1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13
Она молчала.
– Это не любовь, это что-нибудь другое, говорю я! – настойчиво твердил он.
– Да, я кокетничала с ним, водила за нос, сделала несчастным… потом, по вашему мнению, принимаюсь за вас! – произнесла она сдержанным голосом, и в голосе ее опять закипели слезы обиды.
– Милая Ольга Сергеевна! Не сердитесь, не говорите так: это не ваш тон. Вы знаете, что я не думаю ничего этого. Но в мою голову не входит, я не понимаю, как Обломов…
– Он сто'ит, однакож, вашей дружбы; вы не знаете, как оценить его: отчего ж он не стоит любви? – защищала она.
– Я знаю, что любовь менее взыскательна, нежели дружба, – сказал он, – она даже часто слепа, любят не за заслуги – все так. Но для любви нужно что-то такое, иногда пустяки, чего ни определить, ни назвать нельзя и чего нет в моем несравненном, но неповоротливом Илье. Вот почему я удивляюсь. Послушайте, – продолжал он с живостью, – мы никогда не дойдем так до конца, не поймем друг друга. Не стыдитесь подробностей, не пощадите себя на полчаса, расскажите мне все, а я скажу вам, что это такое было, и даже, может быть, что будет… Мне все кажется, что тут… не то… Ах, если б это была правда! – прибавил он с одушевлением. – Если б Обломова, а не другого! Обломова! Ведь это значит, что вы принадлежите не прошлому, не любви, что вы свободны… Расскажите, расскажите скорей! – покойным, почти веселым голосом заключил он.
– Да, ради бога! – доверчиво ответила она, обрадованная, что часть цепей с нее снята. – Одна я с ума схожу. Если б вы знали, как я жалка! Я не знаю, виновата ли я или нет, стыдиться ли мне прошедшего, жалеть ли о нем, надеяться ли на будущее или отчаиваться… Вы говорили о своих мучениях, а моих не подозревали. Выслушайте же до конца, но только не умом: я боюсь вашего ума; сердцем лучше: может быть, оно рассудит, что у меня нет матери, что я была как в лесу… – тихо, упавшим голосом прибавила она. – Нет, – торопливо поправилась потом, – не щадите меня. Если это была любовь, то… уезжайте. – Она остановилась на минуту. – И приезжайте после, когда заговорит опять одна дружба. Если же это была ветреность, кокетство, то казните, бегите дальше и забудьте меня. Слушайте.
Он в ответ крепко пожал ей обе руки.
Началась исповедь Ольги, длинная, подробная. Она отчетливо, слово за словом, перекладывала из своего ума в чужой все, что ее так долго грызло, чего она краснела, чем прежде умилялась, была счастлива, а потом вдруг упала в омут горя и сомнений.
Она рассказала о прогулках, о парке, о своих надеждах, о просветлении и падении Обломова, о ветке сирени, даже о поцелуе. Только прошла молчанием душный вечер в саду – вероятно, потому, что все еще не решила, что за припадок с ней случился тогда.
Сначала слышался только ее смущенный шопот, но по мере того как она говорила, голос ее становился явственнее и свободнее; от шопота он перешел в полутон, потом возвысился до полных грудных нот. Кончила она покойно, как будто пересказывала чужую историю.
Перед ней самой снималась завеса, развивалось прошлое, в которое до этой минуты она боялась заглянуть пристально. На многом у ней открывались глаза, и она смело бы взглянула на своего собеседника, если б не было темно.
Она кончила и ждала приговора. Но ответом была могильная тишина.
Что он? Не слыхать ни слова, ни движения, даже дыхания, как будто никого не было с нею.
Эта немота опять бросила в нее сомнение. Молчание длилось. Что значит это молчание? Какой приговор готовится ей от самого проницательного, снисходительного судьи в целом мире? Все прочее безжалостно осудит ее, только один он мог быть ее адвокатом, если бы избрала она… он бы все понял, взвесил и лучше ее самой решил в ее пользу! А он молчит: ужель дело ее потеряно?..
Ей стало опять страшно…
Отворились двери, и две свечи, внесенные горничной, озарили светом их угол.
Она бросила на него робкий, но жадный, вопросительный взгляд. Он сложил руки крестом и смотрит на нее такими кроткими, открытыми глазами, наслаждается ее смущением.
У ней сердце отошло, отогрелось. Она успокоительно вздохнула и чуть не заплакала. К ней мгновенно воротилось снисхождение к себе, доверенность к нему. Она была счастлива, как дитя, которое простили, успокоили и обласкали.
– Все? – спросил он тихо.
– Все! – сказала она.
– А письмо его?
Она вынула из портфеля письмо и подала ему. Он подошел к свечке, прочел и положил на стол. А глаза опять обратились на нее с тем же выражением, какого она уж давно не видала в нем.
Перед ней стоял прежний, уверенный в себе, немного насмешливый и безгранично добрый, балующий ее друг. В лице у него ни тени страдания, ни сомнения. Он взял ее за руки, поцеловал ту и другую, потом глубоко задумался. Она притихла, в свою очередь, и, не смигнув, наблюдала движение его мысли на лице.
Вдруг он встал.
– Боже мой, если б я знал, что дело идет об Обломове, мучился ли бы я так! – сказал он, глядя на нее так ласково, с такою доверчивостью, как будто у ней не было этого ужасного прошедшего. На сердце у ней так повеселело, стало празднично. Ей было легко. Ей стало ясно, что она стыдилась его одного, а он не казнит ее, не бежит! Что ей за дело до суда целого света!
Он уж владел опять собой, был весел; но ей мало было этого. Она видела, что она оправдана; но ей, как подсудимой, хотелось знать приговор. А он взял шляпу.
– Куда вы? – спросила она.
– Вы взволнованы, отдохните! – сказал он. – Завтра поговорим…
– Вы хотите, чтоб я не спала всю ночь? – перебила она, удерживая его за руку и сажая на стул. – Хотите уйти, не сказав, что это… было, что я теперь, что я… буду. Пожалейте, Андрей Иваныч: кто же мне скажет? Кто накажет меня, если я стою, или… кто простит?.. – прибавила она и взглянула на него с такой нежной дружбой, что он бросил шляпу и чуть сам не бросился пред ней на колени.
– Ангел – позвольте сказать – мой! – говорил он. – Не мучьтесь напрасно: ни казнить, ни миловать вас не нужно. Мне даже нечего и прибавлять к вашему рассказу. Какие могут быть у вас сомнения? Вы хотите знать, что это было, назвать по имени? Вы давно знаете. Где письмо Обломова? – Он взял письмо со стола.
– Слушайте же! – и читал: – «Ваше настоящее люблю не есть настоящая любовь, а будущая. Это только бессознательная потребность любить, которая, за недостатком настоящей пищи, высказывается иногда у женщин в ласках к ребенку, к другой женщине, даже просто в слезах или в истерических припадках: Вы ошиблись (читал Штольц, ударяя на этом слове): пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали. Погодите – он придет, и тогда вы очнетесь, вам будет досадно и стыдно за свою ошибку…» – Видите, как это верно! – сказал он. – Вам было и стыдно и досадно за… ошибку. К этому нечего прибавить. Он был прав, а вы не поверили, и в этом вся ваша вина. Вам бы тогда и разойтись; но его одолела ваша красота… а вас трогала… его голубиная нежность! – чуть-чуть насмешливо прибавил он.
– Я не поверила ему, я думала, что сердце не ошибается.
– Нет, ошибается: и как иногда гибельно! Но у вас до сердца и не доходило, – прибавил он:– воображение и самолюбие с одной стороны, слабость – с другой… А вы боялись, что не будет другого праздника в жизни, что этот бледный луч озарит жизнь и потом будет вечная ночь.
– А слезы? – сказала она. – Разве они не от сердца были, когда я плакала? Я не лгала, я была искренна…
– Боже мой! О чем не заплачут женщины! Вы сами же говорите, что вам было жаль букета сирени, любимой скамьи. К этому прибавьте обманутое самолюбие, неудавшуюся роль спасительницы, немного привычки… Сколько причин для слез!
– И свидания наши, прогулки тоже ошибка? Вы помните, что я… была у него… – досказала она с смущением и сама, кажется, хотела заглушить свои слова. Она старалась сама обвинять себя затем только, чтоб он жарче защищал ее, чтоб быть все правее и правее в его глазах.
– Из рассказа вашего видно, что в последних свиданиях вам говорить было не о чем. У вашей так называемой «любви» не хватало и содержания; она дальше пойти не могла. Вы еще до разлуки разошлись и были верны не любви, а призраку ее, который сами выдумали, – вот и вся тайна.
– А поцелуй? – шепнула она так тихо, что он не слыхал, а догадался.
– О, это важно, – с комической строгостью произнес он, – за это надо было лишить вас… одного блюда за обедом. – Он глядел на нее все с большей лаской, с большей любовью.
– Шутка не оправдание такой «ошибки»! – возразила она строго, обиженная его равнодушием и небрежным тоном. – Мне легче было бы, если б вы наказали меня каким-нибудь жестким словом, назвали бы мой проступок его настоящим именем.
– Я бы и не шутил, если б дело шло не об Илье, а о другом, – оправдывался он, – там ошибка могла бы кончиться… бедой, но я знаю Обломова…
– Другой, никогда! – вспыхнув, перебила она. – Я узнала его больше, нежели вы…
– Вот видите! – подтвердил он.
– Но если б он… изменился, ожил, послушался меня и… разве я не любила бы его тогда? Разве и тогда была бы ложь, ошибка? – говорила она, чтоб осмотреть дело со всех сторон, чтоб не осталось ни малейшего пятна, никакой загадки…
– То есть если б на его месте был другой человек, – перебил Штольц, – нет сомнения, ваши отношения разыгрались бы в любовь, упрочились, и тогда… Но это другой роман и другой герой, до которого нам дела нет.
Она вздохнула, как будто сбросила последнюю тяжесть с души. Оба молчали.
– Ах, какое счастье… выздоравливать, – медленно произнесла она, как будто расцветая, и обратила к нему взгляд такой глубокой признательности, такой горячей, небывалой дружбы, что в этом взгляде почудилась ему искра, которую он напрасно ловил почти год. По нем пробежала радостная дрожь.
– Нет, выздоравливаю я! – сказал он и задумался. – Ах, если б только я мог знать, что герой этого романа – Илья! Сколько времени ушло, сколько крови испортилось! За что? Зачем! – твердил он почти с досадой.
Но вдруг он как будто отрезвился от этой досады, очнулся от тяжелого раздумья. Лоб разгладился, глаза повеселели.
– Но, видно, это было неизбежно: зато как я покоен теперь и… как счастлив! – с упоением прибавил он.
– Как сон, как будто ничего не было! – говорила она задумчиво, едва слышно, удивляясь своему внезапному возрождению. – Вы вынули не только стыд, раскаяние, но и горечь, боль – все… Как это вы сделали? – тихо спросила она. – И все это пройдет, эта ошибка?
– Да уж, я думаю, и прошло! – сказал он, взглянув на нее в первый раз глазами страсти и не скрывая этого, – то есть все, что было.
– А что… будет… не ошибка… истина?.. – спрашивала она, не договаривая.
– Вот тут написано, – решил он, взяв опять письмо:– «Пред вами не тот, кого вы ждали, о ком мечтали: он придет, и вы очнетесь…» И полюбите, прибавлю я, так полюбите, что мало будет не года, а целой жизни для той любви, только не знаю… кого? – досказал он, впиваясь в нее глазами.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь веки порывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так от души, что у ней навернулись даже слезы.
– Я вам сказал, что с вами было и даже что будет, Ольга Сергевна, – заключил он. – А вы мне ничего не скажете в ответ на мой вопрос, который не дали кончить.
– Но что я могу сказать? – в смущении говорила она. – Имела ли бы я право, если б могла сказать то, что вам так нужно и чего… вы так стоите? – шопотом прибавила и стыдливо взглянула на него.
Во взгляде опять почудились ему искры небывалой дружбы; опять он дрогнул от счастья.
– Не торопитесь, – прибавил он, – скажите, чего я стою, когда кончится ваш сердечный траур, траур приличия. Мне кое-что сказал и этот год. А теперь решите только вопрос: ехать мне или… оставаться?
– Послушайте: вы кокетничаете со мной! – вдруг весело сказала она.
– О нет! – с важностью заметил он. – Это не давешний вопрос, теперь он имеет другой смысл: если я останусь, то… на каких правах?
Она вдруг смутилась.
– Видите, что я не кокетничаю! – смеялся он, довольный, что поймал ее. – Ведь нам, после нынешнего разговора, надо быть иначе друг с другом: мы оба уж не те, что были вчера.
– Я не знаю… – шептала она, еще более смущенная.
– Позволите мне дать вам совет?
– Говорите… я слепо исполню! – почти с страстною покорностью прибавила она.
– Выдьте за меня замуж, в ожидании, пока он придет!
– Еще не смею… – шептала она, закрывая лицо руками, в волнении, но счастливая.
– Отчего ж не смеете? – шопотом же спросил он, наклоняя ее голову к себе.
– А это прошлое? – шептала она опять, кладя ему голову на грудь, как матери.
Он тихонько отнял ее руки от лица, поцеловал в голову и долго любовался ее смущением, с наслаждением глядел на выступившие у ней и поглощенные опять глазами слезы.
– Поблекнет, как ваша сирень! – заключил он. – Вы взяли урок: теперь настала пора пользоваться им. Начинается жизнь: отдайте мне ваше будущее и не думайте ни о чем – я ручаюсь за все. Пойдемте к тетке.
Поздно ушел к себе Штольц.
«Нашел свое, – думал он, глядя влюбленными глазами на деревья, на небо, на озеро, даже на поднимавшийся с воды туман. – Дождался! Столько лет жажды чувства, терпения, экономии сил души! Как долго я ждал – все награждено: вот оно, последнее счастье человека!»
Все теперь заслонилось в его глазах счастьем: контора, тележка отца, замшевые перчатки, замасленные счеты – вся деловая жизнь. В его памяти воскресла только благоухающая комната его матери, варьяции Герца, княжеская галерея, голубые глаза, каштановые волосы под пудрой – и все это покрывал какой-то нежный голос Ольги: он в уме слышал ее пение.
– Ольга – моя жена! – страстно вздрогнув, прошептал он. – Все найдено, нечего искать, некуда идти больше!
И в задумчивом чаду счастья шел домой, не замечая дороги, улиц…
Ольга долго провожала его глазами, потом открыла окно, несколько минут дышала ночной прохладой; волнение понемногу улеглось, грудь дышала ровно.
Она устремила глаза на озеро, на даль и задумалась так тихо, так глубоко, как будто заснула. Она хотела уловить, о чем она думает, что чувствует, и не могла. Мысли неслись так ровно, как волны, кровь струилась так плавно в жилах. Она испытывала счастье и не могла определить, где границы, что оно такое. Она думала, отчего ей так тихо, мирно, ненарушимо-хорошо, отчего ей покойно, между тем…
– Я его невеста… – прошептала она.
«Я невеста!» – с гордым трепетом думает девушка, дождавшись этого момента, озаряющего всю ее жизнь, и вырастет высоко, и с высоты смотрит на ту темную тропинку, где вчера шла одиноко и незаметно.
Отчего же Ольга не трепещет? Она тоже шла одиноко, незаметной тропой, также на перекрестке встретился ей он, подал руку и вывел не в блеск ослепительных лучей, а как будто на разлив широкой реки, к пространным полям и дружески улыбающимся холмам. Взгляд ее не зажмурился от блеска, не замерло сердце, не вспыхнуло воображение.
Она с тихой радостью успокоила взгляд на разливе жизни, на ее широких полях и зеленых холмах. Не бегала у ней дрожь по плечам, не горел взгляд гордостью: только когда она перенесла этот взгляд с полей и холмов на того, кто подал ей руку, она почувствовала, что по щеке у ней медленно тянется слеза…
Она все сидела, точно спала – так тих был сон ее счастья: она не шевелилась, почти не дышала. Погруженная в забытье, она устремила мысленный взгляд в какую-то тихую, голубую ночь, с кротким сиянием, с теплом и ароматом. Греза счастья распростерла широкие крылья и плыла медленно, как облако в небе, над ее головой…
Не видала она себя в этом сне завернутою в газы и блонды на два часа и потом в будничные тряпки на всю жизнь. Не снился ей ни праздничный пир, ни огни, ни веселые клики; ей снилось счастье, но такое простое, такое неукрашенное, что она еще раз, без трепета гордости, и только с глубоким умилением прошептала: «Я его невеста!»
V
Боже мой! Как все мрачно, скучно смотрело в квартире Обломова года полтора спустя после именин, когда нечаянно приехал к нему обедать Штольц. И сам Илья Ильич обрюзг, скука въелась в его глаза и выглядывала оттуда, как немочь какая-нибудь.
Он походит, походит по комнате, потом ляжет и смотрит в потолок; возьмет книгу с этажерки, пробежит несколько строк глазами, зевнет и начнет барабанить пальцами по столу.
Захар стал еще неуклюжее, неопрятнее; у него появились заплаты на локтях; он смотрит так бедно, голодно, как будто плохо ест, мало спит и за троих работает.
Халат на Обломове истаскался, и как ни заботливо зашивались дыры на нем, но он расползается везде и но швам: давно бы надо новый. Одеяло на постели тоже истасканное, кое-где с заплатами; занавески на окнах полиняли давно, и хотя они вымыты, но похожи на тряпки.
Захар принес старую скатерть, постлал на половине стола, подле Обломова, потом осторожно, прикусив язык, принес прибор с графином водки, положил хлеб и ушел.
Дверь с хозяйской половины отворилась, и вошла Агафья Матвеевна, неся проворно шипящую сковороду с яичницей.
И она ужасно изменилась, не в свою пользу. Она похудела. Нет круглых, белых, некраснеющих и небледнеющих щек; не лоснятся редкие брови; глаза у ней впали.
Одета она в старое ситцевое платье; руки у ней не то загорели, не то загрубели от работы, от огня или от воды, или от того и от другого.
Акулины уже не было в доме. Анисья – и на кухне, и на огороде, и за птицами ходит, и полы моет, и стирает; она не управится одна, и Агафья Матвеевна, волей-неволей, сама работает на кухне: она толчет, сеет и трет мало, потому что мало выходит кофе, корицы и миндалю, а о кружевах она забыла и думать. Теперь ей чаще приходится крошить лук, тереть хрен и тому подобные пряности. В лице у ней лежит глубокое уныние.
Но не о себе, не о своем кофе вздыхает она, тужит не оттого, что ей нет случая посуетиться, похозяйничать широко, потолочь корицу, положить ваниль в соус или варить густые сливки, а оттого, что другой год не кушает этого ничего Илья Ильич, оттого, что кофе ему не берется пудами из лучшего магазина, а покупается на гривенники в лавочке; сливки приносит не чухонка, а снабжает ими та же лавочка, оттого, что вместо сочной котлетки она несет ему на завтрак яичницу, заправленную жесткой, залежавшейся в лавочке же ветчиной.
Что же это значит? А то, что другой год доходы с Обломовки, исправно присылаемые Штольцем, поступают на удовлетворение претензии по заемному письму, данному Обломовым хозяйке.
«Законное дело» братца удалось сверх ожидания. При первом намеке Тарантьева на скандалезное дело Илья Ильич вспыхнул и сконфузился; потом пошли на мировую, потом выпили все трое, и Обломов подписал заемное письмо, сроком на четыре года; а через месяц Агафья Матвеевна подписала такое же письмо на имя братца, не подозревая, что такое и зачем она подписывает. Братец сказали, что это нужная бумага по дому, и велели написать: «К сему заемному письму такая-то (чин, имя и фамилия) руку приложила».
Она только затруднилась тем, что много понадобилось написать, и попросила братца заставить лучше Ванюшу, что «он-де бойко стал писать», а она, пожалуй, что-нибудь напутает. Но братец настоятельно потребовали, и она подписала криво, косо и крупно. Больше об этом уж никогда и речи не было.
Обломов, подписывая, утешался отчасти тем, что деньги эти пойдут на сирот, а потом, на другой день, когда голова у него была свежа, он со стыдом вспомнил об этом деле и старался забыть, избегал встречи с братцем, и если Тарантьев заговаривал о том, он грозил немедленно съехать с квартиры и уехать в деревню.
Потом, когда он получил деньги из деревни, братец пришли к нему и объявили, что ему, Илье Ильичу, легче будет начать уплату немедленно из дохода; что года в три претензия будет покрыта, между тем как с наступлением срока, когда документ будет подан ко взысканию, деревня должна будет поступить в публичную продажу, так как суммы в наличности у Обломова не имеется и не предвидится.
Обломов понял, в какие тиски попал он, когда все, что присылал Штольц, стало поступать на уплату долга, а ему оставалось только небольшое количество денег на прожиток.
Братец спешил окончить эту добровольную сделку с своим должником года в два, чтоб как-нибудь и что-нибудь не помешало делу, и оттого Обломов вдруг попал в затруднительное положение.
Сначала это было не очень заметно благодаря его привычке не знать, сколько у него в кармане денег; но Иван Матвеевич вздумал присвататься к дочери какого-то лабазника, нанял особую квартиру и переехал.
Хозяйственные размахи Агафьи Матвеевны вдруг приостановились: осетрина, белоснежная телятина, индейки стали появляться на другой кухне, в новой квартире Мухоярова.
Там по вечерам горели огни, собирались будущие родные братца, сослуживцы и Тарантьев; все очутилось там. Агафья Матвеевна и Анисья вдруг остались с разинутыми ртами и с праздно повисшими руками, над пустыми кастрюлями и горшками.
Агафья Матвеевна в первый раз узнала, что у ней есть только дом, огород и цыплята и что ни корица, ни ваниль не растут в ее огороде; увидела, что на рынках лавочники мало-помалу перестали ей низко кланяться с улыбкой и что эти поклоны и улыбки стали доставаться новой, толстой, нарядной кухарке ее братца.
Обломов отдал хозяйке все деньги, оставленные ему братцем на прожиток, и она месяца три-четыре без памяти по-прежнему молола пудами кофе, толкла корицу, жарила телятину и индеек, и делала это до последнего дня, в который истратила последние семь гривен и пришла к нему сказать, что у ней денег нет.
Он три раза перевернулся на диване от этого известия, потом посмотрел в ящик к себе: и у него ничего не было. Стал припоминать, куда их дел, и ничего не припомнил: пошарил на столе рукой, нет ли медных денег, спросил Захара, тот и во сне не видал. Она пошла к братцу и наивно сказала, что в доме денег нет.
– А куда вы с вельможей ухлопали тысячу рублей, что я дал ему на прожитье? – спросил он. – Где же я денег возьму? Ты знаешь, я в законный брак вступаю: две семьи содержать не могу, а вы с барином-то по одежке протягивайте ножки.
– Что вы, братец, меня барином попрекаете? – сказала она. – Что он вам делает? Никого не трогает, живет себе. Не я приманивала его на квартиру: вы с Михеем Андреичем.
Он дал ей десять рублей и сказал, что больше нет. Но потом, обдумав дело с кумом в заведении, решил, что так покидать сестру и Обломова нельзя, что, пожалуй, дойдет дело до Штольца, тот нагрянет, разберет и, чего доброго, как-нибудь переделает, не успеешь и взыскать долг, даром что «законное дело»: немец, следовательно, продувной!
Он стал давать по пятидесяти рублей в месяц еще, предположив взыскать эти деньги из доходов Обломова третьего года, но при этом растолковал и даже побожился сестре, что больше ни гроша не положит, и рассчитал, какой стол должны они держать, как уменьшить издержки, даже назначил, какие блюда когда готовить, высчитал, сколько она может получить за цыплят, за капусту, и решил, что со всем этим можно жить припеваючи.
В первый раз в жизни Агафья Матвеевна задумалась не о хозяйстве, а о чем-то другом, в первый раз заплакала, не от досады на Акулину за разбитую посуду, не от брани братца за недоваренную рыбу; в первый раз ей предстала грозная нужда, но грозная не для нее, для Ильи Ильича.
«Как вдруг этот барин, – разбирала она, – станет кушать вместо спаржи репу с маслом, вместо рябчиков баранину, вместо гатчинских форелей, янтарной осетрины – соленого судака, может быть студень из лавочки…»
Ужас! Она не додумалась до конца, а торопливо оделась, наняла извозчика и поехала к мужниной родне, не в пасху и рождество, на семейный обед, а утром рано, с заботой, с необычайной речью и вопросом, что делать, и взять у них денег.
У них много: они сейчас дадут, как узнают, что это для Ильи Ильича. Если б это было ей на кофе, на чай, детям на платье, на башмаки или на другие подобные прихоти, она бы и не заикнулась, а то на крайнюю нужду, до зарезу: спаржи Илье Ильичу купить, рябчиков на жаркое, он любит французский горошек…
Но там удивились, денег ей не дали, а сказали, что если у Ильи Ильича есть вещи какие-нибудь, золотые или, пожалуй, серебряные, даже мех, так можно заложить и что есть такие благодетели, что третью часть просимой суммы дадут до тех пор, пока он опять получит из деревни.
Этот практический урок в другое время пролетел бы над гениальной хозяйкой, не коснувшись ее головы, и не втолковать бы ей его никакими пулями, а тут она умом сердца поняла, сообразила все и взвесила… свой жемчуг, полученный в приданое.
Илья Ильич, не подозревая ничего, пил на другой день смородинную водку, закусывал отличной семгой, кушал любимые потроха и белого свежего рябчика. Агафья Матвеевна с детьми поела людских щей и каши и только за компанию с Ильей Ильичом выпила две чашки кофе.
Вскоре за жемчугом достала она из заветного сундука фермуар, потом пошло серебро, потом салоп… Пришел срок присылки денег из деревни: Обломов отдал ей все. Она выкупила жемчуг и заплатила проценты за фермуар, серебро и мех и опять готовила ему спаржу, рябчики, и только для виду пила с ним кофе. Жемчуг опять поступил на свое место.
Из недели в неделю, изо дня в день тянулась она из сил, мучилась, перебивалась, продала шаль, послала продать парадное платье и осталась в ситцевом ежедневном наряде, с голыми локтями, и по воскресеньям прикрывала шею старой, затасканной косынкой.
Вот отчего она похудела, отчего у ней впали глаза и отчего она сама принесла завтрак Илье Ильичу.
У ней даже доставало духа сделать веселое лицо, когда Обломов объявил, что завтра к нему придут обедать Тарантьев, Алексеев или Иван Герасимович. Обед являлся вкусный и чисто поданный. Она не срамила хозяина. Но скольких волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, потом бессоницы, даже слез стоили ей эти заботы!
Как вдруг глубоко окунулась она в треволнения жизни и как познала ее счастливые и несчастные дни! Но она любила эту жизнь: несмотря на всю горечь своих слез и забот, она не променяла бы ее на прежнее, тихое теченье, когда она не знала Обломова, когда с достоинством господствовала среди наполненных, трещавших и шипевших кастрюль, сковород и горшков, повелевала Акулиной, дворником.
Она от ужаса даже вздрогнет, когда вдруг ей предстанет мысль о смерти, хотя смерть разом положила бы конец ее невысыхаемым слезам, ежедневной беготне и еженочной несмыкаемости глаз.
Илья Ильич позавтракал, прослушал, как Маша читает по-французски, посидел в комнате у Агафьи Матвеевны, смотрел, как она починивала Ванечкину курточку, переворачивая ее раз десять то на ту, то на другую сторону, и в то же время беспрестанно бегала в кухню посмотреть, как жарится баранина к обеду, не пора ли заваривать уху.
– Что вы все хлопочете, право? – говорил Обломов, – оставьте!
– Кто ж будет хлопотать, если не я? – сказала она. – Вот только положу две заплатки здесь, и уху станем варить. Какой дрянной мальчишка этот Ваня! На той неделе заново вычинила куртку – опять разорвал! Что смеешься? – обратилась она к сидевшему у стола Ване, в панталонах и в рубашке об одной помочи. – Вот не починю до утра, и нельзя будет за ворота бежать. Мальчишки, должно быть, разорвали: дрался – признавайся?
– Нет, маменька, это само разорвалось, – сказал Ваня.
– То-то само! Сидел бы дома да твердил уроки, чем бегать по улицам! Вот когда Илья Ильич опять скажет, что ты по-французски плохо учишься, – я и сапоги сниму: поневоле будешь сидеть за книжкой!
– Я не люблю учиться по-французски.
– Отчего? – спросил Обломов.
– Да по-французски есть много нехороших слов…
Агафья Матвеевна вспыхнула. Обломов расхохотался. Верно, и прежде уже был у них разговор о «нехороших словах».
– Молчи, дрянной мальчишка, – сказала она. – Утри лучше нос, не видишь?
Ванюша фыркнул, но носа не утер.
– Вот погодите, получу из деревни деньги, я ему две пары сошью, – вмешался Обломов, – синюю курточку, а на будущий год мундир: в гимназию поступит.
– Ну, еще и в старом походит, – сказала Агафья Матвеевна, – а деньги понадобятся на хозяйство. Солонины запасем, варенья вам наварю… Пойти посмотреть, принесла ли Анисья сметаны… – Она встала.
– А что нынче? – спросил Обломов.
– Уха из ершей, жареная баранина да вареники.
Обломов молчал.
Вдруг подъехал экипаж, застучали в калитку, началось скаканье на цепи и лай собаки.
Обломов ушел к себе, думая, что кто-нибудь пришел к хозяйке: мясник, зеленщик или другое подобное лицо. Такой визит сопровождался обыкновенно просьбами денег, отказом со стороны хозяйки, потом угрозой со стороны продавца, потом просьбами подождать со стороны хозяйки, потом бранью, хлопаньем дверей, калитки и неистовым скаканьем и лаем собаки – вообще неприятной сценой. Но подъехал экипаж – что бы это значило? Мясники и зеленщики в экипажах не ездят.
Вдруг хозяйка, в испуге, вбежала к нему.
– К вам гость! – сказала она.
– Кто же: Тарантьев или Алексеев?
– Нет, нет, тот, что обедал в ильин день.
– Штольц? – в тревоге говорил Обломов, озираясь кругом, куда бы уйти. – Боже! Что он скажет, как увидит… Скажите, что я уехал! – торопливо прибавил он и ушел к хозяйке в комнату.
Анисья кстати подоспела навстречу гостю. Агафья Матвеевна успела передать ей приказание. Штольц поверил, только удивился, как это Обломова не было дома.
– Ну, скажи, что я через два часа приду, обедать буду! – сказал он и пошел поблизости, в публичный сад.
– Обедать будет! – с испугом передавала Анисья.
– Обедать будет! – повторила в страхе Агафья Матвеевна Обломову.
– Надо другой обед изготовить, – решил он помолчав.
Она обратила на него взгляд, полный ужаса. У ней оставался всего полтинник, а до первого числа, когда-братец выдает деньги, осталось еще десять дней. В долг никто не дает.
– Не успеем, Илья Ильич, – робко заметила она, – пусть покушает, что есть…
– Не ест он этого, Агафья Матвеевна: ухи терпеть не может, даже стерляжьей не ест; баранины тоже в рот не берет.
– Языка можно в колбасной взять! – вдруг, как будто по вдохновению, сказала она, – тут близко.
– Это хорошо, это можно: да велите зелени какой-нибудь, бобов свежих…
– Бобы восемь гривен фунт! – пошевелилось у ней в горле, но на язык не сошло.
– Хорошо, я сделаю… – сказала она, решившись заменить бобы капустой.
– Сыру швейцарского велите фунт взять! – командовал он, не зная о средствах Агафьи Матвеевны, – и больше ничего! Я извинюсь, скажу, что не ждали… Да если б можно бульон какой-нибудь.
Она было ушла.
– А вина? – вдруг вспомнил он.
Она отвечала новым взглядом ужаса.
– Надо послать за лафитом, – хладнокровно заключил он.
VI
Через два часа пришел Штольц.
– Что с тобой? Как ты переменился, обрюзг, бледен! Ты здоров? – спросил Штольц.
– Плохо здоровье, Андрей, – говорил Обломов, обнимая его, – левая нога что-то все немеет.
– Как у тебя здесь гадко! – сказал, оглядываясь, Штольц. – Что это ты не бросишь этого халата? Смотри, весь в заплатах!
– Привычка, Андрей; жаль расстаться.
– А одеяло, а занавески… – начал Штольц, – тоже привычка? Жаль переменить эти тряпки? Помилуй, неужели ты можешь спать на этой постели? Да что с тобой?
Штольц пристально посмотрел на Обломова, потом опять на занавески, на постель.
– Ничего, – говорил смущенный Обломов, – ты знаешь, я всегда был не очень рачителен о своей комнате… Давай лучше обедать. Эй, Захар! Накрывай скорей на стол… Ну, что ты, надолго ли? Откуда?
– Узнай, что я и откуда? – спросил Штольц. – До тебя ведь здесь не доходят вести из живого мира?
Обломов с любопытством смотрел на него и дожидался, что он скажет.
– Что Ольга? – спросил он.
– А, не забыл! Я думал, что ты забудешь, – сказал Штольц.
– Нет, Андрей, разве ее можно забыть? Это значит забыть, что я когда-то жил, был в раю… А теперь вот!.. – Он вздохнул. – Но где же она?
– В своей деревне, хозяйничает.
– С теткой? – спросил Обломов.
– И с мужем.
– Она замужем? – вдруг, вытаращив глаза, произнес Обломов.
– Чего ж ты испугался? Не воспоминания ли?.. – тихо, почти нежно прибавил Штольц.
– Ах, нет, бог с тобой! – оправдывался Обломов, приходя в себя. – Я не испугался, но удивился; не знаю, почему это поразило меня. Давно ли? Счастлива ли? скажи, ради бога. Я чувствую, что ты снял с меня большую тяжесть! Хотя ты уверял меня, что она простила, но, знаешь… я не был покоен! Все грызло меня что-то… Милый Андрей, как я благодарен тебе!
Он радовался так от души, так подпрыгивал на своем диване, так шевелился, что Штольц любовался им и был даже тронут.
– Какой ты добрый, Илья! – сказал он. – Сердце твое стоило ее! Я ей все перескажу…
– Нет, нет, не говори! – перебил Обломов. – Она сочтет меня бесчувственным, что я с радостью услыхал о ее замужестве.
– А радость разве не чувство, и притом еще без эгоизма? Ты радуешься только ее счастью…
– Правда, правда! – перебил Обломов. – Бог знает, что я мелю… Кто ж, кто этот счастливец? – Я и не спрошу.
– Кто? – повторил Штольц. – Какой ты недогадливый, Илья!
Обломов вдруг остановил на своем друге неподвижный взгляд: черты его окоченели на минуту, и румянец сбежал с лица.
– Не… ты ли? – вдруг спросил он.
– Опять испугался. Чего же? – засмеявшись, сказал Штольц.
– Не шути, Андрей, скажи правду! – с волнением говорил Обломов.
– Ей богу, не шучу. Другой год я женат на Ольге.
Мало-помалу испуг пропадал в лице Обломова, уступая место мирной задумчивости; он еще не поднимал глаз, но задумчивость его через минуту была уж полна тихой и глубокой радости, и когда он медленно взглянул на Штольца, во взгляде его уж было умиление и слезы.
– Милый Андрей! – произнес Обломов, обнимая его. – Милая Ольга… Сергевна! – прибавил потом, сдержав восторг. – Вас благословил сам бог! Боже мой! как я счастлив! Скажи же ей…
– Скажу, что другого Обломова не знаю! – перебил его глубоко тронутый Штольц.
– Нет, скажи, напомни, что я встретился ей затем, чтоб вывести ее на путь, и что я благословляю эту встречу, благословляю ее и на новом пути! Что, если б другой… – с ужасом прибавил он, – а теперь, – весело заключил он, – я не краснею своей роли, не каюсь; с души тяжесть спала; там ясно, и я счастлив. Боже! благодарю тебя!
Он опять чуть не прыгал на диване от волнения: то прослезится, то засмеется.
– Захар, шампанского к обеду! – закричал он, забыв, что у него не было ни гроша.
– Все скажу Ольге, все! – говорил Штольц. – Недаром она забыть не может тебя. Нет, ты стоил ее: у тебя сердце, как колодезь, глубоко!
Голова Захара выставилась из передней.
– Пожалуйте сюда! – говорил он, мигая барину.
– Что там? – с нетерпением спросил он. – Поди вон!
– Денег пожалуйте! – шептал Захар.
Обломов вдруг замолчал.
– Ну, не нужно! – шепнул он в дверь. – Скажи, что забыл, не успел! Поди!.. Нет, поди сюда! – громко сказал он. – Знаешь ли новость, Захар? Поздравь: Андрей Иванович женился!
– Ах, батюшка! Привел бог дожить до этакой радости! Поздравляем, батюшка, Андрей Иваныч; дай бог вам несчетные годы жить, деток наживать. Ах, господи, вот радости!
Захар кланялся, улыбался, сипел, хрипел. Штольц вынул ассигнацию и подал ему.
– На вот тебе, да купи себе сюртук, – сказал он, – посмотри, ты точно нищий.
– На ком, батюшка? – спросил Захар, ловя руки Штольца.
– На Ольге Сергевне – помнишь? – сказал Обломов.
– На Ильинской барышне! Господи! Какая славная барышня! Поделом бранили меня тогда Илья Ильич, старого пса! Грешен, виноват: все на вас сворачивал. Я тогда и людям ильинским рассказал, а не Никита! Точно, что клевета вышла. Ах ты, господи, ах, боже мой!.. – твердил он, уходя в переднюю.
– Ольга зовет тебя в деревню к себе гостить: любовь твоя простыла, неопасно: ревновать не станешь. Поедем.
Обломов вздохнул.
– Нет, Андрей, – сказал он, – не любви и не ревности я боюсь, а все-таки к вам не поеду.
– Чего ж ты боишься?
– Боюсь зависти: ваше счастье будет для меня зеркалом, где я все буду видеть свою горькую и убитую жизнь; а ведь уж я жить иначе не стану, не могу.
– Полно, милый Илья! Нехотя станешь жить, как живут около тебя. Будешь считать, хозяйничать, читать, слушать музыку. Как у ней теперь выработался голос! Помнишь Casta diva?
Обломов замахал рукой, чтоб он не напоминал.
– Едем же! – настаивал Штольц. – Это ее воля; она не отстанет. Я устану, а она нет. Это такой огонь, такая жизнь, что даже подчас достается мне. Опять забродит у тебя в душе прошлое. Вспомнишь парк, сирень и будешь пошевеливаться…
– Нет, Андрей, нет, не поминай, не шевели, ради бога! – серьезно перебил его Обломов. – Мне больно от этого, а не отрадно. Воспоминания – или величайшая поэзия, когда они – воспоминания о живом счастье, или – жгучая боль, когда они касаются засохших ран… Поговорим о другом. Да, я не поблагодарил тебя за твои хлопоты о моих делах, о деревне. Друг мой! Я не могу, не в силах; ищи благодарности в своем собственном сердце, в своем счастье – в Ольге… Сергевне, а я… я… не могу! Прости, что сам я до сих пор не избавил тебя от хлопот. Но вот скоро весна, я непременно отправлюсь в Обломовку…
– А знаешь, что делается в Обломовке? Ты не узнаешь ее! – сказал Штольц. – Я не писал к тебе, потому что ты не отвечаешь на письма. Мост построен, дом прошлым летом возведен под крышу. Только уж об убранстве внутри ты хлопочи сам, по своему вкусу – за это не берусь. Хозяйничает новый управляющий, мой человек. Ты видел в ведомости расходы…
Обломов молчал.
– Ты не читал их? – спросил Штольц, глядя на него. – Где они?
– Постой, я после обеда сыщу; надо Захара спросить.
– Ах Илья, Илья! Не то смеяться, не то плакать.
– После обеда сыщем. Давай обедать!
Штольц поморщился, садясь за стол. Он вспомнил ильин день: устриц, ананасы, дупелей; а теперь видел толстую скатерть, судки для уксуса и масла без пробок, заткнутые бумажками; на тарелках лежало по большому черному ломтю хлеба, вилки с изломанными черенками. Обломову подали уху, а ему суп с крупой и вареного цыпленка, потом следовал жесткий язык, после баранина. Явилось красное вино. Штольц налил полстакана, попробовал, поставил стакан на стол и больше уж не пробовал. Илья Ильич выпил две рюмки смородинной водки, одну за другой, и с жадностью принялся за баранину.
– Вино никуда не годится! – сказал Штольц.
– Извини, второпях не успели на ту сторону сходить, – говорил Обломов. – Вот, не хочешь ли смородинной водки? Славная, Андрей, попробуй! – Он налил еще рюмку и выпил.
Штольц с изумлением поглядел на него, но промолчал.
– Агафья Матвеевна сама настаивает: славная женщина! – говорил Обломов, несколько опьянев. – Я, признаться, не знаю, как я буду в деревне жить без нее: такой хозяйки не найдешь.
Штольц слушал его, немного нахмурив брови.
– Ты думаешь, это кто все готовит? Анисья? Нет! – продолжал Обломов. – Анисья за цыплятами ходит, да капусту полет в огороде, да полы моет; а это все Агафья Матвеевна делает.
Штольц не ел ни баранины, ни вареников, положил вилку и смотрел, с каким аппетитом ел это все Обломов.
– Теперь ты уж не увидишь на мне рубашки наизнанку, – говорил дальше Обломов, с аппетитом обсасывая косточку, – она все осмотрит, все увидит, ни одного нештопанного чулка нет – и все сама. А кофе как варит! Вот я угощу тебя после обеда.
Штольц слушал молча, с озабоченным лицом.
– Теперь брат ее съехал, жениться вздумал, так хозяйство, знаешь, уж не такое большое, как прежде. А бывало так у ней все и кипит в руках! С утра до вечера так и летает: и на рынок и в Гостиный двор… Знаешь, я тебе скажу, – плохо владея языком, заключил Обломов, – дай мне тысячи две-три, так я бы тебя не стал потчевать языком да бараниной; целого бы осетра подал, форелей, филе первого сорта. А Агафья Матвеевна без повара чудес бы наделала – да!
Он выпил еще рюмку водки.
– Да выпей, Андрей, право выпей: славная водка! Ольга Сергевна тебе этакой не сделает! – говорил он нетвердо. – Она споет Casta diva, а водки сделать не умеет так! И пирога такого с цыплятами и грибами не сделает! Так пекли только бывало в Обломовке да вот здесь! И что еще хорошо, так это то, что не повар; тот бог знает какими руками заправляет пирог; а Агафья Матвеевна – сама опрятность!
Штольц слушал внимательно, навострив уши.
– А руки-то у нее были белые, – продолжал значительно отуманенный вином Обломов, – поцеловать не грех! Теперь стали жестки, потому что все сама! Сама крахмалит мне рубашки! – с чувством, почти со слезами произнес Обломов. – Ей-богу, так, я сам видел. За другим жена так не смотрит – ей-богу! Славная баба Агафья Матвеевна! Эх, Андрей! Переезжай-ко сюда с Ольгой Сергеевной, найми здесь дачу: то-то бы зажили! В роще чай бы стали пить, в ильинскую пятницу на Пороховые бы Заводы пошли, за нами бы телега с припасами да с самоваром ехала. Там, на траве, на ковре легли бы! Агафья Матвеевна выучила бы и Ольгу Сергевну хозяйничать, право выучила бы. Теперь вот только плохо пошло: брат переехал; а если б нам дали три– четыре тысячи, я бы тебе таких индеек наставил тут…
– Ты получаешь пять от меня! – сказал вдруг Штольц. – Куда ж ты их деваешь?
– А долг? – вдруг вырвалось у Обломова.
Штольц вскочил с места.
– Долг? – повторил он. – Какой долг?
И он, как грозный учитель, глядел на прячущегося ребенка.
Обломов вдруг замолчал. Штольц пересел к нему на диван.
– Кому ты должен? – спросил он.
Обломов немного отрезвился и опомнился.
– Никому, я соврал, – сказал он.
– Нет, ты вот теперь лжешь, да неискусно. Что у тебя? Что с тобой, Илья? А! Так вот что значит баранина, кислое вино! У тебя денег нет! Куда ж ты деваешь?
– Я точно должен… немного, хозяйке за припасы… – говорил Обломов.
– За баранину и за язык! Илья, говори, что у тебя делается? Что это за история: брат переехал, хозяйство пошло плохо… Тут что-то неловко. Сколько ты должен?
– Десять тысяч, по заемному письму… – прошептал Обломов.
Штольц вскочил и опять сел.
– Десять тысяч? Хозяйке? За припасы? – повторил он с ужасом.
– Да, много забирали; я жил очень широко… Помнишь, ананасы да персики… вот я задолжал… – бормотал Обломов. – Да что об этом?
Штольц не отвечал ему. Он соображал: «Брат переехал, хозяйство пошло плохо – и точно оно так: все смотрит голо, бедно, грязно! Что ж хозяйка за женщина? Обломов хвалит ее! она смотрит за ним; он говорит о ней с жаром…»
Вдруг Штольц изменился в лице, поймав истину. На него пахнуло холодом.
– Илья! – спросил он. – Эта женщина… что она тебе?.. – Но Обломов положил голову на стол и задремал.
«Она его грабит, тащит с него все… это вседневная история, а я до сих пор не догадался!» – думал он.
Штольц встал и быстро отворил дверь к хозяйке, так что та, увидя его, с испугу выронила ложечку из рук, которою мешала кофе.
– Мне нужно с вами поговорить, – вежливо сказал он.
– Пожалуйте в гостиную, я сейчас приду, – отвечала она робко.
И, накинув на шею косынку, вошла вслед за ним в гостиную и села на кончике дивана. Шали уж не было на ней, и она старалась прятать руки под косынку.
– Илья Ильич дал вам заемное письмо? – спросил он.
– Нет, – с тупым взглядом удивления отвечала она, – они мне никакого письма не давали.
– Как никакого?
– Я никакого письма не видала! – твердила она с тем же тупым удивлением…
– Заемное письмо! – повторил Штольц.
Она подумала немного.
– Вы бы поговорили с братцем, – сказала она, – а я никакого письма не видала.
«Что она, дура или плутовка?» – подумал Штольц.
– Но он должен вам? – спросил он.
Она поглядела на него тупо, потом вдруг лицо у ней осмыслилось, даже выразило тревогу. Она вспомнила о заложенном жемчуге, о серебре, о салопе и вообразила, что Штольц намекает на этот долг; только никак не могла понять, как узнали об этом; она ни слова не проронила не только Обломову об этой тайне, даже Анисье, которой отдавала отчет в каждой копейке.
– Сколько он вам должен? – с беспокойством спрашивал Штольц.
– Ничего не должны! Ни копеечки!
«Скрывает передо мной, стыдится, жадная тварь, ростовщица! – думал он. – Но я доберусь».
– А десять тысяч? – сказал он.
– Какие десять тысяч? – в тревожном удивлении спросила она.
– Илья Ильич вам должен десять тысяч по заемному письму? – да или нет? – спросил он.
– Они ничего не должны. Были должны постом мяснику двенадцать с полтиной, так еще на третьей неделе отдали; за сливки молочнице тоже заплатили – они ничего не должны.
– Разве документа у вас на него нет?
Она тупо поглядела на него.
– Вы бы с братцем поговорили, – отвечала она, они живут через улицу, в доме Замыкалова, вот здесь, еще погреб в доме есть.
– Нет, позвольте переговорить с вами, – решительно сказал он. – Илья Ильич считает себя должным вам, а не братцу…
– Они мне не должны, – отвечала она, – а что я закладывала серебро, земчуг и мех, так это я для себя закладывала. Маше и себе башмаки купила, Ванюше на рубашки да в зеленные лавки отдала. А на Илью Ильича ни копеечки не пошло.
Он смотрел на нее, слушал и вникал в смысл ее слов. Он один, кажется, был близок к разгадке тайны Агафьи Матвеевны, и взгляд пренебрежения, почти презрения, который он кидал на нее, говоря с ней, невольно сменился взглядом любопытства, даже участия.
В закладе жемчуга, серебра он вполовину смутно прочел тайну жертв и только не мог решить, приносились ли они чистою преданностью или в надежде каких-нибудь будущих благ.
Он не знал, печалиться ли ему или радоваться за Илью. Открылось явно, что он не должен ей, что этот долг есть какая-то мошенническая проделка ее братца, но зато открывалось многое другое… Что значат эти заклады серебра, жемчугу?
– Так вы не имеете претензий на Илье Ильиче? – спросил он.
– Вы потрудитесь с братцем поговорить, – отвечала она монотонно, – теперь они должны быть дома.
– Вам не должен Илья Ильич, говорите вы?
– Ни копеечки, ей-богу правда! – божилась она, глядя на образ и крестясь.
– Вы это подтвердите при свидетелях?
– При всех, хоть на исповеди! – А что земчуг и серебро я заложила, так это на свои расходы…
– Очень хорошо! – перебил ее Штольц. – Завтра я побываю у вас с двумя моими знакомыми, и вы не откажетесь сказать при них то же самое?
– Вы бы лучше с братцем переговорили, – повторяла она, – а то я одета-то не так… все на кухне, нехорошо, как чужие увидят: осудят.
– Ничего, ничего; а с братцем вашим я увижусь завтра же, после того как вы подпишете бумагу…
– Писать-то я отвыкла совсем.
– Да тут немного нужно написать, всего две строки.
– Нет, уж увольте; пусть вот лучше Ванюша бы написал: он чисто пишет…
– Нет, вы не отказывайтесь, – настаивал он. – Если вы не подпишете бумаги, то это значит, что Илья Ильич должен вам десять тысяч.
– Нет, они не должны ничего, ни копеечки, – твердила она, – ей-богу!
– В таком случае, вы должны подписать бумагу. Прощайте, до завтра.
– Завтра бы вы лучше к братцу зашли… – говорила она, провожая его, – вон тут, на углу, через улицу.
– Нет, и вас прошу братцу до меня ничего не говорить, иначе Илье Ильичу будет очень неприятно…
– Так я не скажу им ничего! – послушно сказала она.
VII
На другой день Агафья Матвеевна дала Штольцу свидетельство, что она никакой денежной претензии на Обломова не имеет. С этим свидетельством Штольц внезапно явился перед братцем.
Это было истинным громовым ударом для Ивана Матвеевича. Он вынул документ и показал трепещущим средним пальцем правой руки, ногтем вниз, на подпись Обломова и на засвидетельствование маклера.
– Закон-с, – сказал он, – мое дело сторона; я только соблюдаю интересы сестры, а какие деньги брали Илья Ильич, мне неизвестно.
– Этим не кончится ваше дело, – погрозил ему, уезжая, Штольц.
– Законное дело-с, а я в стороне! – оправдывался Иван Матвеевич, пряча руки в рукава.
На другой день, только что он пришел в присутствие, явился курьер от генерала, который немедленно требовал его к себе.
– К генералу! – с ужасом повторило все присутствие. – Зачем? Что такое? Не требует ли дела какого-нибудь? Какое именно? Скорей, скорей! Подшивать дела, делать описи! Что такое?
Вечером Иван Матвеевич пришел в заведение сам не свой. Тарантьев уже давно ждал его там.
– Что, кум? – спросил он с нетерпением.
– Что! – монотонно произнес Иван Матвеевич. А как ты думаешь, что!
– Обругали, что ли?
– «Обругали!» – передразнил его Иван Матвеевич. – Лучше бы прибили! А ты хорош! – упрекнул он. – Не сказал, что' это за немец такой!
– Ведь я говорил тебе, что продувной!
– Это что: продувной! Видали мы продувных! Зачем ты не сказал, что он в силе? Они с генералом друг другу ты говорят, вот как мы с тобой. Стал бы я связываться с этакими, если б знал!
– Да ведь законное дело! – возразил Тарантьев.
– «Законное дело»! – опять передразнил его Мухояров. – Поди-ко скажи там: язык прильпне к гортани. Ты знаешь, что генерал спросил меня?
– Что? – с любопытством спросил Тарантьев.
– «Правда ли, что вы, с каким-то негодяем, напоили помещика Обломова пьяным и заставили подписать заемное письмо на имя вашей сестры?»
– Так и сказал: «с негодяем?» – спросил Тарантьев.
– Да, так и сказал…
– Кто же это такой негодяй-то? – спросил опять Тарантьев.
Кум поглядел на него.
– Небойсь, не знаешь? – желчно сказал он. – Нешто не ты?
– Меня-то как припутали?
– Скажи спасибо немцу да своему земляку. Немец-то все пронюхал, выспросил…
– Ты бы, кум, на другого показал, а про меня бы сказал, что меня тут не было!
– Вона! Ты что за святой! – сказал кум.
– Что ж ты отвечал, когда генерал спросил: «Правда ли, что вы там, с каким-то негодяем»?.. Вот тут-то бы и обойти его.
– Обойти? Обойдешь, поди-ко! Глаза какие-то зеленые! Силился, силился, хотел выговорить: «Неправда, мол, клевета, ваше превосходительство, никакого Обломова и знать не знаю: это все Тарантьев!..» – да с языка нейдет; только пал пред стопы его.
– Что ж они, дело, что ли, хотят затевать? – глухо спросил Тарантьев. – Я ведь в стороне; вот ты, кум…
– «В стороне»! Ты в стороне? Нет, кум, уж если в петлю лезть, так тебе первому: кто уговаривал Обломова пить-то? Кто срамил, грозил?..
– Ты же научил, – говорил Тарантьев.
– А ты несовершеннолетний, что ли? Я знать ничего не знаю, ведать не ведаю.
– Это, кум, бессовестно! Сколько через меня перепало тебе, а мне-то всего триста рублей досталось…
– Что ж, одному все взять на себя? Экой ты какой ловкий! Нет, я знать ничего не знаю, – говорил он, – а меня просила сестра, по женскому незнанию дела, заявить письмо у маклера – вот и все. Ты и Затертый были свидетелями, вы и в ответе!
– Ты бы сестру-то хорошенько: как она смела против брата идти? – сказал Тарантьев.
– Сестра – дура; что с ней будешь делать?
– Что она?
– Что? Плачет, а сама стоит на своем: «Не должен, дескать, Илья Ильич, да и только, и денег она никаких ему не давала».
– У тебя зато есть письмо на нее, – сказал Тарантьев, – ты не потеряешь своего…
Мухояров вынул из кармана заемное письмо на сестру, разорвал его на части и подал Тарантьеву.
– На вот, я тебе подарю, не хочешь ли? – прибавил он. – Что с нее взять? Дом, что ли, с огородишком? И тысячи не дадут: он весь разваливается. Да что я, нехристь, что ли, какой? По миру ее пустить с ребятишками?
– Стало, следствие начнется? – робко спросил Тарантьев. – Вот тут-то, кум, отделаться бы подешевле: ты уж, брат, выручи!
– Какое следствие? Никакого следствия не будет! Генерал было погрозил выслать из города, да немец-то вступился, не хочет срамить Обломова.
– Что ты, кум! Как гора с плеч! Выпьем! – сказал Тарантьев.
– Выпьем? Из каких это доходов? На твои, что ль?
– А твои? Сегодня, поди, целковых семь забрал!
– Что-о! Прощай доходы: что генерал-то сказал, я не договорил.
– А что? – вдруг опять струсив, спросил Тарантьев.
– В отставку велел подать.
– Что ты, кум! – выпуча на него глаза, сказал Тарантьев. – Ну, – заключил он с яростью, – теперь обругаю же я земляка на чем свет стоит!
– Только бы тебе ругаться!
– Нет, уж обругаю, как ты хочешь! – говорил Тарантьев. – А впрочем, правда, лучше погожу; вот что я вздумал; слушай-ко, кум!
– Что еще? – повторил в раздумье Иван Матвеевич.
– Можно тут хорошее дело сделать. Жаль только, что ты съехал с квартиры…
– А что?
– Что! – говорил он, глядя на Ивана Матвеевича. – Подсматривать за Обломовым да за сестрой, какие они там пироги пекут, да и того… свидетелей! Так тут и немец ничего не сделает. А ты теперь вольный казак: затеешь следствие – законное дело! Небойсь, и немец струсит, на мировую пойдет.
– А что, в самом деле, можно! – отвечал Мухояров задумчиво. – Ты неглуп на выдумки, только в дело не годишься, и Затертый тоже. Да я найду, постой! – говорил он оживляясь. – Я им дам! Я кухарку свою на кухню к сестре подошлю: она подружится с Анисьей, все выведает, а там… Выпьем, кум!
– Выпьем! – повторил Тарантьев. – А потом уж я обругаю земляка!
Штольц попытался увезти Обломова, но тот просил оставить его только на месяц, так просил, что Штольц не мог не сжалиться. Ему нужен был этот месяц, по словам его, чтоб кончить все расчеты, сдать квартиру и так уладить дела с Петербургом, чтоб уж более туда не возвращаться. Потом нужно было закупить все для уборки деревенского дома; наконец он хотел приискать себе хорошую экономку, вроде Агафьи Матвеевны, даже не отчаивался уговорить и ее продать дом и переселиться в деревню, на достойное ее поприще – сложного и обширного хозяйства.
– Кстати о хозяйке, – перебил его Штольц, – я хотел тебя спросить, Илья, в каких ты отношениях к ней…
Обломов вдруг покраснел.
– Что ты хочешь сказать? – торопливо спросил он.
– Ты очень хорошо знаешь, – заметил Штольц, – иначе бы не от чего было краснеть. Послушай, Илья, если тут предостережение может что-нибудь сделать, то я всей дружбой нашей прошу: будь осторожен…
– В чем? Помилуй! – защищался смущенный Обломов.
– Ты говорил о ней с таким жаром, что, право, я начинаю думать, что ты ее…
– Любишь, что ли, хочешь ты сказать! Помилуй! – перебил Обломов с принужденным смехом.
– Так еще хуже, если тут нет никакой нравственной искры, если это только…
– Андрей! Разве ты знал меня безнравственным человеком?
– Отчего ж ты покраснел?
– Оттого, что ты мог допустить такую мысль.
Штольц покачал с сомнением головой.
– Смотри, Илья, не упади в яму. Простая баба; грязный быт, удушливая сфера тупоумия, грубость – фи!..
Обломов молчал.
– Ну, прощай, – заключил Штольц. – Так я скажу Ольге, что летом мы увидим тебя, если не у нас, так в Обломовке. Помни: она не отстанет!
– Непременно, непременно, – уверительно отвечал Обломов, – даже прибавь, что если она позволит, я зиму проведу у вас.
– То-то бы обрадовал!
Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтоб не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти, когда Обломов жил еще на даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других, и столкновений между ними не было.
– Здорово, земляк! – злобно сказал Тарантьев, не протягивая руки.
– Здравствуй! – холодно отвечал Обломов, глядя в окно.
– Что, проводил своего благодетеля?
– Проводил. Что же?
– Хорош благодетель! – ядовито продолжал Тарантьев.
– А что, тебе не нравится?
– Да я бы его повесил! – с ненавистью прохрипел Тарантьев.
– Вот как!
– И тебя бы на одну осину!
– За что так?
– Делай честно дела: если должен, так плати, не увертывайся. Что ты теперь наделал?
– Послушай, Михей Андреич, уволь меня от своих сказок; долго я, по лености, по беспечности, слушал тебя: я думал, что у тебя есть хоть капля совести, а ее нет. Ты с пройдохой хотел обмануть меня: кто из вас хуже – не знаю, только оба вы гадки мне. Друг выручил меня из этого глупого дела…
– Хорош друг! – говорил Тарантьев. – Я слышал, он и невесту у тебя поддел; благодетель, нечего сказать! Ну, брат, дурак ты, земляк…
– Пожалуйста, оставь эти нежности! – остановил его Обломов.
– Нет, не оставлю! Ты меня не хотел знать, ты неблагодарный! Я пристроил тебя здесь, нашел женщину-клад. Покой, удобство всякое – все доставил тебе, облагодетельствовал кругом, а ты и рыло отворотил. Благодетеля нашел: немца! На аренду имение взял; вот погоди: он тебя облупит, еще акций надает. Уж пустит по миру, помяни мое слово! Дурак, говорю тебе, да мало дурак – еще и скот вдобавок, неблагодарный!
– Тарантьев! – грозно крикнул Обломов.
– Что кричишь-то? Я сам закричу на весь мир, что ты дурак, скотина! – кричал Тарантьев. – Я и Иван Матвеич ухаживали за тобой, берегли, словно крепостные служили тебе, на цыпочках ходили, в глаза смотрели, а ты обнес его перед начальством: теперь он без места и без куска хлеба! Это низко, гнусно! Ты должен теперь отдать ему половину состояния; давай вексель на его имя: ты теперь не пьян, в своем уме, давай, говорю тебе, я без того не выйду…
– Что вы, Михей Андреич, кричите так? – сказали хозяйка и Анисья, выглянув из-за дверей. – Двое прохожих остановились, слушают, что за крик…
– Буду кричать, – вопил Тарантьев, – пусть срамится этот олух! Пусть обдует тебя этот мошенник немец, благо он теперь стакнулся с твоей любовницей…
В комнате раздалась громкая оплеуха. Пораженный Обломовым в щеку, Тарантьев мгновенно смолк, опустился на стул и в изумлении ворочал вокруг одуревшими глазами.
– Что это? Что это – а? Что это! – бледный, задыхаясь, говорил он, держась за щеку. – Бесчестье? Ты заплатишь мне за это! Сейчас просьбу генерал-губернатору: вы видели?
– Мы ничего не видали! – сказали обе женщины в один голос.
– А! Здесь заговор, здесь разбойничий притон! Шайка мошенников! Грабят, убивают…
– Вон, мерзавец! – закричал Обломов, бледный, трясясь от ярости. – Сию минуту, чтоб нога твоя здесь не была, или я убью тебя, как собаку!
Он искал глазами палки.
– Батюшки! Разбой! Помогите! – кричал Тарантьев.
– Захар! Выбрось вон этого негодяя, и чтоб он не смел глаз казать сюда! – закричал Обломов.
– Пожалуйте, вот вам бог, а вот двери! – говорил Захар, показывая на образ и на дверь.
– Я не к тебе пришел, я к куме, – вопил Тарантьев.
– Бог с вами! Мне вас не надо, Михей Андреич, – сказала Агафья Матвеевна, – вы к братцу ходили, а не ко мне! Вы мне хуже горькой редьки. Опиваете, объедаете да еще лаетесь.
– А! так-то, кума! Хорошо, вот брат даст вам знать! А ты заплатишь мне за бесчестье! Где моя шляпа? Черт с вами! Разбойники, душегубцы! – кричал он, идучи по двору. – Заплатишь мне за бесчестье!
Собака скакала на цепи и заливалась лаем.
После этого Тарантьев и Обломов не видались более.
VIII
Штольц не приезжал несколько лет в Петербург. Он однажды только заглянул на короткое время в имение Ольги и в Обломовку. Илья Ильич получил от него письмо, в котором Андрей уговаривал его самого ехать в деревню и взять в свои руки приведенное в порядок имение, а сам с Ольгой Сергеевной уезжал на южный берег Крыма, для двух целей: по делам своим в Одессе и для здоровья жены, расстроенного после родов.
Они поселились в тихом уголке, на морском берегу. Скромен и невелик был их дом. Внутреннее устройство его имело также свой стиль, как наружная архитектура, как все убранство носило печать мысли и личного вкуса хозяев. Много сами они привезли с собой всякого добра, много присылали им из России и из-за границы тюков, чемоданов, возов.
Любитель комфорта, может быть, пожал бы плечами, взглянув на всю наружную разнорядицу мебели, ветхих картин, статуй с отломанными руками и ногами, иногда плохих, но дорогих по воспоминанию гравюр, мелочей. Разве глаза знатока загорелись бы не раз огнем жадности при взгляде на ту или другую картину, на какую-нибудь пожелтевшую от времени книгу, на старый фарфор или камни и монеты.
Но среди этой разновековой мебели, картин, среди не имеющих ни для кого значения, но отмеченных для них обоих счастливым часом, памятной минутой мелочей, в океане книг и нот веяло теплой жизнью, чем-то раздражающим ум и эстетическое чувство: везде присутствовала или недремлющая мысль, или сияла красота человеческого дела, как кругом сияла вечная красота природы.
Здесь же нашла место и высокая конторка, какая была у отца Андрея, замшевые перчатки; висел в углу и клеенчатый плащ около шкафа с минералами, раковинами, чучелами птиц, с образцами разных глин, товаров и прочего. Среди всего, на почетном месте, блистал, в золоте с инкрустацией, флигель Эрара.
Сеть из винограда, плющей и миртов покрывала коттедж сверху донизу. С галереи видно было море, с другой стороны – дорога в город.
Там караулила Ольга Андрея, когда он уезжал из дома по делам, и, завидя его, спускалась вниз, пробегала великолепный цветник, длинную тополевую аллею, бросалась на грудь к мужу, всегда с пылающими от радости щеками, с блещущим взглядом, всегда с одинаким жаром нетерпеливого счастья, несмотря на то, что уже пошел не первый и не второй год ее замужества.
Штольц смотрел на любовь и на женитьбу, может быть, оригинально, преувеличенно, но, во всяком случае, самостоятельно. И здесь он пошел свободным и, как казалось ему, простым путем; но какую трудную школу наблюдения, терпения, труда выдержал он, пока выучился делать эти «простые шаги»!
От отца своего он перенял смотреть на все в жизни, даже на мелочи, не шутя; может быть, перенял бы от него и педантическую строгость, которою немцы сопровождают взгляд свой, каждый шаг в жизни, в том числе и супружество.
Как таблица на каменной скрижали, была начертана открыто всем и каждому жизнь старого Штольца, и под ней больше подразумевать было нечего. Но мать, своими песнями и нежным шепотом, потом княжеский разнохарактерный дом, далее университет, книги и свет – все это отводило Андрея от прямой, начертанной отцом колеи; русская жизнь рисовала свои невидимые узоры и из бесцветной таблицы делала яркую, широкую картину.
Андрей не налагал педантических оков на чувства и даже давал законную свободу, стараясь только не терять «почвы из-под ног», задумчивым мечтам, хотя, отрезвляясь от них, по немецкой своей натуре или по чему-нибудь другому, не мог удержаться от вывода и выносил какую-нибудь жизненную заметку.
Он был бодр телом, потому что был бодр умом. Он был резв, шаловлив в отрочестве, а когда не шалил, то занимался, под надзором отца, делом. Некогда было ему расплываться в мечтах. Не растлелось у него воображение, не испортилось сердце: чистоту и девственность того и другого зорко берегла мать.
Юношей он инстинктивно берег свежесть сил своих, потом стал рано уже открывать, что эта свежесть рождает бодрость и веселость, образует ту мужественность, в которой должна быть закалена душа, чтоб не бледнеть перед жизнью, какова бы она ни была, смотреть на нее не как на тяжкое иго, крест, а только как на долг и достойно вынести битву с ней.
Много мыслительной заботы посвятил он и сердцу и его мудреным законам. Наблюдая сознательно и бессознательно отражение красоты на воображение, потом переход впечатления в чувство, его симптомы, игру, исход и глядя вокруг себя, подвигаясь в жизнь, он выработал себе убеждение, что любовь, с силою Архимедова рычага, движет миром; что в ней лежит столько всеобщей, неопровержимой истины и блага, сколько лжи и безобразия в ее непонимании и злоупотреблении. Где же благо? Где зло? Где граница между ними?
При вопросе: где ложь? – в воображении его потянулись пестрые маски настоящего и минувшего времени. Он с улыбкой, то краснея, то нахмурившись, глядел на бесконечную вереницу героев и героинь любви: на дон-кихотов в стальных перчатках, на дам их мыслей, с пятидесятилетнею взаимною верностью в разлуке; на пастушков с румяными лицами и простодушными глазами навыкате и на их Хлой с барашками.
Являлись перед ним напудренные маркизы, в кружевах, с мерцающими умом глазами и с развратной улыбкой; потом застрелившиеся, повесившиеся и удавившиеся Вертеры; далее увядшие девы, с вечными слезами любви, с монастырем, и усатые лица недавних героев, с буйным огнем в глазах, наивные и сознательные донжуаны, и умники, трепещущие подозрения в любви и втайне обожающие своих ключниц… все, все!
При вопросе: где же истина? – он искал и вдалеке и вблизи, в воображении и глазами примеров простого, честного, но глубокого и неразрывного сближения с женщиной и не находил; если, казалось, и находил, то это только казалось, потом приходилось разочаровываться, и он грустно задумывался и даже отчаивался.
«Видно, не дано этого блага во всей его полноте, – думал он, – или те сердца, которые озарены светом такой любви, застенчивы: они робеют и прячутся, не стараясь оспаривать умников; может быть, жалеют их, прощают им во имя своего счастья, что те топчут в грязь цветок, за неимением почвы, где бы он мог глубоко пустить корни и вырасти в такое дерево, которое бы осенило всю жизнь».
Глядел он на браки, на мужей и в их отношениях к женам всегда видел сфинкса с его загадкой, все будто что-то непонятное, недосказанное; а между тем эти мужья не задумываются над мудреными вопросами, идут по брачной дороге таким ровным, сознательным шагом, как будто нечего им решать и искать.
«Не правы ли они? Может быть, в самом деле больше ничего не нужно», – с недоверчивостью к себе думал он, глядя, как одни быстро проходят любовь как азбуку супружества или как форму вежливости, точно отдали поклон, входя в общество, и – скорей за дело!
Они нетерпеливо сбывают с плеч весну жизни; многие даже косятся потом весь век на жен своих, как будто досадуя за то, что когда-то имели глупость любить их.
Других любовь не покидает долго, иногда до старости, но их не покидает никогда и улыбка сатира…
Наконец, бо'льшая часть вступает в брак, как берут имение, наслаждаются его существенными выгодами: жена вносит лучший порядок в дом – она хозяйка, мать, наставница детей; а на любовь смотрят, как практический хозяин смотрит на местоположение имения, то есть сразу привыкает и потом не замечает его никогда.
– Что же это: врожденная неспособность вследствие законов природы, – говорил он, – или недостаток подготовки, воспитания?.. Где же эта симпатия, не теряющая никогда естественной прелести, не одевающаяся в шутовский наряд, видоизменяющаяся, но не гаснущая? Какой естественный цвет и краски этого разлитого повсюду и всенаполняющего собой блага, этого сока жизни?
Он пророчески вглядывался в даль, и там, как в тумане, появлялся ему образ чувства, а с ним и женщины, одетой его светом и сияющей его красками, образ такой простой, но светлый, чистый.
– Мечта! мечта! – говорил он, отрезвляясь, с улыбкой, от праздного раздражения мысли. Но очерк этой мечты против воли жил в его памяти.
Сначала ему снилась в этом образе будущность женщины вообще; когда же он увидел потом, в выросшей и созревшей Ольге, не только роскошь расцветшей красоты, но и силу, готовую на жизнь и жаждущую разумения и борьбы с жизнью, все задатки его мечты, в нем возник давнишний, почти забытый им образ любви, и стала сниться в этом образе Ольга, и далеко впереди казалось ему, что в симпатии их возможна истина – без шутовского наряда и без злоупотреблений.
Не играя вопросом о любви и браке, не путая в него никаких других расчетов, денег, связей, мест, Штольц, однакож, задумывался о том, как примирится его внешняя, до сих пор неутомимая деятельность с внутреннею, семейною жизнью, как из туриста, негоцианта он превратится в семейного домоседа? Если он успокоится от этой внешней беготни, чем наполнится его жизнь в домашнем быту? Воспитание, образование детей, направление их жизни, конечно, не легкая и не пустая задача, но до нее еще далеко, а до тех пор что же он будет делать?
Эти вопросы давно и часто тревожили его, и он не тяготился холостою жизнью; не приходило ему в голову, как только забьется его сердце, почуя близость красоты, надеть на себя брачные цепи. Оттого он как будто пренебрегал даже Ольгой-девицей, любовался только ею, как милым ребенком, подающим большие надежды; шутя, мимоходом, забрасывал ей в жадный и восприимчивый ум, новую, смелую мысль, меткое наблюдение над жизнью и продолжал в ее душе, не думая и не гадая, живое понимание явлений, верный взгляд, а потом забывал и Ольгу и свои небрежные уроки.
А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а все свое, и это свое так смело, свежо и прочно – он недоумевал, откуда далось ей это, не узнавал своих летучих уроков и заметок.
Останови он тогда внимание на ней, он бы сообразил, что она идет почти одна своей дорогой, оберегаемая поверхностным надзором тетки от крайностей, но что не тяготеют над ней, многочисленной опекой, авторитеты семи нянек, бабушек, теток, с преданиями рода, фамилии, сословия, устаревших нравов, обычаев, сентенций; что не ведут ее насильно по избитой дорожке, что она идет по новой тропе, по которой ей приходилось пробивать свою колею собственным умом, взглядом, чувством.
А природа ее ничем этим не обидела; тетка не управляет деспотически ее волей и умом, и Ольга многое угадывает, понимает сама, осторожно вглядывается в жизнь, вслушивается… между прочим, и в речи, советы своего друга…
Он этого не соображал ничего и только ждал от нее многого впереди, но далеко впереди, не проча никогда ее себе в подруги.
А она, по самолюбивой застенчивости, – долго не давала угадывать себя, и только после мучительной борьбы за границей он с изумлением увидел, в какой образ простоты, силы и естественности выросло это многообещавшее и забытое им дитя. Там мало-помалу открывалась перед ним глубокая бездна ее души, которую приходилось ему наполнять и никогда не наполнить.
Сначала долго приходилось ему бороться с живостью ее натуры, прерывать лихорадку молодости, укладывать порывы в определенные размеры, давать плавное течение жизни, и то на время: едва он закрывал доверчиво глаза, поднималась опять тревога, жизнь била ключом, слышался новый вопрос беспокойного ума, встревоженного сердца; там надо было успокоивать раздраженное воображение, унимать или будить самолюбие. Задумывалась она над явлением – он спешил вручить ей ключ к нему.
Вера в случайности, туман галлюцинации исчезали из жизни. Светла и свободна, открывалась перед ней даль, и она, как в прозрачной воде, видела в ней каждый камешек, рытвину и потом чистое дно.
– Я счастлива! – шептала она, окидывая взглядом благодарности свою прошедшую жизнь, и, пытая будущее, припоминала свой девический сон счастья, который ей снился когда-то в Швейцарии, ту задумчивую, голубую ночь, и видела, что сон этот, как тень, носится в жизни.
«За что мне это выпало на долю?» – смиренно думала она. Она задумывалась, иногда даже боялась, не оборвалось бы это счастье.
Шли годы, а они не уставали жить. Настала и тишина, улеглись и порывы; кривизны жизни стали понятны, выносились терпеливо и бодро, а жизнь все не умолкала у них.
Ольга довоспиталась уже до строгого понимания жизни; два существования, ее и Андрея, слились в одно русло; разгула диким страстям быть не могло: все было у них гармония и тишина.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше говорить и делать, и что «такова уж жизнь на свете».
Снаружи и у них делалось все, как у других. Вставали они хотя не с зарей, но рано; любили долго сидеть за чаем, иногда даже будто лениво молчали, потом расходились по своим углам или работали вместе, обедали, ездили в поля, занимались музыкой… как все, как мечтал и Обломов…
Только не было дремоты, уныния у них, без скуки и без апатии проводили они дни; не было вялого взгляда, слова; разговор не кончался у них, бывал часто жарок.
По комнатам разносились их звонкие голоса, доходили до сада, или тихо передавали они, как будто рисуя друг перед другом узор своей мечты, неуловимое для языка первое движение, рост возникающей мысли, чуть слышный шепот души…
И молчание их было – иногда задумчивое счастье, о котором одном мечтал бывало Обломов, или мыслительная работа в одиночку над нескончаемым, задаваемым друг другу материалом…
Часто погружались они в безмолвное удивление перед вечно новой и блещущей красотой природы. Их чуткие души не могли привыкнуть к этой красоте: земля, небо, море – все будило их чувство, и они молча сидели рядом, глядели одними глазами и одной душой на этот творческий блеск и без слов понимали друг друга.
Не встречали они равнодушно утра; не могли тупо погрузиться в сумрак теплой, звездной, южной ночи. Их будило вечное движение мысли, вечное раздражение души и потребность думать вдвоем, чувствовать, говорить!..
Но что же было предметом этих жарких споров, тихих бесед, чтений, далеких прогулок?
Да все. Еще за границей Штольц отвык читать и работать один: здесь, с глазу на глаз с Ольгой, он и думал вдвоем. Его едва-едва ставало поспевать за томительною торопливостью ее мысли и воли.
Вопрос, что он будет делать в семейном быту, уж улегся, разрешился сам собою. Ему пришлось посвятить ее даже в свою трудовую, деловую жизнь, потому что в жизни без движения она задыхалась, как без воздуха.
Какая-нибудь постройка, дела по своему или обломовскому имению, компанейские операции – ничто не делалось без ее ведома или участия. Ни одного письма не посылалось без прочтения ей, никакая мысль, а еще менее исполнение не проносилось мимо нее; она знала все, и все занимало ее, потому что занимало его.
Сначала он делал это потому, что нельзя было укрыться от нее: писалось письмо, шел разговор с поверенным, с какими-нибудь подрядчиками – при ней, на ее глазах; потом он стал продолжать это по привычке, а наконец это обратилось в необходимость и для него.
Ее замечание, совет, одобрение или неодобрение стали для него неизбежною поверкою: он увидел, что она понимает точно так же, как он, соображает, рассуждает не хуже его… Захар обижался такой способностью в своей жене, и многие обижаются, – а Штольц был счастлив!
А чтение, а ученье – вечное питание мысли, ее бесконечное развитие! Ольга ревновала к каждой непоказанной ей книге, журнальной статье, не шутя сердилась или оскорблялась, когда он не заблагорассудит показать ей что-нибудь, по его мнению, слишком серьезное, скучное, непонятное ей, называла это педантизмом, пошлостью, отсталостью, бранила его «старым немецким париком». Между ними по этому поводу происходили живые, раздражительные сцены.
Она сердилась, а он смеялся, она еще пуще сердилась и тогда только мирилась, когда он перестанет шутить и разделит с ней свою мысль, знание или чтение. Кончалось тем, что все, что нужно и хотелось знать, читать ему, то надобилось и ей.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел бы пуще, чем когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный в области знания, но еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного – не ведению, а ее пониманию.
Он не чертил ей таблиц и чисел, но говорил обо всем, многое читал, не обегая педантически и какой-нибудь экономической теории, социальных или философских вопросов, он говорил с увлечением, с страстью: он как будто рисовал ей бесконечную, живую картину знания. После из памяти ее исчезали подробности, но никогда не сглаживался в восприимчивом уме рисунок, не пропадали краски и не потухал огонь, которым он освещал творимый ей космос.
Он задрожит от гордости и счастья, когда заметит, как потом искра этого огня светится в ее глазах, как отголосок переданной ей мысли звучит в речи, как мысль эта вошла в ее сознание и понимание, переработалась у ней в уме и выглядывает из ее слов, не сухая и суровая, а с блеском женской грации, и особенно если какая-нибудь плодотворная капля из всего говоренного, прочитанного, нарисованного опускалась, как жемчужина, на светлое дно ее жизни.
Как мыслитель и как художник, он ткал ей разумное существование, и никогда еще в жизни не бывал он поглощен так глубоко, ни в пору ученья, ни в те тяжелые дни, когда боролся с жизнью, выпутывался из ее изворотов и крепчал, закаливая себя в опытах мужественности, как теперь, нянчась с этой неумолкающей, вулканической работой духа своей подруги!
– Как я счастлив! – говорил Штольц про себя и мечтал по-своему, забегал вперед, когда минуют медовые годы брака.
Вдали ему опять улыбался новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое…
Ему грезилась мать-создательница и участница нравственной и общественной жизни целого счастливого поколения.
Он с боязнью задумывался, достанет ли у ней воли и сил… и торопливо помогал ей покорять себе скорее жизнь, выработать запас мужества на битву с жизнью – теперь именно, пока они оба молоды и сильны, пока жизнь щадила их или удары ее не казались тяжелы, пока горе тонуло в любви.
Мрачились их дни, но ненадолго. Неудачи в делах, утрата значительной суммы денег – все это едва коснулось их. Это стоило им лишних хлопот, разъездов, потом скоро забылось.
Смерть тетки вызвала горькие, искренние слезы Ольги и легла тенью на ее жизнь на какие-нибудь полгода.
Самое живое опасение и вечную заботу рождали болезни детей; но лишь миновало опасение, возвращалось счастье.
Его тревожило более всего здоровье Ольги: она долго оправлялась после родов, и хотя оправилась, но он не переставал этим тревожиться. Страшнее горя он не знал.
|
The script ran 0.02 seconds.