1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
В наготе и одиночестве души он бродил по улицам. Никто не сказал — я знаю тебя. Никто не сказал — я здесь. Огромное колесо жизни, осью которого он был, неуклонно вращалось.
Почти все мы считаем себя черт-те чем, думал Юджин. Во всяком случае, я. Я считаю себя черт-те чем. Потом на темной дорожке он услышал разговор студенток в комнате и до крови сдавил свое лицо, рыча от ненависти к себе.
Считаю себя черт-те чем, а они говорят, что от меня воняет, потому что я не принимаю ванну. Но от меня не могло бы вонять, даже если бы я никогда не мылся. Воняет только от других. Моя неопрятность лучше их опрятности. Ткань моего тела тоньше; моя кровь — тончайший эликсир, волосы на моей голове, мой спинной мозг, хитрые соединения моих костей и все соки, жиры, мышцы, масла и сухожилья моей плоти, слюна моего рта и пот моей кожи смешаны с редчайшими элементами, — они прекрасней и благородней их грубого крестьянского мяса.
В этом году у него на шее появился маленький лишай — знак его принадлежности к Пентлендам, залог его родства с великой болезнью, имя которой жизнь. Он раздирал это место ногтями, выжег на шее язву карболовой кислотой, но пятно оставалось, словно питаемое неисцелимой проказой, таящейся в его крови. Иногда в прохладную погоду оно почти исчезало, но в теплую погоду оно опять воспалялось, и он расчесывал шею в кровь от невыносимого зуда.
Он боялся допустить, чтобы кто-нибудь оказался позади него. Он старательно садился спиной к стене; спускаясь по лестнице в толпе, он испытывал невыносимые муки и поднимал плечи, чтобы воротник пиджака прикрыл жуткое пятно. Его волосы превратились в косматую гриву, он не стригся отчасти из желания спрятать пятно, отчасти же потому, что при мысли об устремленных на его шею глазах парикмахера он испытывал стыд и ужас.
Порой он начинал болезненно ощущать вокруг себя ничем не оскверненную юность: его страшило громогласное здоровье Америки, которое на самом деле — скверная болезнь, так как никто не признается в своих болячках. Он съеживался при воспоминании о своих утраченных героических фантазиях, он вспоминал Брюса-Юджина, все тысячи своих перевоплощений — с зудящим лишаем на теле ему нигде не было места. Он болезненно воспринимал все свои физические изъяны — действительные или мнимые. Иногда по нескольку дней подряд он был неспособен видеть ничего, кроме чужих зубов, — он заглядывал в рот своим собеседникам, замечал все пломбы, пустоты, протезы, мосты. Он с завистью и страхом смотрел на безупречные челюсти молодых людей и по сто раз на дню разглядывал свои здоровые, но слегка пожелтевшие от курения зубы. Он яростно тер их жесткой щеткой, пока его десны не начинали кровоточить; он часами тоскливо размышлял об испорченном коренном зубе, который со временем придется вытащить, и в диком отчаянии вычислял на бумажке, в каком возрасте он останется совсем без зубов.
Однако, думал он, если я буду терять по одному зубу в два года, после того как мне исполнится двадцать лет, к пятидесяти годам у меня еще останется больше пятнадцати, потому что всего их у нас тридцать два, включая зубы мудрости. И это будет почти незаметно, если бы мне только удалось сохранить передние. Затем с обычной своей верой в будущее он подумал: к тому времени, наверное, дантисты научатся вставлять настоящие зубы. Он прочел несколько стоматологических журналов, чтобы выяснить, есть ли надежда на пересадку здоровых зубов взамен прежних. И наконец он с задумчивым удовлетворением разглядывал свой чувственный, глубоко вырезанный рот с выпяченной нижней губой, заметив, что даже в улыбке он почти не открывает зубов.
Он засыпал студентов-медиков вопросами о лечении наследственных болезней крови, венерических болезней, рака кишечника и о пересадке желез животных человеку. Он ходил в кино, специально чтобы поглядеть на зубы и мышцы героя; он изучал рекламы зубной пасты и воротничков в журналах; он заходил в душевые гимнастического зала и созерцал прямые пальцы на ногах молодых людей, с тоской думая о собственных, искривленных и шишковатых. Он, стоя нагишом перед зеркалом, рассматривал свое длинное худое тело, гладкое и белое, если не считать кривых пальцев ног и ужасного пятна на шее, — оно было поджарым, но слеплено с изящной и мощной симметрией.
Потом постепенно он начал извлекать жуткую радость из своего лишая. Этот изъян, который не удавалось ни содрать, ни выжечь, он связал с трагической наклонностью в своей крови, которая иногда ввергала его в меланхолию и безумие. Но он убедился, что ему, кроме того, присуще изумительное здоровье, благодаря которому он победоносно возвращался из пучин отчаянья. В книгах, в кино, на рекламах воротничков, в собственных фантазиях о Брюсе-Юджине ему никогда не встречались герои с кривыми пальцами, испорченными зубами и лишаем на шее. Не встречал он и героини с таким недостатком ни среди светских дам Чемберса и Филлипса, ни среди элегантных львиц Мередита и Уйды. Однако во всех своих теперешних фантазиях он любил женщину с шелковистыми ярко-рыжими волосами и чуть усталыми фиалковыми глазами, с легкими морщинками в уголках. Зубы у нее были мелкие, белые и неровные, а когда она улыбалась, на одном коренном зубе блестела золотая коронка. Она была изысканной и немного усталой: дитя и мать, столь же древняя и непостижимая, как Азия, и столь же юная, как животворный апрель, который вечно возвращается к нам, как девушка, любовница, мать и сиделка.
Вот так, через смерть брата и болезнь, коренившуюся в его собственной плоти, Юджин познал глубокую и темную мудрость, дотоле ему неизвестную. Он начал понимать, что все изысканное и прекрасное в человеческой жизни всегда тронуто божественной порчей, как жемчужница. Здоровье мы находим в пристальных взглядах собак и кошек, на гладких румяных щеках глупой крестьянки. Но он глядел на лица владык земли — и видел, что они опалены и истощены прекрасной болезнью мысли и страстей. На страницах тысяч книг он находил их портреты. Колридж в двадцать пять лет: чувственный вислогубый рот, нелепо разинутый, бездонные неподвижные глаза, таящие в своей бездне видение морей со зловещим альбатросом, высокий белый лоб — голова, в которой Зевс смешался с деревенским идиотом; худая морщинистая голова Цезаря, чуть помеченная жаждой с боков; и грезящее застывшее лицо хана Хубилая, освещенное глазами, в которых мерцали зеленые огни. И он видел лица великого Тутмоса, Аспальты и Микерина и все головы непостижимого Египта — эти гладкие, без единой морщины, лица, хранившие мудрость тысячи двухсот богов. И странные дикие лица готов, и франков, и вандалов, которые явились как буря под взглядом старых усталых глаз Рима. И утомленная расчетливость на лице этого великого еврея — Дизраэли; ужасный черепной оскал Вольтера, безумная напыщенная свирепость лица Бена Джонсона; суровая дикая мука Карлейля, и лица Гейне, Руссо, Данте, Тиглатпаласара, Сервантеса — все это были лица, питавшие жизнь. Это были лица, истерзанные коршуном Мыслью; это были лица, опаленные и обугленные пламенем Красоты.
Вот так, помеченный ужасной судьбой своей крови, пойманный в ловушку самого себя и Пентлендов, с цветком греха и мрака на шее, Юджин навеки бежал от добродетельных и приятных на вид в темный край, запретный для стерилизованных. Персонажи романтической литературы, порочные кукольные личики киногероинь, грубо идиотичная правильность лиц на рекламах и лица большинства студентов и студенток были отштампованы по модели глазурованной глупости и казались ему теперь нечистыми.
Национальный спрос на белые сверкающие унитазы, зубную пасту, кафельные закусочные, аккуратную стрижку, белозубые протезы, роговые очки, ванны; безумный страх заразиться, который гнал избирателей к аптекарю после грубого торопливого блуда, — все это казалось мерзким. Их внешняя чистота превратилась в признак внутренней испорченности — что-то, что блестит, а внутри сухая гниль и смрад. Он чувствовал, что какую бы проказу он ни носил на своем теле, в нем было здоровье, неведомое им, — что-то яростное, жестоко раненное, но живое, не шарахающееся от подземной реки жизни; что-то отчаянное и безжалостное, что, не дрогнув, глядело на тайные неназываемые страсти, которые объединяют трагическую семью, населяющую землю.
И все-таки Юджин не был бунтарем. Потребность в бунте у него была такая же, как у большинства американцев, — другими словами, ее не было вовсе. Его удовлетворяла любая социальная система, которая обеспечила бы ему удобства, безопасность, деньги в достаточном количестве, а также свободу думать, есть, пить, любить, читать и писать, что он хочет. И ему было безразлично, какое правительство управляет его страной — республиканское, демократическое, консервативное или социалистическое, лишь бы оно гарантировало ему все вышеизложенное. Он не хотел ни переделывать мир, ни улучшать его: он был убежден, что мир полон прекрасных мест, зачарованных мест, и надо только суметь найти их. Окружающая жизнь начинала стеснять и раздражать его — ему хотелось бежать от нее. Он был уверен, что в другом месте будет лучше. Он всегда был уверен, что в другом месте будет лучше.
Его романтизм выражался в бегстве не от жизни, а в жизнь. Ему не была нужна выдуманная страна: его фантазии проецировались в действительность, и он не видел причин сомневаться в том, что в Египте действительно было тысяча двести богов и что в надлежащем месте можно встретить кентавра, гиппогрифа и крылатого быка. Он верил, что в Византии существовала магия, а колдуны запечатывали джинов в бутылки. Кроме того, после смерти Бена он пришел к убеждению, что не люди бегут от жизни, потому что она скучна, а жизнь убегает от людей, потому что они мелки. Он чувствовал, что страсти пьесы превосходят способности актеров. Ему казалось, что он не сумел стать достойным ни одного из тех великих мгновений бытия, какие уже выпадали ему на долю. Боль, которую причинила ему смерть Бена, была много больше, чем он сам, любовь и утрата Лоры изранила его и ввергла в растерянность, а когда он обнимал молодых девушек и женщин, он испытывал жгучую неудовлетворенность. Он, вопреки пословице, хотел и есть свой пирог, и иметь его, — он хотел бы скатать их в шарик, погрести в своей плоти, завладеть ими целиком, как ими вообще невозможно было завладеть.
Кроме того, его оскорбляло и ранило то, что его считали «чудаком». Он наслаждался своей популярностью среди студентов, сердце его гордо билось под всеми значками и эмблемами, но ему не нравилось, что его считают эксцентричным, и он завидовал тем, кого выбирали за их солидную золотую посредственность. Он хотел подчиняться правилам и пользоваться уважением; он верил, что искренне соблюдает все условности, — но кто-нибудь да видел, как далеко за полночь он несся прыжками по дорожке, испуская козлиные крики в лучах луны. Костюмы его обвисали, рубашки и кальсоны становились грязными, башмаки протирались (тогда он вкладывал в них картонки), шляпы утрачивали форму и рвались на сгибах. Но он вовсе не стремился быть неряшливым — просто мысль о починках пробуждала в нем усталый ужас. Он ненавидел действовать, ему хотелось размышлять над своими внутренностями по четырнадцать часов в день. В конце концов, выведенный из терпения, он швырял свое огромное тело, убаюканное мощной инертностью видений, в яростное, сыплющее проклятиями движение.
Он отчаянно боялся толпы: на студенческих собраниях и вечеринках он нервничал и стеснялся, пока не начинал говорить и не подчинял себе всех. Он вечно боялся стать предметом шуток и всеобщего смеха. Но он не боялся ни одного человека в отдельности: он считал, что может справиться с любым, если только сумеет увести его подальше от толпы. Помня свой свирепый страх перед толпой и ненависть к ней, оставаясь с человеком наедине, он затевал Жестокую кошачью игру, тихонько рычал на него, мягко кружил вокруг, держа занесенной и безмолвной страшную тигриную лапу своего духа. Вся их накрахмаленность сползала с них; они, казалось, попискивали и оглядывались в поисках двери. Он уводил в сторону какого-нибудь зычного самодовольного мужлана — председателя университетского отделения Ассоциации молодых христиан или старосту курса — и обрушивался на него со злокозненно кроткой безыскусственностью.
— Не кажется ли вам, — начинал он с благочестивой истовостью, — что муж должен целовать жену в живот?
И он сосредоточивал всю алчущую невинность своего лица в пристальном взгляде.
— Ведь в конце концов живот порой бывает прекраснее рта и куда чище. Или вы верите в безживотный брак? Что до меня, — продолжал он с гордой убежденностью, — то я в него не верю! Я стою за учащение и улучшение целования живота. Наши жены, наши матери, наши сестры ждут от нас этого. Это акт благоговения перед источником жизни. Более того — это даже акт религиозный. Если бы мы могли заинтересовать в этом крупнейших наших промышленников и всех людей правильного образа мыслей, наша страна пережила бы величайший переворот за всю свою историю. Через пять лет с разводами было бы покончено и престиж семейного очага восстановлен. Через двадцать лет наша страна стала бы средоточием цивилизации и искусств. Вы согласны? Или вы не согласны?
Сам Юджин был согласен. Это была одна из его не многих утопий.
Иногда в нервном раздражении, услышав взрыв смеха в чьей-нибудь комнате, он оборачивался с рычащим проклятием, уверенный, что они смеются над ним. Он унаследовал от отца способность время от времени проникаться убеждением, что весь мир в заговоре против него: воздух таил угрозу и насмешку, листья коварно перешептывались, на тысячах тайных сборищ люди сговаривались, как унизить, опозорить, предать его. Он часами ощущал жуткую близость неведомой опасности; хотя его нельзя было бы ни в чем обвинить, кроме его же собственных кошмарных фантазий, он входил в класс или на собрание студентов со стесненным сердцем, ожидая разоблачения, кары, гибели неизвестно за какое преступление. Или, наоборот, он бывал исполнен бешеной и ликующей бесшабашности, торжествующе вопил прямо им в лицо и мчался прыжками во власти козлиной радости, готовый сорвать жизнь, как сливу с ветки.
И в такую минуту, мчась вечером по парку, упоенный мечтами о славе, он услышал, как молодые люди добродушно и грубо обсуждают его, смеются над его странностями и говорят, что ему надо почаще менять белье и мыться. Слушая, он терзал когтями свое горло.
Я считаю, что я черт-те что, думал Юджин, а они говорят, что от меня воняет, потому что я давно не принимал ванны. Я! Я! Брюс-Юджин. Гроза мазил и величайший из защитников Йела! Маршал Гант, спаситель своей страны! Ас Гант, ястреб неба, сбивший Рихтгофена! Сенатор Гант, губернатор Гант, президент Гант, избавитель и объединитель раздираемой раздорами страны, скромно удаляющийся в частную жизнь, несмотря на слезные мольбы ста миллионов людей, — но лишь до тех пор, пока, как Артур и Барбаросса, он вновь не услышит барабанов, вещающих о нужде и гибели.
Иисус Назареянин Гант, подвергающийся насмешкам и поношениям, оплеванный, ввергнутый в темницу за чужие грехи, но благородно молчащий, предпочитая смерть, лишь бы не причинить боль любимой женщине. Гант — Неизвестный Солдат, президент-мученик, убитый бог Последнего Снопа, чья смерть приносит богатый урожай. Герцог Гант Уэстморлендский, виконт Пондишерри, двенадцатый лорд Раннимед, который инкогнито ищет истинную любовь в девонских спелых хлебах и находит белые ноги под ситцем на душистом сене. Да, Джордж Гордон Ноэль Байрон Гант, несущий великолепие свое кровоточащего сердца через всю Европу, и Томас Чаттертон Гант (этот блистательный юноша!), и Франсуа Вийон Гант, и Агасфер Гант, и Митридат Гант, и Артаксеркс Гант, и Эдуард Черный Принц Гант, и Стилихон Гант, и Югурта Гант, и Верцингеторикс Гант, и царь Иван Грозный Гант. И Гант — Олимпийский Бык; и Геракл Гант, и Гант — Лебедь-соблазнитель, и Аштарет, и Азраил Гант, Протей Гант, Анубис и Озирис и Мумбо-Юмбо Гант.
Но что, очень медленно сказал Юджин во тьму, если я не гений? Он не часто задавал себе этот вопрос. Он был один; он сказал это вслух, хотя и негромко, чтобы почувствовать всю нелепость такого кощунственного предположения. Это была безумная ночь, полная звезд. Не последовало ни грома, ни молнии.
Да, но что, подумал он с исступленным рыком, что, если кто-нибудь другой думает, будь я не гений? Они бы рады, свиньи! Они ненавидят меня и завидуют мне, потому что не могут быть такими, как я, — и стараются принизить меня, когда могут. Они бы с радостью сказали это, если бы посмели, только для того, чтобы ранить меня. На мгновение его лицо исказилось от боли и горечи: он вывернул шею и схватился за горло.
Затем, как всегда, когда его сердце выгорало, он начал взвешивать этот вопрос обнаженно и критически.
Ну и что, продолжал он спокойно, если я и не гений? Перережу я себе горло, посыплю главу пеплом или проглочу мышьяк? Он медленно, но решительно покачал головой. Нет, сказал он. Кроме того, гениев и так больше чем достаточно. В любой школе есть хотя бы один, и в оркестре кинематографа любого заштатного городишки. Иногда миссис фон Зек, богатая патронесса искусств, посылает парочку гениев в Нью-Йорк учиться. Так что, подсчитал он, в нашей обширной стране согласно переписи имеется не меньше двадцати шести тысяч четырехсот гениев и восьмидесяти трех тысяч семисот пятидесяти двух художников, не считая тех, кто уже при деле или занимается рекламой. Для собственного удовлетворения Юджин пробормотал имена двадцати двух гениев, пишущих стихи, и еще тридцати семи, посвятивших себя роману и драме. После этого он почувствовал значительное облегчение.
Кем, думал он, мог бы я стать, кроме гения? Гением я пробыл уже достаточно долго. Наверное, есть занятия получше.
За этим последним барьером, думал он, не смерть, как я раньше полагал, а новая жизнь — и новые страны.
Он стоял прямо, уперев руки в бока, обратив к свету купол головы — шестидесятилетний, гибкий и стройный, с мохнатыми бровями, с глазами, не утратившими ястребиного блеска, с впалыми яблочными щеками и колючей щеточкой усов. Лицо, на котором насыщался кондор Мысль, в изломах тончайшей злокозненности и софистического злорадства.
Внизу на скамейках они с раболепной упоенностью ожидали его первого глуховатого слова. Юджин глядел на тупые сосредоточенные лица, которых сманили с почтенных скамей кальвинизма в метафизику, край теней. Сейчас его насмешка как молния заблистает у них над головой, но они не увидят ее, не ощутят ее удара. Они кинутся схватиться с его тенью, и услышат его демонический смех, и будут торжественно бороться со своими нерожденными душами.
Чистая рука в манжете поднимает обструганную палочку. Их взгляд покорно скользит по ее гладкой поверхности.
— Мистер Уиллис!
Белое, ошеломленное, подобострастное лицо терпеливого раба.
— Да, сэр.
— Что я держу?
— Палочку, сэр.
— Что такое палочка?
— Это… кусок дерева, сэр.
Пауза. Иронические брови ждут от них смеха. Они уродливо хихикают для волка, который их пожрет.
— Мистер Уиллис говорит, что палочка — это кусок дерева.
Их смех стучит по стенам. Абсурд.
— Но палочка все-таки кусок дерева, — говорит мистер Уиллис.
— Так же как дуб или телеграфный столб. Нет, боюсь, это не подойдет. Класс согласен с мистером Уиллисом?
Их серьезные пыжащиеся лица обдумывают вопрос.
— Палочка — это кусок дерева определенной длины.
— Следовательно, мы согласны, мистер Рэнсом, что палочка — не просто дерево неограниченной протяженности.
Оглушенное лицо крестьянина, моргающее от напряжения.
— Я вижу, что мистер Гант наклоняется вперед. На его лице свет, который я и прежде видел там. Мистер Гант по ночам не спит, а мыслит.
— Палочка, — сказал Юджин, — не только дерево, но и отрицание дерева. Это встреча в пространстве дерева и не дерева. Палочка — конечное и непротяженное дерево, факт, определяемый его собственным отрицанием.
Старая голова слушает серьезно сквозь их иронический вдох. Он подтвердит мои слова и похвалит меня, ибо я сопоставлен с этой крестьянской землей. Он видит меня носителем высоких знаний, а он любит победы.
— Мы теперь нашли ему новое имя, профессор Уэлдон, — сказал Ник Мебли. — Мы зовем его Гегель Гант.
Он слушал раскат хохота; он видел, как их довольные лица отвернулись от него. Это были добрые намерения. Я улыбнусь — их великий оригинал, любимый чудак, поэт среди деревенщин.
— Это имя, которого он может стать достойным, — сказал Верджил Уэлдон серьезно.
Старый Лис, я тоже умею жонглировать твоими фразами так, что им никогда меня не изловить. Над чащобой их умишек наши отточенные умы высекают иронию и страсть. Истина? Реальность? Абсолют? Всеобщность? Мудрость? Опыт? Знание? Факт? Понятие? Смерть — великое отрицание? Парируй и коли, Вольпоне! Разве у нас нет слов? Мы докажем, что угодно. Но Бен и демонический отблеск его улыбки? Где теперь?
Весна возвращается. Я вижу овец на холме. Коровы с колокольчиками идут по дороге в гирляндах пыли, фургоны, поскрипывая, возвращаются домой под бледным призраком луны. Но что шевельнулось в погребенном сердце? Где утраченные слова? И кто видел его тень на площади?
— А если бы они спросили вас, мистер Раунтри?
— Я бы ответил правду, — сказал мистер Раунтри, снимая очки.
— Но они разожгли большой костер, мистер Раунтри.
— Это не играет никакой роли, — сказал мистер Раунтри, снова надевая очки.
— Как благородно способны мы умереть за истину — в разговорах.
— Это был очень жаркий костер, мистер Раунтри. Они сожгли бы вас, если бы вы не отреклись.
— И пусть бы сожгли, — сказал святой мученик Раунтри сквозь увлажнившиеся очки.
— Мне кажется, это было бы больно, — предположил Верджил Уэлдон. — Ведь даже маленький ожог болезнен.
— Кому хочется гореть на костре? — сказал Юджин. — Я бы сделал, как Галилей, — отрекся бы.
— Я тоже, — сказал Верджил Уэлдон.
На их лицах над тяжеловесным хохотом класса — изломы веселого злорадства. И все-таки она вертится.
— По одну сторону стола стояли объединенные силы Европы, по другую — Мартин Лютер, сын кузнеца.
Голос жгучей страсти, потрясенной души. Это они могут запомнить и записать.
— Перед таким испытанием могла бы дрогнуть и самая сильная душа. Но ответ был мгновенным: Ich kann nicht anders — я не могу иначе. Это одно из величайших изречений истории.
Эта фраза, пускаемая в ход уже тридцать лет, сувенир Гарварда и Йеля, Ройса и Мюнстербурга. Жонглировать словами Уэлдон научился у тевтонов, но поглядите-ка, как жадно класс лакает все это. Он не хочет, чтобы они читали, — а вдруг кто-нибудь обнаружит лоскутки, которые он надрал из всех философов от Зенона до Иммануила Канта. Пестрое лоскутное одеяло трех тысяч лет, насильственное сочетание непримиримого, суммирование всей человеческой мысли в его старой голове. Сократ роди Платона. Платон роди Плотина. Плотин роди Блаженного Августина… Кант роди Гегеля. Гегель роди Верджила Уэлдона. Здесь мы останавливаемся. Родить больше нечего. Ответ на все сущее в Тридцати Общедоступных Уроках. И как они все уверены, что нашли этот ответ!
А сегодня они потащат к нему в кабинет свои тупые души, будут изливать бесплотные признания, будут корчиться в наспех состряпанных пытках духа, исповедоваться в борьбе с собой, которой никогда не вели.
— Чтобы так поступить, нужен характер. Для этого требовался человек, которого не мог сломить никакой нажим. Вот этого-то я и хочу от своих мальчиков! Я хочу, чтобы они побеждали! Я хочу, чтобы они впитывали отрицание самих себя. Я хочу, чтобы они хранили чистоту, как зубы гончей.
Юджин сморщился и оглянулся вокруг на лица, исполненные решимости отчаянно бороться за моногамию, политическую программу своей партии и осуществление воли большинства.
И баптисты боятся этого человека! Почему? Он обрил бакенбарды с их бога, но в остальном он только научил их голосовать за кандидатов их партии.
Вот он, Гегель хлопкового Юга!
В те годы, когда апрель был юной зеленой дымкой или когда весна раскрывалась в спелой зрелости, Юджин часто уходил из Пулпит-Хилла и ночью и днем. Но ему больше нравилось уходить по ночам и бежать по прохладным весенним просторам, полным росы и звездного света, под необъятными песками луны в ряби облаков.
Он отправлялся в Эксетер или Сидней; иногда он уезжал в маленькие городки, в которых никогда раньше не бывал. Он регистрировался в гостиницах как «Роберт Геррик», «Джон Донн», «Джордж Пиль», «Уильям Блейк» или «Джон Милтон». И никто ни разу ничего не сказал ему по этому поводу. Жители этих городков носили и такие имена.
Иногда в гостиницах со скверной репутацией он с темным жгучим злорадством регистрировался как «Роберт Браунинг», «Альфред Теннисон» и «Уильям Вордсворт».
Однажды он зарегистрировался как «Генри У. Лонгфелло».
— Меня не проведешь, — сказал портье с жесткой недоверчивой усмешкой. — Это фамилия писателя.
Его томила беспредельная, странная жажда жизни. Ночью он прислушивался к миллионоголосому завыванию маленьких ночных существ, к огромной задумчивой симфонии мрака, к звону далеких церковных колоколов. И его мысленный взгляд все ширился и разбегался кругами, вбирая в себя залитые луной луга, грезящие леса, могучие реки, катящие свои воды во мраке, и десять тысяч спящих городов. Он верил в бесконечно богатое разнообразие городов и улиц; он верил, что в любом из миллионов жалких домишек таится странная погребенная жизнь, тончайшая сокрушенная романтика, что-то темное и неведомое. Когда проходишь мимо дома, думал он, именно в этот миг там внутри, быть может, кто-то испускает последний вздох, быть может, любовники лежат, сплетаясь в жарком объятии, быть может, там совершается убийство.
Он испытывал жесточайшее разочарование, словно его не допускали на пышное пиршество жизни. И вопреки благоразумию, он решал пренебречь требованиями обычаев и заглянуть внутрь. Подгоняемый этой жаждой, он внезапно мчался прочь из Пулпит-Хилла и, когда сгущались сумерки, рыскал по тихим улицам окрестных городков. Наконец, отбрасывая путы сдержанности, он быстро поднимался на какое-нибудь крыльцо и звонил. Затем, кто бы ни выходил к нему, он прислонялся к стене и, схватившись рукой за горло, говорил:
— Воды! Ради бога, воды! Мне плохо!
Иногда это были женщины, соблазнительные и улыбающиеся, — они догадывались об уловке, но не хотели его прогонять; иногда это были женщины, способные к состраданию и нежности. Тогда, выпив воду, он мужественно и виновато улыбался удивленным сочувственным лицам и бормотал:
— Извините меня. Это случилось неожиданно… обычный приступ. Не к кому было обратиться. У вас горел свет.
Тогда они спрашивали его, где его друзья.
— Друзья! — Он дико и мрачно оглядывался по сторонам. Затем с горьким смехом он говорил: — Друзья! У меня их нет! Я здесь чужой.
Тогда они спрашивали, чем он занимается.
— Я плотник, — говорил он, странно улыбаясь.
Тогда они спрашивали, откуда он приехал.
— Издалека. Очень издалека, — говорил он многозначительно. — Вы не знаете этого места.
Затем он вставал и оглядывался с величием и состраданием.
— Теперь я должен идти, — таинственно говорил он. — Мне предстоит еще долгий путь. Да благословит вас бог! Я вам чужой, а вы приютили меня. Сын человеческий встречал не столь радушный прием.
Иногда он звонил в дверь и робко спрашивал:
— Это дом номер двадцать шесть? Меня зовут Томас Чаттертон. Мне нужен джентльмен по фамилии Колридж… мистер Сэмюэл Т. Колридж. Он живет здесь?.. Нет?.. Простите. Да, двадцать шесть, я совершенно уверен… Благодарю вас… Я ошибся… Проверю по телефонной книге.
Но что, думал Юджин, если однажды на одной из миллиона улиц жизни я действительно его найду? Это были золотые годы.
XXXIX
Гант и Элиза приехали на выпускной вечер. Он нашел им комнаты в городке; наступил июнь — жаркий, зеленый, яростно и томно южный. Студенческий городок был зеленой духовкой; выпускники разгуливали потными парами; прохладные хорошенькие девушки, никогда не потевшие, съезжались, чтобы посмотреть, как их поклонники будут получать дипломы, и чтобы потанцевать; по университету смущенно и немо водили родителей.
Университет был очаровательным и опустевшим. Большинство студентов, кроме кончавших, разъехалось. Воздух был пропитан свежей чувственной жарой, темно-зеленым блеском тяжелой листвы, тысячью запахов плодоносящей земли и цветов. Молодыми людьми владела легкая печаль, безотчетное возбуждение, ликующая радость.
На этой великолепной сцене Гант, который на три дня покинул свой смертный склеп, увидел своего сына Юджина. Он приехал, вновь вырванный к жизни из могилы. Ом увидел своего сына царящим в ореоле насыщенного ощущения начала нового пути, и его сердце воспряло из праха. На тронной лужайке под огромными деревьями, в кольце из торжественно серьезных сокурсников и их родных, Юджин прочел стихотворение курса («О матерь бесчисленных наших надежд»). Затем произнес речь Верджил Уэлдон — с проникновенной хрипотцой, глубокомысленно, торжественно-печально, и Живая Истина переполнила их сердца. Это было Великое Словоизлияние. Будьте верны! Будьте чисты! Будьте безупречны! Будьте мужчинами! Впитывайте отрицание! Мир нуждается в этом. Никогда еще жизнь не была столь достойной. За всю историю. Ни один другой курс не был столь многообещающ, как. Среди прочих достижений редактор газеты поднял моральный и интеллектуальный уровень штата на два дюйма. Университетский дух! Характер! Служение! Способность руководить!
Лицо Юджина стало темным от гордости и радости — там, в этом прелестном диком уголке. Он не мог говорить. Мир был пронизан сиянием; жизнь нетерпеливо ждала его объятий.
Элиза и Гант внимательно слушали все песни и речи. Их сын был здесь великим человеком. Они видели и слышали, как он говорил перед своим курсом в парке и потом, при получении диплома, когда объявили о его призах и наградах. Его наставники и товарищи говорили с ними о нем и прочили ему «блестящую карьеру». Элизу и Ганта коснулось обманчивое золотое сияние юности. На миг они поверили, что все возможно.
— Ну, сын, — сказал Гант, — остальное зависит от тебя. Я верю, что ты прославишь свое имя. — Он неуклюже положил большую сухую ладонь на плечо своего сына, и на мгновение Юджин увидел в мертвых глазах темность старой умбры и ненайденного желания.
— Гм! — начала Элиза с дрожащей шутливой улыбкой. — Как бы у тебя голова не закружилась от всех этих похвал. — Она взяла его руку в свои шершавые теплые ладони. Ее глаза вдруг увлажнились.
— Ну, сын, — сказала она торжественно, — я хочу, чтобы ты продолжал и постарался стать Кем-то. Ни у кого из остальных не было таких возможностей, и я надеюсь, ты сумеешь ими воспользоваться. Твой папа и я сделали все, что могли. Остальное зависит от тебя.
На миг исполнясь отчаянной преданности, он взял ее руку и поцеловал.
— Я воспользуюсь, — сказал он. — Обязательно.
Они робко глядели на его чужое темное лицо, пронизанное страстным и наивным пылом, и испытывали нежность и любовь к его юности и неведению. А в нем поднялись великая любовь и жалость к их странному неловкому одиночеству — какая-то страшная интуиция подсказывала ему, что он уже равнодушен к почестям и отличиям, которых они желали ему, а те, которых он желал себе, лежали за пределами их шкалы ценностей. И перед этим видением жалости, утрат и одиночества он отвернулся, вцепляясь худой рукой себе в горло.
Все кончилось. Гант, который под воздействием радостного возбуждения во время церемонии почти обрел былую бодрость, снова впал в хнычущий маразм. Страшная жара обрушилась на него и сокрушила. Он с усталым ужасом думал о длинном жарком пути назад в горы.
— Боже милосердный! — хныкал он. — И зачем я только поехал! О Иисусе, как я еще раз выдержу этот путь! Я не вынесу! Я умру раньше, чем доеду! Это страшно, это ужасно, это жестоко. — И он начинал жалобно всхлипывать.
Юджин проводил их до Эксетера и удобно устроил в пульмановском вагоне. Сам он оставался еще на несколько дней, чтобы собрать накопившееся за четыре года имущество, — письма, книги, старые рукописи, всевозможный, никому не нужный хлам, так как он, по-видимому, унаследовал манию Элизы к слепому накоплению. Деньги он швырял и не умел их беречь, но зато сберегал все остальное, даже когда его дух изнемогал от душной и пыльной томительности прошлого.
— Ну, сын, — сказала Элиза в спокойную минуту перед отходом поезда, — ты уже решил, что собираешься делать дальше?
— Да, — сказал Гант, облизывая большой палец. — Ведь с этих пор тебе придется самому о себе заботиться. Ты получил самое лучшее образование, какое можно получить за деньги. Остальное зависит от тебя.
— Мы поговорим об этом через несколько дней, когда я приеду домой, — сказал Юджин. — Я все вам тогда скажу.
К счастью, поезд тронулся, и, быстро поцеловав их обоих, он побежал к выходу.
Ему нечего было им сказать. Ему было девятнадцать лет, он кончил университет, но он не знал, что будет делать дальше. План отца, желавшего, чтобы он изучал право и «занялся политикой», был забыт еще со второго курса, когда он понял, что право его не интересует. Семья смутно чувствовала, что он не укладывается в рамки, — «свихнутый», как они выражались, — что склонности у него непрактичные, или «литературные».
Не задаваясь четким вопросом — почему, они чувствовали всю нелепость попытки облечь эту мчащуюся прыжками фигуру с темным диким лицом в сюртук и узкий галстук; он существовал вне деловых предприятий торговли и права. Еще более смутно они относили его к книжникам и мечтателям. Элиза говорила, что он — «умный», а он им не был. Он просто был блестящ во всем, что питало его жажду. И туп, небрежен и равнодушен во всем, что ее не касалось. Никто не представлял себе чем он будет заниматься дальше, — и он сам меньше всех, — но семья, вслед за его товарищами, неопределенно и убедительно говорила о «журналистской карьере». Это означало работу в газете. И каким бы малоудовлетворительным это ни было, их неизбежный вопрос на время утонул в дурманном блеске его университетских успехов.
Но Юджина не тревожила мысль о цели. Он обезумел от экстаза, какого еще не знал. Он был кентавром, лунноглазым, дикогривым, исступленно жаждущим золотого мира. По временам он разучивался говорить связно. Разговаривая с людьми, он вдруг испускал восторженное ржание прямо в их удивленные лица и уносился прыжками прочь с лицом, искаженным бессмысленной радостью. Он, повизгивая, мчался по улицам и по дорожкам парка, вне себя от экстаза тысяч невысказанных желаний. Мир лежал перед ним, предлагая себя, — полный богатых городов, золотых виноградников, великолепных побед, прекрасных женщин, полный тысяч неизведанных и чудесных возможностей. Ничего скучного и тусклого. Еще не были открыты дальние зачарованные берега. Он был молод и не мог умереть — никогда.
Он вернулся в Пулпит-Хилл и провел три восхитительно одиноких дня в опустевшем университете. Ночами он бродил по безлюдному парку под необыкновенными лунами поздней пышной весны, он дышал тысячью благоуханий деревьев, травы и цветов, тысячью благоуханий обильного соблазнительного Юга; и, думая о своем отъезде, он испытывал сладостную печаль и видел в лунном свете тысячи призрачных образов тех юношей, которых он знал и которые больше не вернутся.
А днем он разговаривал с Верджилом Уэлдоном. Старик был обаятелен, полон мудрого дружеского расположения, доверия равного к равному, мягкого юмора. Они сидели под огромными деревьями его сада и пили ледяной чай. Юджин думал о Калифорнии, Перу, Азии, Аляске, Европе, Африке, Китае. Но заговорил он о Гарварде. Для него это слово было не названием университета, это было заклинание, полное могучих чар, богатство, элегантность, радость, гордое одиночество, плодоносные книги и золотое пиршество мысли; это было колдовское название, как Каир или Дамаск. И он почему-то чувствовал, что оно дает причину, плодотворную цель его буйному экстазу.
— Да, — с одобрением сказал Верджил Уэлдон. — Это наиболее подходящее место для вас, мистер Гант. Остальных это не касается — они уже готовы. Но ум, подобный вашему, не следует вырывать еще зеленым. Вы должны дать ему время дозреть. И там вы найдете себя.
И он чарующе говорил о прекрасной свободной жизни духа, о монастырском уединении ученого, о богатой культуре Бостона и о еде.
— Там вам предлагают еду, которую можно есть, мистер Гант, — сказал он. — Она позволит вашему интеллекту работать в полную силу.
И он начал говорить о своих собственных студенческих годах там и о великих именах Ройса, Эверетта и Уильяма Джеймса.
Юджин со страстной преданностью смотрел на величественную старую голову — спокойную, мудрую, ободряющую. В миг прозрения он увидел, что для него это был последний герой, последний из тех гигантов, кому мы отдаем веру нашей юности, как дети, не сомневаясь, что их спокойное суждение может разрешить загадку наших собственных жизней. Он верил (и знал, что никакой дальнейший опыт не заставит его разувериться в этом), что одна из величайших жизней его времени тихо развертывалась к своему концу в этом маленьком университетском городке.
О мой старый софист! — думал он. Что все старые философии, которые ты брал взаймы и кроил по собственному вкусу, что они тебе, который был больше их всех? Что наука о мысли тебе, кто был сама Мысль? Что, если твоя древняя метафизическая игра так и не коснулась темных джунглей моей души? Ты думаешь, ты заменил бога моего детства своим Абсолютом? Нет, ты только заменил его бороду на усы и добавил холодный блеск демонских ястребиных глаз. Для меня ты был выше добра, выше истины, выше праведности. Для меня ты был достаточным отрицанием всего, чему учил. Что бы ты ни делал, было — уже в силу того, что оно делалось, — верным. И теперь я покидаю тебя на троне памяти. Больше ты не увидишь, как мое темное лицо пылает на твоих скамьях; память обо мне смешается с другими воспоминаниями и раздробится; новые юноши явятся заслуживать твое благоволение и похвалы. Но ты? Вовеки тот же, не выцветающий, яркий, мой владыка.
И тут, пока старик еще говорил, Юджин внезапно вскочил на ноги и крепко сжал худую руку в своих руках.
— Мистер Уэлдон! — сказал он. — Вы великий человек! Я никогда вас не забуду!
Затем, повернувшись, он слепо бросился прочь по дорожке.
Он все еще медлил, хотя его багаж был уже давно сложен. С отчаянной болью расставался он с Аркадскими кущами, где познал так много радости. По ночам он бродил по опустевшему парку, тихо разговаривая до утра с несколькими студентами, которые так же, как и он, почему-то медлили среди призрачных зданий, среди фантомов утраченных друзей. Он не мог решиться уехать навсегда. Он говорил, что вернется осенью на несколько дней, а потом будет приезжать хотя бы раз в год.
Затем в одно жаркое утро, подчиняясь внезапному порыву, он уехал. Когда машина, увозившая его в Эксетер, рыча, мчалась по извилистой улице под жаркой зеленой лиственностью июня, он услышал, словно из морских глубин сна, слабо-далекие гармоничные удары университетского колокола. И внезапно ему показалось, что все утоптанные дорожки гудят под ногами утраченных юношей — и его самого в их числе, — бегущих на занятия. Затем дальний колокол замер и бегущие фантомы скрылись в забвении.
Вскоре автомобиль прорычал мимо дома Верджила Уэлдон а, и Юджин увидел, что старик сидит под своим деревом.
— До свидания! — крикнул он. — До свидания!
Старик встал со спокойным жестом прощания — медленным, безмятежным, красноречиво нежным.
Затем, пока Юджин еще смотрел назад, автомобиль, рыча, поднялся на гребень холма и покатил под крутой уклон к жаркой, опаленной равнине внизу. Но когда утраченный мир скрылся из его глаз, Юджин испустил пронзительный крик тоски и боли, потому что он знал, что колдовская дверь закрылась за ним и что он никогда не вернется сюда.
Он видел огромную пышную громаду гор в сочных волнах зелени — испещренную тенями далеких облаков. Но он знал, что это конец.
Далеко-лесная звенела песнь рога. Его преисполняла дикая жажда освобождения: необъятные просторы земли расстилались перед ним бесконечным соблазном.
Это был конец, конец. Это было начало путешествия, поиска новых стран.
Гант был мертв. Гант жил жизнью в смерти. В большой задней комнате в доме Элизы он ждал смерти, побежденный и сломленный, влача полужизнь обиженных воспоминаний. С жизнью его связывала истлевшая нить — труп, освещаемый редкими вспышками сознания. Внезапная смерть, под угрозой которой они жили так долго, что она утратила всякий смысл, так и не поразила его. Она нанесла удар там, где они его совсем не ждали, — по Бену. И убеждение, которое пришло к Юджину в день смерти Бена, более полутора лет назад, теперь стало материализовавшейся реальностью. Величественный безумный уклад их семьи разрушился навсегда. Смерть брата уничтожила ту дисциплину, которая еще объединяла их, кошмар бессмысленной гибели и утрат уничтожил в них надежду. С сумасшедшим фатализмом они отдались на волю свирепого хаоса жизни.
Все, кроме Элизы. В шестьдесят лет она была крепка телом и духом и торжествующе здорова. Она все еще управляла «Диксилендом», но временные постояльцы в нем сменились постоянными жильцами, а большую часть забот по ведению хозяйства она препоручила жившей там старой деве. Почти все свое время Элиза отдавала операциям с недвижимостью.
За последний год она добилась полного контроля над собственностью Ганта и немедленно начала беспощадно распродавать ее, не обращая внимания на его бормочущие протесты. Она продала старый дом на Вудсон-стрит за семь тысяч долларов — неплохая цена, сказала она, если учесть район. Но оголенный, ободранный, лишенный обвивавших его лоз, превратившийся в придаток к санаторию какого-то шарлатана для «нервных больных», плодоносный труд их жизни стал ничем. Именно в этом усматривал Юджин окончательный распад семьи.
Кроме того, Элиза продала участок в горах за шесть тысяч долларов, а пятьдесят акров по дороге в Рейнолдсвилл за пятнадцать тысяч долларов и еще несколько маленьких участков. И наконец, она продала мастерскую Ганта на площади за двадцать пять тысяч долларов синдикату, который собирался построить на ее месте первый в городе «небоскреб». С этим оборотным капиталом она начала «операции», плетя сложную паутину покупок, продаж и аренд.
Стоимость «Диксиленда» неимоверно возросла. Улица, которую она видела еще четырнадцать лет назад, была проложена позади ее владений. До золотой магистрали ей не хватило тридцати футов, но она купила эту полоску, без жалоб заплатив очень высокую цену. После этого она, сморщив губы в улыбке, отказалась продать «Диксиленд» за сто тысяч долларов.
Она была как одержимая. Она без конца говорила о недвижимости. Половину своего времени она тратила на переговоры с агентами по продаже земли — они толклись в доме, как мясные мухи. По нескольку раз в день она ездила с ними осматривать участки. По мере того как ее земельные владения росли в количестве и стоимости, ее скаредность все больше начинала граничить с манией. Она громко ворчала, если в доме забывали погасить какую-нибудь лампу, и говорила, что ее ждут разорение и нищета. Она ела, только если ее угощали, и ходила по дому с чашкой жидкого кофе и коркой хлеба. Кое-как приготовленный скудный завтрак был все, на что могли с уверенностью рассчитывать Люк и Юджин. Сердито посмеиваясь и фыркая, они ели его в тесной кладовке — столовая была отдана жильцам.
За Гантом ухаживала и кормила его Хелен. Она металась между домом Элизы и домом Хью Бартона в постоянном ритме бешеной энергии и апатии, гнева, истерики, усталости и равнодушия. У нее не было детей, и, по-видимому, ей предстояло остаться бездетной. Поэтому она надолго впадала в болезненную мрачность — во время таких периодов она одурманивалась частыми малыми дозами патентованных тонизирующих средств, лекарствами с высоким содержанием спирта, домашними винами и кукурузным виски. Ее большие глаза становились тусклыми и мутными, большой рот был постоянно истерически напряжен, она щипала себя за длинный подбородок и разражалась слезами. Она говорила беспокойно, раздраженно, непрерывно, растрачивая и оглушая себя по воле истерзанных нервов бесконечным потоком сплетен, бессвязной болтовней о соседях, болезнях, докторах, больницах, смертях.
Невозмутимое спокойствие Хью Бартона иногда доводило ее до исступления. По вечерам он сидел, не замечая ее разглагольствований, сосредоточенно пожевывая длинную сигару над своими схемами или выпуском «Систем» и «Америкен мэгезин». Эта способность уходить в себя вызывала в ней бешенство. Она не знала, что именно ей было нужно, но молчание, которым он отвечал на ее злобное поношение жизни, приводило ее в ярость. Она кидалась к нему, всхлипывая от злобы, вырывала журнал у него из рук и вцеплялась в его редеющие волосы длинными сильными пальцами.
— Отвечай, когда с тобой разговаривают, — кричала она, истерически захлебываясь. — Я не намерена сидеть здесь вечер за вечером и смотреть, как ты читаешь. Только подумать! Только подумать! — Она разражалась слезами. — С таким же успехом я могла бы выйти замуж за портновский манекен.
— Я же готов с тобой разговаривать, — кисло возражал он, — но ведь что бы я ни говорил, это тебя только раздражает. Что ты хочешь, чтобы я сказал?
И действительно, казалось, что ей, когда она бывала в таком настроении, угодить вообще невозможно. Она сердилась и раздражалась, если с ней во всем послушно соглашались, но возражения или молчание раздражали ее не меньше. Ее выводили из себя простые замечания о погоде или старательно нейтральные мнения.
Иногда ночью она принималась истерически рыдать в подушку и яростно кричала своему супругу:
— Уходи от меня! Убирайся! Пошел вон! Я тебя ненавижу!
Он послушно вставал и спускался вниз, но прежде чем он успевал дойти до гостиной, она уже со страхом звала его обратно.
Она по очереди осыпала его то поцелуями, то ругательствами; материнскую нежность, которая душила ее, потому что у нее не было ребенка, она отдала грязной дворняжке, которая как-то вечером забрела к ним полумертвая от голода. Это был злобный маленький пес, белый с черным, свирепо скаливший зубы на всех, кроме хозяина и хозяйки. На отборном мясе и печенке он разжирел и ходил вперевалку, спал он на бархатной подушке и ездил с ними в машине, рыча на прохожих. Хелен душила собачонку поцелуями и шлепками, сюсюкала с ней, как с младенцем, и ненавидела всех, кому не нравилась злобность дворняжки. Но большую часть своего времени, любви и бешеной энергии она отдавала отцу. Ее ожесточение против Элизы еще усилилось — мать вызывала в ней жгучее раздражение, часто переходившее в ненависть. Она могла поносить ее часами.
— По-моему, она сошла с ума. Как ты думаешь? Иногда я думаю, что нам следовало бы установить над ней опеку. Ты знаешь, что я покупаю для них чуть ли не всю еду? Знаешь? Если бы не я, он умер бы от голода у нее на глазах. Ты ведь знаешь, что так оно и было бы? Она стала такой скрягой, что не покупает еду даже для себя. Боже великий! — крикнула она в ярости. — Разве мое дело заботиться об этом! Ведь он ее муж, а не мой! По-твоему, это справедливо? Справедливо? — Она почти плакала от бешенства.
Она набрасывалась и на Элизу:
— Мама, ради бога! Неужели ты допустишь, чтобы бедный старик умер от отсутствия ухода? Неужели ты так никогда и не поймешь, что папа больной человек? Ему необходимо хорошее питание и присмотр.
А Элиза, смущенная и расстроенная, отвечала:
— Да что ты, детка! О чем это ты? Я сама отнесла ему глубокую тарелку овощного супа на завтрак — он съел все, не останавливаясь… «Пф! Мистер Гант, — сказала я (просто чтобы подбодрить его). — Я не верю, что человек с таким аппетитом может быть болен. Вот что…» — сказала я…
— О, ради всего святого! — злобно кричала Хелен. — Папа больной человек. Неужели ты никогда не поймешь этого? Смерть Бена, казалось, должна была бы нас чему-то научить… — Ее голос срывался на исступленный визг.
Гант был привидением в желто-восковых тонах. Его болезнь, которая разметала свои ветви почти по всему его телу, придала ему почти прозрачную хрупкость. Его сознание ушло от жизни в смутную страну теней — он устало и равнодушно слушал разражавшиеся вокруг него скандалы, стонал и плакал, когда чувствовал боль, холод и голод, и улыбался, когда ему было тепло и удобно. Теперь его два-три раза в год возили в Балтимор лечить радием; после каждой поездки наступал короткий период улучшения, но все знали, что это ненадолго. Его тело было гнилой тканью, которая каким-то чудом еще не расползлась.
Тем временем Элиза говорила только о недвижимости, продавала, покупала, приценивалась. Свои сделки она с сумасшедшей старательностью хранила в секрете; в ответ на вопросы она хитро улыбалась, многозначительно подмигивала и поддразнивающе хмыкала.
— Я не все говорю, что знаю, — отвечала она.
Этим она нестерпимо разжигала горькое любопытство дочери, так как, несмотря на все злобные насмешки, Хелен, как и Хью Бартон, тоже заразилась манией стяжательства; в глубине души они уважали мнение Элизы и советовались с ней об участках, в которые Хью Бартон вкладывал все свободные деньги. Но когда Элиза отказывалась рассказывать о своих операциях, Хелен истерически кричала:
— Она не имеет права так поступать! Ты же знаешь, что не имеет! Все это принадлежит и папе. Если она сейчас вдруг умрет, нельзя будет найти никаких концов. Никто не знает, что она сделала — что она продает, что покупает. По-моему, она и сама не знает. Все записи, документы и бумаги она прячет по коробочкам и ящичкам.
Ее недоверие и опасения были так велики, что, к большому неудовольствию Элизы, она за год-два до этого уговорила Ганта составить завещание: он оставил по пять тысяч долларов каждому из детей, а все остальное жене. И в конце этого лета она убедила его назначить душеприказчиками двух людей, честности которых она доверяла: Хью Бартона и Люка Ганта.
Люку, который после увольнения из флота стал коммивояжером и продавал электрические движки фермерам в горах, она сказала:
— Мы с тобой всегда принимали к сердцу интересы семьи и не получили за это ничего. Мы вели себя щедро и благородно, а все в конце концов достанется Стиву и Юджину. Джин получал все, а мы — ничего. Теперь он намерен поступить в Гарвард. Ты слышал?
— Его в-в-величество! — иронически сказал Люк. — А кто будет п-п-платить по счетам?
Вот так, пока лето шло на убыль, над медленным ужасом смерти Ганта разыгрывалась безобразная война алчности и ненависти. Из Индианы приехал Стив — через четыре дня он уже обезумел от виски и веронала. Он начал ходить за Юджином по всему дому, он зловеще загонял его в угол, воинственно хватал его за плечо и, обдавая его отвратительной желтой вонью, принимался говорить вызывающе и плаксиво:
— У меня не было таких возможностей, как у тебя. Все были против Стиви. Если бы у него были такие возможности, как у некоторых, он бы был сейчас большой шишкой. А уж если на то пошло, так у него побольше мозгов, чем у многих из моих знакомых, которые учились в университетах. Понимаешь, нет?
Он придвигал к лицу Юджина свою прыщавую, мерзкую, злобно оскаленную физиономию.
— Уйди, Стив! Отстань! — бормотал Юджин. Он старался вырваться, но брат не пускал его. — Говорю тебе отстань, свинья! — вдруг взвизгнул он и ударом отбросил от себя гнусное лицо.
Потом, пока Стив, оглушенный, тупо лежал на полу, на него с заикающимся проклятием бросился Люк и, обезумев, начал возить его по полу. Юджин прыгнул на Люка, чтобы остановить его, и все трое заикались, и ругались, и уговаривали, и обвиняли друг друга, а жильцы сгрудились у двери, а Элиза, плача, звала на помощь, а Дейзи, приехавшая с юга с детьми, ломала пухлые руки и стонала:
— Они убьют его! Они убьют его! Пожалейте меня и моих несчастных малюток, прошу вас!
Потом — стыд, отвращение, слезливые обиды, плачущие женщины, возбужденные мужчины.
— Ты п-п-подлый дегенерат! — кричал Люк. — Ты п-п-приехал домой, потому что думал, что п-п-папа умрет и оставит тебе деньжат. Ты н-н-н-не заслуживаешь ни гроша!
— Я знаю, чего вы все добиваетесь, — визжал Стив в мучительной тревоге. — Вы все против меня! Вы стакнулись и стараетесь лишить меня моей доли.
Он плакал от искренней злости и страха с сердитой подозрительностью высеченного ребенка. Юджин глядел на него с жалостью и гадливостью: он был такой гнусный, избитый, испуганный. Потом с ощущением недоверчивого ужаса он слушал, как они выкрикивают взаимные обвинения. Эта болезнь сребролюбия и алчности поражала других людей, в книгах, но не близких и родных! Они рычали, как бездомные псы над единственной костью, — из-за ничтожной доли денег непогребенного мертвеца, который стонал от боли всего в тридцати шагах от них.
Семья разделилась на два враждебных настороженных лагеря: Хелен и Люк с одной стороны, Дейзи и Стив, притихший, но упрямый, — с другой. Юджин, не умевший примыкать к кликам, кружил во внереальном пространстве, ненадолго приставая к земле. Он слонялся по улицам, заходил в аптеку Вуда, болтал с завсегдатаями аптеки и ухаживал за приезжими девушками на верандах пансионов; он посетил Роя Брока в горной деревушке и обнимался в лесу с красивой девушкой; он ездил в Южную Каролину; в «Диксиленде» его соблазнила жена дантиста. Это была чопорная безобразная женщина сорока трех лет, в очках. Она носила очки, и волосы у нее были жидкие. Она состояла в лиге Дочерей Конфедерации и гордо носила значок на крахмальной блузке.
Он думал о ней только как об очень сухой и порядочной женщине. Он играл в казино — единственную игру, которую он знал, — с ней и другими жильцами и называл ее «сударыня». Затем однажды вечером она взяла его за руку, говоря, что покажет ему, как надо ухаживать за девушками. Она пощекотала его ладонь, положила ее к себе на талию, потом на грудь и привалилась к его плечу, прерывисто дыша сквозь узкие ноздри и повторяя: «Господи, мальчик!» Он метался по темным улицам до трех утра, не зная, что ему делать. Потом он вернулся в спящий дом и прокрался на цыпочках в ее комнату. Страх и отвращение охватили его сразу же. Он уходил в горы, ища облегчения пытке, терзавшей его дух, и старался реже возвращаться домой. Но она преследовала его по коридорам или вдруг распахивала дверь, появляясь перед ним в красном кимоно. Она была полна злобы и обвиняла его в том, что он предал, обесчестил и бросил ее. Она говорила, что в тех местах, откуда она родом — в доброй старой Южной Каролине, — мужчина, который так обошелся бы с женщиной, получил бы пулю в лоб. Юджин думал о новых краях. Его томило раскаяние и сознание вины — он сочинил длинную мольбу о прощении и вставил ее в молитву перед сном, так как все еще молился, хотя и не потому, что верил, а только по суеверной привычке и подчиняясь магии чисел: он шестнадцать раз на одном дыхании повторял неизменную формулу. Он с детства верил в магическую силу некоторых чисел (по воскресеньям он делал только то, что приходило ему в голову вторым, а не первым), и этот сложный ритуал молитвы и чисел он рабски соблюдал не для того, чтобы умилостивить бога, а чтобы ощутить таинственную гармоническую связь со вселенной или помолиться демонической силе, которая витала над ним. Без этого он не мог заснуть.
В конце концов Элиза что-то заподозрила, нашла предлог поссориться с этой женщиной и потребовала, чтобы она съехала.
С ним никто не говорил о его намерении отправиться в Гарвард. Он сам не очень ясно представлял, зачем ему это нужно, и только в сентябре, за несколько дней до начала семестра, твердо решил ехать. Он несколько раз заговаривал об этом в течение лета, но, как и все его близкие, он принимал решение только под давлением необходимости. Ему предлагали работу в нескольких газетах штата и место преподавателя в захиревшей военной академии, которая венчала красивый холм в двух милях от города.
Но в глубине души он знал, что уедет. И никто особенно не возражал. Хелен иногда негодовала на него в разговорах с Люком, но ему самому сказала по этому поводу лишь несколько равнодушных и неодобрительных слов. Гант устало застонал и сказал:
— Пусть делает, что хочет. Я больше не могу платить за его образование. Если он хочет ехать, пусть его посылает мать.
Элиза задумчиво поджала губы, поддразнивающе хмыкнула и сказала:
— Хм! Гарвард! Что-то ты слишком высоко замахиваешься, милый! Откуда ты возьмешь деньги?
— Я достану, — сказал он темно. — Мне одолжат.
— Нет, сын, — предостерегающе сказала она, сразу насторожившись. — Я не хочу, чтобы ты затевал что-нибудь подобное. Нельзя начинать жизнь, влезая в долги.
Он молчал, стараясь заставить пересохшие губы выговорить жуткие слова.
— В таком случае, — сказал он наконец, — почему бы мне не заплатить за учение из моей доли в папином состоянии?
— Что ты, детка! — сердито сказала Элиза. — Ты говоришь так, словно мы миллионеры. Я не знаю даже, получит ли кто-нибудь какую-нибудь долю! Твоего папу убедили сделать это рассудку вопреки, — добавила она ворчливо.
Юджин внезапно начал колотить себя по ребрам.
— Я хочу уехать! — сказал он. — Мне нужны деньги сейчас! Сейчас!
Он обезумел от ощущения своего бессилия.
— Когда я сгнию, они мне будут не нужны! Они нужны мне сейчас! К черту недвижимость! Мне не нужна твоя грязь! Я ее ненавижу! Отпустите меня! — взвизгнул он и в ярости начал биться головой о стену.
Элиза несколько секунд молча поджимала губы.
— Ну, — сказала она наконец. — Я пошлю тебя на год. А там будет видно.
Но дня за два до его отъезда Люк, который на следующий день уезжал с Гантом в Балтимор, сунул ему в руку отпечатанную на машинке бумагу.
— Что это? — спросил Юджин, глядя на нее с угрюмым подозрением.
— А! Просто небольшой документ, который Хью просит тебя подписать на всякий случай.
Когда его мозг медленно добрался до смысла округлого юридического языка, он понял, что это расписка, которой он подтверждал, что уже получил сумму в пять тысяч долларов на оплату за учение в университете и другие расходы. Он повернул к брату нахмурившееся лицо. Люк поглядел на него и разразился сумасшедшими «уах-уах», тыча его под ребра. Юджин угрюмо усмехнулся и сказал:
— Дай мне ручку.
Он подписал бумагу и отдал ее брату с чувством грустного торжества.
— Уах! Уах! Вот ты и подписал! — сказал Люк с бессмысленным смехом.
— Да, — сказал Юджин, — и ты считаешь меня дураком. Но я предпочитаю покончить с этим теперь же. Это расписка в моем освобождении.
Он подумал о глубоко серьезном лисьем лице Хью Бартона. Тут его не ждала победа, и он это знал. «В конце концов, — подумал он, — у меня в кармане билет и деньги, дающие мне освобождение. Я покончил со всем этим чисто. Счастливый конец, как ни посмотри».
Когда Элиза узнала о том, что произошло, она возмутилась.
— Как же так! — сказала она. — У них нет на это права. Мальчик еще несовершеннолетний. Ваш папа всегда говорил, что намерен дать ему образование.
Потом, после паузы, она добавила с сомнением:
— Ну, мы еще посмотрим. Я обещала послать его туда на год.
В темноте возле дома Юджин схватился за горло. Он плакал обо всех прекрасных людях, которые не вернутся.
Элиза стояла на крыльце, сложив на животе руки. Юджин вышел из дома и направился в город. Это было за день до его отъезда, спускались сумерки, горы цвели в странной лиловой дымке. Элиза глядела ему вслед.
— Подтянись, милый! — крикнула она. — Подтянись! Расправь плечи!
Он знал, что в сумерках она улыбается ему дрожащей улыбкой, поджимая губы. Она расслышала его раздраженное бормотание.
— Ну да, — сказала она, энергично кивая. — Я бы им показала. Я бы себя так держала, чтобы было видно, что я не кто-нибудь. Сын, — добавила она уже серьезнее, внезапно оставив дрожащее поддразнивание, — меня беспокоит, что ты так ходишь. У тебя наверняка начнется чахотка, если ты будешь так сутулиться. Что ни говори, а ваш папа всегда держался прямо. Конечно, теперь он уж не такой прямой, но, как говорится (она улыбнулась дрожащей улыбкой), все мы к старости съеживаемся. А в молодые годы он был прямее всех в городе.
И тут между ними вновь наступило молчание. Он угрюмо повернулся к ней, пока она говорила. Она нерешительно остановилась и прищурилась на него, наклонив белое лицо с поджатыми губами — за пустяковым сплетением ее слов он услышал горькую песнь ее жизни.
Дивные горы цвели в сумраке. Элиза задумчиво поджала губы, потом продолжала:
— Ну, а когда ты приедешь туда… как говорится, к янки… обязательно зайди к дяде Эмерсону и всем твоим бостонским родственникам. Когда они тут были, ты очень понравился твоей тете Люси… Они всегда говорили, что будут рады видеть у себя любого из нас, если мы туда поедем… Когда ты чужой в чужих краях, иногда бывает очень нужно, чтобы у тебя там были знакомые. И вот что: когда увидишь дядю Эмерсона, так скажи ему, чтобы он не удивлялся, если я вдруг туда приеду. (Она игриво кивнула.) Уж наверное, я не хуже всякого другого могу собраться, когда придет время… уложусь, да и приеду… и никого не предупредив… не собираюсь до конца дней возиться на кухне… этим не проживешь, — если этой осенью я устрою одно-два дельца, то смогу отправиться повидать свет, как я всегда собиралась… Я как раз на днях говорила об этом с Кэшем Рэнкином… «Эх, миссис Гант, — говорит он, — мне бы вашу голову, так я бы разбогател за пять лет… Вы самый ловкий делец в городе», — сказал он. Не говорите со мной о делах, — говорю я. — Вот только разделаюсь с тем, что у меня есть, и брошу, и слушать даже не стану про недвижимость… с собой ее не возьмешь, Кэш, — говорю я, — в саванах карманов нет, и нужно-то нам в конце концов только шесть футов земли для могилы… так что я сверну все дела и поживу всласть, как говорится, пока не поздно. «И правильно сделаете, миссис Гант, — говорит он. — Это вы правильно сказали: с собой ничего не возьмешь, — говорит он, — а даже и взяли бы, так какой нам там от этого будет толк?»… Так вот, — она обратилась прямо к Юджину, резко переменив тон, взмахнув рукой в былом мужском жесте, — я вот что сделаю… ты знаешь, я тебе говорила про участок, который у меня был в Сансет-Кресчент…
Между ними вновь наступило жуткое молчание.
Дивные горы цвели в сумраке. Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся.
Без слов они стояли теперь друг перед другом, без слов знали друг о друге все. Через мгновение Элиза быстро отвернулась и пошла к двери той странной неверной походкой, какой она вышла из комнаты умирающего Бена.
Он бросился назад через дорожку и одним прыжком взлетел по ступенькам. Он схватил шершавые руки, которые она прижимала к телу, и быстро, яростно притянул их к груди.
— Прощай! — пробормотал он резко. — Прощай! Прощай, мама! — Из его горла вырвался дикий, странный крик, как крик изнемогающего от боли зверя. Его глаза ослепли от слез; он пытался заговорить, вложить в слово, во фразу всю боль, всю красоту и чудо их жизней — того страшного путешествия, каждый шаг которого его невероятная память и интуиция прослеживали до пребывания в ее утробе. Но слово не было сказано, его не могло быть; он только хрипло выкрикивал снова и снова: «Прощай, прощай!»
Она поняла, она знала все, что он чувствовал и хотел сказать, и ее маленькие подслеповатые глаза, как и его, были влажны от слез, лицо исказилось мучительной гримасой печали; она твердила:
— Бедный мальчик! Бедный мальчик! Бедный мальчик! — Потом прошептала хрипло, едва слышно: — Мы должны стараться любить друг друга.
Ужасная и прекрасная фраза, последняя, конечная мудрость, какую может дать земля, вспоминается в конце и произносится слишком поздно, слишком устало. И она стоит, грозная и неизменяемая, над пыльным шумным хаосом жизни. Ни забвения, ни прощения, ни отрицания, ни объяснения, ни ненависти.
О смертная и гибнущая любовь, рожденная с этой плотью и умирающая с этим мозгом, память о тебе вечным призраком будет пребывать на земле.
А теперь в путь. Куда?
XL
Площадь лежала в пылании лунного света. Фонтан выбрасывал не колеблемую ветром струю, вода падала в бассейн размеренными шлепками. На площади не было никого.
Когда Юджин вошел на площадь с севера по Академи-стрит, куранты на башне банка пробили четверть четвертого. Он медленно прошел мимо пожарного депо и ратуши. У гантовского угла площадь круто уходила вниз к Негритянскому кварталу, словно у нее был отогнут край.
В лунном свете Юджин увидел поблекшую фамилию отца на старом кирпиче. На каменном крыльце мастерской ангелы застыли в мраморных позах, — казалось, их заморозил лунный свет.
Прислонившись к железным перилам крыльца, над тротуаром стоял человек и курил. Обеспокоенно, немного боясь, Юджин подошел ближе. Он медленно поднялся по длинным деревянным ступенькам, внимательно вглядываясь в лицо стоящего, скрытое тенью.
— Тут кто-нибудь есть? — сказал Юджин.
Никто не ответил.
Но, поднявшись на крыльцо, он увидел, что этот человек был Бен.
Бен мгновение молча смотрел на него. Хотя Юджин и не мог разглядеть его лица, скрытого тенью полей его серой фетровой шляпы, он знал, что он хмурится.
— Бен? — сказал Юджин с сомнением, останавливаясь на верхней ступеньке. — Это ты, Бен?
— Да, — сказал Бен. Помолчав, он добавил ворчливо: — А кто, по-твоему, это мог быть, идиот?
— Я не был уверен, — робко ответил Юджин. — Мне не было видно твоего лица.
Они немного помолчали. Потом Юджин, откашлявшись из-за смущения, сказал:
— Я думал, ты умер, Бен.
— А-ах! — презрительно сказал Бен, резко вздергивая голову. — Только послушать!
Он глубоко затянулся — спиральки дыма развертывались и растворялись в лунно-ярком безмолвии.
— Нет, — негромко сказал он немного погодя. — Нет, я не умер.
Юджин прошел по крыльцу и сел на поставленную на ребро известняковую плиту постамента. Немного погодя Бен повернулся и взобрался на перила, удобно упершись в колени.
Юджин рылся в карманах, ища сигарету негнущимися дрожащими пальцами. Он не был испуган, он онемел от удивления и властной радости и боялся предать свои мысли на осмеяние. Он закурил. Вскоре он сказал с трудом, неуверенно, как извинение:
— Бен, ты — призрак?
Это не вызвало насмешки.
— Нет, — сказал Бен. — Я не призрак.
Снова наступило молчание, пока Юджин робко искал слова.
— Надеюсь, — сказал он потом с тихим надтреснутым смешком, — надеюсь, это не значит, что я сумасшедший?
— Почему бы и нет? — сказал Бен с быстрым отблеском улыбки. — Конечно, ты сумасшедший.
— Тогда, — сказал медленно Юджин, — мне все это только кажется?
— О, бога ради! — раздраженно крикнул Бен. — Откуда я знаю? Что — это?
— Я имею в виду, — сказал Юджин, — вот что: разговариваем мы с тобой или нет?
— Не спрашивай меня, — ответил Бен. — Откуда я знаю?
Громко зашелестев мрамором, с холодным вздохом усталости, ближайший к Юджину ангел переставил каменную ногу и поднял руку повыше. Тонкий стебель лилии жестко трепетал в его изящных холодных пальцах.
— Ты видел? — возбужденно воскликнул Юджин.
— Видел что? — с досадой сказал Бен.
— Эт-т-того ангела! — пробормотал Юджин, показывая на него дрожащей рукой. — Ты видел, что он пошевелился? Он поднял руку.
— Ну и что? — раздраженно спросил Бен. — Он же имеет на это право, разве нет? Знаешь ли, — добавил он со жгучим сарказмом, — по закону ангелу не возбраняется поднимать руку, если ему так хочется.
— Да, конечно, — медленно признал Юджин после краткого молчания. — Только я всегда слышал…
— А! Разве ты веришь всему, что слышишь, дурак? — яростно крикнул Бен. — Потому что, — добавил он, успокаиваясь и затягиваясь сигаретой, — ничего хорошего из этого для тебя не выйдет.
Снова наступила тишина, пока они курили. Потом Бен спросил:
— Когда ты уезжаешь, Джин?
— Завтра, — ответил Юджин.
— Ты знаешь, зачем едешь, или ты просто решил прокатиться в поезде?
— Знаю! Конечно, я знаю… зачем я еду! — сердито, недоуменно сказал Юджин. Он вдруг умолк, растерянный, образумленный. Бен продолжал хмуриться. Потом негромко и смиренно Юджин сказал:
— Да, Бен. Я не знаю, зачем я еду. Может быть, ты прав. Может быть, я просто хочу прокатиться в поезде.
— Когда ты вернешься, Джин? — спросил Бен.
— Ну… в конце года, наверное, — ответил Юджин.
— Нет, — сказал Бен.
— О чем ты, Бен? — сказал Юджин тревожно.
— Ты не вернешься, Джин, — мягко сказал Бен. — Ты это знаешь?
Наступила пауза.
— Да, — сказал Юджин. — Я знаю.
— Почему ты не вернешься? — сказал Бен.
Юджин скрюченными пальцами вцепился в ворот рубашки.
— Я хочу уехать! Слышишь? — крикнул он.
— Да, — сказал Бен. — И я хотел. Почему ты хочешь уехать?
— Здесь у меня ничего нет! — пробормотал Юджин.
— Давно ты это чувствуешь? — сказал Бен.
— Всегда, — сказал Юджин. — С тех пор как помню себя. Но я не знал об этом, пока ты… — Он замолчал.
— Пока я что? — сказал Бен.
Наступила пауза.
— Ты умер, Бен, — пробормотал Юджин. — Иначе быть не может. Я видел, как ты умирал, Бен. — Его голос стал пронзительным. — Слышишь, я видел, как ты умирал. Разве ты не помнишь? В большой спальне, наверху, которая сейчас сдана жене дантиста. Разве ты не помнишь, Бен? Коукер, Хелен, Бесси Гант, которая ходила за тобой, миссис Перт? Кислородная подушка? Я пытался держать тебя за руки, когда тебе давали кислород. — Его голос перешел в визг. — Разве ты не помнишь? Говорю тебе, ты умер, Бен.
— Дурак! — яростно сказал Бен. — Я не умер.
Наступило молчание.
— В таком случае, — очень медленно сказал Юджин, — кто же из нас двоих призрак?
Бен не ответил.
— Это площадь, Бен? И я говорю с тобой? Здесь ли я в действительности или нет? И лунный свет на площади? Это все есть?
— Откуда я знаю? — снова сказал Бен.
В мастерской Ганта раздались тяжелые шаги мраморных ног. Юджин вскочил и заглянул внутрь сквозь широкое стекло грязной витрины Жаннадо. На столе часовщика разбросанные внутренности часов мерцали тысячью крохотных точек голубоватого света. А за барьером, отделявшим владения Жаннадо, там, где лунный свет лился в склад сквозь боковое окно, расхаживали взад и вперед ангелы, как огромные заводные куклы из камня. Длинные холодные складки их одеяний гремели ломко и гулко, пухлые целомудренные груди вздымались в каменном ритме, а в лунном свете, стуча крыльями, кружили и кружили мраморные херувимы. В залитом лунным сиянием проходе с холодным блеянием неуклюже паслись каменные агнцы.
— Ты видишь это? — крикнул Юджин. — Ты видишь, Бен?
— Да, — сказал Бен. — Ну и что? Они же имеют на это право, разве нет?
— Не здесь! Не здесь! — страстно сказал Юджин. — Здесь этого нельзя! Господи, это же площадь! Вон фонтан! Вон ратуша! Вон греческая закусочная!
Куранты на башне банка пробили полчаса.
— И вон банк! — крикнул он.
— Это неважно, — сказал Бен.
— Нет, важно! — сказал Юджин.
— Я дух. Я твой отец, приговоренный скитаться по ночам…
— Но не здесь! Не здесь, Бен! — сказал Юджин.
— Где? — устало спросил Бен.
— В Вавилоне! В Фивах! В любом другом месте. Но не здесь! — с нарастающей страстностью ответил Юджин. — Есть места, где все возможно. Но не здесь, Бен!
— Мои боги с птичьей трелью в солнечных лучах парят.
— Не здесь, Бен! Этого нельзя! — снова сказал Юджин.
Множественные боги Вавилона. Юджин мгновение созерцал темную фигуру на перилах и бормотал, возмущаясь и не веря:
— Призрак! Призрак!
— Дурак! — снова сказал Бен. — Говорю тебе, я не призрак!
— В таком случае кто ты? — сказал Юджин в сильном волнении. — Ты же умер, Бен.
Мгновение спустя он добавил спокойнее:
— Ведь люди умирают?
— Откуда я знаю, — сказал Бен.
— Говорят, папа умирает. Ты это знал, Бен? — спросил Юджин.
— Да, — сказал Бен.
— Его мастерскую продали. Ее снесут и построят на этом месте небоскреб.
— Да, — сказал Бен. — Я знаю.
— Мы не вернемся. Мы никогда не вернемся.
— Все проходит. Все меняется и исчезает. Завтра я уеду, и это… — Он умолк.
— Что — это? — сказал Бен.
— Это исчезнет или… О господи! Было ли все это? — крикнул Юджин.
— Откуда я знаю, дурак? — сердито крикнул Бен.
— Что происходит, Бен? Что происходит на самом деле? — сказал Юджин. — Помнишь ли ты что-то из того, что помню я? Я забыл старые лица. Где они, Бен? Как их звали? Я забываю имена людей, которых знал много лет. Я путаю их лица. Я насаживаю головы одних на тела других. Приписываю одному то, что сказал другой. И забываю… забываю. Что-то я утратил и забыл. Я не могу вспомнить, Бен.
— Что ты хочешь вспомнить? — сказал Бен.
Камень, лист, ненайденная дверь. И забытые лица.
— Я забыл имена. Я забыл лица. И я помню мелочи, — сказал Юджин. — Я помню муху, которую проглотил с персиком, и маленьких мальчиков на трехколесных велосипедах в Сент-Луисе, и родинку на шее Гровера, и товарный вагон из Лакавонны номер шестнадцать тысяч триста пятьдесят шесть на запасном пути под Галфпортом. Однажды в Норфолке австралийский солдат, отплывавший во Францию, спросил у меня дорогу; я помню его лицо.
Он вглядывался, ища ответа, в тень на лице Бена, а потом обратил лунно-яркие глаза на площадь.
И на мгновение все серебряное пространство заполнилось тысячами образов его и Бена. На углу Академи-стрит Юджин смотрел на себя, идущего к площади; у ратуши он широко шагал, высоко поднимая колени; на краю крыльца он стоял, населяя ночь неисчислимым утраченным легионом самого себя — тысячами фигур, которые приходили, которые исчезали, которые переплетались и перемещались в бесконечном изменении и которые оставались неизменным им самим.
И по всей площади сплетенная из утраченного времени яростная яркая орда Бенов сходила и сходила с бессмертной прялки. Бен в тысячах мгновений шагал по площади утраченных лет, забытых дней, ускользнувших из памяти часов, рыскал у залитых луной фасадов, скрывался, возвращался, покидал и встречал себя, был одним и многими — бессмертный Бен в поисках утраченных мертвых желаний, конченных дел, не найденной двери, неизменный Бен, умножающийся в тысячах фигур, у всех кирпичных фасадов, входящий и выходящий.
Пока Юджин следил за армией себя и Бенов, которые не были призраками и которые были утрачены, он увидел, как он — его сын, его мальчик, его утраченная девственная плоть — прошел мимо фонтана, сгибаясь под тяжестью набитой парусиновой сумки, и направился быстрой подсеченной походкой мимо мастерской Ганта к Негритянскому кварталу в юной нерожденной заре. И когда он проходил мимо крыльца, с которого смотрел, он увидел утраченное детское лицо под мятой рваной кепкой, одурманенное магией неуслышанной музыки, слушающее далеко лесную песню рога, безъязыкий, почти уловленный пароль. Быстрые мальчишечьи руки складывали свежие газеты, но сказочное утраченное лицо промелькнуло мимо, завороженное своими песнопениями.
Юджин прыгнул к перилам.
— Ты! Ты! Мой сын! Мое дитя! Вернись! Вернись!
Его голос задохнулся у него в горле, мальчик ушел, оставив воспоминание о своем зачарованном слушающем лице, которое было обращено к потаенному миру. Утрата! Утрата!
Теперь площадь заполнилась их утраченными яркими образами, и все минуты утраченного времени собрались и замерли. Потом, отброшенная от них со скоростью снаряда, площадь, стремительно уменьшаясь, унеслась по рельсам судьбы и исчезла со всем, что было сделано, со всеми забытыми образами его самого и Бена.
И перед ним предстало видение сказочных утраченных городов, погребенных в движущихся наносах Земли — Фивы семивратные, все храмы Давлиды и Фокиды и вся Энотрия вплоть до Тирренского залива. Он увидел в погребальной урне Земли исчезнувшие культуры — странное бескорневое величие инков, фрагменты утраченных эпопей на кносских черепках, погребенные гробницы мемфисских царей и властный прах, запеленутый в золото и гниющее полотно, — мертвый, вместе с тысячью богов-животных, с немыми непробуженными ушебти в их кончившейся вечности.
Он видел миллиард живых и тысячи миллиардов мертвых: моря иссушались, пустыни затоплялись, горы тонули, боги и демоны приходили с юга, правили над краткими вспышками веков и исчезали, обретая свое северное сияние смерти — бормочущие, пронизанные отблесками смерти сумерки завершенных богов.
Но в беспорядочном шествии рас к вымиранию гигантские ритмы Земли пребывали неизменными. Времена года сменяли друг друга величественной процессией, и вновь и вновь возвращалась животворящая весна — новые урожаи, новые люди, новые жатвы и новые боги.
И путешествия, поиски счастливого края. В этот миг ужасного прозрения он увидел на извилистых путях тысяч неведомых мест свои бесплодные поиски самого себя. И его зачарованное лицо приобщилось той смутной страстной жажде, которая некогда погнала свой челнок по основе волн и повесила уток у немцев в Пенсильвании, которая сгустилась в глазах его отца в неосязаемое желание резать по камню и сотворить голову ангела. Порабощенный горами, стеной заслонявшими от него мир, он увидел, как золотые города померкли в его глазах, как пышные темные чудеса обернулись унылой серостью. Его мозг изнемогал от миллиона прочитанных книг, глаза — от миллиона картин, тело — от сотни царственных вин.
И, оторвавшись от своего видения, он воскликнул:
— Я не там — среди этих городов. Я обыскал миллион улиц, и козлиный крик замер у меня в горле, но я не нашел города, где был я, не нашел двери, в которую я вошел, не нашел места, на котором я стоял.
Тогда с края озаренной луной тишины Бен ответил:
— Дурак, зачем ты искал на улицах?
Тогда Юджин сказал:
— Я ел и пил землю, я затерялся и потерпел поражение, и я больше не пойду.
— Дурак, — сказал Бен. — Что ты хочешь найти?
— Себя, и утоление жажды, и счастливый край, — ответил он. — Ибо я верю в гавани в конце пути. О Бен, брат, и призрак, и незнакомец, ты, не умевший никогда говорить, ответь мне теперь!
И тогда, пока он думал, Бен сказал:
— Счастливого края нет. И нет утоления жажды.
— А камень, лист, дверь? Бен?
Говорил, продолжал, не говоря, говорить.
— Ты сущий, ты никогда не бывший, Бен, образ моего мозга, как я — твоего, мой призрак, мой незнакомец, который умер, который никогда не жил, как я! Но что, если, утраченный образ моего мозга, ты знаешь то, чего не знаю я, — ответ?
Безмолвие говорило.
— Я не могу говорить о путешествиях. Я принадлежу этому месту. Я не смог уйти, — сказал Бен.
— Значит, я — образ твоего мозга, Бен? Твоя плоть мертва и погребена в этих горах; моя незакованная душа бродит по миллиону улиц жизни, проживая свой призрачный кошмар жажды и желания. Где, Бен? Где мир?
— Нигде, — сказал Бен. — Твой мир — это ты.
Неизбежное очищение через нити хаоса. Неотвратимая пунктуальность случайности. Подведение завершающего итога того, что сделано, через миллиард смертей возможного.
— Одну страну я сберегу и не поеду в нее, — сказал Юджин. — Et ego in Arcadia.[23]
И, говоря это, он увидел, что покинул миллионы костей бесчисленных городов, клубок улиц. Он был один с Беном, и их ноги опирались на мрак, их лица были освещены холодным высоким ужасом звезд.
На краю мрака стоял он, и с ним была только мечта о городах, о миллионе книг, о призрачных образах людей, которых он любил, которые любили его, которых он знал и утратил. Они не вернутся. Они никогда не вернутся.
Стоя на утесе темноты, он поглядел и увидел огни не городов. Это, подумал он, сильное благое лекарство смерти.
— Значит, конец? — сказал он. — Я вкусил жизни и не нашел его? Тогда мне некуда больше идти.
— Дурак, — сказал Бен, — это и есть жизнь. Ты еще нигде не был.
— Но в городах?
— Их нет. Есть одно путешествие, первое, последнее, единственное.
— На берегах, более чуждых, чем Сипанго, в местах, далеких, как Фес, я буду преследовать его, призрака, преследующего меня. Я утратил кровь, которая питала меня; я умер сотней смертей, которые ведут к жизни. Под медленный гром барабанов в зареве умирающих городов я пришел на это темное место. И это истинное путешествие, самое правильное, самое лучшее. А теперь приготовься, моя душа, к началу преследования. Я буду бороздить море, более странное, чем море призрачного альбатроса.
Он стоял нагой и одинокий, в темноте, далеко от утраченного мира улиц и лиц; он стоял на валах своей души перед утраченной страной самого себя. Он слышал замкнутый сушей ропот утраченных морей, далекую внутреннюю музыку рогов. Последнее путешествие, самое длинное, самое лучшее.
— О внезапный неуловимый фавн, затерянный в чащах меня самого, я буду преследовать тебя до тех пор, пока ты не перестанешь поить мои глаза жаждой. Я слышал твои шаги в пустыне, я видел твою тень в древних погребенных городах, я слышал твой смех, убегающий по миллионам улиц, но я не нашел тебя там. И для меня в лесу нет ни единого листа, я не подниму камня на горах; я не найду двери ни в одном городе. Но в городе меня самого, на континенте своей души я найду забытый язык, утраченный мир, дверь, в которую мне будет дано войти, и музыку, какой никогда не звучало; я буду преследовать тебя, призрак, по лабиринтам души, пока… пока? О Бен, мой призрак, ответь!
Но пока он говорил, свиток привидевшихся лет свернулся, и только глаза Бена грозно горели в темноте, и не было ответа.
И настал день, и песня просыпающихся птиц, и площадь, купающаяся в юном жемчужном свете утра. Ветер зашелестел на площади, и, пока он смотрел, Бен прядью дыма растворился в заре.
Ангелы на крыльце Ганта были заморожены в суровом мраморном молчании, а в отдалении пробуждалась жизнь, и раздался стук поджарых колес, медленный перезвон подкованных копыт. И он услышал вопль гудка, уносящийся вдоль реки.
И все же, когда он в последний раз остановился возле ангелов на отцовском крыльце, площадь уже казалась далекой и утраченной; или, следовало бы мне сказать, он был как человек, который стоит на холме над только что покинутым городом, но не скажет «город близко», а обратит глаза к далеким уходящим в небо горам.
|
The script ran 0.014 seconds.