Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Всеволод Крестовский - Петербургские трущобы
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_history

Аннотация. Роман русского писателя В.В.Крестовского (1840 — 1895) — остросоциальный и вместе с тем — исторический. Автор одним из первых русских писателей обратился к уголовной почве, дну, и необыкновенно ярко, с беспощадным социальным анализом показал это дно в самых разных его проявлениях, в том числе и в связи его с «верхами» тогдашнего общества.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Гряди, жено благословленная, гряди, голубице, на чертово пепелище! – забормотал блаженный, улыбаясь и крестясь и в то же время издали крестя графиню. Последняя никак не ожидала такого пассажа и – не то испугалась, не то смутилась. – Как тебя зовут? – спрашивала она кротким вопросом. – Добродетель твоя многая, перед господом великая – царствие славы тебе уготовано, – продолжал крестить себя и ее блаженный, нимало не обратив внимания на вопрос графини. – Что ты такое говоришь, мой милый, не понимаю я, – заметила она, стараясь вслушаться в Фомушкино бормотанье. – Да воскреснет бог и расточатся врази его! – юродствовал меж тем блаженный со всевозможными ужимками. – Раба Анастасия – новый Юрусалим, узорешительница милосердия!.. Фомушка-дурак за тебя умолитель, царствия отца тебе упроситель… Живи сто годов, матка! Сто годов жирей, не хирей! Господь с тобою, алилуя ты наша, сиятельство ваше!.. сиятельство!.. – Mais il est fou, ce malhereux![340] – домекнулась графиня и обратилась с вопросом к Касьянчику: – Что он, – юродивый? – Юродивенький, матушка, Христа ради юродивенький, – жалостно запищал убогий старчик. Графиня поглядела на Фомушку удивленным взглядом. Она была чересчур уж благочестива, так что злые языки титуловали ее даже «сиятельной ханжой», и очень любила посещать Москву с ее сорока сороками. Каждое такое посещение не обходилось без усердственных визитов к знаменитому Ивану Яковлевичу Корейше. Московский блаженный всегда отличал от прочих свою сиятельную гостью и, как говорят, постоянно давал ей знамения своего благоволения к ее особе: откусывая кусок просфоры, он влагал его в уста графини. Рассказывают также, будто для вящшего изъявления своего благоволения к графине он еще и не такие курьезы проделывал над нею. Чествуя Ивана Яковлевича, она, конечно, чествовала и других юродивых. – Как тебя зовут, мой милый? – повторила она прежний вопрос. – Дурачок, дурачок, матка! Дурачком зовут, Фомушкой. А у тебя утробу-то благостью вспучило, благостью, матка, а я за тебя умолитель, душа милосердная: Фомку-дурака любит господь, Фомушка – божий дурак, только в обиде от силы мирстей… – По господней заповеди, ваше сиятельство, – начал пояснять многострадательный Касьянчик, – яко же апостоли от эллины нечестивии гонения претерпевали, такожде и он, божий человек, за напраслину ныне крест несет на раменах… А только он неповинен: он – Христа ради юродивый, мухи, инже клопа ползучего николи не обидит, а не токмо что от человека татебно уворовать вещию! Ему коли и подаянье-то сотворят во имя спасителево, так он и то, дурачок, возьмет, да тут же на нищую братию разделит, а сам – ни-ни, то-ись ни полушечки себе не оставит… Фомушка во время этого монолога только улыбался наибессмысленнейшим образом, с беспрестанными поклонами, творил крестные знамения, осеняя таковыми же и графиню. – За что же вас взяли? За что вы терпите? – спросила Настасья Ильинишна. – По злобе людстей, вашие сиятельство! Зол человек оговор возвел, – пояснил ей Касьянчик и рассказал историю о том, как приказчик купца Толстопятова, имея на Фомушку злобу за то, что блаженненький уличений в гресех ему многажды творил, мимоходом взял, да и подсунул-де нам толстопятовский бумаженник, а сам туточко же и завопил: «Воры-де вы, хозяина мово обокрали!» – Тут нас и взяли, – продолжал он рассказывать, – воззрился я только к небеси, на церковку божию, воздыхнул и прегорестно залился слезами: «Господи испытание на веру нашу поселаеши – буди по восхотению твоему!» – И сдали нас в темницу, в темницу, матушка, вашие сиятельство!.. Охо-хошеньки!.. А какие мы воры? Мы в странныем-убогом житии подвизаемся, имя Христово славословим, а нас злоба-то людская вона в кои наряды нарядила. – Помилуй, матушка, заступись! – слезно взмолился он после короткой паузы, пригибая свою убогую голову к обрубкам ног. – Ты наша защита, аньял небесный ты наш!.. Одна только ты и можешь!.. Божий человек по век свой молитвенник за тебя будет, – продолжал он, указывая на улыбающегося Фомушку, – его молитва юродственная, что тимьян ко престолу взыдет… Защити, огради нас, государыня ты наша милосливая! Это скорбно-слезное воззвание вконец растрогало графиню: на ее ресницах показались даже слезы. Вынув из кармана изящную записную книжку, она отметила в ней имена двух арестантов с нумером их дела и приступила-к утешениям. – Будьте покойны, мои милые, будьте покойны!.. Я употреблю все усилия – сама поеду, стану просить… – Аньял ты телохранитель наш! – с чувством нагнул Касьянчик свою голову, изображая земной поклон, а Фомушка-блаженный, слегка подпрыгивая, вполголоса завыл: «Величит душа моя!» – Ваше сиятельство, это ведь выжига-с… одно притворство-с, – рискнул заметить ей кто-то из тюремного начальства. Графиня с неудовольствием воззрилась на возразившего. – Пожалуйста, оставьте при себе ваши замечания! – произнесла она явно недовольным тоном. – Я умею понимать людей и очень хорошо различаю правду и искренность. Начальство опешило и уже не дерзало больше соваться с замечаниями. – Ступайте теперь, мои милые, ступайте! – с кротким благодушием обратилась она меж тем к арестантам. – Я за вас буду ходатайствовать, надейтесь и молитесь… Прощайте!.. Оба заключенника удалились. Касьянчик знаменовался крестным знамением и воссылал горе сокрушенные вздохи, а Фомушка глупо улыбался и еще глупее подпрыгивал. – Теперь я хочу к моим пройти: проводите меня, – изъявила желание графиня и направилась в женское отделение. L ТРУДНО РАЗЛИЧАТЬ ПРАВДУ И ИСКРЕННОСТЬ – Надо молиться и работать, – назидала графиня почтительно стоявших вокруг ее арестанток, обращаясь ко всем вообще и ни к кому в особенности. – Бог создал нас всех затем, чтобы мы молились и трудились… – Надо быть, ты и трудишься-таки! – шепнула насчет графини одна арестантка своей соседке. – Что ты говоришь, моя милая? – спросила графиня. – Я, ваше сиятельство, к тому это, что истину-правду господню рассуждать вы изволите, – смиренно ответила ей хитрая арестантка. – Хорошо, моя милая, похвально, что ты чувствуешь, – одобрила графиня, – вам надо более, чем кому-либо, молиться, поститься и трудиться, – продолжала она, – потому что постом, трудом и молитвою усердною вы хотя частию можете искупить перед господом ваши заблуждения, грехи и преступления ваши. Старайтесь исправиться и принимайте со смирением свою кару. Не ропщите на начальство: строптивым бог противится – вы это знаете?.. – Знаем, ваше сиятельство. – Ну, то-то… В часы досуга занимайтесь не разговорами соблазнительными, а чтением душеспасительных книжек и христианским размышлением, – слышите? – Слышим, ваше сиятельство. – Ну, то-то. Хорошо вам тут жить? Всем ли вы довольны? – Хорошо жить, ваше сиятельство, и всем даже очинно много довольны. – Это похвально; неудовольствие даже и грех было бы заявлять в вашем положении, да и не на что: мы все, что только можем, с охотой делаем для вас и вашей пользы. Ну, прощайте, мои милые! Очень рада видеть вас. Молитесь же, трудитесь и старайтесь раскаяться и исправиться. Прощайте! В эту минуту к графине, которая осталась довольна собою и своим поучением, робко и смущенно подступила Бероева. – Что тебе надо, моя милая, о чем ты? – матерински обратилась к ней графиня. – Выслушайте и защитите меня! – тихо вымолвила арестантка, глотая подступившие слезы. – Я готова, моя милая, изложи мне свое дело. Ты кто такая? Как зовут тебя? – Юлия Бероева. – Бероева… – протянула, прищурясь на нее, филантропка. – Что-то знакомое имя… помнится, как будто слыхала я… Ну, так что же, моя милая, в чем твое дело? Юлия Николаевна кратко рассказала ей свое дело и внезапный арест ее мужа. – Ну, так что же, собственно, нужно тебе? – Нужно мне… вашей защиты! Мой муж невинен – клянусь вам – невинен!.. Ради моих детей несчастных, умоляю вас, войдите в это дело!.. Облегчите ему хоть немного его участь! Вы это можете – вашу просьбу примут во внимание, господь вам заплатит за нас. Эти слова каким-то тихим воплем вырывались из наболевшей и надорванной души. Графиня слушала и в затруднительной нерешительности пережевывала губами. Она считала княгиню Татьяну Львовну Шадурскую в числе своих добрых знакомых и уже раньше кое-что слышала от нее о деле молодого князя. – Моя милая, – начала она тем самым тоном, каким за минуту читала назидательные поучения о труде и молитве, – моя милая, что касается твоего мужа, то я ничего не могу тут сделать. Я вообще этих… идей не люблю. Я знаю, к чему ведут все эти идеи, поэтому никак не могу просить за него. – Но он невинен! Они сами это знают! Его напрасно взяли! – стремительным порывом прервала ее Бероева. – Хм… Какие, мой друг, несообразности говоришь ты! – с укором покачала головой графиня. – Если они знают, что он действительно невинен, так зачем же стали бы его держать-то там? Что ты это сказала?! Опомнись! О ком ты это говоришь?.. Ай-ай, ой-ой! Нехорошо, нехорошо, моя милая!.. Как это ты, не подумавши, решаешься говорить такие вещи! Напрасно! – верно уж не «напрасно». Да и притом в твоем собственном деле ты не совсем-то правду сказала мне. – Как не совсем-то правду?! – вспыхнула Бероева. – Так. Я ведь знаю немножко твое дело – слыхала про него. Нехорошее, очень-очень нехорошее дело! – недовольным тоном продолжала филантропка. – Ты употребляешь даже клевету – это уж совсем не по-христиански… Я знаю лично молодого князя Шадурского: это благородный молодой человек. Я знаю его: он неспособен на такой низкий поступок, он тут был только несчастной и невинной жертвой. Графиня сделала два-три шага и снова обернулась к Бероевой. – Впрочем, если ты считаешь себя правою и если ты права в самом деле, то суд ведь наш справедлив и беспристрастен: он, конечно, оправдает тебя, и тогда я первая, как христианка, порадуюсь за тебя, а теперь, моя милая, советую тебе трудиться и раскаяться. Лучше молись-ка, чтоб бог простил тебя и направил на путь истинный! А по делу твоему трудно что-либо сделать, трудно, моя милая. – Да, потому что это князь Шадурский, потому что это барин! – с горечью и желчью вырвалось горячее слово из сердца арестантки. – А будь плебей на его месте, так ваше сиятельство, быть может, горячее приняли бы мое дело к сердцу. Благодарю вас – мне больше не нужно вашей помощи. Графиня остановилась, как кипятком ошпаренная таким несправедливым подозрением, и измерила Бероеву строгим взглядом. – Ты дерака и непочтительна! Ты забываешься! – сухо и тихо отчеканила она каждое слово и, повернувшись, с достоинством вышла из камеры. – В темную! – строго шепнуло приставнице тюремное начальство, почтительно следуя за графиней. Дрожащую от гнева арестантку отвели в узкий, тесный и совсем темный карцер, который в женском отделении тюрьмы служит исправительным наказанием. Сидя на голом, холодном полу, Бероева переживала целую бурю нравственных ощущений. Тут было и отчаяние на судьбу, и злоба с укоризнами и презрением к самой себе за то малодушие, которое дозволило ей увлечься нелепою надеждою. Она чувствовала себя кроваво оскорбленной и сознавала, что сама же вызвала это оскорбление. «Поделом, поделом! Так тебе и нужно! – злобно шептала она в раздражении и нервически ломая себе руки. – Не унижайся, не проси! Умей терпеть свое горе, умей презирать их! Разве ты еще недостаточно узнала их! Разве ты не знаешь, на что они все способны? О, как я глубоко их всех ненавижу! Какой стыд, какое унижение! Зачем я это сделала, зачем я обратилась к ней?!» И она в каком-то истерически-изумленном состоянии без единой капли слез, но с одним только нервно-судорожным перерывчатым смехом, злобно и укоризненно издевалась над собою, продолжая ломать свои руки, но так, что только пальцы хрустели, и злобно-суровыми, как буря, глазами зловеще смотрела в темноту своего карцера. К вечеру ее выпустили оттуда. LI НА ПОРУКИ Вскоре после посещения филантропки судьба некоторых заключенных изменилась, и прежде всего, конечно, изменилась она для Фомушки с Касьянчиком. Графиня Долгово-Петровская решилась ходатайствовать за «божьих людей». Дело о бумажнике купца Толстопятова за отводом единственного свидетеля – приказчика – должно было и без того предаться воле божьей, с оставлением «в сильном подозрении» обвиняемых. Поэтому, когда подоспели ходатайства графини, то, в уважение этой почтенной особы, и порешили, не мешкая, чтобы дело двух нищих, за недостатком законного числа свидетелей, улик и собственного их добровольного сознания – прекратить, освободи обвиняемых от дальнейшего суда и следствия и предоставя их на попечение ходатайницы. Ходатайница тотчас же поместила обоих в богадельню – «пускай, мол, живут себе на воле, с миром и любовью, да за меня, грешную, бога молят». – Вот, брат, тебе и манер мой! – сказал блаженный на прощанье Гречке. – Расчухал теперь, в чем она штука-то? Стало быть, и поучайся, человече, како люди мыслете сие орудовать следует! Ныне, значит, отпущаеши, владыко, раба твоего с миром. – Так-с, это точно «отпущаеши», – перебил его Гречка, снедаемый тайной завистью, – да только кабы на волю, а то под надзор в богадельню!.. Выходит, тех же щей да пожиже влей. – Эвона что!.. Хватил, брат! Мимо Сидора да в стену, – с ироническим подсмеиваньем возразил блаженный. – В богадельне-то живучи, никакой воли не нужно: ходи себе со двора, куда хочешь и к кому хочешь, и запрету тебе на это не полагается. А мы еще, авось, промеж хрестьянами сердобольными какую ни на есть роденьку названную подыщем, в братья или в дядья возведем! Ну и, значит, отпустят нас совсем, как водится, на сродственное попечение; таким-то манером и богадельне-матушке скажем «адье!» и заживем по-прежнему, по-раздольному. Понял? – Н-да… теперича понял… – Вот те и «тех же щей да пожиже влей»!.. – подхватил торжествующий Фомушка. – Там-то хоть и жидель, да все ж не арестантским серякам чета: а ты, милый человек, пока что и серяков похлебай, а на воле, бог даст, встренемся, так уж селяночкой угощу, – московскою! – А хочешь, опять засажу в тюряху? Как пить дам – засажу! В сей же секунд в секретную упрячут? – с задорливо-вызывающей угрозой прищурился на него Гречка, разудало, руки в боки, отступив на два шага от блаженного. – Чего ж ты мне это пить-то дашь? Ну, давай! Чего ты мне дать-то можешь? – харахорясь и ершась, передразнил тот его голос и манеру. – Чего? – мерно приблизился Гречка к самому уху Фомушки и таинственно понизил голос. – А вот чего! Не вспомнишь ли ты, приятельский мой друг, как мы с тобою в Сухаревке на Морденку умысел держали, да как ты голову ему на рукомойник советовал? Ась? Ведь щенок-то у меня занапрасно тут томится, – добавил он насчет Вересова, – а по-настоящему-то, по-божескому, это бы не его, а твое место должно быть! Фомушка побледнел и заморгал лупоглазыми бельмами. – Тс… Нишни, нишни! – замахал он на него своей лапищей и тотчас же оправился. – Э! Зубы заговариваешь! – мотнул он головой, самоуверенно улыбаясь. – Николи ты этого не сделаешь, потому – подлость, и уговор же опять был на то. Что, неправильно разве? На губах Гречки в свою очередь появилась улыбка самодовольная. – То-то! Знаешь, пес, на какую штуку взять меня! – сказал он. – В самую центру попал… Значит, теперича, друг, прощай! Ну, а… хоша оно и противно помалости, одначе ж поцелуемся на расставаньи, для тово, ежели встренемся, чтобы опять благоприятелями сойтися. И они простились до нового свиданья – где бог приведет или где потемная ночка укажет. * * * Следователь раздумался над последним показанием Гречки, в котором он, делая чистосердечное сознание, выпутывал из своего дела Ивана Вересова. Оба подсудимые сидели хотя и на одном и том же «татебном» отделении, но в разных камерах; значит, трудно было предположить о какой-либо стачке между ними; затем последнее показание Гречки во всех подробностях совпадало с показанием Вересова, подтверждая его вполне и безусловно; наконец нравственное убеждение следователя заставляло его видеть в Гречке, с первого до последнего взгляда, только опытного «травленого волка», у которого в последнем лишь признании зазвучала человечески-искренняя струнка, а в Вересове, напротив того, с самого начала и до конца решительно все изобличало хорошего, честного и неповинного человека, запутанного в дело случайно, посредством стечения несчастно сгруппировавшихся для него фактов и обстоятельств. Это-то нравственное убеждение и заставило следователя, взвесив беспристрастно все эти данные, выпустить Вересова на поруки. Он вызвал к себе Морденку. Старый ростовщик явился по первой же повестке; он как-то еще больше осунулся и осуровел за все это время и вошел к следователю тихой, осторожной походкой, с угрюмой недоверчивостью озираясь по сторонам, словно бы тут сидели все личные и притом жестокие враги. – Вот что, почтеннейший, – начал ему следователь, – вы изъявили подозрение в злом умысле против себя на вашего приемного сына. – Изъявил и изъявляю, – утвердил Морденко своим старчески-глухим, безжизненным голосом. – Но это, видите ли, оказывается совсем несправедливо: ваш приемный сын тут вовсе не участвовал. Морденко медленно, однако удивленно поднял свои брови и уставился на следователя совиными круглыми очками. – А почему вы это так изволите полагать? – медленно же и недоверчиво отнесся он к приставу. – А вот дайте прочту вам эти бумаги, так сами увидите, – ответил тот, подвигая к старику первое показание Вересова и последнее Гречки. – Нет, уж позвольте… я лучше сам… я сам прочту… – Как вам угодно. По мне, пожалуй, и сами. Старик сухой и дрожащей от волнения рукою взял бумагу, протер очки и, сморщив седые брови, с трудом стал разбирать написанное. – Что ж это такое?.. Я в толк не возьму, – с недоверчивым недоумением отнесся он к следователю, прочтя оба показания. – То, что вы напрасно подозреваете Вересова, – сказал тот. Старик сомнительно покачал головою. – Нет, не напрасно, – сухо и отрывисто пробурчал он в ответ. – Не напрасно?.. Но на чем же вы основываете ваше убеждение? Или все еще по-прежнему на ясновидении каком-то? – На ясновидении, – решительно подтвердил Морденко, – господь вседержитель через ясновидение ниспослал мне это откровение среди сна полунощного. «Эге, да ты, батюшка, видно, и в самом деле тово… тронувшись», – подумал следователь, оглядывая старика тем пытливо-любопытным взглядом, каким обыкновенно смотрим мы впервой на сумасшедшего человека. Морденко тоже глядел на него с абсолютным спокойствием и уверенностью своими неподвижными глазами. – Ввести сюда арестанта Гречку! – распорядился следователь, который для этого случая нарочно выписал его из Тюремного замка. Вошла знакомая фигура и как-то смущенно вздрогнула, увидя совсем внезапно старика Морденку. Иногда случается, что самые закоренелые убийцы не могут равнодушно выносить вид трупа убитого ими или внезапной, неожиданной встречи с человеком, на жизнь которого было сделано ими неудачное покушение. Гречка на минуту смутился, обугрюмился и потупил в землю глаза. Морденко, напротив, пожирал его взорами, в которых отсвечивало и любопытство и злоба к этому человеку, и даже легкий страх при виде того, который чуть было не отправил его к праотцам. «Боже мой, боже мой! – угрюмо мыслил старик в эту минуту. – Убей он меня тогда – и вся моя мысль, вся моя надежда, все тяжкие усилия и кровавые труды целой жизни – все бы это прахом пошло недоконченное, недовершенное… Вот он, промысел-то! Вот он, перст-то божий невидимый!.. Господь помогает мне, господь не покинул раба своего…» – Ну, любезный, – обратился пристав к арестанту, – расскажи-ка теперь вот им все дело по истине, как намедни мне рассказывал. Гречка поморщился да брови нахмурил и затруднительно почесал в затылке. – Нет, уж слобоните, ваше благородие! – Почему так? – Не могу, – с трудом проговорил Гречка. – Почему не можешь? – Да как же этта… Вы – совсем другое дело, а тут… Нет, не могу, ваше благородие! – Ну, полно кобяниться-то! Не к чему, право же, не к чему! – Претит мне это, словно бы жжет оно как-то… Больно уж зазорно выходит, ваше благородие, да и незачем. Не травите уж человека понапрасну, оставьте это дело! – взволнованно сказал Гречка. – Да вот, вишь ты, старик-то у нас не хочет верить, что Вересов тут ни в чем не причастен, – объяснил ему пристав, – все говорит, что он злой умысел вместе с тобой держал на него. Может, как от тебя самого услышит, так поверит, авось. Вот зачем оно нужно. Гречка крепко подумал с минуту, как будто решаясь на что-то, и все время упорно смотрел в землю. – Н-да-а, этта… статья иная, – процедил он сквозь зубы и, быстро встряхнув головою, сказал – словно очнулся. – Извольте, я готов, ваше благородие! И он рассказал Морденке все дело, по-прежнему не путая настоящих соучастников, но зато не упуская и малейших подробностей насчет того, как выслеживал он старика от самой церкви до ворот его дома, как подслушал в двух-трех шагах разговор его с сыном, как встретился с тем внизу на лестнице, затем – весь дальнейший ход дела и все побуждения да расчеты свои, которые заставили его впутать в уголовщину «неповинную душу». Морденко слушал, то подымая, то опуская свои брови и с каждой минутой становясь все внимательней к этому новому для него рассказу. По всему заметно было, что на его душу он производит сильное и какое-то странное впечатление. – Видишь ли ты, старый человек, что я скажу тебе! – обратился уже непосредственно к нему Гречка, одушевленный своим рассказом и впервые заглянув прямо в глаза Морденки, отчего тот сразу смущенно потупился: взгляд у арестанта на эту минуту был недобрый какой-то. – Видишь ли ты, – говорил он, – мыслил я сам в себе, что ты человек есть, что кровь да сердце взбунтуются в тебе по родному детищу: болит ведь оно, это детище, не токмо что у человека, а почитай и у собаки кажинной – и та ведь, как ни будь голодна, а своего щенка жрать не станет. А ты сожрал: под уголовную единоутробу свою подвел. А я думал, ты дело потушишь. Нехороший ты, брат, человек, и оченно жаль мне, что не удалось тогда пристукнуть тебя на месте! Морденко заежился на своем месте и часто заморгал глазами; ему сделалось очень неловко от жестких слов арестанта, которого следователь остановил в дальнейшем монологе на ту же самую тему. – Да что, ваше благородие, коли петь песню, так петь до конца! – махнул рукою Гречка, и по окончании рассказа был уведен из камеры. После его ухода Морденко почти неподвижно остался на своем стуле и сквозь свои совиные очки глядел куда-то в сторону, как будто, кроме него, никого тут не было. – Ну, что ж вы теперь на это скажете, почтеннейший? – как бы разбудил его пристав. – Ничего, – отрицательно мотнул головой Морденко. – Кажется, ясно ведь?.. А впрочем, и я еще постараюсь побольше несколько разъяснить вам. Присядьте-ка сюда поближе! Пристав привел ему все те факты и соображения, которые могли служить в пользу невиновности Вересова. Старик слушал так же молча и так же внимательно – время от времени шевеля бровями своего черство-неподвижного лица. – Так сын мой, стало быть, невинен? – раздумчиво спросил он после того, как следователь истощил все доводы. – Я полагаю – так. – Хм… Жаль, – произнес он в том же раздумьи. – Чего жаль? – изумился пристав. – Жаль, что он не тово… не вместе… – пояснил Морденко. – Как жаль?.. Да вы должны быть рады! – Я рад, – сухо подтвердил Морденко, по-прежнему глядя куда-то в сторону. – Не понимаю, – пожал тот плечами. – Я рад, – точно так же и тем же самым тоном повторил старик. – А я его выпускаю на поруки, – объявил пристав. – Зачем? – Затем, что ненадобно его даром в тюрьме держать. – Хм… Как хотите, выпускайте, пожалуй. – А вы желаете взять его на свое поручительство? – спросил следователь. – Я?! – поднял Морденко изумленные взоры. – Я не желаю. – Да ведь вы сами же видите, что он невинен? – Вижу. – Так почему же не хотите поручиться? Ведь вы, между нами говоря, отец ему. – Отец, – бесстрастно подтвердил Морденко. – А ручаться не желаю. Человек и за себя-то, поистине, поручиться на всяк час не может, так как же я за другого-то стану?.. Он думал про себя: «Взять на поруки – значит, при себе его держать, кормить, одевать, да еще отвечать за его поведение… Да это бы еще ничего – кормить-то, а главное, – теперь он с разным народом в тюрьме сидел, верно вконец развратился… Если тогда был невинен, то теперь убьет, пожалуй… И мое дело, вся надежда жизни моей пропала тогда… Все же он – барская кровь… барская… Нет, уж лучше господь с ним и совсем! Пускай его как знает, так и делает, а я сторона!.. Я – сторона». И старик, в ответ на свою тайную мысль, замахал руками, будто отстраняя от своего лица какое-то привидение. – А видеть его хотите?.. Он здесь ведь, у меня, – предложил ему следователь. Морденко подумал, поколебался немного и отрывисто ответил: – Не хочу. И откланялся следователю, боясь в тайне, чтобы не встретиться как-нибудь с Гречкой или, что ему еще хуже казалось, с сыном. – Господин Морденко убедился, кажется, что вы невинны, но отказался взять на поруки, – объявил пристав Ивану Вересову, когда тот был приведен к нему. – Если хотите выйти из тюрьмы, ищите себе поручителя. Арестант вскинул на него радостно-благодарный взор и молча поклонился. LII ФАРМАЗОНСКИЕ ДЕНЬГИ Но недолга была радость Вересова. Где и как найти ему поручителя? Да и кто захочет брать на свою шею такую обузу? Вересов очень хорошо знал, что масса нашего общества весьма склонна смотреть с дурным предубеждением на человека, сидевшего в тюрьме, не разбирая – виновен ли он или невинен; одно слово – в тюрьме был, – и баста! – этого уже довольно для составления известного приговора. Да и, кроме того, ему решительно не к кому было обратиться. Теперь он начинал чувствовать себя одиноким более чем когда-либо, более чем в тюрьме: там у него была хоть одна крепкая, надежная душа человеческая, был честный друг и товарищ – Рамзя, – а на воле что ему оставалось? И все ж таки, хоть и бессознательно, а почему-то хотелось на волю… Грустно сидел он в арестантском ящике, называемом тюремным фургоном, который имеет назначение возить заключенных из тюрьмы и обратно, на следствия, суд и к экзекуции. Против него помещался Гречка, а о-бок с ними еще два арестанта. – Ну, малец, ты меня прости, что я маленько тово… поприпер тебя, – откровенно обратился он к Вересову, – я же зато и выпутал, а ты не гневися. Что ж делать! Так уж случилось: линия!.. – Я не сержусь… Господь с тобою, – кротко и просто ответил Вересов. – Ну, и спасибо! На нашего брата ведь что сердись, что не сердись. Сердит да не силен, говорится, так знаешь – чему брат? А по мне, хоть и силен, все равно наплевать!.. А ты, друг, лучше вот что скажи: тебя на поруки отпущают? – Да, на поруки. – А батько-то, слышно, отказался! Вересову не хотелось распространяться насчет отца, и поэтому в ответ он только коротко кивнул головою. – Ну, значит, надо нанять поручителя, – заметил Гречка. – Как это нанять? – спросил его Вересов. – Ах ты, простота-простецкая!.. Обнаковенно как! – подсмехнулся тот. – Как завсегда промеж нас творится, – за деньги. – Да где ж его взять-то? Я никого не знаю. – А зачем тебе и знать? Этого вовсе не требуется. Дай полтину в зубы приставнику либо подчаску – он тебе всю эту штуку мигом и обварганит. – Да коли поручитель-то меня не знает? – возразил Вересов. – Да и не к чему ему знать. Это уж такая ихняя прахтика; с того только и хлеб жуют. – Да ведь много, пожалуй, заплатить придется. – Фью! – презрительно свистнул Гречка, махнув рукою. – За три цалковых кого хошь возьмет, хоть самого Ланцова,[341] а не то – сам Ванька Каин из гроба восстань – и от того не откажется. – Нет, уж видно, в тюрьме придется досиживать! – вздохнул Вересов после грустного раздумья. – Зачем в тюрьме?! – изумленно спросил его Гречка. – Аль уж она, сударушка, так полюбилась тебе? – Где полюбиться! Денег нет, – признался Вересов. – Эвона!.. Только-то и всего!.. Деньги отыщем! Деньги – дело нажитое, – утешил Гречка. – Да хоть я, пожалуй, дам тебе! Три с полтиной – куда ни шло! Больше не проси, потому, – не дам: больно жирно будет, а три-то могу – значит, только чтоб на выкуп хватило. Вересов поглядел на него с немалым недоумением. Его изумлял этот порыв великодушия в человеке, который принес ему столько зла и несчастий. Но к таким порывам иногда весьма бывают склонны непосредственные и – что казалось бы очень странным – глубоко и грубо испорченные натуры. В злодее цивилизованном и утонченном несравненно труднее отыскать признаки сердца и совести, чем в злодее грубом, простом и необразованном. Первый часто совсем теряет эти нравственные свойства, тогда как второй более бывает способен сохранить искру чего-то человеческого под грубой корой разврата и преступления. В непосредственном человеке чаще пробуждается и непосредственное человеческое чувство. Таковы, по крайней мере, выводы из тех фактов, которые мне лично доводилось наблюдать в людях этого рода. И понятно, почему оно так бывает: простой, непосредственный человек делается жертвой преступления по большей части из трояких побуждений: либо это несчастная, психиатрически-врожденная наклонность, либо негаданный-недуманный прежде страстный порыв, либо же, наконец, экономические и социальные условия жизни и быта. Эти последние, к несчастию, служат наиболее частой, почти общей, характеристической причиной преступлений для задавленного, бедного и необразованного класса. Стало быть, если гнет да голод заставляют человека становиться преступным, то, по удалении той или другой причины, он бывает более чем цивилизованный, утонченный негодяй, способен к порывистым возвратам хорошего человеческого чувства. Что же касается до негодяев цивилизованных, то читатель в течение нашего длинного рассказа, вероятно, мог уже уяснить себе, какие именно пружины чаще всего являются тут двигателем преступлений. Да и самый характер-то преступления тут уж совсем иной, противоположный нищете и голоду. * * * Дело клонилось к вечеру, и на татебном отделении не ждали экстренных посещений какого-либо начальства. Поэтому камеры не были замкнуты, и арестанты свободно могли переходить из одной в другую, в гости к товарищам – посидеть да покалякать час-другой, до вечерней поверки. Осип Гречка явился в камеру, где содержался Вересов, и направился прямо к нему. – Вот тебе три с полтиной! Считай, верно ли? – сказал он, подавая три истертые бумажки вместе с крупными медяками. Вересов стоял в замешательстве: ему не хотелось принять деньги, напоминавшие что-то вроде подаянья. – Да ну, бери же, что ль! Не жгутся! – грубо сунул тот ему в руку. – Да что ж ты мне это… Христа ради, что ли, – тихо возразил он смущенным голосом. – Зачем Христа ради! – по товариществу! – объяснил Гречка. – Сочтемся как-нибудь! Разбогатеешь – отдашь, а не отдашь – так и сам, не спросясь, возьму темной ночью, да еще с процентой. Так ли, ребята? – Так-то так, – согласился Жиган, – да только – что ж это у тебя шальные деньги, что ли? – Шальные не шальные, а даром нажитые: в трынку опомнясь выстукал. – Верно шальные, что непутно кидаешь, – продолжал Дрожин, – лучше бы плепорцию угощения на товариство выставил. – Ну, уж путно ль, непутно ль – про то наше знатье! – оборвал его Гречка. – Это я мальцу взаймы: поруку ему надо нанять. – А, ну, это статья иная!.. А только все ж, надо полагать, деньги это у тебя, брат, фармазонские. – Какие? – недоверчиво прищурился Гречка на Жигана. – Фармазонские. – Это что ж такое значит? – А ты и не знал? – поддразнил его Дрожин. – Эх, вы!.. А еще матерыми ворами-убивцами туда же похваляются! – Не слыхали, – неохотно и отчасти смущенно сознался Гречка, искоса как-то глядючи в землю. Ему было досадно и на то, что Жиган при всех пристыдил его, и на то, что не знает, какая, мол, это штука – фармазонские деньги. А любопытно бы доведаться!.. – А ты расскажи, коли знаешь, – предложил он Дрожину. – А что дашь за сказ? – Даром не стану. – Чего тебе дать? Шишку еловую, что ли? Ты коли, значит, стар-человек есть и притом Жиган, так ты молодым-то в поученье это скажи. – Даром не стану, – подтвердил Дрожин. – Ну! Верно, и сам не знаешь! Есть, мол, звон, да не весть, где он! Слыхали, значит, что бывают какие-то фармазонские, а какие-такие – про то неизвестны. Это замечание подстрекнуло старого Жигана, который везде и во всем любил пощеголять своей опытностью и бывалостью. – Ан врешь же вот, песий огрызок! – окрысился он на Гречку. – Видно, и в сам-деле учить вашего брата приходится! Это вот какие деньги, – начал он, окинув глазами всю камеру, – коли станешь ты на них что покупать али кому отдавать, так они сами собою, значит, опять к тебе же в мошну вернутся. – И скоро вернутся? – с живым любопытством перебил Гречка. – Сразу же, как только отдашь. И моргнуть не успеешь, а они уж у тебя лежат: потому – сила в них нечистая, и раздобыться ими никак иначе невозможно, как только через тяжкое преступление: надо либо младенца убить, либо над мертвым, над покойником, значит, надругаться и ограбить его, либо святотатство какое ни на есть сделать. Тогда только человек достоин будет. – А иначе никак невозможно? – спросил его Гречка. – Невозможно! – с видом авторитета ответил Дрожин. – И добыть их все пути заказаны, акроме двух: либо убить того человека, который владеет ими, либо через нечистую силу. – Хм… Штука мудреная… – раздумался Гречка. – Вот коим манером, сказывают, раздобылся ими один жиган савотейный! – продолжал меж тем старый Дрожин. – Есть такая книга древняя, и писание в этой самой книге от халдейских мудрецов. Запечатана она семью печатями черными, и прозвание ей положено от Гога и Магога – «Сивила египетская» – так и прозывается. И есть на Белом море камень-алатырь, и под этот самый камень-алатырь заложил книгу ту амператор Пётра-Первый. Как заложил, так и зарок положил, чтобы никто книгу ту Сивилу египетскую не достал; а достанет ее разбойщик разбойщицкой сын, который во младенческой утробе руки свои покровянит и крови той напьется, и тот разбойщик разбойщицкой сын будет и книгой той во век свой владеть. Вот жиган-то прослышал про эту статью. Продрал он с палестин забугорных да на Белое море и нашел тот самый камень-алатырь, а на камне, видит, младенец сидит и ножик с образком в ручках-то держит. Жиган взял от него этот ножик и, как было по зароку заказано, пропорол ему младенческую утробу, руки окровянил и крови напился. Тут перед ним и камень-алатырь с места сдвинулся. Как сдвинулся, так ему книга и обозначилась. И вычитал он там писание насчет фармазонских денег – как то-ись раздобыться ими: рецепта, значит, такая приложена. Он так и сделал. Пошел на торжище и купил гусака. Что запросили за птицу, то сразу и дал без торгу. Принес гусака этого домой, печку распрежарко затопил и крепко давнул его за шею. Тот и задохся у него под рукою. Не ощипля, не обчистя, метнул его в печку-то и стал жарить. А в книге обозначено, чтобы жарить гусака до полуночи. Вот в самую полночь достал он это жарево смердячее из печи каленой и вышел с ним в поле на развал четырех путей. Сам стоит, а сам кричит: «Продается гусак продажный, цена – рубль запропажный!» Смотрит – по всем четырем путям – от востока и от запада, от моря и от гор идут к нему спешно четыре епишки – четыре эфиопа. Один давал гривну, другой алтын, третий полтину, а четвертый рубль. Страшно жигану стало, хоть сквозь землю провалиться, так впору бы, а сам одначе же помнит, что в книге прописано: «В эвдаком разе, мол, будь тверд человече, а не будешь тверд – сила нечистая задушит тебя, как ты гусака задушил». Он и выдержал, значит, карафтер свой. Отдал жарево за рубль и пошел домой, не оглянувшись и слова единого не промолвя. А нечистой силе, значит, хочется рубль-то вернуть; она и кричит ему вдогонку: «Продавал гусака живого, а продал мертвого! Зачем, значит, черта надул?» А жиган знал все это, потому – оно так в книге «Сивиле» прописано, и пришел домой цел и невредим, а рубль этот всю жисть его продовольствовал. Так вот таким-то манером добываются эти фармазонские деньги! Либо через гуся жареного, либо, коли уже ты знаешь, у кого они есть, то через тяжкое преступление, – с авторитетной поучительностью заключил Дрожин. – А много ли таких рублев-то есть? – спросил его крайне заинтересованный Гречка. – Да гуляют-таки по белу свету! В одной Рассее, сказывают, на кажную губернию по одному такому рублю полагается, да кроме того, не в счет: один на Архангельской город, один на Москву белокаменную, один на Питер да один на Нерчинской. – Вот она, штука-то! – задумался Гречка. – А как же, то-ись, распознать-то его? – осведомился он. – Распознать можно, потому примета на нем положена, – объяснил Дрожин. – Фармазонский рубль завсегда старинного чекану – еще от самого императора Пётры-Первого. И сказывают, быдто на нем такая печать антихристова приложена, почему што и рубль-то этот с тех пор самых на свету появился, как в Перми, али в Вологде, что ли, народился антихрист. – Э, так вот как!.. А хорошо бы и в самделе раздобыться фармазонскими деньгами! – с какою-то лихорадочной мечтательностью воскликнул Гречка. – Ежели бы он да попался в мои руки, воровать бы повек закаялся; не стал бы больше, детям и внукам заказал бы, ей-богу! Дрожин только головой мотнул на это да недоверчиво усмехнулся. Гречка ушел из камеры под сильным впечатлением дрожинского рассказа. Целую ночь ему грезились фармазонские деньги, а наутро в горячей голове его, наряду с неугомонной мыслью о воле и побеге, гвоздем засела теперь еще новая мысль; как бы сделать так, чтобы этим самым рублем раздобыться? LIII ОТПЕТЫЙ, ДА НЕ ПОХОРОНЕННЫЙ В известную пору дня, этак от десяти утра до третьего пополудни, поблизости тюрьмы и около полицейских частей вы можете встретить на улице неизменно одни и те же личности. В одном месте – это какая-нибудь клинообразная, бойко-плутяжная бородка, в чуйке; в другом – известный небритоусатый тип, с кокардой на красном околышке засаленной фуражки, с коим необходимо соединяется представление о «жене-вдове и шести сиротах мал мала меньше»; в третьем – вы непременно наткнетесь на подобный же тип, только другого оттенка: засаленный же вицмундир гражданский, с оборванными кой-где, болтающимися пуговками, такая же неумытость и небритие и такой же букет сивушного масла, имеющий свойство, подобно китайским пачули, давать знать о себе за три, за четыре шага. С десяти утра до третьего пополудни эти господа, неизбежно как смерть, появляются в означенных местах и фланирующей походкой, мерно, степенно прохаживаются на расстоянии сорока – пятидесяти шагов, по тротуару. Они уж тут как бы habitues[342] этого тротуара; проходит такой господин, например, мимо мелочной лавки – сидельцу поклон, как знакомому; проходит мимо распивочной – и кабачнику поклон, только еще втрое любезнее. А вот на углу стоит ходячий лоток с различною перекуской вроде печенки с рубцами да печеных яиц – с этим уж «при-тюремный» или «при-частный» фланер состоит в самых дружеских отношениях: походит-походит себе по тротуару и подойдет к рубцам – постоять, «передохнуть» да покалякать. Яйцо за копейку приобретет, методически, с наслаждением облущит его и кушает, промеж приятных разговоров. – Что, как делами шевелишь? – осведомляются рубцы. – Тихо, почтенный мои, тихо… – вздыхает причастный, – ни вчерасть, ни третёвадни – сам, чай, видел, – ни единого не взял… не знаю, что нынче бог даст. – Дрянь дела! – равнодушно замечают рубцы. – Этак ведь, пожалуй, сапожишек больше задаром изшарыгаешь, чем делов настряпаешь. – Всенепременно так, почтенный мой, всенепременно! – глубоко и грустно вздыхает в заключение причастный. Вот вышел из части полицейский солдат; при-частный, словно щука на карася, кидается за ним вдогонку. – Михей Кондратьич, а Михей Кондратьич! – Он чуть и не всю полицию знает по имени и отчеству. – Вы не за мною ли, Михай Кондратьич? – с переполохом ожидания допытывает при-частный. – Нет, не за вами… А что? – Пожалуйста, почтенный мой, – при-частный искательно приподнимает свою шапку, – уж ежели что… не поленитесь сбежать, кликните – я вот все тут вот и буду ходить. – Ладно, пожалуй, мы выкликнем, – с благосклонным достоинством соглашается вестовой следственного пристава. – А уж после присутствия, ежели нынче бог милость свою пошлет – позвольте просить на пару пива! – заманивает при-частный. – Могим и на эвтот сорт… отчего же! – снова соглашается полицейский, уходя по своей надобности. При-частный еще раз искательно берется за козырек, еще раз сокрушенно вздыхает и по-прежнему принимается неторопливо шагать по тротуару. Все эти господа «при-частные» и «при-тюремные» фланеры суть непосредственное порождение наших судов и следствий. Это – наши присяжные свидетели о чем угодно (плата – смотря по важности) и поручители за кого угодно (плата – тоже смотря по важности и обстоятельствам). Иные из них, завидя утром подходящего субъекта (нюх такой уж есть у них), который подъезжает к воротам частного дома, стремительно направляют к нему шаги свои и с подобающей таинственностью предлагают: – Не нужно ли вам свидетеля, милостивый государь? Могу быть к вашим услугам. Ежели подходящий субъект обладает известною гибкостью относительно осьмой заповеди, как известно, воспрещающей послушествовать на друга своего свидетельство ложно, то он соглашается на любезное предложение при-частного и, отправляясь с ним в первый трактир или пивную, излагает подробно обстоятельства, о коих надлежит свидетельствовать, – за известный гонорар, конечно. При выходе же подобных субъектов из частного дома при-частный точно так же является с предложением своих услуг: – Не требуется ли, милостивый государь, прошеньице изобразить или отзыв какой-либо, или протестацию? – позвольте рекомендоваться, к вашим услугам! И, в случае согласия, точно так же отправляются вместе в пивную, где при-частный давно уже пользуется ролью завсегдатая – своего, домашнего человека – и, удалившись в отдельную, уединенную комнату, принимается строчить по заказу. В этом занятии обыкновенно проходит почти весь остальной день при-частного, по окончании утреннего фланерства у полицейского дома. Полицейским и особенно тюремным солдатам очень хорошо известно место жительства этих поручителей, которые обыкновенно стараются приютиться где-нибудь поблизости тюрьмы или части, так что в случае надобности, не отыскав поручителя ни на тротуаре, ни в пивной, солдат бежит уже прямо к нему, на квартиру: «Пожалуйте, мол, ручаться!» Около одной из частей похаживал обыкновенно в качестве такого при-частного красноносый старичонко в беспуговном вицмундире и старенькой камлотовой шинели. Какова бы ни стояла на дворе погода – июльский ли зной, осенний ли дождик или крещенские холода, – вы неизменно могли бы встретить коричневую шинелишку с теплой котиковой шапкой, из-под которой пробивались жидкие космы желтовато-серых волосьев. Старичонке этому стукнуло уже под семьдесят лет, но для таких преклонных годов он был еще достаточно бодр телом и еще бодрее духом, особенно когда, бывало, хватит известную дозу очищенной; неподвижно-рыбьи тусклые глаза его отличались необыкновенной зоркостью и наметкой угадывать алчущих и жаждущих писания крючкотворных прошеньиц, свидетельства ложна, поручительства и тому подобных предметов. Это ходячее memento mori[343], своего рода «вечный жид» Съезжинского тротуара, уже более двадцати лет появлялся на своем тротуарном посту, где он был именно как смерть неизбежен, и вечно в одном и том же, неизменном ни при каких обстоятельствах, костюме. Время от времени он менял тротуар одной части на другую, другой на третью, третьей на четвертую, и по прошествии известного периода опять появлялся на прежнем месте. Впрочем, для него в течение столь долгого и неуклонного служения одному и тому же делу все подобные места равно могли показаться прежними и давно нахоженными. Прозвание этому старичонке было «отпетый да непохороненный», а имя, отчество и фамилия – Пахом Борисович Пряхин. Он уже отчасти известен читателю, который познакомился с ним еще в «Ершах», в знаменитой «квартире для трынки и темных глаз», где Пахом Борисович Пряхин в то время занимался невинной фабрикацией фальшивых видов и паспортов и снабдил подобными же Казимира Бодлевского, тогда еще граверского ученика, и горничную княжны Анны Чечевинской, Наташу – ныне блистающую баронессу фон Деринг. Хотя с тех пор над «отпетым да непохороненным» Борисычем пронеслось двадцать годов с лишком, и хотя эти годы попригнули-таки его немножко к земле, ожелтили и повыщипали волосы да неподвижно как-то орыбили глаза, однако Пахом Борисович Пряхин по духу своему остался все тем же отпетым да непохороненным человеком, и как воспоминание о былых временах, как символ неизменности своим вечным симпатиям и привычкам, сохранил свой нос сизовато-клюквенного колера вместе с обычным «приношением посильной пользы страждущему человечеству». Лет пятнадцать прошло уже с тех пор, как Пахом Борисыч покинул навсегда свою выгодную фабрикацию видов. Почувствовал он, по преклонным годам своим, некоторую привязанность к месту, к родному городу Петербургу, в котором он уже так давно и так прочно оселся, и не захотелось ему ради выгод мирских заниматься рискованной подделкой, за которую, пожалуй, пришлось бы переменить место жительства и отправиться на колонизацию стран зауральских. Стар стал Пахом Борисыч и возжелал покою, возжаждал более мирного бытия, а потому и переменил прежний род деятельности на более спокойный, менее рискованный и приличествующий его летам и званию. Нельзя сказать, чтобы и до сего окончательного решения он не занимался тем же: нет, Пахом Борисыч и в те времена еще точно так же похаживал по тротуарам около съезжих домов в качестве «при-частного» фланера и точно так же строчил прошеньице да брал на поруки, чему много благоприятствовали также и тогдашние приватные занятия его в конторе квартального надзирателя; но, собственно, пятнадцать лет назад он составил себе уже окончательное решение посвятить свою жизнь и мирные, спокойные занятия на посильное служение страждущему человечеству, в качестве «при-частного строчилы и поручителя». К этому, для окончательной полноты сведения о Пахоме Борисыче Пряхине, мы должны сообщить и то обстоятельство, что Пахом Борисыч Пряхин был родителем достаточно уже известной читателю особы, Александры Пахомовны, или Сашеньки-матушки, quasi[344] тетушки господина Зеленькова и неизменно верной агентши генеральши фон Шпильце. Впрочем, Сашенька-матушка никакого уважения и дочерних чувств к родителю не оказывала, даже не при всяком случае и не при всяком постороннем человеке «тятинькой» удостоивала назвать его, и еще в лета своей юности прогнала с квартиры, на том основании, что к ней «благородные кавалеры приезжают, а тятинька очинно уже безобразен и только в конфуз ее вводит». Тятинька вздохнул, связал свой узелок и, завернув в первый же кабак, хотя и слезно, однако смиренно покорился горестной своей участи. С тех пор он только в случаях, крайней нужды являлся «к барышне» и робко выпрашивал у нее гривенничек «на баньку», да коли милость будет – чаишком грешным утробу попарить. Сашенька-матушка морщилась, ругала, на чем свет стоит, родителя и на гривенники далеко не всегда раскошеливалась. Так протекли дни отпетого да непохороненного Пряхина, и таковы были отношения его к дочери. LIV ВЕРЕСОВ НА ВОЛЕ – Что же мне делать теперь с этими деньгами? – в смущенном раздумьи и не зная, на что решиться, спросил Вересов Рамзю. – Возьми их, непременно возьми! – с убедительной положительностью присоветовал Рамзя. – Это он грех свой против тебя чувствует, совесть в нем завопияла, так он хоть чем-нибудь хочет помириться с нею, хочет, чтобы ты злости на него не питал. Значит, эти деньги надо принять, – заключил Аким, – потому – примирить человека с совестью его – это, брат мой, великое есть дело христианское. – Да на дело-то такое дал… почти что на обман, – еще смущеннее возразил Вересов. Рамзя весьма серьезно углубился в минутную думу. – Хм… на обман… – тихо заговорил он среди своего раздумья. – Человеку ведь воли хочется… нельзя, чтобы каждый человек первее всего воли себе не хотел… Апостол-то что говорит? «Идеже дух господень, ту свобода». А кто есть сосуд духа божия? Где духу божиьо приличествует пребывать? – в разуме, в сердце, в душе человеческой, брат мой!.. Посему, выходит, человек, а наипаче того христианин, первее всего к воле, к свободе должен устремляться. И Рамзя на минуту снова погрузился в свое раздумье. – Обман… в чем же обман?.. Отец твой, бог ему судья, отказался ни за што от сына единокровного… Ты человек неповинный – таково ведь и судия твой следственный мыслит о тебе; сам же он сказал тебе: «Ищи, мол, по себе поручителя». У тебя нет ни друга, ни ближнего, ни знаемого, к кому бы ты мог обратиться в нужде своей и в печали – «коиждой сам о себе да промыслит». Ну, и промысли!.. Ведь ты не убежишь, не уворуешь и зла ниже какого не сделаешь, а будешь же ведь мирно да тихо жить на воле – поручителю через свое озорство тоже зла не принесешь ни мало; отчего ж тебе и не нанять его?.. Дело полюбовное, добровольное… Обман… хм… обман, друже мой, там, где человек через обман зло творит себе и ближнему! – с силой искреннего убеждения заключил Рамзя. Вересов крепко задумался. Он был побежден своеобразной логикой Рамзи, слова которого дышали такой энтуазистической верой и убеждением, да притом воли-то вольной уж больно сильно хотелось ему – и он решился. Выписав на клочке бумаги свое имя и звание, он вручил его, вместе с полтинником, тюремному солдату и объяснил свою надобность. – А в какой части дело-то? – спросил тот. Вересов назвал. – То-то!.. это надо знать, потому – поручитель допрежь того в часть должен объявиться о желании своем. Ладно, будет сделано! – утешил его тюремный воин и в тот же день, улучив удобную минуту, смахал к Пахому Борисычу Пряхину. – Арестант-то бедный или богатенький? – осведомился поручитель. – Голяк! – махнул рукою воин. – Э, брат, это, выходит, игра свеч не стоит! – Чего не стоит!.. Деньги все едино получите: три-то рубля на улице ведь не валяются. – Да что… Кабы он богатенький был, так можно бы этак взять, через месяц отказаться: не ручаюсь, мол, по неблагонадежности. – Да на што же это? – А на то, что он тогда опять заплатит, только не отказывайся, значит. Этак бы и тянуть с него оброчек за каждый-то месяц. – Так-с, губа-то у вас не дура, да все же это не рука нам. Коли не хотите, так и не надо: к другому пойду. Вашего брата ведь довольно шатается! А от такого арестанта никто не откажется, потому – человек он смирный, обиды от начальства уж за него-то не наживешь. Это верно. Пряхин опешил от столь крутого поворота и тотчас согласился, на том основании, что три рубля и в самом деле на улице не валяются. Дня через четыре Вересову приказали сдать казенное серое платье, взамен которого выдали ему из цейхгауза его собственное, и тюремный фургон в последний уже раз отвез арестанта к следственному приставу. – Который из вас тут на поруки-то просится? – таинственно и украдкой спросил Пахом Борисыч, когда конвойный привел Ивана Вересова, вместе с другим подследственным, в прихожую следственной камеры. – Я… А что? – Приятно познакомиться… Я – твой поручитель: господин Пряхин, губернский секретарь в отставке. Деньги-то теперь заплатишь мне, что ли? – Не давай теперь, – толкнул подследственный локтем своего острожного сотоварища, – это, брат, стрикулист, возьмет, пожалуй, да и поминай как звали, а он пущай прежде поручится, тогда и отдашь. – Ишь, тюремная крапива… – злобственно прошипел поручитель, отходя в сторону. – Эва, как окрысился! Верно, в самую центру попал! – самодовольно ухмыльнулся подследственный. Четверть часа спустя Пахом Борисыч дал подписку в поручительстве и вместе с освобожденным Вересовым спустился с лестницы частного дома. – Ну, давайте же теперь условленное! – нетерпеливо остановил он внизу своего поручейника, вдруг меняя с ним ты на вы. Тот с благодарностью отдал ему деньги. – Хи-хи-хи… – слюняво и с присвистом засмеялся старичонко, ощущая необыкновенную приятность при виде ассигнации. – А если бы вы мне не отдали, я бы сейчас вернулся и отказался бы от поручительства. Хи-хи-хи… так то-с!.. А теперь – вот вам для памяти адрес мой, для того, что если вы себе изберете место жительства, то немедленно уведомьте: я должен это знать на всякий случай. Вересов обещал ему. – Ну-с, желаю наслаждаться всеми благами, – приподнял старичонко свою котиковую шапку. – Смотрите же, не обидьте меня, старичка беспомощного! Я по христианскому чувству, сжалился над вами, потому – это мой долг, в некотором роде для души спасения… посильная помощь страждущему человечеству… ну, и… прочее… Так уж вы, пожалуйста, обитайте себе смирненько, тихенько, богобоязненно, чтобы меня тово… под ответственность как-нибудь не подвести. Прощайте-с! И они разошлись в разные стороны. Вересов радостно вздохнул полною грудью, когда наконец остался один, – один совершенно. Он только теперь почувствовал свободу. Не в силах сдержать широкой радостной улыбки, пошел он без цели, куда глаза глядят, и пошел таким твердым и быстрым шагом, как будто его подталкивала и влекла какая-то сверхъестественная сила. Ему весело идти, куда хочет, идти без отчету, по своей собственной воле, весело ощущать даже самое это движение, глядеть на свободные, здоровые лица встречных людей, окунуться в этот водоворот уличной жизни и совсем потеряться, исчезнуть в нем. На каждую улицу, на каждый дом он глядел теперь как на нечто новое или как на старинного своего друга, с которым бог весть сколько времени не видался. А и времени-то, в сущности, немного ведь прошло с тех пор, как арестовали его – не более какого-нибудь месяца; но как, однако, в этот месяц изменился Вересов, как его пришибла и принизила недобрая доля!.. Теперь это были первые минуты, когда он забылся, под обаянием радостного, счастливого чувства свободы. Он все шел и шел, улыбался и глядел на все такими любопытными глазами, будто жаждал наглядеться на весь мир божий, и весь этот мир божий желая обнять, как брата, радостно кинуться ему навстречу и любить, любить его крепко и много… Но усталость наконец взяла-таки свое. Вересов остановился и огляделся вокруг. Присесть хочется – негде присесть, надо идти поневоле. Голод почувствовал – нечем утолить его… в кармане ни копейки, а даром есть не дадут… Жаль тюрьмы: там была своя койка и щи-серяки тоже были. Здесь теперь – воля, и нет ни того, ни другого. Он опять пошел без цели, только уже не так радостно и быстро, как за несколько часов перед этим. Начинало темнеть; по улицам фонари зажигались. Тысячи роскошных, блестящих магазинов заблистали газовыми огнями. Вон целый ряд фруктовых и бакалейных лавок, сквозь стекла которых так вкусно и заманчиво глядят всевозможные роскошные снеди: сыры, копченое, жирные пате и маринады, а там – ананасы да кустики земляники в горшочках да фрукты разные. «Хорошо жить на свете!» – с горькой улыбкой промелькнуло в голове Вересова, когда остановился он перед соблазнительным окном такой лавки, и долго рассматривал все эти вкусности, один вид которых голодно поводил мускулы его губ и щек и сдавливал скулы, заставляя глотать слюнки, вызываемые волчьим аппетитом. Вересов стоял, глядел и дрогнул на ветру; а голод меж тем все сильнее и сильнее начинал донимать его. По улицам проносилось множество экипажей. Сыны Марса в белых и красных шапках и привилегированные сыны биржи да изящных салопов в бобрах и соболях гнали во весь дух своих статных рысаков, стараясь во что бы то ни стало обогнать друг друга и паче того – обогнать какую-нибудь блестящую камелию, которая, с шиком закутавшись в богатую черно-бурую медвежью полость, нагло мчится сломя голову, развалясь в своем экипаже. В воздухе становилось холоднее – к ночи, должно быть, добрый морозец станет, а у Вересова пальтишко одним божьим ветром подбито… Остановился он посреди тротуара и с мутящей, голодной тоской огляделся во все стороны. Куда ж идти, что делать, где приютиться, где обогреться ему? Идти – куда хочешь, а приютиться… тоже где хочешь: город велик и пространен. Голодный человек почувствовал ужас. Среди этого шума, блеска, движения и многолюдства – он одинок и бессилен… И ему почудилось, что этот пышный город – его холодная, суровая могила. LV ФЕМИДА НАДЕВАЕТ ПОВЯЗКУ И ПОДНИМАЕТ СВОИ ВЕСЫ В зале одного присутственного места, обстановка которого была украшена всеми атрибутами современной Фемиды, где меч заменяется гусиным пером, гири весов – пудами исписанной бумаги, хранящейся в виде дел по судейским шкафам, а достославная повязка… Впрочем, одни говорят, будто повязка осталась та же самая, а другие сомневаются, чтобы она когда-либо существовала на глазах суровой богини. Итак, в зале, украшенной атрибутами современной Фемиды, заседал ареопаг ее верных жрецов и обслуживал некое уголовное дело. Называлось оно «Делом о покушении на жизнь гвардии корнета князя Шадурского, учиненном женою московского почетного гражданина Юлией Николаевной Бероевой». – Дело сомнительное, – заметил, пожевав губами, один из членов. – Вы находите? – возразил другой, который был неизмеримо солиднее первого, и при этом авторитетно вскинул на него юпитеровские взоры. – Полагаю, так. – Почему же, любопытно знать. – А хотя бы свидетельство мужа ее, который сообщил о дворнике… Дворник-то ведь показал бы иное. – Н-да-с, то-то вот и есть, что показал бы, – победоносно прервал Юпитер, – но в деле такого показания нет; дворник давным-давно умер-с. – Это-то странно: смерть накануне дачи показания, – диспутировал первый. – Воля судеб, провидение! – пожав плечами, фаталистически поникнул головою второй. – Опять же странного ничего нет: дворник был пьяница и, как видно из медицинского осмотра, умер скоропостижно от опоя, а пьяницу можно и подкупить… Наконец, чье же свидетельство должно быть больше принято во внимание: акушерки ли и прочих лиц, или какого-нибудь дворника? – Да, может быть, и дворник был бы столь же достоверно-законный свидетель? – Допустим, хотя в этом случае мы толчем воду в ступе, – соглашается Юпитер, – но статья 33-я второй книги Законов уголовных гласит, что при равной степени достоверности законных свидетелей, в случае противоречия их, судья должен давать преимущество: мужчине перед женщиною, знатному перед незнатным, ученому перед неученым и духовному перед светским. Заметьте-с, милостивый государь: знатному перед незнатным – стало быть, тут и говорить не о чем. Акушерка имеет дипломы – значит, и знатнее, и ученее какого-нибудь пьяницы-дворника. Притом же свидетельство одного не может считаться полным и удовлетворительным, если на него не ссылаются обе противные стороны. – Но Бероева слишком упорно стоит на том, что она защищалась только от насилия, – ответствовал между тем первый. – Гм… изнасилование!.. – ухмыльнулся солидный жрец Фемиды. – На теле ее боевых знаков не оказалось – это одно. А второе – какое же тут может быть насилие, если она сама, и притом собственноручным письмом, вызывала Шадурского в маскарад да потом поехала с ним ночью в ресторацию, в отдельный кабинет? Помилуйте, что это вы говорите!.. И потом эта выдуманная история о ребенке, оговор посторонних лиц, которые ее и в глаза-то никогда не видали, – продолжал солидный чиновник, – все это, по моему мнению, есть не что иное, как желание сорвать с богатенького князька изрядненький кушик – она же, притом, женщина далеко не достаточная; не удалась удочка с ребенком – так давай, мол, поддену его на насилие, авось на мировую пойдет да за бесчестие заплатит, чтоб отвязаться от суда и следствия, по крайней мере других побудительных нравственных причин я не усматриваю… Барынька-то, видно, не промах. Да-с, тут был своекорыстный расчет, – заключил авторитетный жрец Фемиды, – а по смыслу 343-й статьи той же книги сила улик умножается, когда обвиняемому от совершения преступления могла последовать прибыль. – Но это ведь только ваши личные соображения, – заметил спорщик, принадлежащий к числу еще неопытных служителей богини. – Допустим и это, пожалуй, – великодушно согласился опытный, – но и одних голых фактов достаточно для полного обвинения: во-первых, подсудимая найдена на месте преступления, с орудием в руке; во-вторых, есть законные свидетели; в-третьих, медицинское свидетельство утверждает, что раны были нанесены именно острым орудием, и притом одна из них всего только на полдюйма от сонной артерии, стало быть, могла иметь весьма серьезные последствия и даже самую смерть. Будь эти раны нанесены в руку, в ногу, в лицо – их можно было бы отнести к разряду увечья, но рана в грудь и в горло, на полдюйма от сонной жилы, в которую орудие не попало, быть может, только вследствие неверного удара, тогда как самая близость к этой жиле показывает намерение ударить именно в нее, – все это, по моему убеждению, должно быть, рассматриваемо как покушение к убийству. Наконец, подсудимая и сама не отпирается от своего преступного действия, только выставляет в оправдание причину, ничем не доказанную; на очных же ставках ровно никого не могла уличить, – все это, как хотите, вполне доказывает ее полную преступность и притом умысел. – А нравственное убеждение следователя? – попытался еще раз возразить ему спорщик, окончательно побитый на всех пунктах. – Следователь, как видно, еще порядочный молокосос! – тоном безусловного приговора ответил солидный муж и при этом с достоинством поправил на шее регалию. – Ему бы, по-настоящему, надо за это порядочный выговор сделать… Нравственное убеждение… Закон не спрашивает от следователя его личного нравственного убеждения; закон требует, чтобы он исследовал только факты и обстоятельства, каковые бы и представлял, а нравственного убеждения ему, по-настоящему-то, и по закону не полагается. – Однако, господа, что ж это мы все болтаем! – заключил он через минуту. – Дело-то ведь не ждет – у нас еще вона какая кипа накопилась! И приговор подсудимой через час уже был составлен. LVI ВЫЧИТКА РЕШЕНИЯ Прошло уже несколько месяцев, а Бероева все еще содержалась в тюрьме, не зная и не ведая, как идет ее дело. Сказано ей было только, что пошло уже в суд, на решение. Раза два и ее вытребовали туда для дачи показаний, но это ни на каплю не подвинуло дела в ее пользу, потому что с ее стороны были одни только голословные, бездоказательные показания, а со стороны ее противников – и значение, и вес, и, паче всего, хитрая механика Хлебонасущенского. Впрочем, на это дело она давно уже безнадежно махнула рукой, покорясь своей участи – какова бы она ни была и что бы там ей ни предстояло впереди. В ней теперь неисходно жила одна только мысль, одна болящая дума о муже да о детях. Но о судьбе мужа – ни слуху, ни духу, и за все это время ни одна строчка от него не доходила до арестантки, так что жив ли, сослан ли он или бесследно исчез, умер – для нее оставалось ничем не разрешимым вопросом. Только из Москвы от тетки доходили к ней письма – с каракульками, которые постоянно вставляла в приписках ее дочь Лиза, начинавшая учиться писать. Каждое такое письмо стоило Бероевой многих нравственных мучений, тоски и слез, живо напоминая разлуку со всем, что было так дорого и свято в ее жизни; но каждое из них в то же время и поддерживало ее, придавая силы и решимость на дальнейшее перенесение своей темной доли: Бероева знала, что рано ли, поздно ли окончатся этот суд и тюремное ее заключение, освободят или сошлют ее – она, во всяком случае, соединится опять со своими детьми, будет жить с ними и для них, и эта мысль много поддерживала ее твердость своим ободряющим влиянием. Был август вначале. До Бероевой дошли слухи, что дело ее скоро уже решится, и точно: незадолго после этого ее отправили в обычно-тюремном ящике, который на тюремном argot весьма характерно именуется «мышеловкой», выслушать решение. У человека всегда как-то является невольный трепет перед той роковой минутой, которая должна навеки решить его дальнейшую судьбу. Но трудно бы вполне выразить то глухое чувство, которое испытывала Бероева с того самого мгновения, как только ей было приказано отправиться к «вычитке» решения. Оно охватывало ее все сильней и сильней, чем ближе подвигалась «мышеловка» к месту назначения. Там, в этом огромном доме казенной архитектуры, готово уже решение ее судьбы. Какое это решение? Освободят ли, или засудят? Оставят в подозрении или сошлют? «В подозрении… Нет, это – гнусное состояние для честного человека… Пусть уж лучше ссылают! – думалось арестантке, в то время как черный фургон подскакивал и трясся на жесткой, булыжной мостовой. – А дети?.. Мать – преступница… ссыльная арестантка… Нет, дети будут со мною – возле и всегда со мною! Дети потом узнают, виновата ли я была… Но этот несчастный ребенок – где он теперь? Где они спрятали, куда украли его и что с ним сталось теперь, что за судьба его?» Целая вереница таких тяжелых мыслей отрывочно проносилась в голове подсудимой женщины, но неотступнее всех остальных возвращался к ней все один и тот же вопрос: оправдают или обвинят? Она знала – почти наверное знала, что обвинят, и все-таки смутная надежда мгновеньями невольно закрадывалась в ее сердце: «А может, и оправдают?» Однако Бероева превозмогла эту надежду и нарочно не давала ей разыгрываться, нарочно старалась в возможно худшем свете представить себе грядущую судьбу, так что ею наконец безотчетно овладело даже какое-то суеверное чувство: «Не надо думать, что все окончится хорошо да счастливо, лучше думать на худое, тогда авось…» И она не смела, она страшилась выговорить это ободряющее слово, потому что «всегда оно так случается, когда думаешь на хорошее, тут тебе судьба как будто нарочно худое-то и сделает». И бедная женщина, ввиду своего приговора, старалась убаюкивать себя такой суеверной и детски-наивной мыслью, которую бессознательно порождало в ней чувство надежды. В подобном состоянии человек уже лишается возможности строго мыслить путем здравой и холодной логики, потому что слишком трудно человеку разом помириться с не зависящей от его воли грозной развязкой своей судьбы – и он невольно поддается здесь инстинкту как бы самосохранения: «Никто же плоть свою возненавидит, но по природе питает и греет ее», – сказал еще более чем за тысячу лет мыслитель первых веков христианства. В таком-то мрачном состоянии страха, ожиданий и суеверно-инстинктивной надежды поднялась Бероева на темноватую лестницу присутственного места. Сердце ее так сильно и часто колотилось, чуть не до дурноты, что ей пришлось, отшатываясь к стене или к перилам, останавливаться по нескольку раз на ступеньках, чтобы перевести дух и собрать свои силы. Она поминутно хваталась рукою за грудь, словно бы хотела сдержать и утишить это усиленное сердцебиение. Конвой привел ее в прихожую, где обыкновенно, сидя на скамейках, арестанты ожидают, пока позовут их «на вычитку к открытым дверям». Здесь пришлось дожидаться более часу, и в это время разные чиновники, несколько раз по две, по три физиономии, высовывались в дверь, либо же проходили мимо, с любопытством оглядывая привезенную арестантку и тихо перекидываясь между собою какими-то замечаниями, очевидно, на ее счет и особенно насчет ее наружности, которая, несмотря на все невзгоды, перенесенные этой женщиной, все-таки оставалась еще как-то грустной, могильно-прекрасной… В это самое время Бероевой пришлось впервые испытать на себе то оскорбительное для нравственного достоинства человечества состояние любопытного, заморского зверька, на которого всякий считает долгом взглянуть, как на диковинку, – состояние, каждый раз испытываемое человеком в подобном положении. Чиновники знали и слышали про интересное дело Бероевой, и потому многим из них было весьма любопытно посмотреть на «интересную героиню» уголовного преступления. Наконец ее позвали в присутствие, где сторож указал ей надлежащее место, а два конвойные солдата, с ружьями у плеча, стали по бокам арестантки. Это место приходилось как раз перед дверями, которые через минуту распахнулись, обнаружив в глубине другой комнаты большой стол под красным сукном с золотой бахромой и кистями, на столе – золотое зерцало с четырехкрылым орлом на верхушке, а вокруг сидят чиновники в мундирах с высокими шитыми воротниками до ушей. Обстановка торжественная. Секретарь, в почти таком же мундире, взял со стола приготовленный заранее лист и остановился в открытых дверях, не переступая порога. Мотнув головою, чтобы оправить мешавший ему воротник, он откашлялся и торжественно-звучным, официальным голосом начал читать приговор подсудимой. Этот приговор осуждал ее на лишение всех прав состояния и ссылку на поселение в Томскую губернию. – Довольны ли вы решением? – форменно спросил секретарь по окончании. Бероева взглянула на него взором, исполненным такой горькой иронии, на какую только и может быть способен невинный человек, которого ведут на плаху и спрашивают: нравится ль ему эта прогулка? Она внятно ответила: – Довольна. – В таком случае подпишитесь – здесь вот, так требует закон, – предложил ей чиновник. Арестантка подписала под диктовку поднесенную ей бумагу, но все это исполнила как-то машинально, бессознательно, потому что и мысли в голове и ощущения на сердце начинали путаться и мешаться между собою. LVII НЕДЕЛЯ ПРИГОТОВЛЕНИЙ По возвращении в тюрьму Бероева уже не видела более своих тюремных товарок: ее немедленно отделили от прочих и заперли в особый, секретный нумер, потому что она с этой минуты считалась уже «решенною», преступницей. Одна из надзирательниц принесла ей евангелие и объявила, что в эту неделю заключенная должна говеть, исповедоваться и причаститься перед предстоящим последним актом ее трагикомедии. С этой минуты Бероева как будто переродилась. Надежды уже не было, но не было и слез и отчаяния. Постигшее ее горе было слишком тяжело и громадно для того, чтобы разрешиться ему слезами, воплями и напрасным сетованием на судьбу и людей: оно жило в ней, висело над нею как страшная свинцовая туча, которая, медленно надвигаясь со всех концов горизонта, как будто все опускается ниже и ниже, кажется – как будто вот-вот наляжет она на грудь земли и задавит ее собою; а между тем не разрешается грозою, и если уж разразится, то моментально, чем-то ужасным и неслыханным. Так было на душе Бероевой. Она как будто даже стала совсем спокойна, даже вполне владела собою, словно бы в нормальном человеческом состоянии; но это самообладание и спокойствие заключало в себе нечто гордое, роковое, непримиримое и грозное. При внимательном взгляде сделалось бы страшно за такое спокойствие. Первым делом она выпросила себе бумаги и перо и написала всего только несколько слов: «Снарядите обоих детей в дорогу; они идут со мною в Сибирь. Недели через три меня уж верно привезут в Москву – пусть к этому времени они будут готовы». Попросив об отправке письма, она уже никого и ни о чем не просила более, даже ни с кем не говорила все время. Когда по какой-либо надобности входили в нумер заключенницы, ее находили постоянно за чтением евангелия; но читала она как-то машинально, безучастно к мысли этой книги, а так – потому что нечем больше наполнить бесконечно долгое, однообразное время. Приходили звать ее в церковь – она молча повиновалась, молча выстаивала службу и точно так же возвращалась оттуда в свою комнату, ни на кого не глядя, ни на что не обращая даже самого мимолетного внимания. Она только беспрекословно исполняла то, чего от нее требовала обычная формальность. Наступил день исповеди – Бероева стала перед священником. – Чувствуешь ли ты всю глубину и весь ужас твоего преступления? Раскаялась ли вполне и откровенно, и всем сердцем и помышлением своим, чтобы быть достойною приступить к сему великому таинству? – тихо сделал он вступление перед началом своего пастырского увещания. Эти почти формальные в подобных случаях слова показались Бероевой величайшею иронией, какою только могла судьба издеваться над нею, и она не сдержала горькой усмешки, которая легкой тенью пробежала по ее лицу. Священник, исполняя подобным вопросом только надлежащий приступ и потому с некоторой рассеянностью глядя на предстоящую арестантку, которых, быть может, не первая уже тысяча предстояла перед ним в точно таком же положении, не заметил ее горькой улыбки, но, взглянув на ее склоненную голову, счел это за утвердительный ответ и продолжал свое увещание. – Надо надеяться на милость божию… И разбойник на кресте сподобился, а мы, христиане, и того наипаче, – говорил он с благочестивым воздыханием. – Участь, предстоящая тебе, положим, и весьма горестна, однако же не печалься… Я, как пастырь, желаю дать тебе духовное утешение… Ты разрываешь ныне все узы с прошлою жизнью и перед началом жизни новой… Бероевой стало невыносимо горько и тяжело. – Да, батюшка, с этими людьми и с этою жизнью все мои счеты покончены, – прервала она, с печальным одушевлением вскинув на него свои взоры. – Что бы там ни ждало впереди – теперь все равно! К чему утешенья?.. Мне уж не надо их больше!.. Начинайте исповедь. Священник поглядел на нее с удивлением, но, видно, в этих глазах сказалось ему слишком уж много замкнутого в самом себе горя для того, чтобы еще растравлять его каким-либо посторонним прикосновением, и потому, помолчав с минутку, он прямо уже начал предлагать ей обычные пастырские вопросы. На другой день, перед обедней, арестантке переменили костюм: черное платье заменилось полосатым тиковым, в каком обыкновенно ходят «нетяжкие» заключенницы, для того, чтобы она не причащалась в своем «позорном татебном капоте». Два утра следовавших за сим двух дней Бероева постоянно находилась в нервной ажитации. Она смело глядела в глаза грядущей судьбе, но страшилась единственно лишь последнего спектакля, не могла помириться с мыслью о том позоре, который неминуемо ждет ее на прощанье с покидаемой жизнью. Каждый звук шагов, приближавшихся к ее двери, каждый поворот ключа в замке заставлял ее бледнеть и вздрагивать, и холодеть, а сердце колотиться мутящей тоской ожиданья, но оба эти мучительные утра ей суждено было обманываться, и это наконец истомило ее так, что в ожидании следующего дня и тех же неизмененных ощущений она уже тоскливо спрашивала себя: «Да скоро ли же, наконец, скоро ли?.. Хоть бы кончали уже!» После долгой и почти бессонной ночи для осужденной наступил и рассвет ее третьего утра. LVIII ПРОГУЛКА НА ФОРТУНКЕ К СМОЛЬНОМУ ЗАТЫЛКОМ Во втором часу ночи на Конную площадь грузно ввалились три скрипучие телеги, наполненные грудою каких-то досок и бревен. Остановились посередине: рабочие люди стали скидывать на землю привезенный материал, а другие в это самое время на квадратном расстоянии вырыли четыре ямки, куда были вкопаны четыре столба. По глухой и безлюдной окрестности гулко раздавалось постукивание топоров да обухов, и кой-когда доносился до слуха сонного сторожа разный говор с восклицаниями то энергического, то веселого свойства. – Ну, Андрюха, прилаживай чертохвост, прилаживай доски-ту! Что осовемши сидишь, словно тетерев какой? Работа ништо себе, веселая. – Что в ей веселого!.. Все едино, как ни есть, а все она работа, значит. – А тебе как?! Только бы в распивочной насчет косушек работать бы? Ишь ты, персуля какая важная! – Терентьич! Кобылу-то[345] утверждать аль нет? – Кобылу не для чего, потому пороть, значит, не будут, а только так, для близиру одного, чтобы публике, значит, пример… – А кого это, мужика аль бабу? – Бабу, сказывали… Люблю я это, братцы! – Хреста на тебе нету, что ли?.. «Люблю»!.. Эки слова-то говорит какие! – А что ж, мы ничего, мы, значит, – слова, как слова! Что ж дурнова?.. – Да и хорошего ничего – спина, чай, некупленная! – Чужая – не своя. – Погоди маленько, – может, когда и до твоей доберутся. – А что ж такое? Мы, как есть, етта, одно слово, что ничево… И для меня тогда, значит, тоже амвон этот самый поставят. Подошли мимоходом какие-то три неизвестные личности, вида полунощно-подозрительного. Подошли, остановились и на работу поглазели. – Что это, братцы, строится? – А нешто не знаете?.. Штука-то ведь, поди, чай, про вашего брата работана. Кому и знать, коль не вам! – Да ты что ж лаешься? Ты говори, коль спрашивают! – А что вам говорить?! Вы вот погуляйте поболе по карманам, может, и отведаете… Да ладно, отваливай отседова! Нечего вам тут! Ишь ты, мазура оголтелая! Три полунощника отходят, весьма недовольные таким нелюбезным приемом рабочих. – А может, и в сам-деле когда-нибудь достукаешься, братцы, до этого цырмуньялу? – раздумчиво замечает на пути один из них своим товарищам. – Волков бояться, так и в лес не ходить! – откликается другой. – А ты, ребята, вот что смекай: это дело нам очинно на руку. Толпа-то ведь большая будет – только не зевай да трекай[346] бойчее, а работать граблюхами по ширманам[347] вволю, значит, можно при эфтом случае – самое разлюбезное дело! И три полунощника исчезают в темноте громадной площади. – Ну, ребятки, теперича, значит, столбушку только приладить – и шабаш, совсем готово будет! – раздается голос рабочего среди звяканья и стука топоров; а в это самое время дежурный городовой обходит окрестные дома и оповещает дворников, что наутро «наказывать будут, так чтобы с каждого дома народу побольше, а коли нельзя, так уж хоть бы по одному человеку согнать на площадь – потому начальство велит, чтобы смотрели, значит». Часа через два веселая работа была кончена; телеги, с тем же скрипом, рысцой удалились восвояси, и на пустынной площади, в предрассветном сероватом мраке, неясно чернеясь, осталась одна только безобразная масса эшафота. * * * В пять часов, на рассвете, дверь секретного нумера тихо отворилась, и в комнату осторожной походкой вошла с узлом в руках старушка-надзирательница. Ночник на стене тускло домигивал свой огонек, едва боровшийся с беловато-серым колоритом утра, слабо проникавшим за решетки тюремного окошка. Осужденная спала глубоким сном. Истомленный организм ее наконец поддался натуре: тяжелые мысли и черное горе, словно наболелая рана, ненадолго угомонились, наконец, после нескольких бессонных ночей, в этом опьяненном забытьи, которое одолело ее не более как за час до прихода старушки. Подойдя на цыпочках к постели Бероевой, она остановилась в нерешительности и долго стояла над нею, глядя в сонное лицо своим бесконечно добрым и грустно-сострадательным взглядом. Ей было жаль будить ее. «Спит… Пойди-ко, во сне и не чует, бедная, что уже все готово…» – подумала она, покачав своею старою головою, и тихо дотронулась до спящей. Бероева вздрогнула и широко раскрыла испуганные глаза. – Вставайте… пора… Уж там ожидают вас, – сказала Мавра Кузьминишна, кротко взяв ее за руку. – Кто ожидает?.. Зачем?.. – смутно спросила арестантка, позабыв и не разобрав еще со сна, какой смысл имеет этот приход в необычную пору. Старушка смущенно насупилась, не находя, каким бы образом полегче и в каких именно словах объяснить ей наступившую роковую минуту. Но Бероева все уже поняла. Еще не дальше, как накануне вечером, она так тоскливо желала, чтобы с ней поскорее кончали, чтобы не мучили ее долее этой неизвестностью, и томительным ожиданием развязки, а теперь, когда наконец так внезапно наступила последняя решительная минута, ей вдруг сделалось страшно – в голове опять проснулся и беспощадно встал этот грозный призрак публичного позора, и она, усевшись на своей арестантской постели, затрепетала всем телом, нервически и сильно вздрагивая по временам и неподвижно уставя на опечаленную старушку свои помутневшие тоскливым ужасом и как бы совсем одурелые глаза. – Брр… как здесь холодно… холодно… – болезненно-слабым голосом и словно бессознательно произнесла она, так что звук этого голоса даже несколько испугал старушку: ей показалось, будто осужденная не то в горячке, не то помешалась. – Нет, это вам так кажется. – заботливо поторопилась она успокоить ее. – Давайте-ка, я вам помогу одеться – теплее будет… Я вот и платье вам принесла. Бероева с помощью ее поднялась с постели. – Вот вам чистая рубаха – надо уж непременно во все чистое одеться, – говорила старушка, помогая ей при этом эшафотном туалете, – вот умоемся сейчас – водица-то холодненькая, освежит немножко… И Мавра Кузьминишна старалась как можно более разговорить осужденную, желая всем сердцем отвлечь и разбить посредством этого ее мрачные мысли. Бероева одела, наконец, «позорное» платье черного цвета – и туалет ее был кончен. – Мне дурно… – через силу проговорила она со стоном и, мертвенно-бледная, опустилась на руки старушки. Та усадила ее на кровать, суетливо подала напиться кружку воды да виски смочила. Бероевой через минуту несколько полегчало. – Тоска… Ах, какая тоска… Под сердцем гложет… – снова болезненно заговорила она, в изнеможении хватаясь рукою то за грудь, то за голову. – Страшно… страшно мне… О, если бы можно было умереть в эту минуту! Господи! боже мой! Дай ты мне это счастье, пошли ты мне смерть! – истерически воскликнула она и тяжко зарыдала. – Мавра Кузьминишна!.. И с этим воплем арестантка, словно в предсмертной, метающейся тоске, поникла головою на грудь неотступно стоявшей перед нею старухи и обвила ее своими бессильными руками. Добрая женщина при виде такого раздирающего душу горя и сама страдала в эту минуту, хотя много и много раз на своем старушечьем веку доводилось ей снаряжать на эшафот осужденных. По щекам Мавры Кузьминишны неудержимо текли слезы, но она все-таки не переставала ободрять арестантку. – Перестаньте, вы убьете себя, – сказала она ей решительно и строго. – Да, убью!.. Я хочу убить себя! – с какой-то мрачной, полупомешанной восторженностью откликнулась Бероева. – Опомнитесь: у вас есть дети… Грешно вам желать этого! – еще больше возвысила та голос, и эти слова, словно электрический удар, пронзили все существо осужденной. Она встрепенулась, быстро обтерла свои слезы и выпрямилась с необыкновенно энергической решимостью. – Так!.. Да, это правда, – спасибо вам, – сказала она голосом, которому усиливалась придать все возможное спокойствие, и с благодарностью посмотрела в глаза старухи. – Добрая моя!.. Да вы плачете! Вам жаль меня?.. Мавра Кузьминишна, вы – честный, хороший вы человек! Вот все, чем могу отплатить вам за это… И она крепко пожала ей руки. – Ну, теперь я спокойна… Пойдемте, Мавра Кузьминишна, – я готова. Арестантка сделала несколько твердых шагов к своей двери, но перед нею замедлилась. – Впрочем, нет, – промолвила она, возвращаясь, – простимся прежде… Вы мне были здесь и другом, и матерью. Благословите меня. И старушка медленно и набожно стала осенять крестным знамением ее благоговейно склоненную голову. Бероева тихо и долго приникла губами к благословившей ее руке и с твердым спокойствием вышла за дверь секретного нумера. * * * Семь часов утра. На улицах еще мало движения; снует только чернорабочий люд, кухарки торопливо шлепают на рынок, горничные шмыгают в булочную, мещанка-ремесленница проюркнула в мелочную лавочку – взять на гривну топленых сливочек к кофеишке грешному, дворники панель подметают, да шныряют из ворот в ворота разносчики с криками: «Рыба жива, сиги-ерши живые огурцы, зелены, говядина свежая». В воздухе носится тот утренний гул, который обыкновенно возвещает начало движения к жизни пробудившегося города. Но вот среди этого гула послышался на перекрестке резкий грохот барабана, – любопытные взоры прохожих внимательно обращаются в ту сторону… Что там такое? Толпа народа валит… солдаты, штыки… над толпою чернеется что-то… Из всех подъездов и подворотень, из всех дверей мелочных лавчонок навстречу выскакивает всевозможный рабочий и черный люд, привлеченный барабанным боем. Приближается торжественный поезд. Шагов на тридцать опередивши его, бог знает зачем и для чего, ковыляет, широко размахивая руками, полицейский солдат, каска от торопливости и ходьбы как-то комично сдвинулась у него набок, лицо выражает начальственную строгость и озабоченность: видно, что полицейский чувствует, будто и он тоже власть имущий, поэтому отгоняющим образом помахивает порою на встречную скучившую толпу и все ковыляет, все ковыляет так торопливо, словно чувствует, что спешит по необычайно важному делу. Вот на статных и рослых конях, плавно покачиваясь, выступают жандармы с обнаженными саблями, а за ними гарнизонный офицер и два барабанщика, которые на каждом перекрестке начинают выколачивать тот отвратительно действующий на нервы бой, который обыкновенно раздается, когда расстреливают или вешают человека, или когда ведут его к позорному столбу на эшафоте. За барабанщиками – каре штыков, а по бокам процессии – опять-таки статные кони жандармов, и посреди этого конвоя медленно подвигается вперед, слегка покачиваясь в стороны, позорная колесница, на которой высоко утвержден дощатый черный помост, на помосте столб и скамейка, а на скамейке сидит человеческая фигура – затылком вперед – в черной шапочке и в безобразном сером армяке без воротника – для того, чтобы лицо было больше открыто, чтобы нельзя было как-нибудь спрятать хоть нижнюю часть его. Руки этой фигуры позади туловища прикручены назад, а на груди повешена черная доска с крупной белой надписью: «За покушение к убийству». За позорными дрогами едут два заплечные мастера: один – приземистый и молодой, другой – рыжебородый, высокий и плечистый, – оба в надлежащем костюме, приличном этому обстоятельству, и везут они с собою, для проформы, «скрипку» – узенький черный ящик, в котором хранится «инструмент», то есть казенные клейма с принадлежностью и ременные плети; за палачами едут – полицейский пристав, исполняющий казнь, и секретарь со стряпчим, а позади их – священник в эпитрахили и скуфейке, с крестом в руке; и, наконец, все это шествие замыкается толпою любопытно глазеющего народа, который валом валит вслед колеснице и порывается во что бы то ни стало заглянуть в лицо преступнице, чтобы поглядеть, «какая такая она есть из себя-то». Бросьте взгляд на физиономии этой бегущей толпы – и сколько различных оттенков мысли и чувства уловите вы в одном этом беглом обзоре! Тут найдется и тупое, овечье любопытство, и недоумело-запуганный страх, и своего рода фланерское равнодушие, и какой-то тоскливый болящий оттенок в движении глаз и личных мускулов, но более всего, как самое характерное проявление отношений толпы к преступнику, прочтете вы на лицах сострадающее, грустное, христиански-человеческое чувство. Попадется прохожий навстречу, взглянет, остановится, и как-то невольно вырывается бессознательный вопрос: «Что это такое?» – Несчастную везут! – отвечают мимоходом в толпе – и прохожий набожно крестится, молясь и за несчастную, и за себя, и за всяку душу живую, чтобы господь помиловал и избавил от этой ужасной доли. Не любит русский человек подобных церемоний. Между тем тихо и долго тянется позорный путь осужденной, от Литовского замка до Конной площади, по которому надо проехать, с подобным триумфом, целые пять верст, а эти пять верст покажутся за целую вечность человеку, сидящему на высоком черном помосте, и проехать их надо по самым большим и людным улицам – от Офицерской, пересекая Вознесенский проспект, на Большую Мещанскую, оттуда по Гороховой, затем на Загородный проспект и по Владимирской площади через Колокольную на Николаевскую, а там – вдоль Невского к Московской железной дороге, оттуда уже поезд заворачивает налево, по Лиговке, к своей конечной цели – на Конную площадь, – целые десять людных улиц, избранных для увеличения позора осужденного преступника. Но на этой площади, покрытой народом, эшафота, на ней стоящего, не могла видеть Бероева: она сидела лицом назад – ради удовлетворения любопытства бегущей толпы. Наконец поезд остановился посредине Конной. Два палача отвязали руки Бероевой и, сведя с помоста, ввели ее в каре военного конвоя, пред эшафот, окруженный с четырех сторон штыками, за которыми волновалась прихлынувшая толпа народа. Секретарь в гражданском мундире выступил вперед и вынул из кармана свернутый лист бумаги. – Слушай, на кра-ул! – раздалась воинская команда – и ружья конвоя отчетливо-резко звякнули в воздухе. Барабаны ударили «поход», и через минуту, когда замолк их грохот, до слуха толпы отрывочно стали долетать слова читаемой секретарем бумаги: «По указу… суд… за покушение к убийству… на основании статей… положили…» И далее – все, что обыкновенно читается в этих случаях. – Слушай, на пле-чо! – И священник в последний раз приблизился к Бероевой. – Да благословит тебя бог и да даст тебе крепость и веру, – сказал он, осеняя ее крестом. – Теперь, умирая политическою смертью, ты окончательно уже разрываешь все узы с сим миром… Да благословит и направит тебя бог на путь истины в открывающейся ныне перед тобою жизни новой… Господь с тобою! И, приложив к губам ее распятие, он отошел в сторону. Тогда два палача, в своих традиционных красных рубахах и в черных плисовых шароварах, с высокими сапогами, взяли осужденную под руки и по лестнице взвели ее на помост черного эшафота. Барабаны снова зарокотали ужасающий живую душу бой к экзекуции. Толпа заколыхалась еще более, и еще слышнее пошел по ней какой-то смешанный, тысячеголосный гул. Бероеву подвели к высокому черному столбу, продели ее руки в железные кольца, прикрепленные к этому столбу цепями, и, надвинув их до самых плеч, под мышки, оставили ее на позорном месте. Осужденная, слегка приподнятая этими кольцами кверху, как-то повисла всем телом у своего столба. Ветер слегка колыхал ее черное платье и полы серого армяка. Толпа уже в немом молчании глядела теперь на эту серую фигуру с доской на груди. Многие головы обнажились, многие руки поднялись к челу, творя крестное знамение. Эти люди молились за своего ближнего – за «несчастную», голова которой все время была поднята кверху, глаза тоже устремлены в пространство и пристально смотрели в летнее небо, слегка подернутое туманом, чтобы не видеть ни эшафота, ни толпы – свидетельницы позора, и никого и ничего в целом мире… Но вот утренний луч солнца пробился на мгновение сквозь белесоватый туман, заиграл на прорезных крестах Знаменской церкви и ярко ударил в лицо осужденной. Прошло минут около пяти – и голова ее бессильно-тихо опустилась на грудь и повисла у края доски с белою надписью. Казалось, будто к позорному столбу привязана мертвая женщина. В свежем и теплом воздухе далеко пронеслась густым своим звуком протяжная волна первого удара в колокол – у Знаменья заблаговестили к ранней обедне. Вставало тихое, безмятежное летнее утро. По прошествии десятиминутного срока акт политической смерти был исполнен. Уголовную преступницу, Юлию Николаевну дочь Бероеву, сняли с эшафота. Военная команда после отбоя удалилась с площади, где остались одни полицейские и народ, не видя уже перед собою сдерживающего оплота, волнами отовсюду хлынул к арестантке. На многих женских глазах виднелись слезы – и трудовые, убогие гривны да пятаки со всех сторон посыпались к ногам Бероевой. – Прими, Христа ради!.. Прими, несчастненькая! – то и дело слышались в толпе сочувственные, сострадающие восклицания. Кто находился ближе всех к осужденной, тот поднимал с земли эту мирскую лепту и старался всунуть то в руку, то в карман ей подобранные деньги; сама же Бероева стояла, поддерживаемая солдатом, смутно сознавая окружающие предметы, в каком-то апатическом, бессильном состоянии, весьма близком к бесчувственности. – Бог весть, может, еще и занапрасно, может, она и не виновата еще – всяко ведь бывает! – толковали в народе. – Надысь, сказывают, тоже одного безвинного наказали… – Да уж теперича виновата ли, нет ли – дело поконченное. – Не приведи господи!.. Сохрани и помилуй, заступница-матушка! – слышится слезно-сокрушенный бабий голос. – А для ча ж не пороли ее? – раздается в другом конце голос мужской. – Потому – благородная, надо быть, – откликаются ему. – Да и слава богу… Что хорошо?.. Страсть ведь и глядеть на это, потому – человек ведь… – Нет, ничево: мы привыкши к эфтим делам!.. – Привыкши!.. Да ты откелева? – А здешние… Обыватели, значит, с самой с Конкой – тут и живем. – Ну, это точно что… А мы – деревенские, так нам оно в диковину. – По-настоящему, по-божескому, то есть, рассудить теперича, так хорошенькой душе и глядеть-то на это не след бы, да уж так только, прости господи… – Любопытно, Дарья Савельевна, очинно уж любопытственно!.. – Я доседова с самой Гороховой бежала все… думаешь себе – хоть грошик подать ей: со всяким ведь это может случиться. – А из себя-то она какая хорошая – и смотреть-то жалость берет. – Гей, ребята! Пойдем глядеть: палачей повели в кабак водку пить. – Это уж завсегда палачам по положению, опосля эшафота… Пойдем, робя! – Да чево там глядеть-то? Абнаковенно – пьют… Нешто, кабы самим хватить по-малости?.. – Эка, «чево»!.. Поглядим! Цаловальник с них и денег николи не берет! – Зачем не брать? – А так уж испокон веку ни один не возьмет – это верно! И как только выпьет палач, так он сейчас, вслед за ним, и посудину, и шкальчик об землю хрепнет, разобьет, значит, чтобы никто уж опосли из него и не пил боле. А ино даже так и в кабак не впустит, а возьмет, да вынесет к порогу – тут и пей себе! – Это точно, потому как палач по начальству присягу такую дает, что от отца-матери отрицается, коли бы и их пороть – он все ж таки должон беспеременно – отказаться не моги! – и, значит, он от бога проклятой есть человек за это. – Как же проклятой, коли ему от начальства приказано так? – Приказано! Силой ведь никто в палачи не тянет. Разве уж коли сам человек добровольно пожелает тово, а насильно идти начальство не заставляет. – Это уж самый что ни на есть анафема, значит: хуже последней собаки – почему что даже не каждый убивца-разбойник в палачи пойдет! – А и достается же этим цаловальникам, коли ежели который попадет в их лапы – на кобылу! – Еще бы не достаться! потому – злость… И среди таких разговоров народ расходится в равные стороны. Но замечательно нравственное отношение этого народа к палачу и преступнику: последний для него только «несчастный», за которого он молится и подает ему свои скудные гроши, тогда как о первом у него свои поверья имеются, и, кроме презрительной ненависти, он ничего к палачу не чувствует. Факт знаменательный и полный глубоко гуманного смысла: в этих поверьях, в этом битье стакана и посудины, в этом презрении к исполнителю кары, быть может, самым ярким образом выразилось отвращение народа нашего и к самой казни. Потому что много страданий, много боли и крови лежит на его прошлом… Уж и без того преступник тяжким лишением прав и предстоящею каторгою несет искупительную кару закона. «С одного вола двух шкур не дерут» – говорит народный разум.

The script ran 0.018 seconds.