполезное орудие, жмурясь от ослепительной молнии, медленно и тяжело шел в гору по скользкой грязи, беспрестанно останавливаясь, как вдруг послышался ему стук колес. Он прислушался: шум опять раздался невдалеке. Он остановился, стук все ближе и ближе, слышалось торопливое и напряженное шаганье конских копыт в гору, фырканье лошадей и понукающий окрик человека. Молния блистала уже пореже, и потому, при блеске ее, Райский не мог еще различить экипажа. Он только посторонился с дороги и уцепился за плетень, чтоб дать экипажу проехать, когда тот поравняется, так как дорога была узка. Наконец молния блеснула ярко и осветила экипаж, вроде крытой линейки или барабана, запряженного парой сытых и, как кажется, отличных коней,и группу людей в шарабане. Опять молния – и Райский остолбенел, узнавши в группе – Веру. – Вера! – закричал он во весь голос. Экипаж остановился. – Кто тут? – спросил ее голос. – Я. – Брат! Что вы тут делаете? – с изумлением спросила она. – А ты что? – Я возвращаюсь домой. – И я тоже. – Вы откуда? – Да вот тут бродил в обрыве и потерял дорогу в кустах. Иду по горе. А ты как это решилась по такой крутизне? С кем ты? Чьи это лошади? Нельзя ли меня довезти? – Прошу покорно, места много. Дайте руку, я помогу вам влезть! – сказал мужской голос. Райский протянул руку, и кто-то сильно втащил его под навес шарабана. Там, кроме Веры, он нашел еще Марину. Обе они, как мокрые курицы, жались друг к другу, стараясь защититься кожаным фартуком от хлеставшего сбоку ливня. – Кто это с тобой? Чьи лошади, кто правит ими? – спрашивал тихо Райский у Веры. – Иван Иваныч. – Какой Иван Иваныч? – Лесничий! – тихо шепнула она в ответ. – Лесничий?.. – заговорил Райский, но Вера слегка толкнула его в бок, чтобы он молчал, потому что голова и уши лесничего были у них под носом. – После! – шепнула она. «Лесничий!» – думал Райский и припомнил разговор с бабушкой, ее похвалы, намеки на «славную партию». «Так вот кто герой романа: лесничий – лесничий!» – не помня себя, твердил Райский. Он старался взглянуть на лесничего. Но перед носом у него тряслась только низенькая шляпа с большими круглыми полями да широкие плечи рослого человека, покрытые макинтошем. Сбоку он видел лишь силуэт носа и – как казалось ему, бороду. Лесничий ловко правил лошадьми, карабкавшимися на крутую гору, подстегивал то ту, то другую, посвистывал, забирал круто вожжи, когда кони вдруг вздрагивали от блеска молнии, и потом оборачивался к сидящим под навесом. – Что, Вера Васильевна, каково вам, не озябли ли, не промокли ли вы? – осведомлялся он заботливо. – Нет, нет, мне хорошо, Иван Иванович, дождь не достает меня. – Взяли бы вы мекинтош мой… – предлагал Иван Иванович. – Боже сохрани, простудитесь: век себе не прощу, что взялся везти вас. – Ах, какие вы – надоели! – с дружеской досадой сказала Вера, – знайте свое дело, правьте лошадьми! – Как угодно! – с торопливой покорностью говорил Иван Иванович и обращался к лошадям. Но, посвистав и покричав на них, он, по временам, будто украдкой, оборачивался к Вере посмотреть, что она. Объехавши Малиновку, они подъехали к воротам дома Татьяны Марковны. Лесничий соскочил и начал стучать рукояткой бича в ворота. У крыльца он предоставил лошадей на попечение подоспевшим Прохору, Тараске, Егорке, а сам бросился к Вере, встал на подножку экипажа, взял ее на руки и, как драгоценную ношу, бережно и почтительно внес на крыльцо, прошел мимо лакеев и девок, со свечами вышедших навстречу и выпучивших на них глаза, донес до дивана в зале и тихо посадил ее. Райский, мокрый, как был в грязи, бросился за ними и не пропустил ни одного его движения, ни ее взгляда. Потом лесничий воротился в переднюю, снял с себя всю мокрую амуницию, длинные охотничьи сапоги, оправился, отряхнулся, всеми пятью пальцами руки, как граблями, провел по густым волосам и спросил у людей веничка или щетку. Бабушка между тем здоровалась с Верой и вместе осыпала ее упреками, что она пускается на «такие страсти», в такую ночь, по такой горе, не бережет себя, не жалеет ее, бабушки, не дорожит ничьим покоем и что когда-нибудь она этак «уложит ее в гроб» За этим, разумеется, последовало приказание поскорей переменить платье и белье, обсушиться, обогреться, подавать самовар, собирать ужин. – Ах, бабушка, как мне всего хочется! – говорила Вера, ласкаясь, как кошка, около бабушки, – и чаю, и супу, и жаркого, и вина. И Ивану Иванычу тоже. Скорее, милая бабушка! – Сейчас, сейчас – вот и прекрасно: все, все – будет! – А где ж Иван Иваныч? – Иван Иваныч! – обратилась бабушка к лесничему, – подите сюда, что вы там делаете? – Марфенька, где Марфенька? Что она забилась там к себе? – Вот сейчас оправлюсь да почищусь, Татьяна Марковна, говорил голос из передней. Егор, Яков, Степан чистили, терли, чуть не скребли лесничего в передней, как доброго коня. Он вошел в комнату, почтительно поцеловал руку у бабушки и у Марфеньки, которая теперь только решилась освободить свою голову из-под подушки и вылезть из постели, куда запряталась от грозы. – Марфенька, иди скорей, – сказала бабушка, – не прятаться надо, а богу молиться, гром и не убьет! – Я этого не боюсь, – сказала Марфенька, – гром бьет все больше мужиков, – а так, просто страшно! Райский между тем, мокрый, стоя у окна, устремил на гостя жадный взгляд. Иван Иванович Тушин был молодец собой. Высокий, плечистый, хорошо сложенный мужчина, лет тридцати осьми, с темными густыми волосами, с крупными чертами лица, с большими серыми глазами, простым и скромным, даже немного застенчивым взглядом и с густой темной бородой. У него были большие загорелые руки, пропорциональные росту, с широкими ногтями. Одет он был в серое пальто, с глухим жилетом, из-за которого на галстух падал широкий отложной воротник рубашки домашнего полотна. Перчатки белые замшевые, в руках длинный бич, с серебряной рукояткой. «Молодец, красивый мужчина: но какая простота… чтоб не сказать больше… во взгляде, в манерах! Ужели он – герой Веры?..» – думал Райский, глядя на него и с любопытством ожидая, что покажет дальнейшее наблюдение. «А почему ж нет? – ревниво думал опять, – женщины любят эти рослые фигуры, эти открытые лица, большие здоровые руки – всю эту рабочую силу мышц… Но ужель Вера?..» – Ты, мой батюшка, что! – вдруг всплеснув руками, сказала бабушка, теперь только заметившая Райского. – В каком виде! Люди, Егорка! – да как это вы угораздились сойтись? Из какой тьмы кромешной! Посмотри, с тебя течет, лужа на полу! Борюшка! ведь ты уходишь себя! Они домой ехали, а тебя кто толкал из дома? Вот – охота пуще неволи! Поди, поди переоденься, – да рому к чаю! – Иван Иваныч! – вот и вы пошли бы с ним… Да знакомы ли вы? Внук мой, Борис Павлыч Райский – Иван Иваныч Тушин!.. Мы уж познакомились – сказал кланяясь Тушин – на дороге подобрали вашего внука и вместе приехали. Благодарю покорно, мне ничего не нужно. А вот вы, Борис Павлыч, переоделись бы: у вас ноги мокрые! – Вы уж меня извините, старуху, а вы все, кажется, полоумные, – заговорила бабушка, – в такую грозу и зверь не выползет из своей берлоги!.. Вон, господи, как сверкает еще до сих пор! Яков, притвори поди ставню поплотнее. А вы – в такой вечер через Волгу! – Ведь у меня свой крепкий паром, – сказал Тушин, – с крытой беседкой. Вера Васильевна были там, как в своей комнате: ни капли дождя не упало на них. – Да страсть-то какая, гроза! – Что ж, гроза, помилуйте, это только старым бабам… – Покорно благодарю: а я-то кто же? – вдруг сказала бабушка. Тушин переконфузился. – Извините, я не нарочно, с языка сорвалось! Я про простых баб… – Ну, бог вас простит! – смеясь, сказала бабушка. – Вам – ничего, я знаю. Вон вас каким господь создал – да Вера-то: как на нее нет страха! Ты что у меня за богатырь такой! – С Иваном Ивановичем как-то не страшно, бабушка. – Иван Иваныч медведей бьет, и ты бы пошла? – Пошла бы, бабушка, посмотреть. Возьмите меня когда-нибудь, Иван Иваныч… Это очень интересно… – Я с удовольствием… Вера Васильевна: вот зимой, как соберусь – прикажите только… Это заманчиво. – Видите, какая! – сказала Татьяна Марковна. – А до бабушки тебе дела нет?.. – Я пошутила, бабушка. – Ты готова, я знаю! И как это тебе не совестно было беспокоить Ивана Ивановича? Такую даль – провожать тебя! – Это уж не они, а я виноват, – сказал Тушин, – я только лишь узнал от Натальи Ивановны, что Вера Васильевна собираются домой, так и стал просить сделать мне это счастье… Он скромно, с примесью почти благоговения, взглянул на Веру. – Хорошо счастье – в этакую грозу… – Ничего, светлее ехать… И Вера Васильевна не боялись. – А что Анна Ивановна, здорова ли? – Слава богу, кланяется вам – прислала вам от своих плодов: персиков из оранжереи, ягод, грибов – там в шарабане… – На что это? своих много! Вот за персики большое спасибо – у нас нет, – сказала бабушка. – А я ей какого чаю приготовила! Борюшка привез – я уделила и ей. – Покорно благодарю! – И как это в этакую темнять по Заиконоспасской горе на ваших лошадях взбираться! Как вас бог помиловал! – опять заговорила Татьяна Марковна. – Испугались бы грозы, понесли – боже сохрани! – Мои лошади – как собаки – слушаются меня… Повез ли бы я Веру Васильевну, если б предвидел опасность? – Вы надежный друг, – сказала она, – зато как я и полагаюсь на вас, и даже на ваших лошадей!.. В это время вошел Райский, в изящном неглиже, совсем оправившийся от прогулки. Он видел взгляд Веры, обращенный к Тушину, и слышал ее последние слова. «Полагаюсь на вас и на лошадей! – повторил он про себя, – вот как: рядом!» – Покорно вас благодарю, Вера Васильевна, – отвечал Тушин. – Не забудьте же, что сказали теперь. Если понадобится что-нибудь, когда… – Когда опять загремит вот этакий гром… – сказала бабушка. – Всякий! – прибавил он. – Да, бывают и не этакие грозы в жизни! – с старческим вздохом заметила Татьяна Марковна. – Какие бы ни были, – сказал Тушин, – когда у вас загремит гроза, Вера Васильевна, – спасайтесь за Волгу, в лес: там живет медведь, который вам послужит… как в сказках сказывают. – Хорошо, буду помнить! – смеясь, отвечала Вера, – и когда меня, как в сказке, будет уносить какой-нибудь колдун – я сейчас за вами!  ХIV   Райский видел этот постоянный взгляд глубокого умиления и почтительной сдержанности, слушал эти тихие, с примесью невольно прорывавшейся нежности, речи Тушина, обращаемые к Вере. И им одними только ревниво-наблюдательному взгляду Райского или заботливому вниманию бабушки, но и равнодушному свидетелю нельзя было не заметить, что и лицо, и фигура, и движения «лесничего» были исполнены глубокой симпатии к Вере, сдерживаемой каким-то трогательным уважением. Этот атлет по росту и силе, по-видимому не ведающий никаких страхов и опасностей здоровяк, робел перед красивой, слабой девочкой, жался от ее взглядов в угол, взвешивал свои слова при ней, очевидно сдерживал движения, караулил ее взгляд, не прочтет ли в нем какого-нибудь желания, боялся не сказать бы чего-нибудь неловко, не промахнуться, не показаться неуклюжим. «И это, должно быть, тоже раб!» – подумал Райский и следил за ней, что она. Он думал, что она тоже выкажет смущение, не сумеет укрыть от многих глаз своего сочувствия к этому герою; он уже решил наверное, что лесничий – герой ее романа и той тайны, которую Вера укрывала. «И кому, как не ему, писать на синей бумаге!» – думал он. Ему любопытно было наблюдать, как она скажется: трепетом, мерцанием взгляда или окаменелым безмолвием. А ничего этого не было. Вера явилась тут еще в новом свете. В каждом ее взгляде и слове, обращенном к Тушину, Райский заметил прежде всего простоту, доверие, ласку, теплоту, какой он не заметил у ней в обращении ни с кем, даже с бабушкой и Марфенькой. Бабушки она как будто остерегалась, Марфенькой немного пренебрегала, а когда глядела на Тушина, говорила с ним, подавала руку – видно было, что они друзья. В ней открыто высказывалась та дружба, на которую намекала она и ему, Райскому, и которой он добивался и не успел добиться. Чем же добился ее этот лесничий? Что их связывает друг с другом? Как они сошлись? Сознательно ли, то есть отыскав и полюбив один в другом известную сумму приятных каждому свойств, или просто угадали взаимно характеры, и бессознательно, без всякого анализа, привязались один к другому? Три дня прожил лесничий по делам в городе и в доме Татьяны Марковны, и три дня Райский прилежно искал ключа к этому новому характеру, к его положению в жизни и к его роли в сердце Веры. Ивана Ивановича «лесничим» прозвали потому, что он жил в самой чаще леса, в собственной усадьбе, сам занимался с любовью этим лесом, растил, холил, берег его, с одной стороны, а с другой – рубил, продавал и сплавлял по Волге. Лесу было несколько тысяч десятин, и лесное хозяйство устроено и ведено было с редкою аккуратностью; у него одного в той стороне устроен был паровой сильный завод, и всем заведовал, над всем наблюдал сам Тушин. В промежутках он ходил на охоту, удил рыбу, с удовольствием посещал холостых соседей, принимал иногда у себя и любил изредка покутить, то есть заложить несколько троек, большею частию горячих лошадей, понестись с ватагой приятелей верст за сорок, к дальнему соседу, и там пропировать суток трое, а потом с ними вернуться к себе или поехать в город, возмутить тишину сонного города такой громадной пирушкой, что дрогнет все в городе, потом пропасть месяца на три у себя, так что о нем ни слуху, ни духу. Там он опять рубит и сплавляет лес или с двумя егерями разрезывает его вдоль и поперек, не то объезжает тройки купленных на ярмарке новых лошадей или залезет зимой в трущобу леса и выжидает медведя, колотит волков. Не раз от этих потех Тушин недели по три бежал с завязанной рукой, с попорченным ухарской тройкой плечом, а иногда с исцарапанным медвежьей лапой лбом. Но ему нравилась эта жизнь, и он не покидал ее. Дома он читал увражи по агрономической и вообще по хозяйственной части, держал сведущего немца, специалиста по лесному хозяйству, но не отдавался ему в опеку, требовал его советов, а распоряжался сам, с помощью двух приказчиков и артелью своих и нанятых рабочих. В свободное время он любил читать французские романсы: это был единственный оттенок изнеженности в этой, впрочем, обыкновенной жизни многих обитателей наших отдаленных углов. Райский узнал, что Тушин встречал Веру у священника, и даже приезжал всякий раз нарочно туда, когда узнавал, что Вера гостит у попадьи. Это сама Вера сказывала ему. И Вера с попадьей бывали у него в усадьбе, прозванной Дымок, потому что мздали, с горы, в чаще леса, она только и подавала знак своего существования выходившим из труб дымом. Тушин жил с сестрой, старой девушкой, Анной Ивановной – и к ней ездили Вера с попадьей. Эту же Анну Ивановну любила и бабушка; и когда она являлась в город, то Татьяна Марковна была счастлива. Ни с кем она так охотно не пила кофе, ни с кем не говорила так охотно секретов, находя, может быть, в Анне Ивановне сходство с собой в склонности к хозяйству, а больше всего глубокое уважение к своей особе, к своему роду, фамильным преданиям. О Тушине с первого раза нечего больше сказать. Эта простая фигура как будто вдруг вылилась в свою форму и так и осталась цельною, с крупными чертами лица, как и характера, с неразбавленным на тонкие оттенки складом ума, чувств. В нем все открыто, все сразу видно для наблюдателя, все слишком просто, не заманчиво, не таинственно, не романтично. Про него нельзя было сказать «умный человек» в том смысле, как обыкновенно говорят о людях, замечательно наделенных этой силою; ни остроумием, ни находчивостью его тоже упрекнуть было нельзя. У него был тот ум, который дается одинаково как тонко развитому, так и мужику, ум, который, не тратясь на роскошь, прямо обращается в житейскую потребность. Это больше, нежели здравый смысл, который иногда не мешает хозяину его, мысля здраво, уклоняться от здравых путей жизни. Это ум – не одной головы, но и сердца, и воли. Такие люди не видны в толпе, они редко бывают на первом плане. Острые и тонкие умы, с бойким словом, часто затмевают блеском такие личности, но эти личности большею частию бывают невидимыми вождями или регуляторами деятельности и вообще жизни целого круга, в который поставит их судьба. В обхождении его с Верой Райский заметил уже постоянное монотонное обожание, высказывавшееся во взглядах, словах, даже до робости, а с ее стороны – монотонное доверие, открытое, теплое обращение. И только. Как ни ловил он какой-нибудь знак, какой-нибудь намек, знаменательное слово, обмененный особый взгляд, – ничего! Та же простота, свобода и доверенность с ее стороны, то же проникнутое нежностию уважение и готовность послужить ей, «как медведь», – со стороны Тушина, и больше ничего! Опять не он! От кого же письмо на синей бумаге? – Что это за лесничий? – спросил на другой же день Райский, забравшись пораньше к Вере, и что он тебе? – Друг, – отвечала Вера. – Это слишком общее, родовое понятие. В каком смысле – друг? – В лучшем и тесном смысле. – Вот как! Не тот ли это счастливец, на которого ты намекала и которого имя обещала сказать? – Когда? – А до твоего отъезда! – Что-то не помню. Какой счастливец, какое имя? Что я обещала? – Какая же у тебя дурная память! Ты забыла и письмо на синей бумаге? – Да, да, помню. Нет, брат, память у меня не дурна, я помню всякую мелочь, если она касается или занимает меня. Но, признаюсь вам, что на этот раз я ни о чем этом не думала, мне в голову не приходил ни разговор наш, ни письмо на синей бумаге… – Ни я сам, может быть? Она улыбнулась и кивнула в знак согласия головой. – Весело же, должно быть, тебе там… – Да, мне там было хорошо, – сказала она, глядя в сторону рассеянно, – никто меня не допрашивал, не подозревал… так тихо, покойно. – И притом друг был подле? Она опять кивнула утвердительно головой. – Да, он, этот лесничий? – скороговоркой спросил Райский и поглядел на Веру. Она не слушала его. За ее обыкновенной, вседневной миной крылась другая. Она. усиливалась, и притом с трудом, скрадывать какое-то ликование, будто прятала блиставшую в глазах, в улыбке зарю внутреннего удовлетворения, которым, по-видимому, не хотела делиться ни с кем. Трепет и мерцание проявлялись реже, недоверчивых и недовольных взглядов незаметно, а в лице, во всей ее фигуре, была тишина, невозмутимый покой, в глазах появлялся иногда луч экстаза, будто она черпнула счастья. Райский заметил это. «Что это за счастье, какое и откуда? Ужель от этого лесного „друга“ – терялся он в догадках. – Но она не прячется, сама трубит об этой дружбе: где же тайна?» – Ты счастлива, Вера? – сказал он. – Чем? – спросила она. – Не знаю: но как ты ни прячешь свое счастье, оно выглядывает из твоих глаз. – В самом деле? – с улыбкой спросила она и с улыбкой глядела на Райского, и все задумчиво молчала. Ей не хотелось говорить. Он взял ее за руку и пожал; она отвечала на пожатие; он поцеловал ее в щеку, она обернулась к нему, губы их встретились, и она поцеловала его – и все не выходя из задумчивости. И этот, так долго ожидаемый поцелуй, не обрадовал его. Она дала его машинально. – Вера! ты под наитием какого-то счастливого чувства, ты в экстазе!.. – сказал он. – А что? – вдруг спросила она, очнувшись от рассеянности. – Ничего, но ты будто… одолела какое-то препятствие: не то победила, не то отдалась победе сама, и этим счастлива… Не знаю что: но ты торжествуешь! Ты, должно быть, вступила в самый счастливый момент… – Ах, как еще далеко до него! – прошептала она про себя. – Нет, ничего особенного не случилось! – прибавила она вслух, рассеянно, стараясь казаться беззаботной, и смотрела на него ласково, дружески. – Так ты очень любишь этого… – Лесничего? Да, очень! – сказала она, – таких людей немного; он из лучших, даже лучший здесь. Опять ревность укусила Райского – То есть лучший мужчина: рослый, здоровый, буря ему нипочем, медведей бьет, лошадьми правит, как сам Феб, – и красота, красота! – Гадко, Борис Павлович! – Тебе досадно, что низводят с пьедестала любимого человека? – Какого любимого человека? – Ведь он – герой тайны и синего письма! Скажи – ты обещала… – Обещала? Ах, да – да, вы все о том… Да, он; так что же? – Ничего! – сильно покрасневши, сказал Райский, не ожидавший такого скорого сюрприза. – Сила-то, мышцы-то, рост!.. – говорил он. – А вы сказали, что страсть все оправдывает!.. – Я и ничего! – с судорогой в плечах произнес Райский, – видишь, покоен! Ты выйдешь за него замуж? – Может быть. – У него, говорят, лесу на сколько-то тысяч… – Гадко, Борис Павлович!

The script ran 0.029 seconds.