1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20
В пятнадцать лет я писал свое первое любовное письмо. Невероятное письмо. Голова у меня шла кругом, в жар кидало, когда писал, но — писал.
Как я влюбился.
Она была приезжая — это поразило мое воображение. Все сразу полюбилось мне в этой девочке: глаза, косы, походка… Нравилось, что она тихая, что учится в школе (я там уже не учился), что она — комсомолка. А когда у них там, в школе, один парень пытался из-за нее отравиться (потом говорили, только попугал), я совсем голову потерял.
Не помню теперь, как случилось, что я пошел провожать ее из клуба.
Помню, была весна… Я даже и не выламывался, молчал. Сердце в груди ворочалось, как картофелина в кипятке. Не верилось, что я иду с Марией (так ее все называли — Мария, и это тоже мне ужасно нравилось!), изумлялся своей смелости, страшился, что она передумает и скажет: «Не надо меня провожать», и уйдет одна. И мучился — господи, как мучился! — что молчу. Молчу, как проклятый. Ни одного слова не могу из себя выдавить. А ведь умел и приврать при случае, и…
На прощанье только прижал Марию покрепче к груди и скорей-скорей домой, как на крыльях полетел. «Ну, гадство! — думал, — теперь вы меня не возьмете!» Сильный был в ту ночь, добрый, всех любил… И себя тоже. Когда кого-нибудь любишь, то и себя заодно любишь.
Потом я дня три не видел Марию, она не ходила в клуб. «Ничего, — думал, — я за это время пока осмелею». Успел подраться с одним дураковатым парнем.
— Провожал Марию? — спросил он.
— Ну.
— Гну! Хватит. Теперь я буду.
Колун парень, ухмылка такая противная… Но здоровый. Я умел «брать на калган» — головой бить. Пока он махал своими граблями, я его пару раз «взял на калган», он отстал.
А Марии — нет (Потом узнали, что отец не стал пускать ее на улицу). А я думал, что ни капли ей не понравился, и она не хочет видеть меня, молчуна. Или — тоже возможно — опасается: выйдет, а я ей всыплю, за то, что не хочет со мной дружить. Так делали у нас: не хочет девка дружить с парнем и бегает от него задами и переулками, пока не сыщется заступник.
И вот тогда-то и сел я за письмо.
«Слушай, Мария, — писал я, — ты что, с этим Иванов П. начала дружить? Ты с ума сошла! Ты же не знаешь этого парня — он надсмеется над тобой и бросит. Его надо опасаться, как огня, потому что он уже испорченный. А ты девочка нежная. А у него отец родной — враг народа, и он сам на ножах ходит. Так что смотри. Мой тебе совет: заведи себе хорошего мальчика, скромного, будете вместе ходить в школу и одновременно дружить. А этого дурака ты даже из головы, выкинь — он опасный. Почему он бросил школу? Думаешь, правда, по бедности? А ху-ху не хо-хо? Он побывал в городе, снюхался там с урками и теперь ему одна дорожка — в тюрьму. Так что смотри. С какими ты глазами пойдешь потом в школу, когда ему выездная сессия сунет в клубе лет пять? Ты же со стыда сгоришь. Что скажут тебе твои родные мать с отцом, когда его повезут в тюрьму? А его повезут, вот увидишь. У него все мысли направлены — где бы только своровать или кого-нибудь пырнуть ножом. Ну, тебя он, конечно, не пырнет, но научит плохому. Какая про тебя славушка пойдет! А ты еще молодая, тебе жить да жить. А его песенка спета. Опасайся его. Никогда с ним не дружи и обходи стороной. Он знается с такими людьми, которые могут и квартиру вашу обчистить, тем более что вы — богатенькие. Вот он на вас-то и наведет их. А случись — ночное дело — прирезать могут. А он будет смотреть и улыбаться. Ты никогда не узнаешь, кто это тебе писал, но писал знающий человек. И он желает тебе только добра».
Вот так.
Много лет спустя Мария, моя бывшая жена, глядя на меня грустными, добрыми глазами, сказала, что я разбил ее жизнь. Сказала, что желает мне всего хорошего, посоветовала не пить много вина — тогда у меня будет все в порядке. Мне стало нестерпимо больно — жалко стало Марию, и себя тоже. Грустно стало. Я ничего не ответил.
А письмо это я тогда не послал.
Залетный
Кузнец Филипп Наседкин — спокойный, уважаемый в деревне человек, беспрекословный труженик — вдруг запил. Да и не запил вовсе, а так — стал прикладываться. Это жена его, Нюра Заполошная, это она решила, что Филя запил. И она же полетела в правление колхоза и там устроила такой переполох, что все решили: Филя запил. И все решили, что надо Филю спасать.
Главное, всех насторожило, что Филя «схлестнулся» с Саней Неверовым. Саня — человек очень странный. Весь больной, весь изрезанный (и плеврит, и прободная язва желудка, и печень, и колит, и черт его не знает, чего у него только не было, и геморрой), он жил так: сегодня жив, а завтра — это надо еще подумать. Так он говорил. Он не работал, конечно, но деньги откуда-то у него были. У него собирались выпить. Он всех привечал.
Изба Сани стояла на краю деревни, над рекой, присела задом в крутизну берега, а двумя маленькими глазами-окнами смотрела далеко-далеко — через реку, в синие горы. Была маленькая оградка, какие-то старые бревна, две березки росли… Там, в той ограде, отдыхала душа.
Саня не то что слишком уж много знал или много повидал на своем веку (впрочем, он про себя не рассказывал. Мало рассказывал) — он очень уж как-то мудрено говорил про жизнь, про смерть… И был неподдельно добрый человек. Тянуло к нему, к родному, одинокому, смертельно больному. Можно было долго сидеть на старом теплом бревне и тоже смотреть далеко — в горы. Думалось не думалось — хорошо, ясно делалось на душе, как будто вдруг — и в какую-то минуту — стал ты громадный, вольный и коснулся руками начала и конца своей жизни — смерил нечто драгоценное и все понял. Ну и что? Ну и ладно! — так думалось.
Бабы замужние возненавидели Саню с того самого дня, как он только появился в деревне. Появился он этой весной, облюбовал у цыган развалюху, сторговал, купил и стал жить. Его сразу, как принято, окрестили — Залетный. И, разумеется, — Саня, потому что — Александр. Его даже побаивались. И все зря. Филя, когда бывал у Сани, испытывал такое чувство, словно держал в ладонях теплого еще, слабого воробья с капельками крови на сломанных крыльях — трепетный живой комочек жизни. И у Фили все восставало в груди — все доброе и все злое, когда про Саню говорили плохо.
Филя так и сказал на правлении колхоза:
— Саня — это человек. Отвяжитесь от него. Не тревожьте.
— Пьяница, — поправила бухгалтерша, пожилая уже, но еще миловидная активистка.
Филя глянул на нее, и его вдруг поразило, что она красит губы. Он как-то не замечал этого раньше.
— Дура, — сказал ей Филя.
— Филипп! — строго прикрикнул председатель колхоза. — Выбирай выражения!
— Ходил к Сане и буду ходить, — упрямо повторил Филя, ощущая в себе злую силу.
— Зачем?
— А вам какое дело?
— Ты же свихнешься там! Тому осталось… самое большее полтора года, ему все равно, как их дожить. А ты-то?!
— Он вас всех переживет, — зачем-то сказал Филя.
— Ну, хорошо. Допустим. Но зачем тебе спиваться-то?
— Иди спои меня, — усмехнулся Филя. — Через неделю на баланс сядешь. Вы меня хоть раз сильно пьяным видели?
— Так это всегда так начинается! — вместе воскликнули председатель, бухгалтерша, девушка-агроном и бригадир Наум Саранцев, сам большой любитель «пополоскать зубки». — Всегда же начинается с малого!
— Тем-то он и опасен, Филипп, этот яд, — стал развивать мысль председатель, — что он сперва не пугает, а как бы, наоборот, заманивает. Тебе после войны не приходилось на базаре в карты играть?
— Нет.
— А мне пришлось. Ехал с фронта, вез кое-какое барахлишко: часы «Павел Буре», аккордеон… В Новосибирске пересадка. От нечего делать пошел на барахолку, гляжу — играют. В три карты. Давай, говорят, фронтовичек, опробуй счастье! А я уже слышал от ребят — обманывают нашего брата. Нет, говорю, играйте без меня. Да ты, мол, опробуй! Э-э, думаю, ну, проиграю тридцатку… — председатель оживился. Его слушали, улыбались. Филя крутил фуражку меж колен. — Давай, говорю! Только без обмана, черти! А надо было, значит, отгадать одну карту… Он их сперва показывает, потом у тебя на глазах тасует и, значит, раскладывает тыльной стороной. Все три. Одну тебе надо отгадать, туза бубей, например. И ведь все на глазах делает, паразит! Вот показал он мне все три лицом — запомнил? Запомнил, говорю. Следи!.. Раз-раз-раз — перекидывает их. Я слежу, где туз бубей. Какая, спрашивает? Я зажал пальцем… Переворачиваем — туз бубей. Выиграл. Они мне еще дали выиграть раза три-четыре… Ну, и все: к вечеру и аккордеон мой, и часы, и деньги — как корова языком слизнула. Все проиграл. Попытался было силой отбить, но их там много оказалось. Так и явился домой с пустыми руками. Вот как, Филипп, зараза-то всякая начинается — незаметно. Ведь они же мне сперва дали выиграть, потом уж только чистить-то начали. Ведь мне все отыграться хотелось, все надеялся… Вот и отыгрался. Водка, она действует тем же методом: я тебя сперва ублажу, убаюкаю, а потом уж возьмусь за тебя. Так что смотри, Филипп, — не прогадай.
— Мне не восемнадцать лет.
— А она анкетные данные не спрашивает! Ей все равно… Работник ты хороший, с семьей у тебя пока все благополучно… Просто мы предупреждаем тебя. Не ходи ты к этому Сане! Он, может, хороший человек, но смотри, сколько на него баб жалуется!..
— Дуры, — опять сказал Филя.
— Ну, задолбил, как дятел: дуры, дуры. Твоя Нюра — дура, что ли?
— И моя дура. Чего заполошничать?
— Да то, что ей семью разрушать не хочется!
— Никто ее не разрушает. Сама бегает разрушает.
— Ну, смотри. Мы тебя предупредили. А этого твоего Саню мы просто выселим из деревни, и все… Он дождется.
— Не имеете права — больной человек.
— Найдем право! Больной… Больной, значит, не пей. Иди работай, Филипп.
— Вызывали? — спросил вечером Саня, нервно подрагивая веком левого глаза.
— Вызывали, — Филе было стыдно за жену, за председателя, за все правление в целом.
— Не велели ходить?
— Та-а… што я, ребенок, што ли!
— Да, да, — согласился Саня. — Конечно, — и веко его все подергивалось. Он смотрел на далекие горы. С таким выражением смотрел, точно ждал, что оттуда — вспять — взойдет солнце. Оно там заходило. — Ночью, часу в двенадцатом, соловьи поют. Ах, дьяволята!.. выкомаривают. Друг перед другом, что ли?
— Самок заманивают, — пояснил Филя.
— Красиво заманивают. Красиво. Люди так не умеют. Люди — сильные.
«Это ты-то — сильный?» — думал Филя.
— Уважаю сильных людей, — продолжал Саня. — В детстве меня колотил один парнишка — сильней меня был. Мне отец посоветовал: потренируйся, поподнимай что-нибудь тяжелое — через месяц поколотишь его. Я стал поднимать ось от вагонетки. Три дня поподнимал — надорвался. Пупок развязался.
— А ты бы взял — раз послабей — гирьку, привязал бы ее на ремешок да гирькой бы его по башке. Я тоже смирный был, маленький-то, ну один извязался тоже, проходу не дает. Я его гирькой от часов разок угостил — отстал.
Саня пьянел. Взор его туманился… Покидал далекие синие горы, наблюдал речку, дорогу, дикий кустик малины под плетнем. Теплел, становился радостным.
— Хорошо, Филипп. Мне — пятьдесят два, двенадцать откинем — несознательные — сорок… Сорок раз видел весну, сорок раз!.. И только теперь понимаю: хорошо. Раньше все откладывал, все как-то некогда было — торопился много узнать, все хотел громко заявить о себе… Теперь — стоп-машина! Дай нагляжусь. Дай нарадуюсь. И хорошо, что у меня их немного осталось. Я сейчас очень много понимаю. Все! Больше этого понимать нельзя. Не надо.
Снизу, от реки, холодало. Но холодок тот только ощущался, наплывал… Это было только слабое гнилостное дыхание, и огромная, спокойная теплынь от земли и неба губила это дыхание.
Филя не понимал Саню и не силился понять. Он тоже чувствовал, что на земле — хорошо. Вообще жить — хорошо. Для приличия он поддерживал разговор.
— Ты совсем, што ли, одинокий?
— Почему? У меня есть родные, но я, видишь, болен, — Саня не жаловался. Ни самым даже скрытым образом не жаловался. — И у меня слабость эта появилась — выпить… Я им мешаю. Это естественно…
— Трудно тебе, наверно, жилось…
— По-разному. Иногда я тоже брал гирьку… Иногда мне гирькой. Теперь — конец. Впрочем, нет… вот сейчас я сознаю бесконечность. Как немного стемнеет, и тепло — я вдруг сознаю бесконечность.
Этого Филя совсем не мог уразуметь. Еще один мужик сидел, Егор Синкин, с бородой, потому что его в войну ранило в челюсть, тот тоже не мог уразуметь.
— В тюрьме небось сидел? — допытывался Егор.
— Бог с вами! Вы еще из меня каторжанина сделаете. Просто я жил и не понимал, что это прекрасно — жить. Ну, что-то такое делал… Очень любил искусство. Много суетился. Теперь спокоен. Я был художник, если уж вам так интересно. Но художником не был, — Саня искренне, негромко, весело смеялся. — Вконец запутал вас… Не мучайтесь. Ну мало ли на свете чудаков, странных людей!.. Деньги мне присылает брат. Он богатый. То есть не то что очень богатый, но ему хватает. И он мне дает.
Это мужики понимали — жалеет брат.
— Если бы все начать сначала!.. — на худом темном лице Сани, на острых скулах вспухали маленькие бугорки желваков. Глаза горячо блестели. Он волновался. — Я объяснил бы, я теперь знаю: человек — это… нечаянная, прекрасная, мучительная попытка Природы осознать самое себя. Бесплодная, уверяю вас, потому что в природе вместе со мной живет геморрой. Смерть!.. и она неизбежна, и мы ни-ког-да этого не поймем. Природа никогда себя не поймет… Она взбесилась и мстит за себя в лице человека. Как злая… мм… — дальше Саня говорил только себе, неразборчиво. Мужикам надоедало напрягаться, слушая его, они начинали толковать про свои дела.
— Любовь? Да, — бормотал Саня, — но она только запутывает и все усложняет. Она делает попытку мучительной — и только. Да здравствует смерть! Если мы не в состоянии постичь ее, то зато смерть позволяет понять нам, что жизнь — прекрасна. И это совсем не грустно, нет… Может быть, бессмысленно — да. Да, это бессмысленно.
Мужики понимали, что Саня уже хорош. И расходились по домам.
Филя брел переулками-закоулками и потихоньку растрачивал из груди горячую веру, что жизнь — прекрасна.
Оставалась только щемящая жалость к человеку, который остался один сидеть на бревне… И бормочет, бормочет себе под нос нечто — так он думает, тот человек, — важное.
Через неделю Саня помер.
Помирал трезвым. Ночью. С ним был Филя.
Саня все понимал и понимал, что помирает. Иногда только забывался — точно накрепко задумывался, смотрел в стенку, не слышал Филю…
— Сань! — звал Филя, — Ты не задумывайся. А то так хуже. Может, встанешь походишь маленько? Давай я повожу тебя по избе… Сань?
— Мм?..
— Поломай себя… Разомнись маленько.
— Сходи, Филипп… дай веточку малины… Под плетнем растет. Только пыль не стряхни… Принеси.
Филя вышел в ночь, и она оглушила его своей необъятностью. Глухая весенняя ночь, темная, тяжкая… огромная. Филя никогда ничего в жизни не боялся, а тут вдруг чего-то оробел… Поспешно сломил молодую веточку малины, влажную от ночной сырости, и заторопился опять в избу. Подумал: «Какая на ней пыль? Не успела еще… пыль-то, дороги-то еще грязные. Откуда пыль-то?»
Саня приподнялся на локте и прямо в упор смотрел на Филю. Ждал. Филя одни только эти глаза и увидел в избе, когда вошел. Они полыхали болью, они молили, они звали его.
— Не хочу, Филипп! — ясно сказал Саня. — Все знаю… Не хочу! Не хочу!
Филя выронил веточку.
Саня, обессиленный, упал головой на подушку и тихо, и торопливо еще сказал:
— Господи, господи… какая вечность! Еще год… полгода! Больше не надо.
У Фили больно сжалось сердце. Он понял, что Саня помрет. Скоро помрет. Он молчал.
— Не боюсь, — тихо, из последних сил торопился Саня. — Не страшно… Но еще год — и я не приму. Ведь это же надо принять! Ведь нельзя же, чтобы так просто… Это же не казнь! Зачем же так?..
— Выпей водки, Сань?
— Еще полгода! Лето… Ничего не надо, буду смотреть на солнце… Ни одну травинку не помну… Кому же это надо, если я не хочу? — Саня плакал. — Филипп…
— Што, Сань?
— Кому же это надо? Ну ведь глупо же, глупо!.. Она же — дура! Колесо какое-то.
Филя тоже плакал — чувствовал, как по щекам текут слезы. Сердито вытирался рукавом.
— Сань… ты не обзывай ее, может, она… это… отступит. Не ругай ее.
— Я не ругаю. Но ведь как глупо! Так грубо… и ничем не помочь! Дура.
Саня закрыл глаза и замолк. И долго-долго молчал. Филя даже подумал, что уже — все.
— Поверни меня… — попросил Саня. — Отверни. — Филя повернул друга лицом к стене.
— Дура, — еще раз совсем тихо сказал Саня. И опять замолчал.
Филя с час примерно сидел на стуле не шевелясь, ждал, когда Саня что-нибудь попросит. Или заговорит. Саня больше не заговорил. Он помер.
Филя и другие мужики схоронили Саню. Тихо схоронили, без лишних слов. Помянули.
Филя посадил у изголовья его могилы березку. Она прижилась. И когда дули южные теплые ветры, березка кланялась и шевелила, шевелила множеством мелких зеленых ладоней — точно силилась что-то сказать. И не могла.
Алеша Бесконвойный
Его звали-то не Алеша, он был Костя Валиков, но все в деревне звали его Алешей Бесконвойным. А звали его так вот за что: за редкую в наши дни безответственность, неуправляемость. Впрочем, безответственность его не простиралась беспредельно: пять дней в неделе он был безотказный работник, больше того — старательный работник, умелый (летом он пас колхозных коров, зимой был скотником кочегарил на ферме, случалось-ночное дело — принимал, телят), но наступала суббота, и тут все: Алеша выпрягался, Два дня он не работал в колхозе: субботу и воскресенье. И даже уж и забыли, когда это он завел такой порядок, все знали, что этот преподобный Алеша «сроду такой» — в субботу и воскресенье не работает- Пробовали, конечно, повлиять на него, и не раз, но все без толку. Жалели вообще-то: у него пятеро ребятишек, из них только старший добрался до десятого класса, остальной чеснок сидел где-то еще во втором, в третьем, в пятом… Так и махнули на него рукой. А что сделаешь? Убеждай его, не убеждай — как об стенку горох. Хлопает глазами… «Ну, понял, Алеша?» — спросят. «Чего?» — «Да нельзя же позволять себе такие вещи, какие ты себе позволяешь! Ты же не на фабрике работаешь, ты же в сельском хозяйстве! Как же так-то? А?» — «Чего?» — «Брось дурачка из себя строить! Тебя русским языком спрашивают: будешь в субботу работать?» — «Нет. Между прочим, насчет дурачка — я ведь могу тоже… дам в лоб разок, и ты мне никакой статьи за это не найдешь. Мы тоже законы знаем. Ты мне оскорбление словом, я тебе — в лоб: считается — взаимность». Вот и поговори с ним. Он даже на собрания не ходил в субботу.
Что же он делал в субботу?
В субботу он топил баню. Все. Больше ничего. Накалял баню, мылся и начинал париться. Парился, как ненормальный, как паровоз, по пять часов парился! С отдыхом, конечно, с перекуром… Но все равно это же какой надо иметь организм! Конский?
В субботу он просыпался и сразу вспоминал, что сегодня суббота. И сразу у него распускалась в душе тихая радость. Он даже лицом светлел. Он даже не умывался, а шел сразу во двор — колоть дрова.
У него была своя наука — как топить баню. Например, дрова в баню шли только березовые: они дают после себя стойкий жар. Он колол их аккуратно, с наслаждением…
Вот, допустим, одна такая суббота.
Погода стояла как раз скучная — зябко было, сыро, ветрено — конец октября. Алеша такую погоду любил. Он еще ночью слышал, как пробрызнул дождик — постукало мягко, дробно в стекла окон и перестало. Потом в верхнем правом углу дома, где всегда гудело, загудело — ветер наладился. И ставни пошли дергаться. Потом ветер поутих, но все равно утром еще потягивал — снеговой, холодный.
Алеша вышел с топором во двор и стал выбирать березовые кругляши на расколку. Холод полез под фуфайку… Но Алеша пошел махать топориком и согрелся.
Он выбирал из поленницы чурки потолще… Выберет, возьмет ее, как поросенка, на руки и несет к дровосеке.
— Ишь ты… какой, — говорил он ласково чурбаку. — Атаман какой…Ставил этого «атамана» на широкий пень и тюкал по голове.
Скоро он так натюкал большой ворох… Долго стоял и смотрел на этот ворох. Белизна и сочность, и чистота сокровенная поленьев, и дух от них — свежий, нутряной, чуть стылый, лесовой…
Алеша стаскал их в баню, аккуратно склал возле каменки, Еще потом будет момент — разжигать, тоже милое дело. Алеша даже волновался, когда разжигал в каменке. Он вообще очень любил огонь.
Но надо еще наносить воды. Дело не столько милое, но и противного в том ничего нет. Алеша старался только поскорей натаскать. Так семенил ногами, когда нес на коромысле полные ведра, так выгибался длинной своей фигурой, чтобы не плескать из ведер, смех смотреть. Бабы у колодца всегда смотрели. И переговаривались.
— Ты глянь, глянь, как пружинит! Чисто акробат!..
— И не плескает ведь!
— Да куда так несется-то?
— Ну, баню опять топит…
— Да рано же еще!
— Вот весь день будет баней заниматься. Бесконвойный он и есть… Алеша.
Алеша наливал до краев котел, что в каменке, две большие кадки и еще в оцинкованную ванну, которую от купил лет пятнадцать назад, в которой по очереди перекупались все его младенцы. Теперь он ее приспособил в баню, И хорошо! Она стояла на полке, с краю, места много не занимала — не мешала париться, — а вода всегда под рукой. Когда Алеша особенно заходился на полке, когда на голове волосы трещали от жары, он курял голову прямо в эту ванну.
Алеша натаскал воды и сел на порожек покурить. Это тоже дорогая минута — посидеть покурить. Тут же Алеша любил оглядеться по своему хозяйству в предбаннике и в сарайчике, который пристроен к бане продолжал предбанник. Чего только у него там не было! Старые литовки без черенков, старые грабли, вилы… Но был и верстачок, и был исправный инструмент: рубанок, ножовка, долота, стамески… Это все на воскресенье, это завтра он тут будет упражняться.
В бане сумрачно и неуютно пока, но банный терпкий, холодный запах разбавился уже запахом березовых поленьев — тонким, еле уловимым — это предвестье скорого праздника. Сердце Алеши нет-нет да и подмоет радость — подумает: «Сча-ас». Надо еще вымыть в бане: даже и этого не позволял делать Алеша жене — мыть. У него был заготовлен голичок, песочек в баночке… Алеша снял фуфайку, засучил рукава рубахи и пошел пластать, пошел драить. Все перемыл, все продрал голиком, окатил чистой водой и протер тряпкой. Тряпку ополоснул и повесил на сучок клена, клен рос рядом с баней. Ну, теперь можно и затопить, Алеша еще разок закурил… Посмотрел на хмурое небо, на унылый далекий горизонт, на деревню… Ни у кого еще баня не топилась. Потом будут, к вечеру, на скорую руку, кое-как, пых-пых… Будут глотать горький чад и париться, Напарится не напарится — угорит, придет, хлястнется на кровать, еле живой, и думает, это баня, Хэх!..
Алеша бросил окурок, вдавил его сапогом в мокрую землю и пошел топить.
Поленья в каменке он клал, как и все кладут: два — так, одно так, поперек, а потом сверху. Но там — в той амбразуре-то, которая образуется-то, — там кладут обычно лучины, бумагу, керосином еще навадились теперь обливать, — там Алеша ничего не клал: то полено, которое клал поперек, он еще посередке ершил топором, и все, и потом эти заструги поджигал — загоралось. И вот это тоже очень волнующий момент — когда разгорается, Ах, славный момент!
Алеша присел на корточки перед каменкой и неотрывно смотрел, как огонь, сперва маленький, робкий, трепетный, все становится больше, все надежней. Алеша всегда много думал, глядя на огонь. Например: «Вот вы там хотите, чтобы все люди жили одинаково… Два полена и то сгорают неодинаково, а вы хотите, чтоб люди прожили одинаково!» Или еще он сделал открытие: человек, помирая, в конце в самом, — так вдруг захочет жить, так обнадеется, так возрадуется какому-нибудь лекарству!.. Это знают. Но точно так и палка любая: догорая, так вдруг вспыхнет, так озарится вся, такую выкинет шапку огня, что диву даешься: откуда такая последняя сила?
Дрова хорошо разгорелись, теперь можно пойти чайку попить. Алеша умылся из рукомойника, вытерся и с легкой душой пошел в дом. Пока он занимался баней, ребятишки, один за одним, ушлепали в школу. Дверь Алеша слышал — то и дело хлопала, и скрипели воротца. Алеша любил детей, но никто бы никогда так не подумал, что он любит детей: он не показывал. Иногда он подолгу внимательно смотрел на какого-нибудь, и у него в груди ныло от любви и восторга. Он все изумлялся природе: из чего получился человек?! Ведь не из чего, из малой какой-то малости. Особенно он их любил, когда они были еще совсем маленькие, беспомощные. Вот уж, правда что, стебелек малый: давай цепляйся теперь изо всех силенок, карабкайся. Впереди много всякого будет — никаким умом вперед не скинешь. И они растут, карабкаются. Будь на то Алешина воля, он бы еще пятерых смастерил, но жена устала. Когда пили чай, поговорили с женой.
— Холодно как уж стало. Снег, гляди, выпадет, — сказала жена.
— И выпадет. Оно бы и ничего, выпал-то, на сырую землю.
— Затопил?
— Затопил.
— Кузьмовна заходила… Денег занять.
— Ну? Дала?
— Дала. До среды, говорит, а там, мол, за картошку получит…
— Ну и ладно. — Алеше нравилось, что у них можно, например, занять денег — все как-то повеселей в глаза людям смотришь. А то наладились: «Бесконвойный, Бесконвойный». Глупые. — Сколько попросила-то?
— Пятнадцать рублей. В среду, говорит, за картошку получим…
— Ну и ладно. Пойду продолжать.
Жена ничего не сказала на это, не сказала, что иди, мол, или еще чего в таком духе, но и другого чего тоже не сказала. А раньше, бывало, говорила, до ругани дело доходило: надо то сделать, надо это сделать — не день же целый баню топить! Алеша и тут не уступил ни на волос: в субботу только баня. Все. Гори все синим огнем! Пропади все пропадом! «Что мне, душу свою на куски порезать?!» — кричал тогда Алеша не своим голосом. И это испугало Таисью, жену. Дело в том, что старший брат Алеши, Иван, вот так-то застрелился. А довела тоже жена родная: тоже чего-то ругались, ругались, до того доругались, что брат Иван стал биться головой об стенку и приговаривать: «Да до каких же я пор буду мучиться-то?! До каких?! До каких?!» Дура жена вместо того, чтобы успокоить его, взяла да еще подъелдыкнула: «Давай, давай… Сильней! Ну-ка, лоб крепче или стенка?» Иван сгреб ружье… Жена брякнулась в обморок, а Иван полыхнул себе в грудь, Двое детей осталось. Тогда-то Таисью и предупредили: «Смотри… а то не в роду ли это у их». И Таисья отступилась.
Напившись чаю, Алеща покурил в тепле, возле печки, и пошел опять в баню. А баня вовсю топилась.
Из двери ровно и сильно, похоже, как река заворачивает, валил, плавно загибаясь кверху, дым. Это первая пора, потом, когда в каменке накопится больше жару, дыму станет меньше. Важно вовремя еще подкинуть: чтоб и не на угли уже, но и не набить тесно — огню нужен простор. Надо, чтоб горело вольно, обильно, во всех углах сразу. Алеша подлез под поток дыма к каменке, сел на пол и несколько времени сидел, глядя в горячий огонь. Пол уже маленько нагрелся, парит; лицо и коленки достает жаром, надо прикрываться. Да и сидеть тут сейчас нежелательно: можно словить незаметно угару. Алеша умело пошевелил головешки и вылез из бани. Дел еще много: надо заготовить веник, надо керосину налить в фонарь, надо веток сосновых наготовить… Напевая негромко нечто неопределенное — без слов, голосом, Алеша слазал на полок бани, выбрал там с жердочки веник поплотнее, потом насек на дровосеке сосновых лап — поровней, без сучков, сложил кучкой в предбаннике. Так, это есть. Что еще? фонарь!.. Алеша нырнул опять под дым, вынес фонарь, поболтал — надо долить. Есть, но… чтоб уж потом ни о чем не думать. Алеша все напевал… Какой желанный покой на душе, господи! Ребятишки не болеют, ни с кем не ругался, даже денег в займы взяли… Жизнь: когда же самое главное время ее? Может, когда воюют? Алеша воевал, был ранен, поправился, довоевал и всю жизнь потом с омерзением вспоминал войну. Ни одного потом кинофильма про войну не смотрел — тошно. И удивительно на людей — сидят смотрят! Никто бы не поверил, но Алеша серьезно вдумывался в жизнь: что в ней за тайна, надо ее жалеть, например, или можно помирать спокойно — ничего тут такого особенного не осталось? Он даже напрягал свой ум так: вроде он залетел — высоко-высоко — и оттуда глядит на землю… Но понятней не становилось: представлял своих коров на поскотине — маленькие, как букашки… А про людей, про их жизнь озарения не было. Не озаряло. Как все же: надо жалеть свою жизнь или нет? А вдруг да потом, в последний момент, как заорешь, что вовсе не так жил, не то делал? Или так не бывает? Помирают же другие — ничего: тихо, мирно. Ну, жалко, конечно, грустно: не так уж тут плохо. И вспоминал Алеша, когда вот так вот подступала мысль, что здесь не так уж плохо, — вспоминал он один момент в своей жизни. Вот какой. Ехал он с войны… Дорога дальняя — через всю почти страну. Но ехали звонко — так-то ездил бы. На одной какой-то маленькой станции, еще за Уралом, к Алеше подошла на перроне молодая женщина и сказала:
— Слушай, солдат, возьми меня — вроде я твоя сестра… Вроде мы случайно здесь встретились. Мне срочно ехать надо, а никак не могу уехать.
Женщина тыловая, довольно гладкая, с родинкой на шее, с крашеными губами… Одета хорошо. Ротик маленький, пушок на верхней губе. Смотрит — вроде пальцами трогает Алешу, гладит. Маленько вроде смущается, но все же очень бессовестно смотрит, ласково. Алеша за всю войну не коснулся ни одной бабы… Да и до войны-то тоже горе: на вечеринках только целовался с девками. И все. А эта стоит смотрит странно… У Алеши так заломило сердце, так он взволновался, что и оглох, и рот свело.
Но, однако, поехали.
Солдаты в вагоне тоже было взволновались, но эта, ласковая-то, так прилипла к Алеше, что и подступаться как-то неловко. А ей ехать близко, оказывается: через два перегона уж и приехала. А дело к вечеру. Она грустно так говорит:
— Мне от станции маленько идти надо, а я боюсь. Прямо не знаю, что делать…
— А кто дома-то? — разлепил рот Алеша.
— Да никого, одна я.
— Ну, так я провожу, — сказал Алеша.
— А как же ты? — удивилась и обрадовалась женщина.
— Завтра другим эшелоном поеду… Мало их!
— Да, их тут каждый день едет… — согласилась она.
И они пошли к ней домой, Алеша захватил, что вез с собой: две пары сапог офицерских, офицерскую же гимнастерку, ковер немецкий, и они пошли. И этот-то путь до ее дома, и ночь ту грешную и вспоминал Алеша. Страшная сила — радость не радость — жар, и немота, и ужас сковали Алешу, пока шли они с этой ласковой… Так было томительно и тяжко, будто прогретое за день июньское небо опустилось, и Алеша еле передвигал пудовые ноги, и дышалось с трудом, и в голове все сплюснулось. Но и теперь все до мелочи помнил Алеша. Аля, так ее звали, взяла его под руку… Алеша помнил, какая у нее была рука мяконькая, теплая под шершавеньким крепдешином. Какого цвета платье было на ней, он, правда, не помнил, но колючечки остренькие этого крепдешина, некую его теплую шершавость он всегда помнил и теперь помнит. Он какой-то и колючий и скользкий, этот крепдешин. И часики у нее на руке помнил Алеша — маленькие (трофейные), узенький ремешок врезался в мякоть руки. Вот то-то и оглушило тогда, что женщина сама просто, доверчиво — взяла его под руку и пошла потом, прикасаясь боком своим мяконьким к нему… И тепло это — под рукой ее — помнил же. Да… Ну, была ночь. Утром Алеша не обнаружил ни Али, ни своих шмоток. Потом уж, когда Алеша ехал в вагоне (документы она не взяла), он сообразил, что она тем и промышляла, что встречала эшелоны и выбирала солдатиков поглупей. Но вот штука-то — спроси она тогда утром: отдай, мол, Алеша, ковер немецкий, отдай гимнастерку, отдели сапоги — все отдал бы. Может, пару сапог оставил бы себе. Вот ту Алю крепдешиновую и вспоминал. Алеша, когда оставался сам с собой, и усмехался. Никому никогда не рассказывал Алеша про тот случай, а он ее любил, Алю-то. Вот как. Дровишки прогорели… Гора, золотая, горячая, так и дышала, так и валил жар. Огненный зев нет-нет да схватывал синий огонек… Вот он — угар. Ну, давай теперь накаляйся все тут — стены, полок, лавки… Потом не притронешься.
Алеша накидал на пол сосновых лап — такой будет потом Ташкент в лесу, такой аромат от этих веток, такой вольный дух, черт бы его побрал, — славно! Алеша всегда хотел не суетиться в последний момент, но не справлялся. Походил по ограде, прибрал топор… Сунулся опять в баню — нет, угарно. Алеша пошел в дом.
— Давай бельишко, — сказал жене, стараясь скрыть свою радость — она почему-то всех раздражала, эта его радость субботняя. Черт их тоже поймет, людей: сами ворочают глупость за глупостью, не вылезают из глупостей, а тут, видите ли, удивляются, фыркают, не понимают.
Жена Таисья молчком открыла ящик, усунулась под крышку… Это вторая жена Алеши, Первая, Соня Полосухина, умерла. От нее детей не было. Алеша меньше всего про них думал: и про Соню, и про Таисью. Он разболокся до нижнего белья, посидел на табуретке, подобрав поближе к себе босые ноги, испытывая в этом положении некую приятность, Еще бы закурить… Но курить дома он отвык давно уж — как пошли детишки.
— Зачем Кузьмовне деньги-то понадобились? — спросил Алеша.
— Не знаю. Да кончились — от и понадобились. Хлеба небось не на что купить.
— Много они картошки-то сдали?
— Воза два отвезли… Кулей двадцать.
— Огребут деньжат!
— Огребут, Все колют… Думаешь, у них на книжке нету?
— Как так нету! У Соловьевых да нету!
— Кальсоны-то потеплей дать? Или бумажные пока?..
— Давай бумажные, пока еще не так нижет.
— На.
Алеша принял свежее белье, положил на колени, посидел еще несколько, думая, как там сейчас, в бане.
— Так… Ну ладно.
— У Кольки ангина опять.
— Зачем же в школу отпустила?
— Ну… — Таисья сама не знала, зачем отпустила. — Чего будет пропускать. И так-то учится через пень колоду.
— Да… — Странно, Алеша никогда всерьез не переживал болезнь своих детей, даже когда они тяжело болели, — не думал о плохом. Просто как-то не приходила эта мысль.
И ни один, слава богу, не помер. Но зато как хотел Алеша, чтоб дети его выучились, уехали бы в большой город и возвысились там до почета и уважения. А уж летом приезжали бы сюда, в деревню, Алеша суетился бы возле них — возле их жен, мужей, детишек ихних… Ведь никто же не знает, какой Алеша добрый человек, заботливый, а вот те, городские-то, сразу бы это заметили. Внучатки бы тут бегали по ограде… Нет, жить, конечно, имеет смысл. Другое дело, что мы не всегда умеем. И особенно это касается деревенских долбаков — вот уж упрямый народишко! И возьми даже своих ученых людей — агрономов, учителей: нет зазнавитее человека, чем свой, деревенский же, но который выучился в городе и опять приехал сюда. Ведь она же идет, она же никого не видит! Какого бы она малого росточка ни была, а все норовит выше людей глядеть. Городские, те как-то умеют, собаки, и культуру свою показать, и никого не унизить. Он с тобой, наоборот, первый поздоровается.
— Так… Ну ладно, — сказал Алеша. — Пойду.
И Алеша пошел в баню. Очень любил он пройти из дома в баню как раз при такой погоде, когда холодно и сыро. Ходил всегда в одном белье, нарочно шел медленно, чтоб озябнуть. Еще находил какое-нибудь заделье по пути: собачью цепь распутает, пойдет воротца хорошенько прикроет. Это чтоб покрепче озябнуть.
В предбаннике Алеша разделся донага, мельком оглядел себя ничего, крепкий еще мужик. А уж сердце заныло — в баню хочет. Алеша усмехнулся на свое нетерпение. Еще побыл маленько в предбаннике… Кожа покрылась пупырышками, как тот самый крепдешин, хэх… Язви тебя в душу, чего только в жизни не бывает! Вот за что и любил Алеша субботу: в субботу он так много размышлял, вспоминал, думал, как ни в какой другой день. Так за какие же такие великие ценности отдавать вам эту субботу? А?
Догоню, догоню, догоню,
Хабибу догоню!..
пропел Алеша негромко, открыл дверь и ступил в баню.
Эх, жизнь!.. Была в селе общая баня, и Алеша сходил туда разок для ощущения. Смех и грех! Там как раз цыгане мылись. Они не мылись, а в основном пиво пили. Мужики ворчат на них, а они тоже ругаются: «Вы не понимаете, что такое баня!» Они понимают! Хоть, впрочем, в такой-то бане, как общая-то, только пиво и пить сидеть. Не баня, а недоразумение какое-то. Хорошо еще не в субботу ходил; в субботу истопил свою и смыл к чертовой матери все воспоминания об общественной бане.
…И пошла тут жизнь-вполне конкретная, но и вполне тоже необъяснимая-до краев дорогая и родная. Пошел Алеша двигать тазы, ведра… — стал налаживать маленький Ташкент. Всякое вредное напряжение совсем отпустило Алешу, мелкие мысли покинули голову, вселилась в душу некая цельность, крупность, ясность — жизнь стала понятной. То есть она была рядом, за окошечком бани, но Алеша стал недосягаем для нее, для ее суетни и злости, он стал большой и снисходительный. И любил Алеша — от полноты и покоя — попеть пока, пока еще не наладился париться. Наливал в тазик воду, слушал небесно-чистый звук струи и незаметно для себя пел негромко. Песен он не знал: помнил только кое-какие деревенские частушки да обрывки песен, которые пели дети дома. В бане он любил помурлыкать частушки.
Погляжу я по народу
Нет моего милого,
спел Алеша, зачерпнул еще воды.
Кучерявый чуб большой,
Как у Ворошилова.
И еще зачерпнул, еще спел:
Истопила мама баню,
Посылает париться.
Мне, мамаша, не до бани
Миленький венчается.
Навел Алеша воды в тазике… А в другой таз, с кипятком, положил пока веник — распаривать. Стал мыться… Мылся долго, с остановками. Сидел на теплом полу, на ветках, плескался и мурлыкал себе:
Я сама иду дорогой,
Моя дума — стороной.
Рано, милый, похвалился,
Что я буду за тобой.
И точно плывет он по речке — плавной и теплой, а плывет как-то странно и хорошо — сидя. И струи теплые прямо где-то у сердца.
Потом Алеша полежал на полке — просто так. И вдруг подумал: а что, вытянусь вот так вот когда-нибудь… Алеша даже и руки сложил на груди и полежал так малое время. Напрягся было, чтоб увидеть себя, подобного, в гробу. И уже что-то такое начало мерещиться — подушка вдавленная, новый пиджак… Но душа воспротивилась дальше, Алеша встал и, испытывая некое брезгливое чувство, окатил себя водой, И для бодрости еще спел:
Эх, догоню, догоню, догоню,
Хабибу до-го-ню!
Ну ее к черту! Придет-придет, чей раньше времени тренироваться! Странно, однако же: на войне Алеша совсем не думал про смерть — не боялся. Нет, конечно, укрывался от нее как мог, но в такие вот подробности не входил. Ну ее к лешему! Придет — придет, никуда не денешься. Дело не в этом. Дело в том, что этот праздник на земле — это вообще не праздник, не надо его и понимать как праздник, не надо его и ждать, а надо спокойно все принимать и «не суетиться перед клиентом». Алеша недавно услышал анекдот о том, как опытная сводня учила в бардаке своих девок: «Главное, не суетиться перед клиентом». Долго Алеша смеялся и думал: «Верно, суетимся много перед клиентом». Хорошо на земле, правда, но и прыгать козлом — чего же? Между прочим, куда радостнее бывает, когда радость эту не ждешь, не готовишься к ней. Суббота — это другое дело, субботу он как раз ждет всю неделю. Но вот бывает; плохо с утра, вот что-то противно, а выйдешь с коровами за село, выглянет солнышко, загорится какойнибудь куст тихим огнем сверху… И так вдруг обогреет тебя нежданная радость, так хорошо сделается, что станешь и стоишь, и не заметишь, что стоишь и улыбаешься. Последнее время Алеша стал замечать, что он вполне осознанно лг» бит. Любит степь за селом, зарю, летний день… То есть он вполне понимал, что он — любит. Стал стучаться покой в душе — стал любить. Людей труднее любить, но вот детей и степь, например, он любил все больше и больше.
Так думал Алеша, а пока он так думал, руки делали. Он вынул распаренный душистый веник из таза, сполоснул тот таз, навел в нем воды попрохладней… Дальше зачерпнул ковш горячей воды из котла и кинул на каменку — первый, пробный. Каменка ахнула и пошла шипеть и клубиться. Жар вцепился в уши, полез в горло… Алеша присел, переждал первый натиск и потом только взобрался на полок. Чтобы доски полка не поджигали бока и спину, окатил их водой из тазика. И зашуршал веничком по телу. Вся-то ошибка людей, что они сразу начинают что есть силы охаживать себя веником. Надо-сперва почесать себя — походить веником вдоль спины, по бокам, по рукам, по ногам… Чтобы он шепотком, шепотком, шепотком пока. Алеша искусно это делал: он мелко тряс веник возле тела, и листочки его, точно маленькие горячие ладошки, касались кожи, раззадоривали, вызывали неистовое желание сразу исхлестаться. Но Алеша не допускал этого, нет. Он ополоснулся, полежал… Кинул на каменку еще полковша, подержал веник под каменкой, над паром, и поприкладывал его к бокам, под коленки, к пояснице… Спустился с полка, приоткрыл дверь и присел на скамеечку покурить. Сейчас даже малые остатки угарного газа, если они есть, уйдут с первым сырым паром. Каменка обсохнет, камни снова накалятся, и тогда можно будет париться без опаски и вволю. Так-то, милые люди.
…Пришел Алеша из бани, когда уже темнеть стало. Был он весь новый, весь парил. Скинул калоши у порога и по свежим половичкам прошел в горницу. И прилег на кровать. Он не слышал своего тела, мир вокруг покачивался согласно сердцу.
В горнице сидел старший сын Борис, читал книгу.
— С легким паром! — сказал Борис.
— Ничего, — ответил Алеша, глядя перед собой. — Иди в баню-то.
— Сейчас пойду.
Борис, сын, с некоторых пор стал не то что стыдиться, а как-то неловко ему было, что ли, — стал как-то переживать, что отец его скотник и пастух. Алеша заметил это и молчал. По первости его глубоко обидело такое, но потом он раздумался и не показал даже вида, что заметил перемену в сыне. От молодости это, от больших устремлений. Пусть. Зато парень вымахал рослый, красивый, может, бог даст, и умишком возьмет. Хорошо бы. Вишь, стыдится, что отец пастух… Эх, милый! Ну, давай, давай целься повыше, глядишь, куда-нибудь и попадешь. Учится хорошо. Мать говорила, что уж и девчонку какую-то провожает… Все нормально. Удивительно вообще-то, но все нормально.
— Иди в баню-то, — сказал Алеша.
— Жарко там?
— Да теперь уж какой жар!.. Хорошо. Ну, жарко покажется, открой отдушину.
Так и не приучил Алеша сыновей париться: не хотят. В материну породу, в Коростылевых. Он пошел собираться в баню, а Алеша продолжал лежать.
Вошла жена, склонилась опять над ящиком — достать белье сыну.
— Помнишь, — сказал Алеша, — Маня у нас, когда маленькая была, стишок сочинила:
Белая березка
Стоит под дождем,
Зеленый лопух ее накроет,
Будет там березке тепло и хорошо.
Жена откачнулась от ящика, посмотрела на Алешу… Какое-то малое время вдумывалась в его слова, ничего не поняла, ничего не сказала, усунулась опять в сундук, откуда тянуло нафталином. Достала белье, пошла в прихожую комнату. На пороге остановилась, повернулась к мужу.
— Ну и что? — спросила она.
— Что?
— Стишок-то сочинила… К чему ты?
— Да смешной, мол, стишок-то.
Жена хотела было уйти, потому что не считала нужным тратить теперь время на пустые слова, но вспомнила что-то и опять оглянулась.
— Боровишку-то загнать надо да дать ему — я намешала там. Я пойду ребятишек в баню собирать. Отдохни да сходи приберись.
— Ладно.
Баня кончилась. Суббота еще не кончилась, но баня уже кончилась.
Микроскоп
На это надо было решиться. Он решился. Как-то пришел домой — сам не свой — желтый; не глядя на жену, сказал:
— Это… я деньги потерял. — При этом ломаный его нос (кривой, с горбатинкой) из желтого стал красным. — Сто двадцать рублей.
У жены отвалилась челюсть, на лице появилось просительное выражение: может, это шутка? Да нет, этот кривоносик никогда не шутит, не умеет. Она глупо спросила:
— Где?
Тут он невольно хмыкнул.
— Дак если б я знал, я б пошел и…
— Ну не-ет!! — взревела она. — Ухмыляться ты теперь доолго не будешь! — И побежала за сковородником. — Месяцев девять, гад!
Он схватил с кровати подушку — отражать удары. (Древние только форсили своими сверкающими щитами. Подушка!) Они закружились по комнате…
— Подушку-то, подушку-то мараешь! Самой стирать!..
— Выстираю! Выстираю, кривоносик! А два ребра мои будут! Мои! Мои!..
— По рукам, слушай!..
— От-теньки-коротеньки!.. Кривенькие носики!
— По рукам, зараза! Я ж завтра на бюлитень сяду! Тебе же хуже.
— Садись!
— Тебе же хуже…
— Пускай!
— Ой!
— От так!
— Ну, будет?
— Нет, дай я натешусь! Дай мне душеньку отвести, скважина ты кривоносая! Дятел… — Тут она изловчилась и больно достала его по голове. Немножко сама испугалась…
Он бросил подушку, схватился за голову, застонал. Она пытливо смотрела на него: притворяется или правда больно? Решила, что — правда. Поставила сковородник, села на табуретку и завыла. Да с причетом, с причетом:
— Ох, да за штоже мне долюшка така-ая-а?.. Да копила-то я их, копила!.. Ох, да лишний-то раз кусочка белого не ела-а!.. Ох, да и детушкам своим пряничка сладкого не покупала!.. Все берегла-то я, берегла, скважина ты кривоносая-а!.. Ох-х!.. Каждую-то копеечку откладывала да радовалась: будут у моих детушек к зиме шубки теплые да нарядные! И будут-то они ходить в школу не рваные да не холодные!..
— Где это они у тебя рваные-то ходют? — не вытерпел он.
— Замолчи, скважина! Замолчи. Съел ты эти денюжки от своих же детей! Съел и не подавился… Хоть бы ты подавился имя, нам бы маленько легче было.
— Спасибо на добром слове, — ядовито прошептал он.
— М-хх, скважина!.. Где был-то? Может, вспомнишь?.. Может, на работе забыл где-нибудь? Может, под верстак положил да забыл?
— Где на работе!.. Я в сберкассу-то с работы пошел. На работе…
— Ну, может, заходил к кому, скважина?
— Ни к кому не заходил.
— Может, пиво в ларьке пил с алкоголиками?.. Вспомни. Может, выронил на пол… Беги, они пока ишо отдадут.
— Да не заходил я в ларек!
— Да где ж ты их потерять-то мог, скважина?
— Откуда я знаю?
— Ждала его!.. Счас бы пошли с ребятишками, примерили бы шубки… Я уж там подобрала — какие. А теперь их разберут. Ох, скважина ты, скважина…
— Да будет тебе! Заладила: скважина, скважина…
— Кто же ты?
— Што теперь сделаешь?
— Будешь в две смены работать, скважина! Ты у нас худой будешь… Ты у нас выпьешь теперь читушечку после бани, выпьешь! Сырой водички из колодца…
— Нужна она мне, читушечка. Без нее обойдусь.
— Ты у нас пешком на работу ходить будешь! Ты у нас покатаешься на автобусе.
Тут он удивился:
— В две смены работать и — пешком? Ловко…
— Пешком! Пешком — туда и назад, скважина! А где, так ишо побежишь — штоб не опоздать. Отольются они тебе, эти денюжки, вспомнишь ты их не раз.
— В две не в две, а по полторы месячишко отломаю — ничего, — серьезно сказал он, потирая ушибленное место. — Я уж с мастером договорился… — Он не сообразил сперва, что проговорился. А когда она недоуменно глянула на него, поправился: — Я, как хватился денег-то, на работу снова поехал и договорился.
— Ну-ка дай сберегательную книжку, — потребовала она. Посмотрела, вздохнула и еще раз горько сказала: — Скважина.
С неделю Андрей Ерин, столяр маленькой мастерской при «Заготзерне», что в девяти километрах от села, чувствовал себя скверно. Жена все злилась; он то и дело получал «скважину», сам тоже злился, но обзываться вслух не смел.
Однако дни шли… Жена успокаивалась. Андрей ждал. Наконец решил, что — можно.
И вот поздно вечером (он действительно «вламывал» по полторы смены) пришел он домой, а в руках держал коробку, а в коробке, заметно, что-то тяжеленькое. Андрей тихо сиял.
Ему нередко случалось приносить какую-нибудь работу на дом, иногда это были небольшие какие-нибудь деревянные штучки, ящички, завернутые в бумагу, — никого не удивляло, что он с чем-то пришел. Но Андрей тихо сиял. Стоял у порога, ждал, когда на него обратят внимание… На него обратили внимание.
— Чего эт ты, как… голый зад при луне, светисся?
— Вот… дали за ударную работу. — Андрей прошел к столу, долго распаковывал коробку. И наконец, открыл. И выставил на стол… микроскоп. — Микроскоп.
— Для чего он тебе?
Тут Андрей Ерин засуетился. Но не виновато засуетился, как он всегда суетился, а как-то снисходительно засуетился.
— Луну будем разглядывать! — И захохотал. Сын-пятиклассник тоже засмеялся: луну в микроскоп!
— Чего вы? — обиделась мать.
Отец с сыном так и покатились.
Мать навела на Андрея строгай взгляд. Тот успокоился.
— Ты знаешь, что тебя на каждом шагу окружают микробы? Вот ты зачерпнула кружку воды… Так? — Андрей зачерпнул кружку воды. — Ты думаешь, ты воду пьешь?
— Пошел ты!
— Нет, ты ответь.
— Воду пью.
Андрей посмотрел на сына и опять невольно захохотал.
— Воду она пьет!.. Ну не дура?..
— Скважина! Счас сковородник возьму.
Андрей снова посерьезнел.
— Микробов ты пьешь, голубушка, микробов. С водой-то. Миллиончика два тяпнешь — и порядок. На закуску! — Отец и сын опять не могли удержаться от смеха. Зоя (жена) пошла в куть за сковородником.
— Гляди суда! — закричал Андрей. Подбежал с кружкой к микроскопу, долго настраивал прибор, капнул на зеркальный кружок капельку воды, приложился к трубе и, наверно, минуты две, еле дыша, смотрел. Сын стоял за ним — смерть как хотелось тоже глянуть.
— Пап!..
— Вот они, собаки!.. — прошептал Андрей Ерин. С каким-то жутким восторгом прошептал: — Разгуливают.
— Ну пап!
Отец дрыгнул ногой.
— Туда-сюда, туда-сюда!.. Ах, собаки!
— Папка!
— Дай ребенку посмотреть! — строго велела мать, тоже явно заинтересованная.
Андрей с сожалением оторвался от трубки, уступил место сыну. И жадно и ревниво уставился ему в затылок. Нетерпеливо спросил:
— Ну?
Сын молчал.
— Ну?!
— Вот они! — заорал парнишка. — Беленькие…
Отец оттащил сына от микроскопа, дал место матери.
— Гляди! Воду она пьет…
Мать долго смотрела… Одним глазом, другим…
— Да никого я тут не вижу.
Андрей прямо зашелся весь, стал удивительно смелый.
— Оглазела! Любую копейку в кармане найдет, а здесь микробов разглядеть не может. Они ж чуть не в глаз тебе прыгают, дура! Беленькие такие…
Мать, потому что не видела никаких беленьких, а отец с сыном видели, не осердилась.
— Вон, однако… — Может, соврала, у нее выскакивало. Могла приврать.
Андрей решительно оттолкнул жену от микроскопа и прилип к трубке сам. И опять голос его перешел на шепот.
— Твою мать, што делают! Што делают!..
— Мутненькие такие? — расспрашивала сзади мать сына. — Вроде как жиринки в супу?.. Они, што ли?
— Ти-ха! — рявкнул Андрей, не отрываясь от микроскопа. — Жиринки… Сама ты жиринка. Ветчина целая. — Странно, Андрей Ерин становился крикливым хозяином в доме.
Старший сынишка-пятиклассник засмеялся. Мать дала ему подзатыльник. Потом подвела к микроскопу младших.
— Ну-ка ты, доктор кислых щей!.. Дай детям посмотреть. Уставился.
Отец уступил место у микроскопа и взволнованно стал ходить по комнате. Думал о чем-то.
Когда ужинали, Андрей все думал о чем-то, поглядывал на микроскоп и качал головой. Зачерпнул ложку супа, показал сыну:
— Сколько здесь? Приблизительно?
Сын наморщил лоб:
— С полмиллиончика есть.
Андрей Ерин прищурил глаз на ложку.
— Не меньше. А мы их — ам! — Он проглотил суп и хлопнул себя по груди. — И — нету. Сейчас их там сам организм начнет колошматить. Он-то с имя управляется!
— Небось сам выпросил? — Жена с легким неудовольствием посмотрела на микроскоп. — Может, пылесос бы дали. А то пропылесосить — и нечем.
Нет, Бог, когда создавал женщину, что-то такое намудрил. Увлекся творец, увлекся. Как всякий художник, впрочем. Да ведь и то — не Мыслителя делал.
Ночью Андрей два раза вставал, зажигал свет, смотрел в микроскоп и шептал:
— От же ж собаки!.. Што вытворяют. Што они только вытворяют! И не спится им!
— Не помешайся, — сказала жена, — тебе ведь немного и надо-то — тронешься.
— Скоро начну открывать, — сказал Андрей, залезая в тепло к жене. — Ты с ученым спала когда-нибудь?
— Еще чего!..
— Будешь. — И Андрей Ерин ласково похлопал супругу по мягкому плечу. — Будешь, дорогуша, с ученым спать.
Неделю, наверно, Андрей Ерин жил как во сне. Приходил с работы, тщательно умывался, наскоро ужинал… Косился на микроскоп.
— Дело в том, — рассказывал он, — что человеку положено жить сто пятьдесят лет. Спрашивается, почему же он шестьдесят, от силы семьдесят — и протянул ноги? Микробы! Они, сволочи, укорачивают век человеку. Пролезают в организм, и как только он чуток ослабнет, они берут верх.
Вдвоем с сыном часами сидели они у микроскопа, исследовали. Рассматривали каплю воды из колодца, из питьевого ведра… Когда шел дождик, рассматривали дождевую капельку. Еще отец посылал сына взять для пробы воды из лужицы… И там этих беленьких кишмя кишело.
— Твою мать-то, што делают!.. Ну вот как с имя бороться? — У Андрея опускались руки. — Наступил человек в лужу, пришел домой, наследил. Тут же прошел и ребенок босыми ногами и, пожалуйста, подцепил. А какой там организм у ребенка!
— Поэтому всегда надо вытирать ноги, — заметил сын. — А ты не вытираешь.
— Не в этом дело. Их надо научиться прямо в луже уничтожать. А то — я вытру, знаю теперь, а Сенька вон Маров… докажи ему: как шлепал, дурак, так и впредь будет.
Рассматривали также капельку пота, для чего сынишка до изнеможения бегал по улице, потом отец ложечкой соскреб у него со лба влагу — получили капельку, склонились к микроскопу…
— Есть! — Андрей с досадой ударил себя кулаком по колену. — Иди проживи сто пятьдесят лет!.. В коже и то есть.
— Давай опробуем кровь? — предложил сын.
Отец уколол себе палец иголкой, выдавил ярко-красную ягодку крови, стряхнул на зеркальце… Склонился к трубке и застонал.
— Хана, сынок, — в кровь пролезли! — Андрей Ерин распрямился, удивленно посмотрел вокруг. — Та-ак. А ведь знают, паразиты, лучше меня знают — и молчат.
— Кто? — не понял сын.
— Ученые. У их микроскопы-то получше нашего — все видят. И молчат. Не хотят расстраивать народ. А чего бы не сказать? Может, все вместе-то и придумали бы, как их уничтожить. Нет, сговорились и молчат. Волнение, мол, начнется.
Андрей Ерин сел на табуретку, закурил.
— От какой мелкой твари гибнут люди! — Вид у Андрея был убитый.
Сын смотрел в микроскоп.
— Друг за дружкой гоняются! Эти маленько другие… Кругленькие.
— Все они — кругленькие, длинненькие — все на одну масть. Матери не говори пока, што мы у меня их в крове видели.
— Давай у меня посмотрим?
Отец внимательно поглядел на сына… И любопытство, и страх отразились в глазах Ерина-старшего. Руки его, натруженные за много лет — большие, пропахшие смольем… чуть дрожали на коленях.
— Не надо. Может, хоть у маленьких-то… Эх вы! — Андрей встал, пнул со зла табуретку. — Вшей, клопов, личинок всяких — это научились выводить, а тут каких-то… меньше же гниды самой маленькой — и ничего сделать не можете! Где же ваша ученая степень!
— Вшу видно, а этих… Как ты их?
Отец долго думал.
— Скипидаром?.. Не возьмет. Водка-то небось покрепче… я ж пью, а вон видел, што делается в крове-то!
— Водка в кровь, что ли, поступает?
— А куда же? С чего же дуреет человек?
Как-то Андрей принес с работы длинную тонкую иглу… Умылся, подмигнул сыну, и они ушли в горницу.
— Давай попробуем… Наточил проволочку — может, сумеем наколоть парочку.
Кончик проволочки был тонкий-тонкий — прямо волосок. Андрей долго ширял этим кончиком в капельку воды. Пыхтел… Вспотел даже.
— Разбегаются, заразы… Нет, толстая, не наколоть. Надо тоньше, а тоньше уже нельзя — не сделать. Ладно, счас поужинаем, попробуем их током… Я батарейку прихватил: два проводка подведем и законтачим. Посмотрим, как тогда они будут…
И тут-то во время ужина нанесло неурочного: зашел Сергей Куликов, который работал вместе с Андреем в «Заготзерне». По случаю субботы Сергей был под хмельком, потому, наверно, и забрел к Андрею — просто так.
В последнее время Андрею было не до выпивок, и он с удивлением обнаружил, что брезгует пьяными. Очень уж они глупо ведут себя и говорят всякие несуразные слова.
— Садись с нами, — без всякого желания пригласил Андрей.
— Зачем? Мы вот тут… Нам што? Нам — в уголку!..
«Ну чего вот сдуру сиротой казанской прикинулся?»
— Как хочешь.
— Дай микробов посмотреть?
Андрей встревожился.
— Каких микробов? Иди проспись, Серега… Никаких у меня микробов нету.
— Чего ты скрываешь-то? Оружию, што ли, прячешь? Научное дело… Мне мой парнишка все уши прожужжал: дядя Андрей всех микробов хочет уничтожить. Андрей!.. — Сергей стукнул себя в грудь кулаком, устремил свирепый взгляд на «ученого». — Золотой памятник отольем!.. На весь мир прославим! А я с тобой рядом работал!.. Андрюха!
Зое Ериной, хоть она тоже не выносила пьяных, тем не менее лестно было, что говорят про ее мужа — ученый. Скорей по привычке поворчать при случае, чем из истинного чувства, она заметила:
— Не могли уж чего-нибудь другое присудить? А то — микроскоп. Свихнется теперь мужик — ночи не спит. Што бы — пылесос какой-нибудь присудить… А то пропылесосить — и нечем, не соберемся никак купить.
— Кого присудить? — не понял Сергей.
Андрей Ерин похолодел.
— Да премию-то вон выдали… Микроскоп-то этот…
Андрей хотел было как-нибудь — глазами — дать понять Сергею, что… но куда там! Тот уставился на Зою как баран.
— Какую премию?
— Ну премию-то вам давали!
— Кому?
Зоя посмотрела на мужа, на Сергея…
— Вам премию выдавали?
— Жди, выдадут они премию! Догонют да ишо раз выдадут. Премию…
— А Андрею вон микроскоп выдали… за ударную работу… — Голос супруги Ериной упал до жути — она все поняла.
— Они выдадут! — разорялся в углу пьяный Сергей. — Я в прошлом месяце на сто тридцать процентов нарядов назакрывал… так? Вон Андрей не даст соврать…
Все рухнуло в один миг и страшно устремилось вниз, в пропасть.
Андрей встал… Взял Сергея за шкирку и вывел из избы. Во дворе стукнул его разок по затылку, потом спросил:
— У тебя три рубля есть? До получки…
— Есть… Ты за што меня ударил?
— Пошли в лавку. Кикимора ты болотная!.. Какого хрена пьяный болтаешься по дворам?.. Эх-х… Чурка ты с глазами.
В эту ночь Андрей Ерин ночевал у Сергея. Напились они с ним до соплей. Пропили свои деньги, у кого-то еще занимали до получки.
Только на другой день, к обеду, заявился Андрей домой… Жены не было.
— Где она? — спросил сынишку
— В город поехала, в эту… как ее… в комиссионку.
Андрей сел к столу, склонился на руки. Долго сидел так.
— Ругалась?
— Нет. Так, маленько. Сколько пропил?
— Двенадцать рублей. Ах, Петька… сынок… — Андрей Ерин, не поднимая головы, горько сморщился, заскрипел зубами. — Разве же в этом дело?! Не поймешь ты по малости своей… не поймешь…
— Понимаю: она продаст его.
— Продаст. Да… Шубки надо. Ну ладно — шубки, ладно. Ничего… Надо: зима скоро. Учись, Петька! — повысил голос Андрей. — На карачках, но ползи в науку — великое дело. У тя в копилке мелочи нисколь нету?
— Нету, — сказал Петька. Может, соврал.
— Ну и ладно, — согласился Андрей. — Учись знай. И не пей никогда… Да они и не пьют, ученые-то. Чего им пить? У их делов хватает без этого.
Андрей посидел еще, покивал грустно головой… И пошел в горницу спать.
Сураз
Спирьке Расторгуеву — тридцать шестой, а на вид — двадцать пять, не больше. Он поразительно красив: в субботу сходит в баню, пропарится, стащит с недельную шоферскую грязь, наденет свежую рубаху — молодой бог! Глаза ясные, умные… Женственные губы ало цветут на смуглом лице. Сросшиеся брови, как вороньго крыла, размахнулись в капризном изгибе. Черт его знает!.. Природа, тоже иногда шутит. Ну зачем ему? Он и сам говорит: «Это мне — до фени». Ему все фени. Тридцать шесть лет — ни семьи, ни хозяйства настоящего. Знает свое машинничать да к одиноким бабам по ночам шастать. Шастает ко всем подряд, без разбора. Ему это — тоже «до фени». Как назло кому: любит постарше и пострашнее.
— Спирька, дурак ты, дурак, хоть рожу свою пожалей! К кому поперся — к Лизке корявой, к терке!.. Неужели не совестно?
— С лица воду не пить, — резонно отвечает Спирька. — Она — терка, а душевней всех вас.
Жизнь Спирьки скособочилась рано. Еще он только был в пятом классе, а уж начались с ним всякие истории. Учительница немецкого языка, тихая обидчивая старушка из эвакуированных, пристально рассматривая Спирьку, говорила с удивлением:
— Байрон!.. Это поразительно, как похож!
Спирька возненавидел старушку.
Только подходило «Анна унд Марта баден», у него болела душа опять пойдет: «Нет, это поразительно!.. Вылитый маленький Байрон». Спирьке это надоело. Однажды старушка завела по обыкновению:
— Невероятно, никто не поверит: маленький Бай…
— Да пошла ты к… — И Спирька загнул такой мат, какого постеснялся бы пьяный мужик.
У старушки глаза полезли на лоб. Она потом говорила:
— Я не испугалась, нет, я была санитаркой в четырнадцатом году, я много видела и слышала… Но меня поразило: откуда он-то знает такие слова?! А какое прекрасное лицо!.. Боже, какое у него лицо — маленький Байрон!
«Байрона» немилосердно выпорола мать. Он отлежался и двинул на фронт. В Новосибирске его поймали, вернули домой. Мать опять жестоко избила его… А ночью рвала на себе волосы и выла над сыном; она прижила Спирьку от «проезжего молодца» и болезненно любила и ненавидела в нем того молодца: Спирька был вылитый отец, даже характером сшибал, хоть в глаза не видал его.
В школу он больше не пошел, как мать ни билась и чем только ни лупила. Он пригрозил, что прыгнет с крыши на вилы. Мать отступилась. Спирька пошел работать в колхоз.
Рос дерзким, не слушался старших, хулиганил, дрался… Мать вконец измучилась с ним и махнула рукой:
— Давай, может, посадют.
И правда, посадили. После войны. С дружком, таким же отпетым чухонцем, перехватили на тракте сельповскую телегу из соседнего села, отняли у возчика ящи водки… Справились с мужиком! Да еще всыпали ему. Сутки гуляли напропалую у Спирькиной «марухи»… И тут их накрыла милиция. Спирька успел схватить ружье, убежал в баню, и его почти двое суток не могли взять — отстреливался. К нему подсылали «маруху» его, Верку-тараторку, — уговорить сдаться добром. Шалаболка Верка, тайком, под подолом, отнесла ему бутылку водки и патронов. Долго была там с ним… Вышла и объявила гордо:
— Не выйдет к вам!
Спирька стрелял в окошечко и пел:
Врагу не сдается наш гордый «Варяг»,
Пощады никто не желает!
— Спирька, каждый твой выстрел — лишний год! — кричали ему.
— Считайте — сколько?! — отвечал Спирька. И из окошечка брызгал стремительный длинный огонь, гремело. Потом он протрезвился, смертельно захотел спать… Выкинул ружье и вышел.
Пять лет «пыхтел».
Пришел — такой же размашисто-красивый, дерзкий и такой же неожиданно добрый. Добротой своей он поражал, как и красотой. Мог снять с себя последнюю рубаху и отдать — если кому нужна. Мог в свой выходной поехать в лес, до вечера пластаться там, а к ночи привезти машину дров каким-нибудь одиноким старикам. Привезет, сгрузит, зайдет в избу.
— Да чего бы тебе, Спиренька, ангел ты наш?.. Чего бы тебе за это? — суетятся старики.
— Стакан водяры. — И смотрит с любопытством. — Что, ничего я мужик.
Пришел Спирька из тюрьмы… Дружков — никого, разъехались, «марухи» замуж повыходили. Думали, уедет и он. Он не уехал. Малость погулял, отдал деньги матери, пошел шоферить. Так жил Спирька.
В село Ясное приехали по весне два новых человека, учителя: Сергей Юрьевич и Ирина Ивановна Зеленецкие — муж и жена. Сергей Юрьевич учитель физкультуры, Ирина Ивановна — пения.
Сергей Юрьевич — невысокий, мускулистый, широченный в плечах… Ходил упружисто, легко прыгал, кувыркался; любо глядеть, как он серьезно, с увлечением проделывал упражнения на турнике, на брусьях, на кольцах… У него был необычайно широкий добрый рот, толстый, с нашлепкой нос и редкие, очень белые, крупные зубы.
Ирина Ивановна — маленькая, бледненькая, по-девичьи стройная. Ничего вроде бы особенного, а скинет в учительской плащик, пройдет, привстанет на цыпочки, чтобы снять со шкафа тяжелый аккордеон, — откуда ладность явится, изящность. Невольно засматривались на нее.
Такая-то пара (было им по тридцать — тридцать два года) приехала в Ясное в хорошие теплые дни в конце апреля. Их поселили в большом доме, к старикам Прокудиным.
Первым, кто пришел навестить приезжих, был Спирька, Он и раньше всегда ходил к новым людям. Придет, посидит, выпьет с хозяевами (кстати сказать, Спирька, хоть пил, допьяна напивался редко), поговорит и уйдет.
Было под вечер. Спирька умылся, побрился, надел выходной костюм и пошел к Прокудиным.
— Пойду гляну, что за люди, — сказал матери.
Старики Прокудины вечеряли.
— Садись, Спиридон, похлебай. — Спирька иногда помогал старикам, они любили его и жалели.
— Спасибо, я из-за стола. Дома ваши квартиранты?
— Там. — Старик кивнул на дверь горницы. — Укладываются.
— Как они?
— Ничо, уважительные. Сыру с колбасой вот дали. Садись, попробуй?
Спирька качнул головой, пошел в горницу. Стукнул в дверь:
— Можно?
— Войдите! — пригласили за дверью.
Спирька вошел.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! — сказали супруги. И невольно засмотрелись на Спирьку. Так было всегда.
Спирька пошел знакомиться.
— Спиридон Расторгуев.
— Сергей Юрьевич.
— Ирина Ивановна. Садитесь, пожалуйста.
Пожимая теплую маленькую ладошку Ирины Ивановны, Спирька открыто, с любо пытством оглядел всю ее, Ирина Ивановна чуть поморщилась от рукопожатия, улыбнулась, почему-то поспешно отняла руку, поспешно повернулась, пошла за стулом… Несла стул, смотрела на Спирьку не то что удивленная — очень заинтересованная.
Спирька сел.
Сергей Юрьевич смотрел на него.
— С приездом, — сказал Спирька.
— Спасибо.
— Пришел попроведать, — пояснил гость. — А то пока наш народ раскачается, засохнуть можно.
— Необщительный народ?
— Как везде: больше по своим углам.
— Вы здешний?
— Здешний. Чалдон.
— Сережа, я сготовлю чего-нибудь?
— Давай! — охотно откликнулся Сережа и опять весело посмотрел на Спирьку. — Вот со Спиридоном и отпразднуем наше новоселье.
— Стаканчик можно пропустить, — согласился Спирька. — Откуда будете?
— Не очень далеко.
Ирина Ивановна пошла в комнату стариков; Спирька проводил ее взглядом.
|
The script ran 0.013 seconds.